Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

За что воюем?

У Муромцева собрались полковой адъютант штабс-ротмистр Булгаков, командир второго батальона, находившегося в полковом резерве, подполковник Макасеев, штабс-ротмистр Пантюхов и полковой врач доктор Старков.

Я пришел раньше всех, поэтому вставал при появлении каждого нового гостя и почтительно стоял, пока не получал разрешения: «Садитесь, подпоручик!»

Ничего примечательного в наружности командира второго батальона я не находил. Но это только в наружности. Подполковник Макасеев, ходивший обычно в короткой коричневой кожаной тужурке с мягкими погонами, отличался спокойствием и исключительной молчаливостью. Он мог часами сидеть, не проронив ни одного слова, куря трубку с каким-то особо ароматным табаком и внимательно слушая собеседника. Его худощавое лицо с некрупными правильными чертами, небольшими усами было красиво и приятно. Он никогда не выходил из себя, не кричал и не ругался. Сохранял, как говорили про него, невозмутимое спокойствие, даже когда его батальон был окружен немцами на кладбище в Крево и стойко отбивал многочисленные атаки, пока контратакой первого батальона под командой ротмистра Белавина положение не было восстановлено. Он имел все допустимые награды, до золотого оружия и ордена Святого Георгия включительно. Его самое сильное раздражение или недовольство выражалось в негромких, укоряющего тона словах, сопровождаемых взмахом трубки: «Эх! Какой же это ты, братец!» или «Что же это вы, подпоручик?» [155]

Я с уважением смотрел на этого действительного героя.

Ротмистр Пантюхов, сын боевого генерала, был высокий, начинающий лысеть блондин, с мягким лицом, круглым маленьким подбородком. Голубые глаза смотрели рассеянно, светлые усы свисали вниз, что придавало лицу ротмистра какое-то грустно-виноватое выражение. Командир из него получился неважный, и на кадрового офицера он мало походил. Мы, молодые офицеры, не понимали, как и для чего он сделался офицером. С солдатами и младшими по чину он был ласков, но невнимателен. Его мысли всегда где-то витали. Он не любил военной службы, зато слыл знатоком литературы, правда не всей. Например, из иностранных писателей он хорошо знал Анатоля Франса, Мирбо, Мопассана, Оскара Уайльда, но восторгался только Шекспиром, а остальных «уважал», но снисходительно. Из русских поэтов он знал почти наизусть Пушкина и Лермонтова, многое из Бальмонта. Не чуждался Бунина и цитировал разных модных, но неизвестных мне поэтов: Блока, Гумилева, Федорову и других.

Впервые, когда я с ним познакомился, он спросил меня:

— Вы заметили, что я очень внимательно, может быть, вам показалось, даже назойливо, рассматривал вас, когда вы впервые появились в офицерском собрании? — И тут же сам ответил. — Вы показались мне очень похожим на Оскара Уайльда. Вам не кажется?

Пантюхов доводился Муромцеву каким-то родственником.

Доктор Старков привлекал внимание уже одним своим внешним видом: на худом ширококостном туловище возвышалась большая голова с кучей растрепанных рыжих волос. Толстый, мясистый нос седлали очки в золотой оправе, дужки которых терялись в косматых рыжих бакенбардах. Из-за стекол очков весело и смело смотрели карие глаза. Мощный подбородок смягчался небольшой круглой бородой. Доктор был смешлив, остроумен и ядовит, любил немного прихвастнуть своей черной костью, но был жаден до жизни, до еды и вина. По рассказам Старкова, его отец служил дворником у известного московского купца-миллионера, фабриканта, торговца и мецената Щурова. Прослужив дворником десять [156] лет, он был произведен в приказчики, а потом в доверенные, пользовался особым доверием старика Щурова, который теперь, передав все свои богатства сыновьям, сам отдыхал, но по старой привычке заходил к бывшему дворнику пить чай и играть в шашки. Когда исполнилось пятьдесят лет службы отца Старкова, Щуров подарил ему пай в своем деле и сто тысяч деньгами.

Наш полковой врач был очень заботлив: пища, белье, дезинфекция, периодические осмотры — все это стояло на большой высоте. А в боях, по рассказам солдат и офицеров, он всегда оказывался там, где требовалась его помощь, сам проверял поле боя и выказывал полное бесстрашие, не докторское.

Все гости собрались почти одновременно и теперь сидели за праздничным столом, на котором почетное место занимали огромный жирный гусь и пышная, истекавшая маслом и соками кулебяка. Разнообразные закуски стояли между многочисленными бутылками кахетинского и бутылкой коньяку. В ведре со снегом торчали несколько бутылок пива.

Стол освещался яркой «молнией», которую предприимчивый Понедельников позаимствовал для такого случая у хозяина офицерского собрания, которое не было развернуто, кроме кухни, так как полк стоял на позиции. В полку свято соблюдался хороший обычай. В день своих именин каждый офицер получал бесплатно от офицерского собрания как бы в подарок от всех офицеров полка жареного гуся и кулебяку. Для этого хозяин собрания подробно допрашивал каждого вновь прибывающего в полк офицера и необходимые сведения вносил в специальную книгу.

После нескольких тостов за здоровье хозяина и солидного внимания, уделенного присутствующими гусю и кулебяке, которые действительно были превосходны, встал Николай Петрович и предложил выпить за здоровье нового разведчика и за успешный поиск. Все сочувственно и внимательно чокались со мной и желали дальнейших успехов.

Николай Петрович, подняв свой стакан, посмотрел через него на свет, обвел нас, как мне показалось, слегка возбужденным взглядом и обратился ко мне.

— Вот видите, Михаил Никанорович, все течет именно так, как мне представлялось. Вы сделали большое [157] дело. Пожалуйста, не возражайте, — прикрикнул Николай Петрович на мой протестующий жест, — это действительно так. Но вы смотрите теперь на сделанное вами не как на нечто героическое, а примерно так, как смотрят настоящие солдаты, то есть не придаете ему особенного значения и не любуетесь собой. Однако нужно отдавать должное и себе: ложная скромность вредна не меньше самолюбования. Анисимов же, Голенцов и другие пусть вас не заботят: можете быть уверены, они не останутся в накладе.

— Представление на вас и на разведчиков подписано генералом, — с обычной для него франтоватой небрежностью сказал штабс-ротмистр Булгаков, — и уже послано вверх.

— Самое же важное, Михаил Никанорович, — продолжал Николай Петрович, — состоит в том, что авторитет, о завоевании которого среди разведчиков вы так беспокоились, сейчас является делом решенным. Теперь разведчики пойдут за вами куда угодно. А мне, как вашему в своем роде крестному отцу, разрешите от души обнять вас.

С этими словами Николай Петрович с неожиданной силой и горячностью обнял и крепко поцеловал меня. Я был глубоко тронут словами штабс-ротмистра, которые, чувствовалось, были сказаны им действительно от всей души, и в ответ на его объятие ответил не менее крепким. Николай Петрович слегка коснулся мизинцем правой руки своих усиков, что было признаком некоторой его взволнованности.

— Ну а завтра, — уже спокойно продолжал он, — возьмемся за подготовку следующего дела.

Тихо вошедший Понедельников что-то прошептал на ухо Николаю Петровичу. Тот сейчас же встал.

— Похозяйствуйте, Михаил Никанорович, — обратился он ко мне, — а вы, господа, извините меня, через пять минут я снова буду к вашим услугам, — и вышел.

Вскоре донеслось «ура». Я знал, в чем дело, и сообщил гостям. У команды тоже был праздник. Каждый разведчик получил фунт прекрасной полковой колбасы, специально выпеченную большую сдобную булку, табак и разную мелочь, необходимую в солдатском обиходе. Кроме того, на всю команду была раскрыта пятиведерная бочка пива. Где ее достали разведчики, я не знал. [158]

Фельдфебель же и все взводные унтер-офицеры получили по специальному подарку. Это стоило порядочных денег, но Муромцев в средствах не стеснялся.

Теперь разведчики поздравляли своего командира, а затем под руководством фельдфебеля Федорова должны были отдать честь колбасе и пиву. Надо думать, с этим, как и со всем, что делали, они справились успешно. А минут через двадцать после того, как возвратился Николай Петрович, до нас донеслись звуки любимой песни разведчиков «Ревела буря», запеваемой огромной силы басом Федорова. Разведчики, как и большая часть офицеров, едва ли знали о том, что эта песня написана декабристом Рылеевым, повешенным императором Николаем I. В противном случае песня, ставшая народной, быть может, и не пелась бы в полку.

Песню «Ревела буря» я знал давно. Она даже была записана на граммофонных пластинках. Я считал ее народной. Но однажды Нина Турчан — сестра милосердия в лазарете Ашурбека — сказала мне, что ее написал Рылеев. Я очень удивился этому. Еще больше был удивлен, когда та же начитанная Нина сказала, что известное стихотворение, которое знает каждый школьник, — «Иван Сусанин» тоже написал Рылеев. Не думал я, что декабрист будет воспевать подвиг Сусанина, спасшего царя. Но Рылеевым руководило, надо думать, не верноподданническое чувство, а что-то другое. А что? Патриотизм? Любовь русского к своей родной земле, Родине, истязаемой иноземными пришельцами? Возможно. Хорошо бы сказать об этом Николаю Петровичу.

* * *

После поиска прошло дня три, а рана на ноге все не заживала. Я даже стал слегка прихрамывать. Это заметил Николай Петрович.

— У вас, Михаил Никанорович, с ногой не все ладно. Берите Кардинала и отправляйтесь в лазарет. Там вам починят ногу, ну а кроме того, повидаете своих знакомых: Бека, — тут голос Муромцева приобрел особенную интонацию, — и других.

Я посмотрел ему в глаза — они плутовато улыбались, хотя лицо оставалось серьезным. Намеки штабс-ротмистра были мне понятны, и так же, в шутливо-серьезной манере, я ответил: [159]

— Приказано отправиться в лазарет, починить ногу и повидать знакомых. Прикажете выполнять?

— И без промедления, — последовал строгий ответ. — К вечеру быть обратно!

Я охотно приступил к выполнению полученного распоряжения. Действительно, нужно привести ногу в порядок. К тому же меня привлекала перспектива проскакать на блестящем Кардинале по пятнадцати верст туда и обратно. Да и возможность навестить своих знакомых не могла быть неприятной.

Вскоре я ехал крупной рысью по сосновым перелескам, по полям, на которых уже созревал хлеб.

Николай Петрович доверил мне своего англоараба Кардинала только после того, как убедился, что уроки ротмистра Наумова, обучавшего нас, молодых офицеров, верховой езде, не прошли для меня даром. Ехал, наслаждаясь чудесной погодой и быстрой ездой, раздумывал о своих знакомых. Бек, а полностью Габай Ашурбек, был хирург. Небольшого роста, худощавый, уже начинающий лысеть в свои двадцать семь лет, с глазами слегка навыкате, продолговатым лицом и характерным горбатым носом. На первый взгляд он не производил приятного впечатления. Но достаточно было с ним побыть хотя бы полчаса, и мнение резко менялось, так как перед вами находился развитой и остроумный человек, с оригинальными взглядами на жизнь и людей, мало кого и что уважающий скептик.

Я познакомился с ним еще во время стоянки на болотном участке. Несмотря на разницу лет и чинов — он был капитаном, мы быстро сошлись и сделались со временем хорошими приятелями. Я для краткости называл его Бек, а он меня Герман (на одной из своих книжек я сделал надпись «Гер. М. Н.», Бек же прочитал это как Герман и так называл меня).

Другими знакомыми, которых имел в виду Николай Петрович, были две сестры милосердия — Нина Петровна Турчан и Александра Алексеевна Боброва. Познакомил меня с ними Бек. Все они участвовали в боях под Крево и Сморгонью и имели боевые награды. Николай Петрович знал их раньше, сестры были замечательные девушки. Александра Алексеевна Боброва, или Шурочка, как ее звали все знакомые офицеры, была прехорошенькая, полненькая блондиночка, с пухленькими [160] губками, чуть вздернутым носикам и часто с растрепанными кудряшками светло-русых волос. Ее голубые глаза всегда излучали какую-то радость. Она была мила, как ребенок, шаловлива и хохотушка. Офицеры и относились к ней, как к большому ребенку, все ухаживали за ней, но мягко, бережно, и никому не приходило в голову обидеть ее. Да и не сдобровать бы обидчику: все мы были ее верными друзьями, но не больше. Когда же случалось какому-нибудь новичку проявить большую прыть, чем полагалось, его резко осаживали, даже если он был старше чином. Особенно в этом отличалась ее подруга Нина Турчан. Шурочка беспрекословно слушалась ее, хотя обе были одного возраста. Нина обливала зарвавшегося хлыща таким презрительным взглядом и такими ядовитыми словами, обращенными больше к Шурочке, чем к обидчику, что тот обычно считал самым лучшим исчезнуть как можно скорее.

Нина Петровна — ее называли именно так, а не иначе, а Ниной она была только для немногих — являлась полной противоположностью Шурочке: хорошего роста темная шатенка с гордой головой, стройной худощавой фигурой и невысокой грудью. Длинные ноги изобличали спортсменку. Тонкий нос и хорошо очерченный рот на слегка смуглом, как бы только загоревшем лице, синие глаза спокойно и уверенно смотрели из-под длинных черных ресниц, темно-каштановые брови, несколько излишне густые, подчеркивали твердый характер, мягкий овал подбородка находился в некотором противоречии с властными бровями. Такой я вижу Нину и теперь. Нужно добавить, что ее худощавые, сильные руки были не так красивы, как у Шурочки. Голос у Нины был низкий, густой. Несмотря на свой несколько суровый вид, Нина отличалась жизнерадостностью, избытком энергии, постоянной бодростью. Дочь земского врача в одном из уютных и культурных городков Северного Кавказа, она перечитала обширную библиотеку своего отца, отлично знала классическую русскую и иностранную литературу. Была знакома с Шопенгауэром, Ницше, Вейнингером и некоторыми другими неизвестными мне писателями и философами. Я удивлялся, зачем ей нужны все эти премудрости и как только она успела впитать в себя столько разнообразных знаний?

Мы много разговаривали с ней о литературе, горячо [161] спорили о достоинствах поэзии Мирры Лохвицкой, презирали Игоря Северянина, читали друг другу на память Бальмонта, Брюсова, Дмитрия Цензора и даже Сашу Черного. У нас оказалось много общих взглядов, хотя едва ли мы могли глубоко разобраться в перечисленном мной литературном ералаше. О философах же и философии я попросту опасался говорить, так как не имел в этом даже элементарных знаний. В общем, мы подружились, и я получил право называть ее Ниной, в то время как даже сам язвительный Бек называл ее не иначе как Нина Петровна. Смелая в мыслях и словах, Нина была смела и в действиях. Некоторые мои знакомые офицеры рассказывали в интимном кругу, что эта высокая, худощавая сестра милосердия быстра на решения и очень точна в своих сильных ударах.

Предаваясь воспоминаниям, я незаметно доехал до лазарета, располагавшегося в огромном старинном полузабытом барском доме. Поручив Кардинала заботам нестроевого старика-фельдфебеля, тоже моего хорошего знакомого, я отправился к Беку. Посмотрев мою рану, Бек принял серьезный вид.

— В чем дело? — недоумевал я.

Бек, сохраняя серьезность, приставил палец ко лбу.

— Да скажи же наконец, что ты думаешь?

— Никак не могу решить, — хмуро отвечал ученый хирург, — штопать нужно или просто зашивать.

— Что хочешь, только, ради бога, поскорей, — ответил я, видя, что он, по своему обыкновению, пытается разыграть меня.

С помощью фельдшера Бек быстро и даже красиво зашил мою рану, присыпал для прочности йодоформом и забинтовал.

— Носи на здоровье, можешь даже прыгать — не разойдется. А деньков через пять-шесть приезжай опять, выдернем тебе нитки, и наша портновская работа на этом будет закончена.

Заметив, что я посматриваю в окно, Бек сказал, невинно глядя на меня:

— Выйдем в сад. Сыграем партию в шахматы. Правда, сейчас же туда придут Нина Петровна и Шурочка, но они нам не помешают. Как ты думаешь? А?

— Не язви, Бек! В благодарность же за твою штопку [162] и милые слова положу тебя сегодня в шахматы на обе лопатки.

Подхватив щуплого Бека на руки, я выбежал с ним в сад.

— Почему все так несуразно устроено, Герман? Даст бог силу человеку, а умишком обидит, вот и получается: надел нормальный человек новый китель, глаженый к тому же, а другой с силой, но без соображения мнет ему этот глаженый китель, и хоть бы что, — говорил, отряхиваясь и разглаживая рукав, Бек.

Я собирался ответить своему приятелю, но в это время раздался звонкий смех, и в сад выпорхнули Шурочка и Нина, продолжая весело пересмеиваться. После передряг последних дней видеть двух милых и красивых девушек было особенно приятно.

— Вы к нам? — вскрикнула Шурочка.

— Конечно. Разве могу я быть здесь и не к вам? — с удовольствием целуя ее полненькую красивую лапку, отважно врал я, отлично зная, что Бек сейчас же выведет меня на чистую воду.

Я подошел к Нине. Поцеловав и крепко прижав ее руку, я успел только сказать, что соскучился по ним и теперь переживаю удовольствие встречи, как Бек возгласил:

— Поздравьте этого изящного джентльмена. Мы только что заштопали один из его изъянов.

Не менее получаса длилась шутливая дружеская перепалка. Я и Шурочка нападали на Бека. Он мастерски оборонялся при содействии Нины. Наконец Шурочка, спохватившись, с ужасом подняла руки к небу:

— Боже! Я все позабыла, — драматически воскликнула она и встала. — Сейчас мы будем пить кофе, — добавила обыкновенным тоном.

Шурочка слыла великой мастерицей варить кофе, он получался у нее необыкновенно вкусным, она это знала и щедро угощала им всех знакомых. И сегодня кофе оказался превосходным.

Время летело незаметно. Но вот кофе выпит без остатка.

— Нина, хотите прокатиться на Кардинале? — спросил я. [163]

Глаза Нины заблестели. Она быстро поднялась со скамейки.

— Это замечательно! А вы не шутите? — и сомнение зазвучало в ее низком голосе.

— Ну что вы, Нина! Я ведь не Бек. Николай Петрович, напутствуя меня, приказал повидать своих знакомых.

Нина расцвела.

— Я сейчас переоденусь, — бросила она уже на ходу, поспешно поднимаясь по ступенькам высокого крыльца.

Нина страстно увлекалась верховой ездой и считала лошадей лучшими животными в мире. У себя дома скакать верхом по степи было ее постоянным развлечением. Она отлично ездила как в строевом, так и в казачьем седле. Николай Петрович знал ее увлечение, а так как относился к ней отечески внимательно, считал для себя приятным долгом при удобном случае поощрять смелую девушку, доставляя ей невинную радость. Я пошел за Кардиналом. Когда подъехал к крыльцу, Нина вышла в своем костюме для верховой езды. На ней была темно-коричневая замшевая куртка с большими пуговицами, спускавшаяся на черные рейтузы, на ногах — мягкие сапожки с короткими голенищами, на руках — замшевые перчатки с небольшими манжетами. Волосы прятались под беретом цвета куртки, с небольшим козырьком. В таком скромном наряде Нина была особенно красива. Ее давно связывало с Кардиналом знакомство. Конь потянулся к Нине. Сахар захрустел на его зубах. Я стал подгонять стремена. Когда Нина подошла к левому стремени, Кардинал не обернулся и даже не скосил на нее глаза, как он обычно делал, когда я собирался сесть в седло. В общем, он относился к Нине, пожалуй, более благосклонно, чем ко мне: предпочитал всадника полегче.

Бек в это время нарочито небрежно рассказывал будто бы из своей практики разные случаи с всадниками, падавшими с лошадей и ломавшими себе руки, ноги, головы. Он называл такие переломы очень интересными для хирурга и сожалел только, что сегодня вечером, когда он уже собрался отдохнуть от тяжелых трудов и пройтись с удочками на озеро, ему придется зашивать, штопать и склеивать некоторых любителей верховой езды. Болтал свои небылицы он очень занимательно. [164] Нина и я, посмеиваясь, слушали его. Шурочка же всегда с неодобрением смотрела на увлечение Нины верховой ездой и удивлялась, как это ее обожаемая умница Нина может получать удовольствие от бешеной и опасной скачки на спине такого огромного животного, как Кардинал. Теперь она со страхом смотрела на Бека и умоляла его:

— Перестаньте, ах перестаньте так шутить. Вы еще накликаете беду.

Я помог Нине сесть в седло. На коне она выглядела очень эффектно: гордая голова поднялась еще выше, грудь подалась вперед. Левая рука небрежно держала поводья, локоть упирался в бок. Рейтузы плотно облегали бедро. Округлое колено прижималось к седлу. Я с восхищением смотрел на нее, а затем шутливо прижался щекой к ее колену. Теплота ее тела, проникнув через ткань рейтуз, обожгла меня. Я не сдержался и поцеловал предательское колено. Нина укоризненно взглянула на меня и тоже с укором произнесла: «Не надо, Миша!» Но, как показалось мне, в ее грудном, теплом голосе слышалась и благодарность за ласку.

— В чем дело? — всполошился Бек, по другую сторону коня болтавший с Шурочкой. — Что такое, Нина Петровна?

— Да ничего, — смеясь ответила Нина, — я нечаянно уколола Мишу.

Я был счастлив.

Кивнув нам, Нина сжала коленями бока Кардинала и послала его легким толчком шенкелей. Конь сделал несколько шагов и сразу охотно взял крупной рысью, легко неся на своей спине изящную всадницу. Я провожал их взглядом. Нина держалась на коне свободно и с великолепной непринужденностью. Сказывалась природная наездница. Такую посадку нельзя приобрести никакими тренировками. Я смотрел, как стройная фигура Нины плавно и ритмично поднималась и опускалась в такт бегу коня, пока всадница не скрылась за поворотом. Шурочка, сославшись на неотложные дела, покинула нас.

— Я почему-то думаю, о мой Герман, что тебе сегодня не повезет в игре, — сказал Бек, расставляя шахматы.

Намек был более чем прозрачен, но мне не хотелось [165] сейчас шутить. Какой-то внутренний восторг наполнял меня. Мы углубились в шахматы. Беку везло, и, несмотря на мои отчаянные усилия закончить партию мирной ничьей, он планомерно и настойчиво дожимал меня и наконец дожал. Я поднял обе руки вверх.

Мы готовились к новой партии, когда раздался звук приближавшегося галопа.

Не сдерживая коня, Нина подскакала к крыльцу. Кардинал был в мыле и поводил боками. Я хотел укоризненно взглянуть на Нину, но сразу отказался от своего намерения: глаза Нины сияли, рот слегка приоткрылся, она была вся розовая в лучах уже низкого солнца, ее грудь усиленно вздымалась, она еще не пришла в себя после быстрой езды и была откровенно счастлива. Когда я помогал ей сойти с коня, она, скользя вниз, успела обнять мою голову и поцеловать в губы. Я опустил ее на землю, слегка ошеломленный неожиданным поцелуем. Нина, продолжая искриться счастьем, помахала мне на прощанье рукой и скрылась в дверях. Кардинал, как мне показалось, понимающе и даже одобрительно посматривал вокруг. Не так отнесся к происшедшему Бек.

— Мне, по-видимому, предстоит в ближайшее время совершить операцию, не удававшуюся пока ни одному хирургу мира, — мечтательно проговорил он, чертя пальцем в воздухе какие-то кабалистические знаки и рассматривая их, — зашивать безнадежно раненное сердце. Надейся на меня, дитя! — торжественно заключил он, потряс мою руку и исчез в той же двери.

Мне ничего не оставалось больше, как взять пучок соломы из лежавшей у забора кучи, — ее, видимо, заготовили для набивки тюфяков раненым и больным. Сделав пару жгутов, я стал растирать все еще вздымавшиеся бока Кардинала и обтирать с него мыло: Нина вволю насладилась сегодня верховой ездой.

— Но ты не в претензии? — спросил я коня. Кардинал, отряхиваясь, покачал головой. Удлинив стремена, я собирался сесть в седло, когда из окна второго этажа высунулась голова неугомонного Бека:

— Послушай, Герман, у меня есть бутылочка хорошего коньяка. Намечтаешься и потом, а сейчас смени гнев на милость и поднимайся ко мне. Воздадим Бахусу бахусово, а потом пройдемся на озеро. К полночи вернешься [166] к себе: все равно твой строгий начальник будет где-нибудь коротать время за преферансом.

Мне хотелось остаться одному, подумать и действительно помечтать. Я решил ехать не торопясь, благо времени у меня было много, да и Кардинала нужно было привести в надлежащий вид после Нининой скачки.

— Спасибо, Бек. В другой раз, а сейчас мне пора. Будь здоров.

Я ехал шагом. Вечер был тих, воздух напоен ароматом сосны и запахом зреющих хлебов. Я раздумывал: люблю я Нину или нет? Этот вопрос я задавал себе уже неоднократно, но так и не сумел ответить на него. Когда я с ней, я полон ею, мне хорошо и отрадно. Любое прикосновение к ней невыразимо приятно. Иногда мне казалось высшим счастьем взять ее на руки и ходить и ходить с ней, прижимая ее к своей груди. Однако стоило мне не видеть Нину несколько часов — и я забывал о ней, а потом мог даже не вспоминать до удобного случая. Вдали от Нины я не стремился к ней всей душой, не воспроизводил ее образ в своей памяти, а, вспоминая ее, оставался совершенно спокоен. Между тем Нина редкая исключительная девушка: умна, образованна, развита, волевая, безусловно красива, у нас много общего во взглядах, она пошла добровольно на фронт, променяв спокойную жизнь на полную лишений и неожиданностей. Я первый раз встречаю такую полнокровную исключительную натуру, и тем не менее...

Быть может, причиной является поручик Бредов? Многие считают Бредова женихом Нины, хотя она сама никогда и словом не обмолвилась об этом. А разве может невеста быть такой ровной с женихом? Никакой он не жених, а просто они друзья детства! Отец Бредова — богатый винодел. Их дома в городе расположены рядом, отцы — приятели, матери ежедневно посещают друг друга. Дети привыкли быть вместе с самого раннего возраста. Нет, он не жених, да едва ли и подходит Нине! Я с ним немного знаком. Он красив, отважен, прославился своими подвигами, его даже в приказах называют «наш легендарный поручик». Он герой — награжден орденом Святого Георгия и Георгиевским оружием. Служит в разведотделе корпуса, часто сам с небольшой группой отборных бесстрашных ребят, пользуясь прерывистостью фронта, проникал в тыл немцев, [167] приводил пленных, в том числе офицеров, громил штабы, разрушал связь, подрывал мосты, захватывал важные документы. Женщины могут восхищаться героями, но любят не за это.

Поручик Бредов любезен, остроумен, но холоден. Мне не нравятся его серо-голубые глаза, то прозрачные, то почему-то мутные. Чем-то он напоминает мне породистого немца. Ходит молва, что Бредов жесток и «лишних» пленных уничтожает. Собственной рукой он отправил на тот свет не один десяток немцев и австрийцев. Конечно, мне не жаль врагов, но всегда претило убивать того, кто не может защищаться. Это отвратительно, бесконечно низко и не оправдывается даже войной. Нет, Нина не любит его! Он не жених. Что же тогда препятствует мне по-настоящему полюбить ее? Не знаю!..

Раздумывая так, я доехал до нашего расположения.

— Их высокоблагородие у штабс-ротмистра Пантюхова играют в преферанс. Там же их высокоблагородие подполковник Макасеев, — сообщил Понедельников, встречая меня у квартиры Муромцева и принимая Кардинала.

«Самое лучшее сейчас — это спать», — подумал я.

* * *

Сегодня неожиданно назначен парад: приезжает начальник дивизии. Хотя наш генерал всегда хладнокровен с начальством, но все же он командир полка и подчинен начальнику дивизии.

Полк выстроился. Подполковник Белавин верхом встретил с рапортом подъехавшего командира полка. Сотни замерли по команде «Смирно». Генерал подъехал на огромном толстом гунтере. Верхом он казался еще массивнее. «Не с него ли писал Васнецов Илью Муромца в своих «Трех богатырях», — подумал я.

На «здравствуйте, братцы», произнесенное потрясающей октавой, полк согласно и с готовностью ответил:

— Здрав жлам, вашдитство.

После команды «Вольно» минут двадцать мы ждали начальника дивизии. Он опаздывал, что можно было отлично видеть по лицу нашего генерала, становившемуся все более сумрачным. Наконец появился кортеж: человек двадцать всадников, блестя погонами, приближались [168] к полку. Могучая октава проревела команду, и по полю разнесся прямо-таки протодьяконский рапорт.

Рыжебородый генерал-майор, ехавший впереди кортежа, был начальник дивизии. Приняв рапорт и поздоровавшись с полком, он стал перед его серединой и, не сходя с коня, произнес речь. Она не была длинной. Начальник дивизии напомнил о войне, о необходимости побить немцев, о присяге и о том, что он надеется на пограничную дивизию, которая выполнит свой долг, как выполняла его раньше.

Солдаты стройно, хотя и не очень охотно, прокричали положенное «ура», но глаза их смотрели неодобрительно. После этого начальник дивизии уехал, провожаемый чем-то недовольным командиром полка. Когда я привел свою команду на место расквартирования, ротные командиры были вызваны к командиру полка. Федоров доверительно сказал мне:

— Вот и мы будем наступать, ваше благородие! — Только теперь дошел до меня смысл речи начальника дивизии.

За обедом офицеры оживленно обсуждали приезд и речь начальника дивизии, но о предстоящем наступлении не было произнесено ни слова, оркестр играл по-прежнему, и пел хор. Ничто, кажется, не предвещало наступления.

Вечером Муромцев тоже не проронил об этом ни слова. Как обычно, на другой день проходили занятия, но по лицам солдат, по перешептываниям, по каким-то пока неуловимым признакам чувствовалось, что предстоит нечто необычное. Солдаты стали как-то строже, собраннее, как будто находились в ожидании чего-то важного... Так прошло несколько дней. Ничего не изменилось, и постепенно все вошло в обычную колею. А потом опять состоялся парад. Теперь приехал командир корпуса генерал-лейтенант Березовский. Хотя приехал он в автомобиле, командир полка и командиры батальонов встречали его верхом.

Из автомобиля вышел седой, сухощавый, очень бодрый старик с небольшими усами, но без бороды. Поздоровался он с полком, назвав солдат «братцами». Речи не произносил, но прошел по всем рядам, поговорил с солдатами, пошутил, рассказал несколько коротких, но интересных историй о парадах. Солдаты дружно хохотали, [169] слушая приветливого генерала. Командир полка расцвел. Потом командир корпуса поблагодарил солдат за молодецкий вид, отметил работу офицеров и руководство командира полка, прославившего полк, как выразился он, в боях под Крево и Сморгонью. Солдаты с воодушевлением кричали «ура», и полк отлично, с подъемом прошел перед генералом церемониальным маршем.

Я сравнивал двух генералов — начальника дивизии и командира корпуса: первый — бездушный формалист, от которого холодно делается, второй — настоящий отец-командир, знающий солдата и умеющий затронуть его душу. За таким генералом подчиненные пойдут и в бой охотно. Таков и наш командир полка, заботливый хозяин, видящий в офицерах и солдатах членов своей полковой семьи, в которой сам он только старший, глава.

Через два дня нам предстояло сменить сибиряков и снова занять позицию, но теперь уже несколько севернее прежней, там, где Ведьма впадает в Щару. Когда-то, еще до моего прихода в полк, он уже стоял на этой позиции. Значит, нужно готовиться к поиску.

* * *

Завтра с утра наш полк должен наступать. В школе прапорщиков нас учили, что есть исходное положение для наступления, рубежи, которые нужно последовательно занимать, затем рубеж атаки — перед проволочными заграждениями противника. Каждая рота получает задачу на местности — направление наступления, обозначенное по местным предметам, пункты в расположении противника, которые нужно захватить, и направление дальнейшего наступления. Кроме того, сообщается задача батальона и соседей, сколько пулеметов поддерживает роту. Нашей команде поставлена задача — быть в готовности вести разведку.

Вечером я пошел в свою бывшую четвертую сотню. Подпоручик Нарциссов, командир сотни, обрадовался моему приходу.

— Давненько не был у нас. Забыл свою alma mater, — пенял он мне.

Я отговаривался занятостью, что не расходилось с действительностью, и поинтересовался, какую задачу [170] получила сотня, куда будет наступать. Нарциссов развел руками:

— Нам указали исходное положение — середина участка, который мы занимаем. И это все. Куда и как наступать — ничего не сказано. Белавин говорит: «Потом все, что нужно, узнаете». И это накануне-то боя! Ты знаешь, Миша, настроение наших людей не совсем мне нравится. Ну то, что все пишут письма, вроде как бы завещания, это в порядке вещей. Но многие офицеры сейчас занимаются тем, что пьют всё, что у них есть. В сотне Плетнева прапорщик Боровков даже одеколон выпил, и теперь от него разит, как из парикмахерской.

— А как солдаты?

— Что солдаты! Они по-своему настроены: сосредоточенны, серьезны, ни песен, ни гармошки, конечно, не слышно. Но и уныния и подавленности тоже нет. Настроение неплохое. Свой долг выполнят. А вот мы — дело иное. Я ведь, ты знаешь, уже два раза наступал и в двух местах продырявлен. Для меня наступление дело знакомое. Но все же и у меня что-то щемит на сердце. Как вспомню, что предстоит утром, под коленками холодок пробегает. Ну а что вы будете делать?

— Мы должны находиться в готовности вести разведку.

— Ну и отлично. Ты и без того достаточно полазил между окопами. Не знаю, что слаще — твоя ли настоящая специальность или наше завтрашнее дело. Думаю, мы с тобой могли бы легко обойтись без того и другого. Тем более какое-то неорганизованное у нас наступление получается, какая-то игра в поддавки. Конечно, мы будем демонстрировать, а настоящее-то наступление разовьется под Барановичами{31}. Но пулемет и пушка стреляют [171] и тут и там одинаково, а пуля, шрапнель или осколок не разбирают, демонстрируешь ты или наступаешь с решительной целью. Да! Наши соседи справа, тамбовцы и воронежцы, наступают тоже по-настоящему: сегодня я был у командира левофланговой роты воронежцев подпоручика Томина. Ты его не знаешь. Он и рассказал мне о предстоящем наступлении.

Я ушел от Нарциссова малоудовлетворенный. Правда, я буду участвовать в наступлении впервые, всех особенностей не знаю. Но меня не могла не поражать неорганизованность предстоящего наступления, в котором все находится в противоречии с тем, чему нас учили и что написано в Полевом уставе и Наставлении для действий пехоты в бою. Даже в солдатской песне поется: «Понимающий задачу в роте, взводе и звене не потерпит неудачи в ратном деле на войне». А у нас и задача неизвестна.

Что же это такое делается? Я представил себе картину завтрашнего утра. Сотни собрались и заняли исходное положение: участок закрытый, все можно сделать и засветло. По сигналу командира батальона офицеры подадут команду, вылезут на бруствер и через проходы быстро пойдут вперед, за ними бросится густая толпа солдат. Когда будут проходить в проходах проволочных заграждений, отделения и взводы, несомненно, перемешаются. Нужно будет их организовать. А где? Командир сотни может и сам выбрать рубежи. Но ведь одновременно наступает не одна сотня, а сразу три батальона — двенадцать сотен. Нужны общие рубежи, а их не указали. Если дадут завтра, офицеры не успеют точно определить и указать их на местности. Не указано и как бороться с огнем противника. А ведь до проволочных заграждений немцев не менее четырехсот шагов. Сразу [172] не пробежишь, нужны остановки, а следовательно, тоже рубежи и свой огонь.

Свои размышления я доложил штабс-ротмистру Муромцеву. Тот внимательно выслушал меня.

— Вы правы! Если вся организация наступления ограничится указанием исходного положения, то действительно наступать придется «на ура», или, говоря иными словами, «на авось». Однако не волнуйтесь, Михаил Никанорович. По-моему, никакого наступления у нас не будет. Вся артиллерия перешла правее нас. На участке нашего полка на шесть верст осталось только четыре дивизиона трехдюймовых орудий, то есть шестьдесят четыре пушки. Нет и одиннадцати пушек на версту фронта. Наш генерал поднял по этому поводу целую бурю, решительно возражая против такого наступления. Начальник дивизии требует наступать, а командир полка говорит, что готов наступать, но не может вести полк, четыре тысячи человек, на простую бойню. Получился скандал. Дело дошло до командира корпуса и выше. Правда, пока еще ничего не решено, но думаю, что наш генерал бой с начальством выиграет. Он даже козырнул такой фразой: «Я наград не ищу, а за жизнь солдат несу ответственность перед своей совестью, богом и государем». Это весьма тонкий, но прозрачный намек на карьеризм начальника дивизии, готового пролить реки крови, но вылезть вперед. Вот каковы наши дела. Конечно, все это только между нами, Михаил Никанорович.

Муромцев оказался прав: до 24 июня наступление назначалось три раза и ни разу не состоялось. А далеко правее нас день и ночь гремела канонада — наши соседи наступали на Барановичи.

Наконец полк в четвертый раз получил приказ наступать. Хотя уже все привыкли к тому, что наступление каждый раз откладывается, и прапорщик Боровков больше не прибегал к одеколону, тем не менее наши сердца бились тревожно.

Утром 24 июня я получил распоряжение сопровождать командира полка, для сей оказии мне даже дали коня из команды конных разведчиков. Генерал направился на наблюдательный пункт командира артиллерийской бригады, которая должна была поддерживать наш полк. Я слышал, как гремел голос генерала: [173]

— Вы проделайте мне в проволочных заграждениях немцев такие проходы, чтобы я мог пройти церемониальным маршем. На бойню я свой полк не поведу.

Артиллеристы же докладывали, что они могут дать только несколько налетов на окопы немцев, чтобы уничтожить пулеметы. Для разрушения же проволочных заграждений у них нет ни времени, ни снарядов.

С наблюдательного пункта мы возвратились в штаб полка. Генерал говорил с начальством. Чем кончились его переговоры, я не знал, но он поехал к сотням. Сдав лошадей коноводам, мы пошли по тыловой дороге, проходившей почти непосредственно за первой линией. Немцы вели по нашим окопам, скрытым в лесу, огонь одиночными выстрелами из тяжелых орудий. Когда снаряд, тяжко пыхтя, плюхался в землю, одновременно со взрывом над окопом вырастали десятки голов: солдаты следили, где произошел взрыв, чтобы потом извлечь из воронки головку снаряда и сделать из нее ложки, спичечницы, портсигары и прочее. У меня у самого была спичечница, украшенная затейливой резьбой художника-солдата.

Когда один из снарядов разорвался недалеко от нас, генерал спросил меня:

— Не страшно, подпоручик?

— Никак нет, ваше превосходительство, не страшно.

Я не изображал храбреца, но действительно в присутствии генерала рвавшиеся неподалеку снаряды не страшили меня. Так действовала отвага этого заслуженного и уважаемого командира полка. Пройдя сотни две шагов, командир полка спросил меня, какая здесь сотня, и затем в лесу прогремела октава: «Здорово, молодчики, десятая!» Сперва молчание — видимо, появление генерала было неожиданным, а затем довольно стройно и бодро прозвучал ответ: «Здрав жлам, вашдитство».

Так, сопровождаемые редкими разрывами немецких снарядов, мы прошли вдоль всей первой линии окопов. Генерал здоровался с каждой сотней и получал бодрый ответ. Я удивлялся выносливости командира полка: ведь он очень громоздок, но стойко прошел пешком несколько верст, побывал во всех сотнях, и все солдаты если не увидели, то услышали его.

Когда мы дошли до самого правого фланга, генерал [174] поблагодарил меня и сказал, что я свободен. Взобравшись на своего гунтера, он отправился в штаб полка, а я решил проехать в четвертую сотню к Нарциссову. Сотня обедала. Перекатов пригласил присоединиться к сотне, но мне не хотелось есть. Узнав, где находится командир сотни, я прошел к нему. Нарциссов пил какао с каким-то печеньем.

— Аппетит-то у тебя, Николай Викентьевич, не пропал!

— Жарко, есть не хочется, а какао подкрепит и жажду утолит, если не делать его очень сладким. Исаев! Стакан подпоручику!

— Ты ждешь еще наступления?

— Все может быть: «Кириллин день еще не миновал», — ответил Нарциссов.

Я пробыл у него часа полтора, когда появился подпоручик Брыков, батальонный адъютант. Вид у него был откровенно радостный.

— Братцы! Поздравляю! Наступление отменяется. В три часа приказано кричать «ура», и так несколько раз. В четыре часа — всем сотням занять свои участки.

Мы были рады не меньше Брыкова, однако могли радоваться только за сегодняшний день. К вечеру Муромцев сказал, что на участке полка ночью будет взорвано восемь удлиненных зарядов в проволочных заграждениях немцев, то есть сделано восемь проходов. Саперы прибудут к девяти часам. Наша команда выделяет восемь групп на прикрытие саперов. Завтра, возможно, наступление все же состоится.

Мне было поручено руководить своим взводом на участке первого батальона, на участке второго батальона руководил сам Муромцев. Вечером я обо всем условился с саперным офицером. Наши разведчики отлично знали местность, подступы к проволочным заграждениям немцев и участки, где можно было подойти вплотную к ним.

Немцы все предыдущие ночи нервничали и часто вели пулеметный огонь. Так было и сегодня. Я не рассчитывал, что нам удастся выполнить задачу без потерь. Четыре отделения разведчиков и четыре отделения саперов, да еще с грузом, едва ли могли остаться незамеченными наблюдателями немцев. Так же думал и Анисимов. Подполковник Белавин дал распоряжение, [175] если понадобится, поддержать нас пулеметным и минометным огнем по пулеметам противника. Была обеспечена поддержка артиллерийского дивизиона. Я поговорил с саперами, опытными в своем деле людьми, спокойно готовившимися к выполнению опасной и трудной задачи. У них не замечалось ни колебаний, ни сомнений.

Я с опасением посмотрел на удлиненные заряды, которые видел впервые: к длинной доске были с двух сторон прикреплены толовые шашки, покрытые клеенкой. Нести такой удлиненный заряд могли только пять человек: хотя он и не был тяжел, но гнулась доска. Взрывался заряд при помощи капсюля, к которому прикреплялся бикфордов шнур определенной длины, загоравшийся от терочного состава. Взрывал заряд сапер-подрывник, имевший у себя все необходимые приспособления. На случай выхода из строя подрывника ему назначался заместитель.

Сперва все шло благополучно: освещаемые ракетами, мы прошли наши секреты. Огня со стороны противника не было. Но только двинулись после небольшой передышки дальше, как на участке воронежцев застучали сразу два пулемета. Это послужило как бы сигналом, в ответ на который заговорили десятки немецких пулеметов на всем обширном участке полка. Продвигаться вперед стало невозможно. Лежали мы не менее получаса. Я беспокоился, но саперный офицер успокаивал меня, говоря, что мы успеем, торопиться нечего. Понемногу пулеметы прекратили огонь, но некоторые из них время от времени яростно изрыгали сотни пуль, проносившиеся над нашими головами. Все же разведчики прошли вперед, вслед за ними двинулись саперы. Я, Анисимов и саперный офицер остались сзади одного из отделений: идти вперед с каким-нибудь из отделений не имело смысла. В дальнейшем продвижение разведчиков и саперов шло очень медленно, и я опять стал опасаться, не настиг бы нас рассвет. Саперный офицер теперь молчал. Анисимов попросил разрешения пройти вперед к отделению, за которым мы лежали. Я был уверен в умении и расчетливости Анисимова, чтобы возражать: нужно было узнать, где саперы, и, если понадобится, принять какие-либо меры.

Анисимов неслышно исчез в густой траве. Ожидание, [176] как всегда в таких случаях, казалось особенно томительным, и я с все возрастающим беспокойством поглядывал на восток, ожидая появления светлой полоски, предвестницы рассвета. Немцы продолжали время от времени вести пулеметный огонь. Наконец, когда мое терпение уже лопалось и я собирался сам пройти вперед, возвратился Анисимов: саперы отделения, в котором он побывал, подползли к проволочным заграждениям и приступили к закладке удлиненного заряда.

— Минут через десять они будут здесь, — сказал саперный офицер.

— Дай-то бог, — ответил я.

Но, к сожалению, десять минут затянулись: по всему фронту снова гремели пулеметы, и ни мы, ни саперы с разведчиками не могли отходить. Я только с тревогой подумал, что светлая полоска вот-вот появится на востоке, как приползли саперы и разведчики. Впереди остались только подрывники. Мы стали отползать назад, пользуясь каждым удобным моментом, но еще много раз под огнем пулеметов приникали лицом к земле и, пока не миновали секреты, больше ползли и лежали, чем шли.

В окопе саперный офицер посмотрел на часы.

— Нужно начинать, — теперь уже тревожился он, — а то будет поздно. Что-то случилось во втором батальоне.

Анисимов доложил, что саперы вернулись без потерь, а у нас во взводе убит разведчик Павел Мерзляков. Я отлично представил себе этого спокойного и мощного парня.

— Кроме того, — не повышая тона, продолжал Анисимов, — тяжело ранен Голенцов: перебиты обе ноги, рана в правом плече, без сознания, полковой врач смотрит его.

— Какая неудача! Но что же саперы не подрывают свои заряды? — обратился я к саперному офицеру.

— Ждут сигнала, — пробормотал тот, — ничего не понимаю!

Через несколько минут взвилась в воздух артиллерийская ракета с парашютом.

— Вот он, — обрадовался сапер, — наконец-то! А то [177] я уже не знал, что делать. Теперь ждите: через десять минут будет очень красивая картина.

Десять минут были уже на исходе, а подрывники еще не возвратились.

Ну вот и десятая минута кончается, идет одиннадцатая. Ночь разрывается пятью взрывами, осветившими, казалось, все вокруг. Наш же заряд не взорвался. Я схватил сапера за руку.

— Ничего, ничего, — успокаивающе бормотал тот, понимая мое возбуждение, — сейчас взорвутся и остальные. Мы подготовились хорошо.

Он оказался прав: когда все немецкие пулеметы уже бесновались и рвались мины, вспыхнули остальные взрывы. В межпозиционном пространстве кипел ад: пулеметный и минометный огонь полыхал беспрерывно, а вскоре затем артиллерия немцев начала обрабатывать наши окопы.

Вползли в окоп подрывники. Я вздохнул с облегчением: задача выполнена. Но Голенцов тяжело ранен, убит Мерзляков. Таких потерь в команде еще не было за время моего пребывания в ней. А как дела у Муромцева? Все ли там целы?

Саперы ушли. Офицер, прощаясь со мной, пожаловался, что потерял наган, когда мы ползли под пулеметным огнем. Я обещал найти его потерю: пусть пришлет за ней утром послезавтра. Отослав разведчиков, я пошел на перевязочный пункт; Голенцова там уже не было, его повезли в лазарет. Доктор Старков успокаивал меня:

— Ваш Голенцов мужик здоровенный, хотя и худущий, сердце, как мехи. Раны у него тоже здоровенные, но, я уверен, он с ними справится. Только не стал бы хромать. Я крепко надеюсь на Габая: он, правда, скептик, но свое дело знает отлично, починит Голенцова на славу. Так что вы, юноша, особенно за него не переживайте. — Он покровительственно похлопал меня по плечу.

У Муромцева получилось наоборот: были легко ранены два сапера, а наш разведчик, когда помогал идти раненному в ногу саперу, оступился и растянул сухожилие на ноге, пришлось и его тащить. На этом наши ночные приключения закончились.

На утро никаких распоряжений не было, но зато часов [178] с восьми началась артиллерийская подготовка на участке Воронежского полка. Эта подготовка производила грандиозное впечатление: воздух сотрясался сплошным гулом, отдельных выстрелов не слышалось, но все как бы содрогалось. По-видимому, огонь вели сотни орудий одновременно. Окопы немцев против Воронежского полка затянулись густой пеленой пыли и фонтанами земли, в которых беспрерывно сверкали разрывы снарядов.

Все наши стрельбы в Новогеоргиевске в сравнении с этой артиллерийской исступленностью казались мне теперь невинной детской забавой.

Такой уничтожающий огонь продолжался несколько часов с небольшими перерывами, в которых место артиллерийских разрывов занимал пулеметный огонь немцев. Это легко было определить, так как немецкие пулеметы менее скорострельны, и их более редкий огонь в сравнении с нашими «максимами» обозначался очень ясно. Стреляла также и артиллерия немцев.

Нам казалось, что такой силы артиллерийский огонь должен был смести все, на что он направлялся, и ничто живое там не могло уцелеть.

А канонада все гремела, то затухая, то возобновляясь с новой силой, и каждый раз после того, как она прекращалась, стучали немецкие пулеметы и стреляла их артиллерия. Мы недоумевали: неужели пулеметы могли уцелеть под таким огнем и оставались в живых пулеметчики?

Так продолжалось до темноты, а утром следующего дня все повторилось снова, как накануне. Становилось ясно, что, несмотря на ужасающий огонь нашей артиллерии, какая-то часть немецких пулеметов оставалась неуничтоженной и удивительные по своей стойкости пулеметчики при поддержке артиллерии отражали атаки Воронежского полка. Мы могли представить себе и потери, которые несли воронежцы: они должны быть очень тяжелыми.

К вечеру канонада стихла, только кое-где стреляли пулеметы. Мы понимали, что воронежцы потерпели неудачу и захватить позиции немцев им не удалось. А крови пролилось много!

Так думали мы, слушая канонаду и наблюдая в бинокли левый фланг атакующего полка. [179]

Но действительность превзошла все наши предположения. Уже вечером второго дня наступления воронежцев у нас в полку были следующие сведения. Воронежский полк атаковал немцев, имея два батальона в линию, а в каждом батальоне все роты в затылок, то есть всего было восемь волн. После ожесточенной артиллерийской обработки немецких окопов полк перешел в атаку, рассчитывая быстро ворваться в расположение противника. Но, к сожалению, все произошло не так, как хотелось: уцелели два немецких пулемета в бетонированных капонирах наподобие крепостных, и эти пулеметы последовательно отбили атаки всех восьми волн полка. Наша артиллерия, в том числе тяжелая, оказалась не в состоянии разрушить пулеметные капониры. Воронежцы понесли ужасающие потери, в полку осталось лишь двадцать пять процентов офицеров. Раненых вытаскивали всю ночь. Убитых попросту не могли подобрать. На утро следующего дня трагедия повторилась, но уже с Тамбовским полком, заранее развернутым в затылок Воронежскому. Тамбовцы понесли потери не меньше, чем воронежцы. Такая же картина была в другой бригаде дивизии, на фронте всего корпуса и армии.

Мы недоумевали, зачем понадобилось такое упорство в безнадежных атаках, превратившееся в бессмысленное уничтожение многих тысяч людей. Уже первые атаки, отраженные немцами, со всей очевидностью показали, что успех не может быть достигнут, пока не будут уничтожены пулеметные капониры. Чем же руководствовалось начальство в своем упорстве? Хотело кровью залить эти капониры, что ли? Не иначе! Другого объяснения нет. Я невольно вспомнил слова Муромцева при моем приходе в команду: «Чтобы бороться с техникой, нужно противопоставить ей по крайней мере такую же технику. Одной доблестью и готовностью «положить живот на алтарь отечества» с техникой не справишься». Действительно, в таких условиях может угаснуть самый пламенный патриотизм, а Николай Петрович считал, что патриотизма у нас и без того мало.

Если у солдат, да что скрывать, и у офицеров, хотя и не всех, и раньше были сомнения в искусстве нашего командования, то теперь они еще более подкрепятся: ведь от «солдатского вестника» не скроешь того, что [180] произошло с Воронежским, Тамбовским и другими полками.

Как же быть? Где выход из этого положения, ведущего к еще более серьезным последствиям, чем трагические атаки воронежцев и тамбовцев? Бездарность действий нашего фронта невольно сравнивалась с блистательными победами Брусилова, перевернувшего устоявшиеся понятия военного искусства и сказавшего свое новое, уверенное слово.

Стояли жаркие дни, чередующиеся с проливными дождями. Немцы беспрерывно вели по ночам пулеметный и минометный огонь и не давали нашим соседям убирать убитых. Тысячи трупов быстро разлагались, и воздух был заражен отвратительным сладковатым запахом, доносившимся с участка воронежцев, особенно когда оттуда дул ветер в нашу сторону, напоминая всем о происшедшей бойне.

Муромцев, несмотря на всю свою выдержанность, был хмур и неразговорчив. Ввиду того что разведка пока не проводилась, он каждый день уезжал куда-то с утра и возвращался только вечером.

Я решил проведать Голенцова.

В лазарете направился прямо к Беку. Словоохотливый хирург сказал мне, что Голенцов в приличном состоянии и я хорошо сделал, что приехал, так как сегодня ночью его эвакуируют в тыл. По мнению Бека, Голенцову предстоит длительное лечение в госпитале, ноги у него сохранятся, и хромать он не будет, хотя от болей гарантии дать нельзя. В строй он уже не вернется.

— Ты хорошо знаешь своего унтера? — испытующе глядя на меня, спросил Бек.

— Я дважды был с ним в поисках. Он отважный и надежный разведчик.

— Ну а что он представляет из себя как человек? Знаешь ли ты его с этой стороны?

Я подумал. Чем живет Голенцов, к чему стремится, чего хочет? Об этом я ничего не знал.

— Приходится сознаться, что как человека я Голенцова плохо знаю, — ответил я Беку.

— Я так и думал. Знаешь, Герман, этот унтер очень интересный человек, с интересными взглядами и мыслями. Ко мне он почему-то почувствовал расположение [181] и откровенно рассказал о своей жизни, о работе, дал определение войне и — о ужас! — перешел Бек на свой обычный шутливо-насмешливый тон, — высказал нелестное мнение о самых высоких начальниках. Ты порекомендуй ему быть менее откровенным с людьми, которых он плохо знает, — опять серьезно продолжал Бек. — Знаешь, ведь слово не воробей: вылетит — сам не поймаешь, а кто-нибудь вдруг и поймает.

Я в некотором замешательстве смотрел на Бека: что за околесицу несет, все это так не похоже на него.

— Ты что-нибудь особенное нашел в моей внешности? — спросил, кокетливо охорашиваясь, Бек. — Ничего? Ну хорошо. Только вот что, мой маленький Герман, — продолжал он, глядя на часы, — посетить своего разведчика ты сможешь только через два часа. Порядок нарушать нельзя даже для приятелей: сейчас идет обед, потом будет отдых. Пойдем ко мне, тоже пообедаем, ты отдохнешь, а потом со свежими силами пройдешь к интересному унтеру. Если, конечно, не предпочтешь навестить некоторых других знакомых. — Голос Бека, сохраняя шутливо-насмешливый тон, приобрел какую-то мягкость. Он положил мне руку на плечо: — Ну как? — Я встряхнулся от мыслей, пробужденных словами Бека.

— Согласен, Бек! Корми обедом, потом будем посещать и навещать.

Обедали мы в. комнате Бека. Я бывал в ней не раз. И сегодня так же, как и до этого, с любопытством и интересом, осматривал ее. А смотреть было на что. Во-первых, поражало огромное для фронтовика количество различных, книг. Я позавидовал Беку, имевшему..возможность возить их с собой. Тут. была художественная литература, специальная медицинская, несколько книг Шекспира и Гёте в подлиннике, учебник арабского языка, а кроме того, Милль, Рикардо и другие неизвестные мне авторы — экономисты или что-то в этом роде. На столе стояли банки, баночки, разные склянки с какими то насекомыми, рыбками, жучками и частями тел мелких земноводных. В углу по крайней мере шесть разных удочек с непонятными для меня приспособлениями, сачки, острога. На полочке над кроватью — с десяток трубок всевозможных размеров, форм, материалов и цветов. В головах кровати, где уважающему [182] себя христианину полагается повесить образок, на маленькой полочке стояла небольшая рамка с портретом очаровательной девушки в восточном костюме. Бек уверял, что это простая репродукция с картины, но я подозревал другое. Лицо девушки, ее грациозная непринужденная поза — полулежа на подушках, разбросанных на ковре, — привлекали внимание. Особенно лицо. Мне всегда хотелось смотреть на него долго-долго. Оно как-то умиротворяло, отрывало от действительности, влекло к мечтам, на душе становилось почему-то легче, все казалось хорошим, милым, близким. Когда я подолгу смотрел на портрет, Бек никогда не насмешничал и не прерывал меня.

Мы обедали не торопясь: времени было много. Денщик Бека, принеся блюдо, сейчас же уходил, и мы могли говорить обо всем, не прерывая разговора. Беседа вертелась вокруг последних событий, наступления наших соседей и под Барановичами. Бек понимал в военном деле гораздо больше, чем можно было ожидать от врача. Во всяком случае, он не в пример мне отлично разбирался в делах высшего командования. Так, он говорил, что наступление на Барановичи не могло и не может кончиться удачно, потому что это направление очень сильно укреплено немцами на большую глубину, к нему подходят удобные пути подвоза резервов по железным дорогам и шоссе. Наступать на одном только направлении нельзя, нужно рассредоточить силы немцев. Одновременное наступление с Юго-Западным фронтом вопроса не решает, так как там в основном находятся австро-венгерские, а не немецкие войска. Отвлечь немцев так, чтобы это было чувствительно для нас, могло только большое наступление на фронте наших союзников на Западе. И многое другое говорил Бек.

Я смотрел на него широко раскрытыми глазами. Сегодня он открылся еще с одной стороны, неизвестной мне до сих пор. Я не мог удержаться и спросил:

— Извини меня, Бек, но, откровенно говоря, ты меня удивил, я не знал, что ты так силен в стратегии. Для чего тебе эти знания в твоей профессии?

— Дорогой Герман! Откуда мы знаем, что нам предстоит в будущем? Быть может, эти знания пригодятся. А кроме того, разве плохо понимать кое-что [183] хотя бы и в стратегии, как ты выразился? Нужно, по-моему, отдавать себе ясный отчет во всем, что совершается вокруг нас, оценивать это с определенной точки зрения и уметь делать соответствующие выводы. Возьмем войну. Явление отвратительное и тем не менее проходящее через всю историю человечества. Задумывался ли ты когда-нибудь о том, почему мы воюем? За что? Что даст война даже в случае победы тебе, мне, твоему Голенцову и всем миллионам крестьян и рабочих, призванным в армию? Кресты и медали? Ну а что они дадут человеку, у которого нет ноги или руки? Ведь он калека, работать не может так, как работал. Что ему даст война? В лучшем случае богадельню, а обычно — нищету. Вот и ответь мне, за что мы воюем? За веру? На нее никто не посягает. За царя? Его немцы не думают лишать трона. За отечество? А ты спроси большинство солдат, что это такое? Для них это пустое место, дорогой мой Герман, отвлеченное понятие. Вот я и хочу во всем происходящем разобраться, а в первую очередь в событиях и людях. — Бек сделал ударение на последнем слове.

Я сидел ошарашенный не тремя рюмками коньяку, а совершенно для меня новыми понятиями, новым отношением к окружающему. Я старался хотя бы немного осмыслить сказанное Беком. Вспомнился мне и разговор с Николаем Петровичем, сожалевшим о недостатке у наших солдат патриотизма. У того и другого в словах было что-то общее, но и различное в то же время. А что — я пока не определил. Подумал: быть может, Бек что-нибудь подскажет, и рассказал ему о разговоре с Муромцевым. Бек выслушал меня с большим вниманием.

— Муромцев — честнейший человек, умный и опытный офицер, с широким образованием, безусловный патриот. Я его неплохо знаю и уважаю. Но посмотри на себя и на него. Кто ты? Интеллигент со средним образованием и мелкий конторский служащий. Твое будущее тебе самому неясно, но оно не будет чем-нибудь особенным в сравнении с тем, что ты представляешь сейчас. Военная служба для тебя исключена, будешь служить по-прежнему в своем Иванове. Ты способный человек и дослужишься до солидного жалованья, добавим, у своего хозяина только. Наплодишь кучу детей [184] и дальше мещанского довольства ничего не приобретешь, ибо будешь жить в определенной среде с определенными, свойственными ей интересами. От этого никуда не уйдешь. Это закон. Второй вариант. Ты станешь после войны учиться. Будешь инженером. Но опять определенная среда и определенные интересы. Что тебя привлекает? Ты, видимо, еще сам в этом не разобрался. Ну а если после одного из твоих поисков ты возвратишься без ноги или правой руки? Что ждет тебя тогда? Со всеми твоими орденами, господин подпоручик военного времени? А Муромцев? Единственный сын генерала, богатого помещика к тому же. Во всех случаях он ничего не проиграет, а его награды сослужат ему большую службу: будет он военным — быстро продвинется по лестнице чинов, будет ученым — быстро сделается профессором. Он, дружище, не нам чета, он аристократ. Даже без руки и ноги он будет обеспечен и заслужит еще немало чинов и орденов. Вот и подумай над этим. Поразберись. Быть может, к какому-нибудь выводу и придешь. Ну а теперь давай перейдем на другие темы. Нину Петровну хочешь повидать?

Конечно, я хотел бы встретиться с Ниной. Хотя я пока все еще не решил, люблю ее или нет, но побыть час-полтора с этой милой девушкой было для меня больше, чем простое удовольствие. Вот и теперь при словах Бека какая-то внутренняя радость наполнила меня. Возможно, что я все-таки люблю Нину?!

— А где она? Работает?

— Работы у нас немного, и на работе она не занята. Но ее нет в лазарете.

— Как нет? — озадаченно спросил я, чувствуя, что Бек как бы окунает меня в холодную воду.

— Очень просто. Утром приехал поручик Бредов, и она уехала с ним в корпус. Там какая-то встреча с кем-то.

— Ведь туда двадцать верст, как же она поехала?

— Представь себе, Бредов оказался очень предупредителен; он и Нина поехали верхом, а Шурочка в экипаже с нашей аристократкой Ржевусской, там же и запасное платье Нины Петровны.

— Ничего не поделаешь, — с напускным равнодушием ответил я, — ограничусь сегодня свиданием с Голенцовым. [185]

— Да и время для этого подоспело. Бери фуражку, я провожу тебя: мне все равно нужно повидать некоторых из своих пациентов.

Бек довел меня до палаты тяжелораненых и прошел дальше.

Голенцов лежал один, других тяжелораненых не было. При моем входе он слегка повернул голову к двери и скосил глаза. Его лицо, еще более, чем раньше, покрытое складками кожи и морщинами, отразило если не радость, то во всяком случае удовольствие.

— Здравствуй, Голенцов! Рад видеть тебя хотя и раненного, но живого и, мне кажется, достаточно бодрого. Ты теперь, пожалуй, переживаешь радость от того, что остался жив и на некоторое время едешь в тыл. Не правда ли?

— Здравия желаю, ваше благородие. Вы угадали: радуюсь немножко.

— Вот что, Федор Васильевич! Лечиться тебе придется порядочно, много за это время воды утечет. Быть может, к тому времени и война кончится. Мы потом едва ли когда встретимся. — Говоря это, я смотрел на Голенцова. В его лице и глазах, потерявших свою обычную колючесть, было ожидание чего-то особенного. Я продолжал: — А если и встретимся, то уже как слесарь завода Гоппера и конторщик, а возможно, студент. Поэтому давай оставим в покое «благородие» и будем Федором Васильевичем и Михаилом Никаноровичем.

— Спасибо, Михаил Никанорович, — произнес после небольшой паузы Голенцов. — А насчет встретиться — чего не бывает? Да и пословица есть: гора с горой не сходится, а люди всегда могут. — Он помолчал. — А вы учиться думаете?

— Есть у меня такая мечта, ведь каждый человек о чем-нибудь мечтает. Не хочется мне тянуть лямку на фабрике, чернильными делами заниматься, вечно быть в зависимости от хозяина и старших служащих. Когда я учился, учителя находили у меня способности. Я очень люблю химию. Думаю поступить в университет. Старики мои как-нибудь перебьются, пока я кончу. Кроме того, я уверен, у них будут кое-какие сбережения. Я ведь свой оклад по чину перевел матери и еще кое-что посылаю время от времени. А дальше — моя мечта [186] стать ученым. Мне кажется, у меня есть некоторые данные для этого. Быть ученым мне представляется все равно что получить независимость, свободу от всех хозяев. Может быть, я и ошибаюсь, но во всяком случае ученый имеет больше возможностей, чем конторщик, не так глубоко засосет его и обывательское болото.

Голенцов ответил не сразу.

— Все это верно, Михаил Никанорович, учиться вам обязательно надо. Но только, по-моему, от хозяев вам не уйти, даже будучи ученым. Будет у вас ученое начальство, у того свое начальство и хозяева. Это те, кто жалованье вам будет платить. Как их ни назовите, а все равно хозяева, на которых и ученые должны работать. Свобода-то какая? Хотя бы и у ученого? Маленькая, а вообще-то делай то, что нужно хозяевам, а не то, что сам хотел бы. Так-то! Однако не унывайте, Михаил Никанорович! Учитесь самосильно. Ученые всегда нужны, даже если и хозяев не стало бы.

Голенцов задумался. Я тоже размышлял: как это «хозяев не стало бы»? А кто же и что будет вместо них?

— Федор Васильевич! Вы сказали, что, может быть, хозяев не будет. Я что-то не понимаю вас.

Голенцов долго и внимательно смотрел на меня, а потом раздумчиво сказал:

— Читал я где-то, Михаил Никанорович, было такое время, когда хозяев не было, а все люди жили как равные, работали сообща и каждому общество давало всего столько, сколько ему нужно было для пропитания и чтобы жить. А потом, недавно вроде, жил большой ученый, который написал умную книгу — «Капитал» называется. Так вот этот ученый писал, что придет время, когда трудящиеся люди свою власть поставят и работать будут не на хозяев, а на самих себя. А бывшие хозяева, у которых власть отберет все излишнее и передаст для общего пользования, будут тоже трудиться, как и все люди, и забудут или дети их забудут, что когда-то они были хозяева. Вот я и сказал вам, что, может быть, хозяев-то не будет, а ученые потребуются, и тогда власть будет в руках трудящегося люда, а не хозяев, как теперь. Как вы думаете, прав тот ученый? [187]

Я слышал про Маркса, который написал «Капитал», но что это за книга, не читал и не думал об этих вопросах.

— Вы уверены, что такое время скоро настанет? И вы сами хотите помочь этому времени приблизиться?

— Что же, Михаил Никанорович, вы верно угадали.

— Ну а чем же можно способствовать приближению этого времени?

— Я сам твердо не представляю, но думаю, что в первую очередь нужно, чтобы больше было людей, которые хотят приблизить это время, чтобы эти люди как-нибудь объединились, тогда и работать им для этого будет легче.

— Федор Васильевич! Но ведь эти люди объединят свои усилия для того, чтобы отнять власть у хозяев, а это уже революция?!

— А что ж, Михаил Никанорович, если чего сильно желаешь, разве тебя может испугать слово? Конечно, слово революция страшное, но только тем, кто капиталы нажил большие или близко к царю стоит, в высоком начальстве ходит или думает ходить. Ну а нам с вами, конторщику и слесарю, это слово что родное.

— Федор Васильевич! Я понял — вы революционер. Ну а почему вы сегодня так откровенны со мной? Ведь все-таки я офицер хотя и военного времени, но принимал присягу и обещал бороться со всеми врагами, внешними и внутренними.

— Вы говорите, что я революционер! Если революционером называют человека, который хочет, чтобы не было такого положения, когда рабочий, крестьянин, труженик, так сказать, часто не имеет возможности не только одеть свою жену и детей, но даже накормить их. а в это время другие — богатеи, купцы, фабриканты, помещики — не знают, что им делать с деньгами, так их у них много, любовниц своих, слышал, в шампанском купают, то я революционер. Я хочу, чтобы рабочий и крестьянин, их жены и дети имели всегда кусок хлеба, были обуты и одеты. Вот вы, Михаил Никанорович, сами поете и знаете наверняка народную песню «Доля бедняка». [188]

Я действительно помнил эту песню и пел ее.

Эх ты, доля, эх ты, доля,
доля бедняка.
Тяжела ты, безотрадна,
тяжела, горька.
Не твою ли, бедняк, хату
ветер пошатнул?
С крыши ветхую солому
разметал, раздул?
Не твоя ль жена в лохмотьях
ходит босиком?
Не твои ли, бедняк, дети
просят под окном?

Эта песня — про горькую долю крестьянина, но я помнил и другую — про судьбу рабочего, примерно такую же песню, только не сказал об этом Голенцову. Вот ее начало:

Шумят, гудят машины.
Грохочут молота,
Жизнь пасмурна рабочих,
Тяжка и коротка.

— Я думаю, что вы сами уже немного разобрались в том, кто у нас настоящий враг внутренний, а внешнего мы знаем. И вы теперь или немного погодя, но встанете на сторону трудовых людей и против хозяев. А кроме того, я ведь никакой агитации не вел, а преданно служил царю и отечеству. Вы сами это знаете, вместе в поиски ходили. И Георгии с медалями ведь задаром нашему брату не дают. Да вот и теперь я тяжело ранен, могу и калекой остаться и тоже за «престол и отечество». А потом... — Голенцов сделал паузу, — доктор Габай о вас хорошо отзывался и сказал, что вам можно верить.

— Как? Вы с Габаем вели такой же откровенный разговор?

— Мы поровну были откровенны — и я, и он.

— Вы знали раньше друг друга?

— Никогда не встречались. Только здесь, в лазарете. Он за мной ухаживал и днем и ночью и еще сестра милосердия Ниночка. Вот и разговаривали. Габай рассказал мне про своего папашу портного, у которого их, детей то есть, было семеро. Беднота, каких мало. [189]

Габай и учился-то на средства местной общины за свои способности. У нас с ним много думок одинаковых. Человек он знающий и решительный.

Не знаю, насколько затянулся бы наш разговор. Я забыл и о времени. Но скрипнула дверь, и в комнату вошел Бек.

— Вот что, господа разведчики, — сказал он полушутя, полусерьезно, — кончайте разговоры. Вам, Голенцов, много говорить нельзя, а подпоручик не учел этого. Попрощайтесь.

— Прощайте, Федор Васильевич. Большое спасибо за сегодняшний разговор. Я его не забуду. От всего сердца желаю вам скорее поправиться. Напишите, как будут идти ваши дела.

Я впервые протянул ему руку.

— До свиданья, Михаил Никанорович! Надеюсь, что мы встретимся на одной дорожке, за одним делом. Желаю вам здоровья и остаться в живых.

Мы крепко пожали друг другу руки, и я вышел в сад. Вскоре появился Габай.

— Не знал я, что ты так разговоришься с Голенцовым, — сказал он, — а то я раньше бы пришел. Разведчик очень доволен твоим посещением.

— Знаешь, Бек, и я тоже очень доволен нынешним днем. Совершенно неожиданно я получил столько материала для размышлений, что едва ли скоро разберусь в нем. Все это так ново, непривычно, не то с головы на ноги многое ставится, не то наоборот. То, что я считал до сих пор священным и непоколебимым, оказывается сомнительным и неверным, истина — уже не истина, а обман. Старые боги палкой сгоняются со своих пьедесталов и подлежат сдаче на слом. Мне только двадцать два года, но я успел прочесть уйму книг. Однако ни в одной из них не нашел ничего подобного слышанному сегодня. После твоих рассуждений и бесхитростного рассказа Голенцова у меня в голове круговорот. Действительно, как ты говоришь, нужно разобраться. Прощай, Бек, поеду к себе.

— Ну что ж! Если ты в таком состоянии, тебе и впрямь хорошо побыть наедине. Будь здоров, Герман. Думаю, наш разговор сегодня не последний. Рассчитываю вскоре снова увидеть тебя. [190]

В ближайшую неделю мы в основном проводили занятия и готовились к поиску между Щарой и Ведьмой — там предполагалось захватить полевой караул. Весь день я был занят, к вечеру сильно уставал: овладение техникой разведчика даром не давалось. Тем не менее каждую свободную минуту я думал о том, что узнал из разговоров с Габаем и Голенцовым. Без особого труда я убедился, что они дали мне только некоторые намеки по важным жизненным вопросам. Очень многое еще нужно было узнать, чтобы разобраться в них. Попытки самому найти ответы, естественно, ни к чему не привели — я только запутался еще больше в нахлынувшей на меня стихии. [191]

Дальше