Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Годен — в артиллерию»

Перед войной наша семья жила в Иваново-Вознесенске{19}, русском Манчестере, как он именовался во всех школьных учебниках географии. Отец служил на фабрике Ивана Гарелина приказчиком по двору, я там же счетоводом, сестра Мария помощником фармацевта в Куваевской больнице, младшие учились, мать занималась домашним хозяйством. По вечерам я учился в музыкальном училище и собирался осенью 1914 года осуществить свою заветную мечту — поступить в Московский университет, чтобы стать ученым-химиком. Война нарушила все расчеты: весной 1915 года мне исполнился 21 год, и я подлежал призыву в армию. Пришлось на время отложить поступление в университет и остаться работать на фабрике.

Нам казалось, что война долго не продлится: не могла же Германия с Австро-Венгрией долго тягаться с Россией, Францией и Англией?

Начало войны и мобилизация ознаменовались патриотическими манифестациями с портретами царя, колокольным звоном, пением «Боже, царя храни» и воинственными призывами «На Берлин!». Война не представлялась тяжелой. Рабочие фабрик дружно шагали в рядах манифестантов и шли на призывные пункты. Никаких [18] выступлений против войны не наблюдалось. Были только обычные слезы жен и матерей, которые если и не проклинали войну вслух, то беспокоились за своих мужей и сыновей. Большинство призывников сохраняло серьезность, но, как правило, держалось бодро. Часть молодежи допризывного возраста записывалась в армию добровольно, в том числе ученики старших классов реального училища и гимназии. Все добровольцы очень выиграли в глазах девиц, их уже видели героями, и они сами чувствовали себя таковыми. Однако на нашей фабрике среди рабочей молодежи таких патриотов не оказалось, да я и сам не пылал желанием поскорее одеться в хаки — знал, что это удовольствие меня и так не минует.

В конце августа и в начале сентября пришли в Иваново-Вознесенск первые эшелоны с ранеными. Я был в числе тех, кто, надев на рукав повязку с красным крестом, помогал выносить раненых из вагонов и оделять их папиросами, табаком и прочими знаками внимания со стороны жен фабрикантов, заботившихся о «бедных солдатиках». Но большинство «бедных солдатиков» было настроено далеко не так вежливо, как рассчитывали наши дамы-патриотки, и не приходило в восторг ни от папирос, ни от табаку. Даже колбаса и белые булки не производили на них желаемого впечатления. Они оказались несловоохотливыми, не повествовали о победах над немцами, у них не чувствовалось и боевого задора. Наоборот, многие раненые с почтением отзывались о немецкой артиллерии и пулеметах и почему-то малоуважительно говорили о своих больших начальниках, жаловались на бессмысленные марши, на перебои со снабжением и на то, что помощь раненым оказывалась с запозданием. Подобные разговоры охладили не только пыл дам, но и тех, кто считал вроде меня, что война скоро кончится под гром победы.

Дома у нас, как и во многих других семьях, патриотизм постепенно уступил место опасениям, и уже к ноябрю все стали считать, что война затянулась. Когда же пришли эшелоны с обмороженными в Карпатах и некоторые ивановцы возвратились раненными и калеками, патриотизм вообще отошел в предание, и недовольство войной стало проявляться открыто. [19]

В конце декабря в городе распространился слух, что в январе будет досрочный призыв в армию родившихся в 1894 году. Насколько слух был верен, сказать трудно, но он причинил большое беспокойство всем, у кого сыновья родились в этом году. Оборотистые папаши-лавочники, солидные служащие, мелкие фабриканты и подрядчики стали «принимать меры» к тому, чтобы их сыновья были устроены «получше» и не попали на фронт. Мой отец, всегда очень щепетильный во всем, что казалось честности и порядочности, конечно, «мер не принимал». Его любимым выражением, в котором переплетались гордость за свою семью и некоторая доля хвастовства, было: «Мы, Герасимовы, никогда и нигде сзади не были».

Рождество и святки, несмотря на войну, были отпразднованы как-то даже особенно весело. Правда, маскарадов не было, но зато, как и раньше, проводились детские вечера и балы. Дети на вечерах понимались условно: после девяти часов вечера ученики до пятого класса включительно расходились по домам, а остальные «дети», часто до 40 лет и выше, танцевали до шести часов утра. «Детские» вечера и балы в этом году украшали прапорщики и подпоручики, преимущественно раненые, а также вольноопределяющиеся и добровольцы. Военные пользовались, конечно, особым вниманием, а мы, штатские, были оттерты на задний план.

В Иваново-Вознесенске вообще-то любили потанцевать, балы зимой шли беспрерывно в купеческом клубе, в клубе общества приказчиков, в клубе интеллигенции, в клубе местечка Ямы, в железнодорожном и других, и везде было переполнено. А в этом году танцевали не просто потому что были святки, а с благотворительной целью, в пользу «больных и раненых воинов».

Не успели мы опомниться после святок и отоспаться, как однажды, когда я пришел к обеду, дома застал такую картину: отец сидел за столом, выглядел не совсем обычно, как-то торжественно. По лицу матери я заметил, что она плакала, братья и сестры смотрели на меня с любопытством и опасением. «Призыв», — мелькнуло в голове.

Отец, стараясь говорить спокойно и с достоинством, доставал что-то из шкафа.

— Тебе, Миша, бумага тут от воинского начальника. [20]

«Так и есть. Призыв». Отец подал мне злополучную бумагу, извещавшую, что мне надлежит прибыть 15 января к 10 часам в комиссию по призыву в армию на «предмет определения годности к отбыванию воинской повинности».

— Может, тебя еще не возьмут, — высказала слабую надежду мать.

— Ну что ты, Лиза! — недовольно возразил отец. — Мы не хуже других и сзади никогда еще не были.

К своему удивлению, я обнаружил, что у меня не пропал аппетит и даже настроение не понизилось. Обед прошел почти как всегда, если не считать скорбных глаз матери, которая не могла оторвать их от своего «старшенького».

Я набрался храбрости и бодро уверял, что война дело обычное, люди всегда воевали и вся мировая история, насколько известно, является не чем иным, как историей войн. Это во-первых. А во-вторых, войны начинались и, как правило, всегда кончались. Кончится и эта война, и, быть может, скоро. В-третьих же, если придется воевать, то ведь на войне не всех убивают и даже не всех ранят. В общем, я рассчитываю, что со мной ничего плохого не случится и что я буду не хуже других.

Мое ораторство несколько успокоило всех.

Нужно было готовиться. Срочно заказывались «простые» яловые сапоги, полупальто темно-синего цвета на вате, традиционное для призывников-рекрутов, но очень удобное, что я оценил несколько позднее. Вскоре простой и крепкий чемодан стоял в передней, наполненный бельем, портянками, которые я никогда до этих пор не носил, полотенцами, щетками для чистки платья и сапог и прочими необходимыми вещами. На полке над вешалкой стояла шапка-бадейка, тоже традиционная, на чемодане — новенький синий аккуратный эмалированный чайник стаканов на шесть, ставший потом предметом зависти моих товарищей по путешествию к месту назначения.

15 января 1915 года на городской площади перед управой, где работала призывная комиссия, толпилось великое множество людей: призывники, родственники их и знакомые, просто любопытные. Выходящих после комиссии толпа встречала гулом, возгласами, криками. По [21] лицам выходящих сразу можно было определить, принят человек или нет. Первые были серьезны, но бодрились, хотя в глазах частенько стояли слезы, вторые — почему-то мокрые, потные, сияющие, с растерянными, недоумевающими лицами. Я подумал о том, как сам буду выглядеть, так как возможность того, что меня не примут, я исключал. Но вот вышедший писарь стал выкликать на букву «Г» и в числе первых назвал мою фамилию.

Зал, где работала комиссия, был наполнен раздетыми молодыми ребятами. Писарь указал нам: «Раздевайтесь здесь, услышите свою фамилию, идите на кафéдру к комиссии». Кафéдрой он, делая ударение на «е», называл возвышение в противоположном конце зала, на котором восседало человек пять военных. Раздеваясь, я наблюдал за работой комиссии. Вызванный поднимался на кафедру, первый из сидящих офицеров называл его фамилию, имя и отчество, потом призывник переходил в руки двух врачей, которые быстро его осматривали, выслушивали и опрашивали. Затем короткое совещание. Если вызванный был принят, ему называли род войск, куда он назначался: «Годен — в пехоту», «Годен — в кавалерию». В иных случаях объявляли: «Негоден, со снятием с учета» или «Подлежит отсрочке на три месяца» и т. п. Отсрочек было очень много, значительно больше, чем годных. Да и немудрено. Большинство призываемых выглядели плохо развитыми физически, плохо упитанными. Много было сутулых, с кожными болезнями, плоскостопных.

Наконец названа моя фамилия. Я подошел к кафедре. Врачи бегло осмотрели меня, спросили, не жалуюсь ли на что. Получив отрицательный ответ, сказали что-то шепотом высокому худощавому полковнику. Тот еще раз критически осмотрел меня и вынес решение: «Годен — в артиллерию». Я пошел одеваться. Призывники сопровождали меня возгласами: «Молодец, артиллерист». Признаться, я и сам был доволен: знал, что в артиллерию берут развитых физически, сильных людей и грамотных. Было чем гордиться. С сознанием своей полноценности как солдата явился домой и сообщил с волнением ожидавшей меня матери:

— Принят. Годен. Назначили в артиллерию.

— Это — где пушки? — со страхом и надеждой спросила мать, не зная, огорчаться ей или радоваться. [22]

Я уверил ее, что все будет хорошо, артиллеристы в атаку не ходят, а стоят со своими пушками в нескольких верстах от места боя и стреляют по противнику, не видя его, а по разным приборам. Сообразив, что я и сам не знаю, по каким приборам стреляют артиллеристы и что моих сведений по этим вопросам, полученных мной из разных романов и повестей, пожалуй, будет маловато, чтобы объяснить все толком, я благоразумно прекратил разговор на эту щекотливую тему. Мать же и не пыталась получить более точные сведения о технике артиллерийской стрельбы. Ее вполне удовлетворяло то, что артиллерия находится где-то в нескольких верстах от поля боя и даже не видит противника.

— Слава тебе господи, — проговорила она, притягивая меня к себе и целуя. — Все же это не так страшно.

Через несколько дней я был в Шуе, где получил назначение в Гродненскую крепостную артиллерию. Перенеся стоически все положенные мытарства, отведав солдатского обеда, ужина и завтрака и признав их приемлемыми, я переночевал на полу в отведенной мне «квартире у обывателей». В данном случае «обывателем» оказался слесарь. Вся его квартира состояла из одной комнаты с самой минимальной обстановкой. Когда унтер-офицер привел меня на «квартиру», в ней была только мать хозяина, старушка лет шестидесяти с лишком.

— Ты, родной, не взыщи, — говорила она, — видишь, как мы живем, и подушечки-то неоткуда взять, сама на сундуке сплю, пальто под голову подкладываю. Вот чайком мы тебя угостим. Располагайся у любой стены, — пошутила она.

Пришли слесарь с женой. Оба усталые, изможденные, они неохотно ели скудный ужин. Хозяин, человек лет тридцати шести, все пытался уложить меня на своей постели. Я решительно сопротивлялся. Борьба закончилась в мою пользу, после того, как я неопровержимо доказал, что, если я лягу на его место, то его жене все равно спать негде, не со мной же ей ложиться, тем более что во сне я брыкаюсь. Усталая женщина пыталась улыбнуться, но не смогла. Когда она вышла, слесарь тихо сказал мне:

— Брат у нее убит под Варшавой. Вот она и смутная. Крепко любила его. Да и парень был душевный. Много нашего брата полегло, да еще сколько ляжет... [23]

За веру, царя и отечество, — раздумчиво говорил он, снимая сапоги. — Ты, солдат, смотри не подкачай, как следует дерись, брат, за веру, царя и отечество. Авось крест заработаешь, хорошо, если не такой, как ее Степа.

В голосе слесаря звучала нескрываемая ирония. Я не знал, что ему ответить. Расстелив на чисто вымытом полу свое полупальто и положив под голову «бадейку», я мгновенно уснул. Во сне видел царя, каким он представлен на иллюстрациях к «Золотому петушку» Пушкина. Когда проснулся, хозяев уже не было. Мамаша слесаря радушно предложила чаю, но я сказал, что тороплюсь на поезд, и, пожав сморщенную небольшую руку, ушел завтракать в облюбованный мной накануне трактир при гостинице.

Получив распоряжение явиться в Шую 19 февраля, я вернулся домой. Таким образом, у меня было еще почти две недели.

16 февраля 1915 года

Последние дни в Иваново-Вознесенске, а там «прощай, родная сторона» — один из твоих сыновей двинется в неизвестное, в Гродненскую крепостную артиллерию. Выяснилось, что целый ряд моих приятелей и просто знакомых, отцы которых «принимали меры», назначены писарями, то есть «устроились». Вот Митя Лукоянов — сын крупного лавочника («Оптовая и розничная торговля мукой, крупой и подсолнечным маслом»).

Рафаил Стыскин (Фолька). Красавец парень, способный футболист, но совсем неспособный к «наукам». Дальше четвертого класса реального училища не пошел. Сын еврея владельца оптической мастерской («Ремонт биноклей, очков, компасов, хронометров»). Кроме Фольки у оптика две дочери — тоже красавицы: Роза и Сильва, обе давно на выданье. Но кто возьмет красавиц бесприданниц и, кроме того, воспитанных хотя ремесленником, но не для трудовой жизни, и необразованных — они, как и брат, к наукам неспособны. Фолька стал писарем только потому, что Дуся Лукоянова, сестра Мити, не может без Фольки прожить и часа, а Фолька вопреки желанию папаши Лукоянова все-таки попал к нему в зятья. Пришлось старику «принимать меры» и за сына, и за зятя. Беда этим богачам! Сколько у них забот и хлопот! [24]

Яков Графов — домашний человек у зятя Гарелина, Ивана Павловича Бакулина, его мажордом и секретарь. Однако для проформы Яша работал конторщиком. Не перегружался и частенько на работе отсутствовал. Парень он был бы неплохой, но прислуживание с детских лет Бакулину наложило на него свою печать. Сам почти лакей, он на маленьких людей посматривал свысока. Видимо, нося отличные костюмы, хотя и перешитые из поношенных Бакулиным, но сделанных в свое время из дорогих материалов, он и себя считал в некотором роде Бакулиным. Его принципал, сам с первого дня войны, как прапорщик запаса, пребывавший в запасном полку, устроил и своего подручного в писаря.

Николай Говоров — сын «муллы» нашей фабрики — главного над сторожами-татарами. Этот откровенно говорил, что кресты и медали его не прельщают, он человек скромный и с пользой послужит вере, царю и отечеству в полковой канцелярии.

Подобных этим — много.

19 февраля

Сегодня утренним поездом я уехал в Шую. На станцию провожали отец, мать, братья, сестра Елена. Мария не могла отлучиться с работы, и я простился с нею еще вчера. Станция была заполнена такими же, как и я, новобранцами, провожающими. Нет ничего томительнее последних минут перед расставанием, не знаешь, что делать, чувствуешь какую-то связанность, несмотря на торжественность проводов и всю их серьезность: неизвестно, вернешься ли домой — ведь не в командировку едешь, а на войну. Откровенно ждешь момента отъезда. Наконец нужно расставаться. Последние объятия. Я целую дрожащие губы матери, ее заплаканное лицо, целую отца, братьев, сестру и иду в вагон. Отец кричит мне: «Помни, Миша, мы никогда позади не были». Я успеваю ему ответить:

— Не беспокойтесь, папа (у нас было принято отца и мать называть на «вы»), не осрамлюсь!

Поезд трогается, проводник закрывает двери вагона. Кончилось! Едем.

Вхожу в отделение, где оставил чемодан, домашние дары, изделия рук матери — разные вкусные вещи. Все на месте. Мои спутники, как и я, находятся еще под [25] влиянием только что пережитого и молчат, углубившись в себя. Едем.

Сегодня же вечером нас, новобранцев, усадили в товарные вагоны, «телячьи», как назвал их один из моих товарищей. Когда унтер-офицер привел нас к вагону и построил, в глаза ему бросился самый высокий и здоровый из нас. Его он и назначил старшим, приказав поддерживать порядок, никого не отпускать, всех переписать и делать утром и вечером переклички, назначать дежурных, которые обязаны по очереди поддерживать огонь в печке, подметать пол и следить, чтобы в ведре была вода. Разъяснив все это, он спросил:

— Как твоя фамилия?

— Лепехин. Лексей, стало быть.

Унтер-офицер недовольно посмотрел на старшего.

— Нужно сказать «господин унтер-офицер», а не «стало быть». Так вот, — продолжал унтер, — когда нужно, назначай людей подносить дрова, уголь или горячую пищу, ежели раздавать будут. Понял?

Наш старший оказался на редкость бестолковым человеком: не мог связать двух слов, а не то чтобы распорядиться.

Но свет не без добрых людей. Всегда найдется человек, могущий выручить. Нашелся такой и у нас — хорошо одетый новобранец Евстигнеев, почему-то несколько старше нас, что мы отметили сразу, как только он заговорил.

— Ребята! Предлагаю сделать так: я сейчас перепишу фамилии всех, а старший назначит потом дежурных.

Через несколько минут все было налажено, и оттертый от своих обязанностей старший сохранил все же некоторые права: ему было отведено место на верхней полке у окошка, закрытого железной дверкой. Евстигнеев поместился с ним наподобие адъютанта. Сейчас мы стоим на станции Новки. В вагоне тепло. Большинство новобранцев спят. Дежурный помешивает в печке. Я сижу под фонарем и пишу заметки...

22 февраля

Проехали Москву, но ее не видели: была ночь, и все мы спали. Народ в вагоне подобрался неплохой, никто не отказывается сходить за дровами или водой, добросовестно [26] дежурят у печки, бегают компанией за кипятком, помогают друг другу. И я со всеми вместе.

В вагоне нас тридцать два человека. Из них трое интеллигентов. Это, во-первых, Гриша Малышев — сын ивановского ресторатора, очень красивый парнишка, скромный, изящно сложенный, не ругается и «не произносит слов», но за себя постоять может. Вчера один хамоватый парень задел Гришу словами, тот смолчал; тогда наглец толкнул его несколько раз. Гриша только отстранялся. Наконец решив, что Гриша трус и боится его, парень велел Грише перейти на его место на нижних нарах и стал сбрасывать Гришины вещи. Гриша, так же молча и не торопясь, схватил его за пояс, поднял и довольно неаккуратно бросил на пол. Тот со стоном поднялся:

— И пошутить нельзя!

Гриша, не повышая тона:

— Подними, что бросил, и положи на место.

Парень с ворчанием выполнил все, что Гриша от него потребовал, улегся на своем месте и закрылся с головой. Ни один человек не поднялся в его защиту. Отношение к Грише теперь стало другим — его стали уважать. Все мы были удивлены. Никто и предположить не мог, что в стройном, скромном и покладистом Грише кроются такая большая физическая сила и неменьшая выдержка.

Второй интеллигент был Евстигнеев Степан, выделявшийся среди нас своим нравственным достоинством и какой-то внутренней силой, всегда спокойный, выдержанный, внимательный. Кем он был раньше, я не знал.

Удивляли меня спутники. Все они как будто неплохие ребята. Но как распущенны многие из них! Особенно это проявлялось в бесконечных рассказах, которыми заполнялись вечера. Рассказы не отличались особой замысловатостью. Героями их, как правило, являлись поп, купец и барин, значительно реже мужик. Все они оказывались закоренелыми развратниками. Им приписывалось столько невероятных гадостей, что становилось ясно: весь рассказ или значительная его часть — плод фантазии.

Почему эти молодые и в общем хорошие парни проявляют такой нездоровый интерес к половым вопросам и разрешают их так отвратительно безобразно? Я поделился [27] своим возмущением с Евстигнеевым, который, слушая подобные рассказы, оставался всегда невозмутимым.

— Оставь их в покое. Никакие они не развратники. Жизнь у них такая, что они ничему хорошему не могли научиться. А поставь их в другие условия — и они окажутся превосходными людьми. У большинства все это наносное, молодечество в их понятии. И не пытайся их разубеждать. Сейчас они не поймут твоих благих намерений, обидятся и тебя могут оскорбить. В армии, на работе, в боях они будут другими, и привычная короста постепенно спадет с них. А в тебе, знаешь ли, больше, чем следует, интеллигентности. Ты все-таки смотришь на своих товарищей сверху вниз. А ты принимай их такими, какие они есть. Пойми, что быть лучше они пока не смогли, а в дальнейшем смогут. Вот посмотри на Иголкина. Самые гадкие рассказы — его. Можно подумать, сквернее человека и не найти. А что происходит с ним, когда он берет в руки гармонь? Ведь прямо преображается. Столько задушевности, мягкости, нежности, мечтательности в его игре. В это время он поэт. Вот и попробуй разобраться, что он такое на самом деле. Мне думается, что все его дурные привычки — наносное, шелуха. Таковы и другие.

Может быть, Евстигнеев и прав.

24 февраля

Наш эшелон прибыл в Гродно. Нас долго водили по окраинам города и в конце концов разместили в казарме. Длинная, довольно узкая комната, сплошь занятая одноярусными нарами. Кормят неплохо.

25 февраля

«Гоняли» на занятия: была шагистика и устав «унутренней службы», по выражению нашего учителя — рядового солдата, или канонира, как он себя величает по-артиллерийски.

Я жаждал увидеть грозные бастионы, форты, казематы, рвы, наполненные водой, и прочие атрибуты крепости. Однако наш учитель меня разочаровал. По его словам, никаких бастионов и казематов здесь нет, а форты находятся в окрестных лесах и представляют собой отрытые в земле артиллерийские окопы для орудий и [28] прислуги, а также для снарядов и зарядов. Все замаскировано ветками, дерном и травой. Между фортами проложена полевая железная дорога для подвоза снарядов и зарядов. Слова учителя заставили потускнеть созданную моим воображением деятельность артиллериста.

— Ну а какие здесь орудия? — осторожно спросил я, надеясь услышать в ответ, что орудия двенадцатидюймовые по крайней мере.

Ответ канонира окончательно разбил мои мечты.

— Будете изучать сорокадвухлинейную пушку и сорокавосьмилинейную гаубицу, — хладнокровно пояснил наш учитель, — а также трехдюймовки...

Конечно, ничего героического с такими маленькими орудиями не сделаешь, но приходится покориться. Изучим то, что есть.

Наверно, пушкинский Гринев, въезжая почти полтораста лет назад в Белогорскую крепость, не испытывал такого разочарования, как я в Гродно.

26 февраля

Сегодня во время обеда распространился слух, что нас, новобранцев, отправят в Новогеоргиевскую артиллерию. Взводный подтвердил, что так говорят, но за достоверность не ручался.

27 февраля

Сегодня первый раз ходили в форт на батарею. Все, что говорил наш учитель, оправдалось: батарея стоит в лесу, орудия в окопах, стенки которых сделаны из жердей. Для прислуги неглубокие укрытия. Кругом песок и песок. На нем телефонные провода на небольших колышках. В некоторых местах видны проволочные заграждения, но рассмотреть их не удалось.

Знакомились с сорокадвухлинейной пушкой. Она мне понравилась своим изяществом и простотой. Да и стреляет она, оказывается, не так-то близко — на двенадцать верст. Все мы с большим вниманием слушали объяснения младшего унтер-офицера, или по-артиллерийски — фейерверкера. Это название не давалось многим новобранцам. Наш учитель удовлетворился, когда мы хором ответили: «Февекер». Занятие не было утомительным, [29] младший фейерверкер объяснял сжато и очень толково. Занимались все с большим интересом. В перерывах боролись, возились — энергии у всех много.

28 февраля

Милый «солдатский вестник» не обманул: утром нам объявили, что в три часа отправляемся на погрузку и едем в Новогеоргиевск. Мы здесь уже привыкли, и покидать Гродно никому не хотелось.

Сегодня наблюдали очень интересный случай. Над городом на небольшой высоте появился аэроплан. Когда он пролетал над площадью, где находилась наша казарма, обучавшиеся там «крестики»{20} начали его обстреливать. Поднялась страшная трескотня, и площадь заволокло дымом («крестики» стреляли из берданок). Попали они в аэроплан или нет, но он стал снижаться и сел на площадь. С торжествующими криками «ура» ополченцы бросились к аэроплану. Из него вылез летчик, снял шлем, обнажив лысую голову, и в воздухе прозвучал наикрепчайший русский мат. Оказалось, что ополченцы обстреляли свой, русский аэроплан.

2 марта

Около 8 часов утра проехали Варшаву, или, вернее, мимо Варшавы, так и не повидав этого города, который считается одним из красивейших в Европе.

10 часов утра. Стоим на станции Новогеоргиевск.

Предстал он перед нами в пасмурную погоду, закрытый завесой тумана, серый и неразличимый. Команда: «Выходи из вагонов строиться».

3 марта

Вчера, когда мы маршировали от станции в крепость, но дороге видели форт с кирпичными стенами, массивными воротами и даже широким рвом, наполненным грязной водой. Я ничего не понимаю в фортификации, но читал про оборону Порт-Артура. Там говорилось, что форты сделаны из бетона. Почему же здесь форты кирпичные? По всей вероятности, эти форты построены при царе Горохе. Если они все такие, то едва ли Новогеоргиевск [30] может считаться первоклассной крепостью{21}. Подвели нас к длинному ряду массивных зданий — казарм и заставили долго ждать. В это время нас обозревали старые солдаты, не стесняясь делать свои замечания о нашей внешности.

Нельзя сказать, чтобы Новогеоргиевск принял нас особенно приветливо. После посредственного ужина нас разместили на ночлег в огромной комнате, посреди которой стояло несколько умывальников с массой медных сосков. Пахло прачечной. Видимо, здесь не только умываются, но и стирают белье. Слово «разместили» надо понимать очень условно — просто привели в комнату и гостеприимно сказали: «Размещайтесь». А где и как можно размещаться на мокром полу? Некоторые из наших товарищей пренебрегли этим и расстелили на полу, что у кого нашлось, и скоро уже храпели. А мы с Малышевым устроились спать возле огромной холодной унтермарковской печи, где после долгих поисков нашли более или менее сухое место. [31]

4 марта

Сегодня утром, после супа с чаем, нас снова построили и куда-то повели по вязкой, мокрой от дождя дороге. Шли по щиколотку в грязи, из которой нелегко вытаскивать ноги. Пройдя версты две, я в своем теплом полупальто взмок. Хорошо еще, что наши вещи везли за нами на повозке. Шли мы не более полутора часов, а измучились страшно: и от вязкой грязи, и от раздумий о всевозможных неприятностях, ожидающих нас. Наконец подошли к некоему подобию казармы. Под нее была приспособлена конюшня немецкой фермы, как словоохотливо сообщил наш проводник.

— Почему немецкой? — удивились мы.

— Да здесь их невпроворот. Кругом всей крепости немецкие фермы. Только теперь их выселили, немцев-то, — удовлетворенно закончил он, потом добавил: — Дождемся фургона с вещами и пойдем. А пока отдыхайте.

Но фургона мы не дождались. Примерно через час проводник подал команду строиться.

— Вещи ваши привезут, никуда не денутся.

Теперь мы шли фруктовым садом, увязая в грязи уже не по щиколотку, а почти по колено. Наконец подошли к халупе, вокруг которой валялись части сельскохозяйственных машин и даже вполне сохранившаяся веялка, оставшиеся от прежних хозяев-немцев. Деревья и изгородь были увешаны сохнущими рубахами, кальсонами и портянками.

Внутри халупы полный разгром: платяной шкаф пошел на устройство нар, всюду валялись какие-то обломки. Этот хаос мы должны превратить в свое жилье. Времени не теряли, взялись за дело, и скоро халупа наша была вычищена, вымыта, нары доделаны, сооружены два стола, устроены полки, в разрушенную печь вмазан котел. Вот тут-то мой спутники, возмущавшие меня в часы вынужденного безделья сквернословием, оказались умелыми плотниками, печниками, стекольщиками. А интеллигентам — мне и Грише, не имевшим никаких профессиональных навыков, пришлось довольствоваться подноской воды и мытьем полов, что мы и выполняли, хотя и усердно, но неумело. [32]

5 марта

Ночь спали недурно. Я и Гриша устроились рядом. У него не было одеяла, но нам вполне хватало и моего.

В полночь меня что-то разбудило, как будто свет. И впрямь, небо бороздили лучи прожекторов, гремела отдаленная канонада. Никто, кроме меня, не проснулся. Гриша лежал на правом боку и, подперев щеку рукой, сладко причмокивал во сне. Я смотрел на лучи прожекторов, которые прорезали темное пространство, исчезали и вновь появлялись. Интересно и красиво.

10 марта

Сегодня нам сообщили горестную весть — пал Перемышль{22}. К сожалению, многие из нашего взвода приняли эту весть довольно равнодушно, как будто заранее знали, что так и должно случиться.

Постепенно втягиваемся в занятия. Они не тяжелы. Донимает только бестолковщина с обязательным изучением фамилий разных начальствующих лиц, начиная со взводного. Требовательность в этом деле высокая. Вот и долбишь, что фельдфебель — господин подпрапорщик Федоровский. Ну, этого нужно знать. На второй день после нашего приезда он сделал нам осмотр. Фельдфебель показался мне умным человеком, хотя и окинул всех нас презрительным взглядом, мол, «серые», но ничего не ускользнуло от его внимания. Он мгновенно обнаружил все наши недочеты. Даже то, что мы «образованные», — это слово он произнес с едкой иронией — для него не являлось достоинством. [33]

Ну а зачем нам знать, что комендант крепости — генерал от кавалерии Бобырь, а главный начальник Варшавского военного округа — генерал-лейтенант граф Баранцев? Или начальник артиллерии — генерал-майор Яковлев? А тем более заведующий южным отделом — полковник Бороздич. Ведь никого из них мы никогда и не увидим. Наш взводный старший фейерверкер Чурсанов Алексей Яковлевич говорил нам, что он здесь с начала войны и никого из начальников, кроме ротного командира штабс-капитана Вакнеца и полуротного штабс-капитана Авальяни, не видел. Да и эти-то были здесь лишь два-три раза.

Организация крепостной артиллерии довольно странная. Артиллерия состоит из рот. В роту входит несколько батарей, иногда до десяти, с орудиями разных калибров. В нашей роте, например, шесть батарей и на довольствии состоит 678 человек. Это написано мелом на специальной черной доске, висящей в кухне. Конечно, при таких условиях командир роты не часто может посетить команду новобранцев.

Наш взводный — славный человек. Он Воронежской губернии, но считает себя казаком. Худощавый, черный, с лицом восточного типа. Этот тридцатишестилетний человек выглядит ленивым. Его любимый разговор — об усадьбе, как он называет свое хозяйство. Какие у него вышни, он так и говорит «вышни», а стоят три копейки ведро, огромные волы, коровы дают молоко в размерах невероятных. Он, конечно, фантазер. Жизнь у него была бы сладкая, если бы не «проклятая баба», которая в самую лучшую минуту жизни, когда, например, лежишь, отдыхая под вишней, кричит тебе и требует принести ведерочек пять воды. Но потом оказывается, что и «проклятая баба» — отличная хозяйка, кормит мужа вкусно, заботится о нем, как будто он «дитё».

— И жена она хорошая, — говорил Чурсанов, — да, хорошая, — и он сладко потягивался от приятных воспоминаний.

Каждый день он начинал вопросом:

— А когда же мы замиримся, Михаил Никаноровнч?

Или:

— Еще не замирились? [34]

13 марта.

Постепенно сошлись с двумя другими «образованными». Это — Ваня Алякринский, сын дьякона из Гороховца, и Геннадий Осинкин — из Кольчугино. Первый — высокого роста, сутуловатый, ходит коленками вперед, как бы на полусогнутых ногах, руки длиннее, чем обычно у людей. Кроме этого, «особых примет не имеет», как пишется в паспортах. Способности — весьма скромные, но силы невероятной: поднимает трехдюймовую пушку за дульную часть. Ваня добродушен, разговорчив, любит церковное пение и сам поет глуховатым басом.

Геннадий Осинкин — человек «субтильного» сложения, непонятно, как он попал в артиллерию, очень общителен, везде чувствует себя, как дома, непоседлив, все время вертится. У него хороший баритон, и потому он состоит в запевалах.

15 марта

Сегодня воскресенье, нас водили в церковь. Молитвенного настроения не было. Осинкин предложил помочь дьячку. И вот мы вчетвером на левом клиросе. Ваня и Геннадий как у себя дома. Достали какие-то ноты, мне незнакомые, написанные крючками. Но Ваня и Геннадий в крючках разбираются. Я и Гриша довольно успешно вторили им. В общем, время провели неплохо, солдатам наше «пение» даже понравилось. Дьячок же по приказу священника убеждал нашего взводного обязательно присылать нас ко всенощной и обедне. Мы не прочь: все-таки развлечение.

Всю ночь и весь день сегодня гремит отдаленная канонада. Это идет большое сражение на Бзуре{23}. Но так [35] как канонада гремит там же, где она гремела и две недели назад, все это говорит об упорстве и возрастающем ожесточении противников.

Получил первые письма из Иваново-Вознесенска. Там все по-прежнему.

21 марта.

Сегодня страстная суббота. Обещаны усиленные порции. Вечером принесли порядочное количество творогу, яиц, сахару и изюму. Фельдфебель приказал сделать пасху. Под руководством Вани Алякринского, как лица почти духовного звания, мы долго священнодействовали, пытаясь соорудить нечто похожее на домашние пасхи. Однако ничего путного у нас почему-то не получилось: сахар соединился с творогом, и все превратилось в жидкую кашицу.

27 марта

Получил письмо от сестры. Она пишет о государственном изменнике полковнике Мясоедове, предавшем 10-ю армию и получившем от немцев за это несколько миллионов, но разоблаченном и повешенном{24}. В нашей [36] армии много немцев, возможность измены не исключается, но ведь Мясоедов-то русский. Как же он-то мог изменить?

14 апреля

Неожиданно обнаружилось, что наш ленивый и малоподвижный взводный в случае необходимости может быть совсем другим.

Сегодня мы впервые увидели помощника командира роты штабс-капитана Авальяни. Довольно красивый грузин лет тридцати, веселый, подвижный, простой, он очень понравился нам. У Алякринского спросил, не родственник ли он композитора Алякринского. Получив отрицательный ответ, сказал «Жаль» и тут же спел нам романс этого композитора. Попал он к нам, когда мы долбили «унутренний устав».

«Словесность» скоро надоела штабс-капитану. Он приказал заняться строем. Вот тут-то мы и услышали, что у Чурсанова отличный голос, командует он великолепно, властно. Авальяни остался доволен и осведомился, как обстоит у нас дело с гимнастикой. Узнав, что мы занимаемся вольными движениями и играем в чехарду, сейчас же потребовал заняться чехардой и стал играть вместе с нашим отделением, смеясь от души своим и чужим промахам. А каждому из нас доставляло немало удовольствия прыгать через офицера. Затем перешли к перекладине. Авальяни неплохо показал некоторые упражнения и спросил, кто из нас может сделать то же. Мы не решались, боясь осрамиться. Тогда вышел Чурсанов:

— Дозвольте мне, ваше высокородие?

— Давай покажи, голубчик!

Чурсанов подошел к перекладине, снял фуражку, вскинул руки и пошел: взвился на перекладину, сложился пополам, лег на нее животом, скользнул вниз, снова [37] взвился вверх, перевернулся через спину, сделал солнце и, молодецки спрыгнув на землю, надел фуражку.

— Вот это да! — проговорил кто-то сзади меня.

Мы смотрели на нашего взводного с восхищением. Авальяни, видимо, был просто ошеломлен.

— Да тебе нужно в цирке выступать, братец! Много тренируешься?

— Так точно, ваше высокородие, — врал наш взводный. Мы-то отлично знали, что он и близко к перекладине не подходил.

Довольный штабс-капитан поблагодарил наш взвод и отбыл, а Чурсанов немедленно превратился в прежнего малоподвижного, ленивого человека. Но теперь мы знали, какие силы кроются в нем, и наше уважение к нему намного возросло. Я же дал себе слово заняться перекладиной и добиться успехов, может быть, не таких, как у взводного, но все же, чтобы не стесняться показать, что я могу.

20 апреля

Все кругом цветет. По ночам поют соловьи. Днем кругом огромное количество разнообразных птиц, празднующих свои свадьбы. Тут и доверчивые куропатки, осторожные, пугливые стрепеты, вдоль речки — длинноклювые бекасы. Цветущие маки делают поле красным. Стоит жара, а мы ежедневно ходим за пять-шесть и более верст на батареи и усиленно занимаемся. Возвращаемся грязные и усталые.

29 апреля

Продолжаем усиленно изучать орудия и стрельбу из них. Неплохо овладели трехдюймовыми пушками с поршневым и клиновым затворами, сорокадвухлинейной пушкой, шестидюймовой 1878 года на постоянной базе и приступили к изучению шестидюймовой гаубицы. Все это дается не так-то легко. Каждый из нас тренируется во всех должностях. Это очень хорошо: мы умеем все делать. Только не нравится мне, что старые пушки нескорострельны — не более одного выстрела в минуту при самой напряженной и сноровистой работе всей прислуги: наводка с гониометром, которым прилично смогли овладеть только некоторые из нас, снаряд и заряд раздельные, мешок с порохом нужно пробивать перед выстрелом [38] спицей. Впервые увидел здесь картечь — не обычный снаряд, а именно картечь — двести круглых пуль в свинцовом цилиндре. Оболочка разрезается при выстреле нарезами орудия, и прямо от его дула брызжет страшный дождь.

15 мая

Воскресенье. Сегодня наш суровый подпрапорщик разрешил нам, «образованным», пойти в город Новый Двор в сопровождении старшего из старых солдат.

Через Вислу мы переходили по деревянному мосту недалеко от впадения в нее Буга-Нарева. Висла — могучая, широкая река с быстрым течением и желтоватой водой. Вода в Буге-Нареве чистая. Там, где он впадает в Вислу, вода кажется черной и потом долго, насколько хватает глаз, идет у правого берега Вислы, не сливаясь с ее водой. Мы не могли отказаться от удовольствия выкупаться. Забрались на какие-то неохраняемые барки, стоявшие у берега, и нырнули. Вода оказалась страшно холодной, а течение настолько быстрым, что нельзя было плыть не только против него, но и наперерез. Выкупавшись, оделись и пошли дальше.

Новый Двор, или Новы Двур, как произносят здешние поляки, — маленький городок, населенный в большинстве евреями. Наш сопровождающий имел задание закупить несколько пар подметок. Мы решили сделать то же самое и зашли в кожевенную лавку, всю пропитанную запахом кож, в огромном количестве заполнявших все пространство обширной лавки и коридор, ведущий в квартиру хозяина. Покупки сделали быстро и собирались идти дальше, но в это время вошла дочь хозяина, и мы, как пригвожденные, остались на месте. Такой красавицы я не видел и не думал, что могут такие быть! Мы забыли все на свете и пялились на это чудо кожевенной лавки. А она мелодично что-то спросила по-еврейски у отца, человека самой заурядной внешности, окинула нас быстрым взглядом и ушла. Мы постепенно пришли в себя. Наш старший, оставшийся равнодушным, довел до нашего сведения, что намерен посетить свою землячку, и спросил, где мы будем коротать время. Я сказал, что хорошо бы попить чаю или кофе по-варшавски, спросил, есть ли здесь кафе или что-нибудь подобное. [39]

— Это можно, — ответствовал старший, — ходить никуда не нужно, можно здесь.

— Как, здесь? — с радостным изумлением воскликнул кто-то из нас.

— А так! Пан, — обратился старший к хозяину лавки, — нужно чаю, гарбаты али кофе, кавы, — тут же переводил он с русского на польский, — вот этим господам.

— Берта! Берта! — крикнул хозяин куда-то в пространство. Мы с надеждой устремили глаза на дверь из коридора и были вознаграждены: вошла она.

— Берта, — обратился к ней хозяин на чистейшем русском языке, — эти господа военные хотят пить чай или кофе. Сделай им и то и другое.

— Хорошо, — отвечала божественная Берта, — идите, господа, за мной.

Мы сказали старшему, чтобы он не торопился, мы будем ждать его здесь.

Понимающе кивнув головой, он исчез.

Берта ввела нас в большую комнату, по всем признакам столовую, но с мягкой мебелью и с пианино у окна.

— Садитесь, пожалуйста, — равнодушно проговорила она, — я вас долго не задержу.

Рассевшись кто где, мы заговорщически переглянулись, как только Берта вышла из комнаты.

— Ну как? А? — разом воскликнули мы.

— Я готов здесь не только пить чай и кофе, но и обедать и даже ужинать, — сказал Геннадий. — Как вы?

— У меня только шесть рублей, — охладил наш восторг меланхоличный голос Вани.

Мы подсчитали наскоро свои капиталы и решили, что на сегодня ограничимся чаем с кофе и какими-нибудь пирожками.

— Здравствуйте, господа молодые люди, — внезапно раздался голос с порога.

Мы оглянулись. Там стояла копия Берты, но только не восемнадцати, а сорока — сорока трех лет. Мы вскочили. Женщине понравилась наша вежливость, и она притворно-смущенным голосом произнесла:

— Что вы! Не беспокойтесь, пожалуйста. Я мать Берточки. Она сейчас приготовит чай и кофе. Я хотела [40] только спросить, достаточно ли будет подать булочки и маковые подковки? Может быть, сделать яичницу?

Мы дружно запротестовали.

— Помилуйте! Мы и так очень обязаны, а есть совсем не хотим, — наперебой говорили мы, опасаясь за свои тощие кошельки.

Мило улыбаясь, мамаша Берты исчезла. Мы облегченно вздохнули, а Ваня щелкнул языком:

— Вот это женщина.

— Стыдись, она тебе в матери годится, — попробовал его образумить Малышев.

В это время вошла женщина, тоже красивая, лет тридцати, видимо работница. Кивнув в нашу сторону головой: «Здоровы булы, панове!», она стала ловко накрывать на стол, а затем притащила блестящий никелированный самовар, пыхтящий как паровоз, а затем большой медный кофейник с подставкой, в которой горела спиртовка. Комнату наполнил аромат хорошего мокко. Наконец появилась и Берта в том же скромном синем шерстяном платье, с короткими рукавами, придающими характер милой невинности, и закрытым воротником. Она сделала приглашающий жест:

— Прошу к столу.

Мы пили ароматный, горячий кофе и превосходный чай, ели румяные булочки с маслом и маковые подковки, но разговор с красавицей хозяйкой никак не налаживался. На наши вопросы следовало односложное «нет», «да» или «не знаю», «может быть». Наш присяжный оратор Геннадий исчерпал весь запас своих острот — и без всякого результата. Беломраморное чело, греческий нос нашей хозяйки, белые, как алебастр, с розовым внутренним светом щеки и полные пунцовые губы ни разу не изменили своего бесстрастного выражения. Мы почувствовали себя неловко. Я подумал, что отлично говорящие по-русски отец, мать и дочь должны были жить в русском городе, а может быть, бывали за границей. Где? В Германии — об этом говорит имя Берта.

— А знаете, Берта, все-таки напрасно вам дали немецкое имя, — решился заговорить я. — Ведь много есть прекрасных женских еврейских имен.

— Например? — спросила, не поднимая на меня глаз, красавица.

— Хотя бы Рахиль. [41]

— Нет, она, по Библии, много страдала.

— Лия!

— Тоже.

— А Суламифь?

Верхние веки Берты дрогнули, всколыхнулись и открыли огромные, синие-синие, глубокие озера. Мне показалось, что на дне что-то блеснуло.

— Суламифь? — медленно и сурово переспросила Берта. — Суламифь? — еще раз проговорила задумчиво она. Синие озера потемнели. — Это хорошо — Суламифь, — она вздохнула, веки опустились, черные ресницы и темно-коричневые брови встали над озерами, как лес, и скрыли их. — Но в наше время не может быть Соломона.

«Ага, — отметил я, — ты, душенька, может быть, и не читала Библию, но Куприна ты читала наверное».

После этого лед сломался. Берта стала отвечать более охотно. Разговорился даже Гриша Малышев, самый красивый из нас и самый молчаливый. Скоро мы узнали, что мать Берты — дочь московского купца первой гильдии. Отец Берты долго работал у него. Затем они переселились в Новый Двор. Берта училась в гимназии и в музыкальном училище в Варшаве. Два раза была с матерью у родственников в Германии, во Франкфурте-на-Майне. Там живут ее бездетные дядя и тетя. Она их наследница, имя ее в честь тети.

Берта неплохо сыграла нам «Песни без слов» Мендельсона, какую-то трудную, скучную фугу Баха, потом мы пели хором русские песни. Просили Геннадия спеть соло. Но он что-то заупрямился и не показал свой красивый баритон. Тогда Ваня затянул «Дубинушку», а мы изображали хор. Потом Ваня под общее одобрение неплохо исполнил «Уймитесь, волнения страсти». Он разбередил меня. Берта открыла мне свои озера, и я тоже решил спеть. Но что? Взял для начала «Ах, я влюблен в одни глаза», потом «Узника», «На старом кургане» и вошел в азарт. Спел «Хризантемы», да так, что самому понравилось, и, наконец, куплеты Тореадора. Я стоял около Берты, смотрел на милые завитки волос на ее белой шее, мне было хорошо, и пел я с чувством, как никогда. Берта многих вещей не знала, но быстро подбирала по напеву и без устали аккомпанировала, время [42] от времени погружая меня в свои синие, загадочные озера: Соломон не выходил у меня из головы.

Когда старший зашел за нами, нам еще не хотелось возвращаться в свою халупу. Но день клонился к вечеру. Мы предложили матери Берты плату за чай, кофе и прочее — она даже обиделась.

— Что вы, молодые люди!.. Какая плата? Вы наши гости! Берточка целый год не имела такого приятного знакомства и скучала страшно. Прошу вас обязательно заходить к нам, когда будете в городе.

Переходя мост через Вислу, мы, все еще находясь под впечатлением отлично проведенного дня, прервали естественное в данном случае молчание.

— Девушка редкая. Таких, пожалуй, я еще и не встречал, — проговорил, видимо отвечая на свои мысли, Геннадий.

— Как хотите, ребята, а нам нужно еще побывать в этой лавочке, — сказал Гриша, — нужно запастись подметками, да я думаю перетянуть свои сапоги.

30 мая

Воскресенье. Сегодня мы, облаченные в черные штаны и такие же мундиры с красными кантами и с начищенными до блеска артиллерийскими пуговицами, в черных фуражках, высокая тулья которых тоже была оторочена красным кантом, принимали присягу. Лакированные козырьки фуражек придавали нам строгий и внушительный вид, сапоги, на которые не пожалели ваксы, сверкали, как хорошие зеркала, в них можно было смотреться. Мы чувствовали себя именинниками. В крепость нас вел сам прифранченный фельдфебель подпрапорщик Федоровский. Мы с удовольствием «давали ногу». Опасались только, что придем запыленные. Но опасения оказались напрасными: за нами следовали двое старослужащих, вооруженных сапожными и платяными щетками. В церковь мы вошли без единой пылинки на своих парадных мундирах и ярких сапогах.

Принятие присяги было обставлено и выполнено очень торжественно. Слова клятвы священник читал проникновенно, отлично пел хор, красиво стояли офицеры, держа фуражки перед собой на согнутой левой руке. В общем получалось, что принятие присяги не пустая формальность, а очень трогательный обряд. [43]

После принятия присяги священник произнес небольшое, но прочувствованное слово, обращенное к «защитникам нашей великой Родины, христолюбивому воинству». Затем нас построили на огромном плацу. Начался смотр. Генерал-майор Яковлев — начальник крепостной артиллерии — поздравил нас с принятием присяги и пожелал выполнять ее «с честью и доблестью, русским воинам присущею».

Под звуки большого, хорошо слаженного оркестра мы сперва готовились и перестраивались для церемониального марша, а затем по пронзительной команде небольшого коренастого генерал-майора промаршировали перед бородатым стариком — генералом, стоявшим в окружении блестящей свиты. Это был сам генерал от кавалерии Бобырь, комендант крепости.

Наша команда шла четвертой, так как с сегодняшнего дня мы считались принадлежащими к 4-й роте Зегржской крепостной артиллерии. Так назывался форт, который мы должны были оборонять. Говорят, он был весь из бетона и оборудован по последнему слову военной техники. Но мы так его и не видали.

На обед сегодня нам выдали дополнительно свиное сало, или, вернее, по 18 золотников хорошей сырой грудинки, и отличный белый хлеб. Однако нашу просьбу об отпуске в город фельдфебель Федоровский не уважил. А так хотелось повидать Берту, в которую мы все влюбились.

3 июня

Сегодня какой-то праздник, и нам разрешено пойти в город сниматься, уже без старшего — под командой Вани. Одетые в парадное обмундирование, мы снялись в местной фотографии и замышляли поднести карточку Берте. Полные самых лучших чувств, предвкушая удовольствие увидеть нашу очаровательницу и выпить чашку хорошего кофе с маковыми подковками, мы быстро дошли до знакомой нам лавки. Но что это?! Лавка закрыта, на окнах ставни, на дверях и ставнях печати, окна квартиры закрыты, и она потеряла жилой вид. Пораженные, мы уставились на лавку, видимо разинув рты и выпучив очи.

Придя в себя, мы огляделись кругом, пытаясь сообразить, [44] что же тут произошло: умер кто-нибудь из семьи Берты или на них свалилось какое-нибудь несчастье?

Наши недоуменные вопросы разрешил подошедший старик в полицейской форме.

— Вы чего ищете, солдатики?

— Да вот, подметки хотели купить, а лавка-то закрыта, — ответил Геннадий.

Старик прищурился на нас и поправил свою «удавку», как называли красный шнур со свистком, охватывающий шею полицейского.

— А вы бывали раньше в этой лавочке?

— Как же. Были один раз, недели две тому назад.

— На дочку, что ли, лавочника глазели?

— Ну это уж наше дело, — начиная сердиться, ответил Осинкин.

— Вот что, служивые! Идите-ка отсюда подобру-поздорову, да поскорее. А о лавочке забудьте, как будто ее и не было.

— Да в чем дело-то, скажи хоть что-нибудь понятное, — угрюмым басом попросил Ваня.

— Не мое это дело, — уже строго сказал старик, — идите или беды себе наживете!

Пришлось уйти. Что случилось с семьей кожевника? Ваня безапелляционно заявил:

— Шпионы, ясное дело. Хорошо еще, что мы не втюрились. Вот вам и Берточка. Суламифь с Соломоном, — он посмотрел на меня.

14 июня

Все взбудоражены. «Солдатский вестник» передает, что надвигается гроза на Варшаву и нашу крепость. Немцы получили приказ взять Варшаву к 23 июня, собрали для этой цели тысячу шестьсот орудий, множество пехоты.

Предвестники наступления немцев уже есть. Каждый день начиная с четырех часов утра и до самой темноты десятки неприятельских аэропланов ведут усиленную разведку нашей крепости. Огонь крепостных орудий не в состоянии не только поразить их, но и просто отогнать, хотя все небо усеяно белыми облачками от разрывов снарядов. Иногда аэропланы немцев нагло поворачивают под огнем наших орудий и бросают бомбы. Достается от них только мирному населению. [45]

Кроме того, «солдатский вестник» распространил слух, что начальник обороны южного отдела генерал-майор Кренке перешел к немцам, унеся с собой массу сведений о крепости, планы, чертежи и прочее{25}. [46]

Если это правда, то противник получил в свои руки оружие не менее грозное, чем тысяча шестьсот орудий. Вот вам и высший офицер русской армии! А сколько еще немцев сидит у нас в армии! Чьи они патриоты?

* * *

Не знаю почему, но у нас культивируется и поощряется презрительное отношение к пехоте. У нее нет другого названия, кроме как «вшивая». Постепенно молодые солдаты вследствие этого привыкают смотреть на пехоту как на нечто низшее, на людей «второго сорта», а на себя как на избранных. Вчера много пехоты шло на Бзуру. Утомленные, запыленные, в грязном хлопчатобумажном обмундировании, в гимнастерках, насквозь пропитанных потом, пехотинцы действительно не производили впечатления гордых собой бойцов. Шли они нестройно, без песен, еле передвигая ноги. Остановились около нас напиться. Я поговорил с одним пехотинцем, наиболее сохранившим боевой вид, подтянутым молодым парнем.

— Вчера прошли сорок верст, позавчера немного меньше. А сколько сегодня пройдем — не знаем. А зачем ходим — неизвестно. На прошлой неделе вышли утром из одной деревни, весь день ходили, а к вечеру опять в ту же деревню пришли. Так-то вот, браток, — вздохнул пехотинец. — А вы, чай, все на месте сидите? — с завистью спросил он. Чтобы утешить его, я сказал, что нас тоже каждый день гоняют с одной батареи на другую.

Конечно, мы в своем очень хорошем суконном обмундировании, сытые, и в сравнении с пехотинцами совершенно не уставшие, выглядели отлично и казались настоящими боевыми солдатами. Офицеры-пехотинцы так же, как и солдаты, не могли идти в сравнение с нашими франтоватыми офицерами, всегда одетыми в отлично сшитое обмундирование, вымытыми и даже холеными.

Из всего этого солдат-артиллерист, естественно, делал вывод о превосходстве артиллеристов.

Мне это кажется неверным. Всех солдат и офицеров — пехотинцев, артиллеристов и саперов — нужно воспитывать в духе взаимного уважения и взаимной помощи, как было в Порт-Артуре у генерала Кондратенко. [47]

Тогда взаимная выручка в бою будет прямым следствием воспитания, а не каким-то действием, «уставом предусмотренным».

25 июня

Сегодня нам зачитали приказ генерала от кавалерии Литвинова. В нем приказывалось всем офицерам обратить большое внимание на предупреждение добровольной сдачи в плен, для чего посвящать нижних чинов в последствия, какие влечет за собой сдача в плен, а также принять меры устрашения, вплоть до того, чтобы обратить пулеметы против собственных братьев-изменников, сдающихся в плен добровольно.

Приказ издан вследствие печального случая — ухода в плен полутора батальонов Гдовского полка. Этот факт был открыт сестрой милосердия, попавшей в плен и сумевшей бежать. Она и сообщила властям об изменниках-гдовцах.

* * *

«Солдатский вестник» распространяет слух о том, что издан секретный приказ расходовать как можно меньше снарядов и патронов ввиду их недостачи. Если это верно, то ничего, кроме глубокой печали, сердцу русского человека не приносит: и воюем плохо, да и снарядов с патронами нет. У нас во взводе все шепчутся, стоит ругань, ругают начальство, командиров-немцев, великого князя, военного министра. Достается и самому царю, которого в сердцах называют распутинским свояком, бранят царицу.

27 июня

В ночь на 26 июня нас подняли по тревоге, сформировали полный расчет прислуги на трехдюймовую батарею, остальных распределили на работы. Я попал в помощники кузнеца. Геннадий отправился в обоз, а Ваня и Гриша ушли на батарею куда-то в район Бзуры, где идут бои. Все оставшиеся провожали уходивших товарищей. Гриша был грустен. Ваня храбрился. Когда же запели:

Вот скоро, скоро поезд грянет,
Звонок уныло прогремит;
Кого-то здесь из нас не станет,
Кого-то поезд утащит, — [48]

многие прослезились. Стояли слезы и на глазах уходивших. Мы смотрели им вслед, думая: сегодня вы, а завтра мы. Донеслись слова песни:

И в эту горькую минуту
Молиться будешь за меня, —

я не выдержал и ушел в халупу.

* * *

Мой начальник — кузнец младший фейерверкер лет тридцати пяти с почти толстовской фамилией Неклюдов. Я стал было величать его по всем правилам устава. Неклюдов оперся на молот, которым что-то колотил, и промолвил:

— Ты брось ферверкера — зови меня Александром Никифоровичем, а то просто Никифорычем. Так лучше. Я буду звать тебя Мишей. Говори мне «ты» — я так люблю. Ну а теперь давай за дело. Пошевели мехами — горн остыл.

Я работал с удовольствием, мне очень понравилось кузнечное дело.

29 июня

Продолжаю совершенствоваться в специальности кузнеца. Никифорыч — чудесный человек, простой, спокойный, хорошо учит, не обидит, а наоборот, старается привить уверенность подчиненному. Взять вчерашний случай. Нужно было перерубить склепку рельсов. Никифорыч положил ее на наковальню, зажал клещами и наставил зубило без ручки:

— Бей!

Я говорю:

— Никифорыч! По руке тебе могу попасть. А ведь в кувалде фунтов двадцать.

— Бей. Ничего, — говорит кузнец.

— Не могу, Никифорыч!

— Разучился команду выполнять? Бей, щенок!

Я разозлился, поднял кувалду и — будь что будет — ударил по зубилу.

К моему удивлению и восхищению, удар попал совершенно точно. Никифорыч поднял зубило и наставил опять. Я снова ударил сплеча, мы вошли в согласный ритм и быстро перерубили склепку. [49]

Потом уже, когда обедали, я спросил:

— Никифорыч! А скажи по совести, ведь ты не был уверен, что я не попаду тебе по руке?

— Дурачок ты! У тебя хороший удар, а уверенности нет. Я хотел тебе помочь. Ну а по руке ты меня не ударил бы, плохой я был бы кузнец, если бы дал ударить. У кузнеца, брат, глаз должен быть острый, а движения быстрые и точные. Я видел — ты обиделся, а бьешь правильно. А то я успел бы руку отдернуть.

Вот, оказывается, в чем дело. Кузнецу нужен глаз острый, движения быстрые и точные, как фехтовальщику. Мне еще больше понравилось быть кузнецом. Поработать бы так месяца два — и я приобрел бы хорошую специальность. А то в солдатах только и научился кроме военного дела полы мыть да белье свое стирать. Это тоже кое-что, но быть кузнецом куда лучше.

30 июня

Сегодня утром меня вызвал фельдфебель и объявил, что приказано отправить всех имеющих образование в школы прапорщиков.

— Офицерами будете, — поощрительно сказал фельдфебель, как будто от него зависело производство в офицеры. — От нашей роты едете вы, Алякринский, Малышев, Осинкин. Завтра пойдете на станцию. Сегодня разрешаю не работать. Идите!

Я попросил разрешения пойти попрощаться со своим учителем — кузнецом. Подпрапорщик одобрил и разрешил:

— Уважать старших — от бога завещано, — сказал он.

Никифорыч, как и я, был доволен тем, что меня отправляют в школу прапорщиков.

— Только ты, Миша, не возгордись. Держись за нашего брата солдата, он тебя и в бою защитит, и от непогоды укроет, и накормит, ежели понадобится. Народ, брат, — это все. За тебя народ — и все тебе удастся. Не с тобой — и ты как столб одинокий на дороге. Держись за народ и будь с народом. Теперь ты попробовал солдатской доли и знаешь, как много у солдата забот, да не говорит он о них никому. Воюет он, а дома, глядишь, семья — жена, ребята, может быть, и есть им нечего, он один был кормилец. Нужна мужику и рабочему война [50] как собаке шестая нога! Наши победят или немцы — все равно мужику несладко было, несладко и останется. Рабочий как перебивался с хлеба на квас, так и после войны перебиваться будет, если еще не убьют или, спаси бог, не изувечат. Да!

Никифорыч во время своей длинной речи испытующе посматривал на меня, словно хотел что-то особенное сказать, да не решился. Посидели мы с ним еще с полчаса, о многом переговорили, но так этого особенного я и не дождался, а спросить — как-то язык не поворачивался.

Обнимая меня при прощании, Никифорыч еще раз сказал:

— За народ держись, Миша, к солдату будь ближе. Помни: один человек легко ошибиться может, а народ, что бы ни делал, к правде идет. Размышляй, брат, обо всем. Время такое. Желаю тебе счастья, чинов и орденов. Не забывай твоего учителя кузнеца.

Мы расстались, как братья — он старший, а я младший. Так по сердцу пришелся мне этот кузнец. [51]

Дальше