Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава 12.

Прощай, родина!

Листовка

Ее принес в землянку Юра.

...Смеркалось, когда пролетел над селом самолет. Уже по звуку моторов мы поняли: наш! Смеркалось, и все же достаточно светло было, чтобы разглядеть, как отделились от самолета [113] какие-то свертки, веером рассыпались в воздухе и пошли, пошли кружить над селом.

— Листовки! — догадались мы.

Очень хотелось выскочить на улицу, схватить одну — хотя бы одну! — и принести в землянку. Но по селу уже звучала грубая немецкая брань, кое-где раздавались короткие автоматные очереди. За чтение советских листовок гитлеровцы карали смертью.

А Юрке просто-напросто повезло: он катался на лыжах за околицей, и листовку на заснеженный луг принес порыв ветра. Братишка подобрал ее, сложил в несколько раз, сунул в варежку и помчался домой.

— Папа, — срывающимся голосом, переводя дыхание, сказал он с порога. — Смотри, что я нашел.

Листовка!

* * *

Из многих тягот, которые принесла с собой оккупация, самая невыносимая — безвестность. Отрезанные от всего света, мы не могли слушать радио, читать советские газеты. О том, что творится на нашей земле, где проходят линии других фронтов, как помогают — и помогают ли? — нам союзники, только гадать приходилось. Правда, выходила в Смоленске газетенка на русском языке, и подписи под корреспонденциями, опубликованными в ней, были отнюдь не немецкими. Фашисты насильно распространяли ее среди населения. Но так беззастенчиво брехлива была она, так примитивно и тупо врала, что даже местные полицаи откровенно смеялись над ней и нарекли ее очень точным, но, к сожалению, непечатным словом. В лучшем случае шла эта газетенка на самокрутки.

Уже второй год топтали смоленскую землю гитлеровские оккупанты. Миновало знойное лето; колючая и неприветливая сгорела в пожаре багряной листвы, в потоках дождя осень. И вот уже наступил февраль сорок третьего — голодного и трудного года. Фронт, как и месяцы назад, проходил по старой линии.

Не приближался фронт — на месте стоял.

«До каких же пор? — думали мы. — Когда наконец придет управа на фашистскую нечисть?»

Безвестность терзала больше всего...

«Папа, смотри, что я нашел!» [114]

Юра стащил варежку с иззябшей руки, извлек из нее многократно сложенную бумажку.

Я навесил одеяло на оконце, засветил каганец, набросил крючок на дверь.

— Читай, — приказал отец Зое.

Мы сгрудились у стола. Каждому не терпелось подержать листовку в своих руках, увидеть, что там в ней, в этой нежданной и такой дорогой весточке «оттуда», с Большой земли.

Сверху, по срезу продолговатого листка, набранная черным шрифтом, отчетливо выделялась строка: «Смерть фашистским оккупантам!» Под этим лозунгом — рисунок: гора из человеческих черепов, а на ней сидит хищная птица с мордой Гитлера.

А дальше в листовке сообщалось о сокрушительном поражении фашистских войск под Сталинградом.

Зоя читала шепотом, но слушали мы ее, затаив дыхание, вбирали в себя каждое слово и все же не сразу поверили в содержание листовки.

— Перечти-ка еще разок, дочка, — попросил отец, — и помедленней, поторжественней. А то шпаришь, как пономарь в церкви... Тут дело серьезное.

И во второй, и в третий раз перечитали мы листовку.

— Ну, теперь погонят фрица с нашей земли, теперь ему не удержаться, раз от Волги поворот дали, — подвел итог отец. И, не в силах сдержать охвативших его чувств, пустился в длинные рассуждения о том, что во время гражданской войны именно у стен Царицына начался закат белых армий.

Конечно же в то время мы не могли понять всей важности, всего исторического значения Сталинградской битвы, но и мы почувствовали, что победа наших войск на Волге ускорит разгром гитлеровских банд.

* * *

Зима в том году выдалась снежной, как никакая другая. В полях крутили бураны, беспрестанные метели заносили дороги, под тяжестью снега обрывались телеграфные провода.

Жителей села, и молодежь и стариков, ежедневно под конвоем выгоняли на расчистку дорог. Командовал конвоем фельдфебель, — говорили, что он из разжалованных офицеров, [115] и еще говорили, что он неплохо владеет русским языком, но никогда не пользуется им в общении с местными жителями, — завзятый нацист, дико ненавидевший все русское и всех русских.

— Слыхал о Сталинграде? — спросил меня Володя Белов, когда с лопатами в руках пристроились мы в хвосте колонны, чтобы идти на отведенный нам участок. Лицо у Володи так и светилось.

— Слыхал, — ответил я.

Он пожал мне руку.

— Сейчас я разыграю этого фрица. Погоди-ка...

Я не успел остановить Володьку: он выбежал из колонны, приблизился к начальнику конвоя:

— Герр фельдфебель, могу я обратиться к вам?

— Ja? — удивился тот и примедлил шаги.

— Разрешите огоньку, герр фельдфебель?

Против ожидания, немец сунул руку в карман, достал зажигалку, щелкнул ею.

Володя прикурил.

— Спасибо. А что, герр фельдфебель, дали вам огоньку под Сталинградом?

Фельдфебель вызверился на Володю, раздумывая, видимо, что сделать с этим нахальным русским, как наказать его за дерзость. Потом устало махнул рукой:

— Ступай в колонну. И советую больше помалкивать.

Так мы убедились, что разжалованный в низшие чины нацист и в самом деле неплохо владеет русским языком.

Пожар на мельнице

— Горит! Школа горит!

Я выскочил из землянки на Юркин голос. Что-то в самом деле горело на взгорье: день безветренный, чистый, с крепким морозом и ясным солнцем, и издали виден столб голубого дыма.

— Бежим!

Побежали напрямик, через огороды, придавленные снегом.

Горела не школа — мельница горела.

— Там папа! — крикнул Юра.

— Не видно его что-то.

Отца действительно не было видно. Спиной к нам у амбара [116] стоял Качевский, равнодушно наблюдал, как розовое пламя торопливо мечется по стенам, как прыгают, пытаясь зацепиться за кровлю, багряные «петухи».

Но вот взвыла сирена пожарной машины. Заслышав ее, Качевский прошел в амбар, вынес оттуда лопату и принялся швырять снег в огонь. Прихрамывая, выбежал из амбара отец с пустым ведром, направился к колодцу.

Когда мы подбежали к мельнице, немцы пожарники уже разобрали шланги, тугие струи воды схлестнулись на языках пламени.

Минут двадцать боролись они с огнем, и пожар отступил.

Мельница стояла черная, с провалившейся крышей. Движок — хозяйство Качевского — тоже изрядно пострадал: сгорела металлическая обшивка, обуглились, превратились в пепел приводные ремни.

Тут как раз подъехал на легковушке комендант гарнизона — грузноватый, туго обтянутый ремнями офицер. Вслед за ним из машины вышли переводчик, молодой невысокий и белобрысый очкарик, и финн Бруно.

О Бруно стоит сказать особо. Двухметрового роста детина, неулыбчивый, точнее, мрачный даже, он везде и всюду тенью следовал за комендантом: врозь их никогда не видели. Кроме обязанностей телохранителя финн выполнял и другие, столь же щекотливые: числился палачом при комендатуре. Те из местных жителей, кого «кропил» он розгами, издали, завидя Бруно, старались дать крюка, лишь бы не встретиться с ним.

Два или три раза в финна, по ночному времени, стреляли, но, к сожалению, промазали. И свирепости в нем прибавлялось после каждого покушения.

Несдобровать теперь отцу и Качевскому!

Мы стояли в стороне, в реденькой толпе мужиков и баб, и сердца наши замирали в предчувствии того страшного, что неизбежно последует сейчас. Юра крепко вцепился в мою руку: я чувствовал, что его бьет крупная дрожь.

Комендант ждал, опершись локтем на радиатор машины. Немец-брандмейстер подтолкнул к нему отца и Качевского: они стояли, понуря головы, молчали. Неслышно ступая, подошел к ним Бруно, остановился за их спинами.

Комендант с маху ударил кулаком по надкрылку, брызгая слюной, закричал что-то яростное.

— Герр комендант утверждает, что пожар на мельнице — это политическая акция, сознательное вредительство, диверсия, [117] — зачастил очкастый переводчик. — Герр комендант уверен, что вы, — ткнул он пальцем в отца, — и вы, — палец уперся в грудь Качевскому, — являетесь пособниками партизан, и оба будете наказаны. Вас обоих следует расстрелять. Я искоса посмотрел на Юру: лицо у него было белее мела.

— Вы служили в Красной Армии? — спросил переводчик Качевского.

— Хворый я, желудком маюсь, освобожден по чистой, — разжал зубы моторист.

— Это мы проверим.

Отец вскинул голову, пристально глядя на коменданта, глуховато сказал:

— Какие ж мы партизаны? Вот я, к примеру. У меня детей четверо, неужто я враг себе — оставлять их сиротами?

Белобрысый перевел эти слова, что-то, видимо, добавил от себя, потому что говорил он длинно и очень убежденно. Комендант понемногу остывал.

— Так почему же возник пожар?

Качевский сделал шаг вперед:

— Извольте посмотреть, господа начальство. Скирд соломы стоял поблизости от выхлопной трубы. Искра попала в солому, ну и запалила...

— Какой идиот сложил здесь солому?

Качевский молчал.

— Я спрашиваю! Ну!

— Простите, господин комендант, но привезли ее сюда ваши же солдаты. Я им еще тогда говорил, осенью, что непорядок это, пожар может быть. Вот оно...

Комендант кивнул Бруно — тот отошел к машине, открыл дверцу. Поставив ногу на крыло, комендант отрывисто давал какие-то указания.

— Мельницу восстановить в течение недели, — переводил белобрысый очкарик. — И вот что, Гагарин, вы тут старший — вам и отвечать за все. За малейшую провинность расплатитесь жизнью. Учтите, армии не хватает бензина, поэтому вместо двадцати литров будете получать на нужды мельницы десять. Обслуживать вы должны только немецкую армию. Понятно?

— Понятно, — хмуро отозвался отец.

— Считайте, что вам повезло, — добавил переводчик от себя, усаживаясь в машину.

Комендант уехал. Смотали шланги и укатили пожарные. Качевский вдруг сел на грязный, испятнанный копотными [118] следами снег, растерянно, как-то по-детски улыбнулся.

— Ты чего, Виктор? — нагнулся к нему отец.

— Во рту пересохло. — Виктор схватил пригоршню снега, отправил в рот и принялся медленно пережевывать его.

Отец свернул самокрутку, задымил. Юра подбежал к нему, потянул за рукав.

— Ты, сынок? — совсем не удивился отец.

— Пап, пойдем домой скорей, я боюсь.

— Теперь чего ж бояться, — невесело усмехнулся Качевский. — Горячка с фрица сошла. Теперь к стенке до новой провинности не поставят. Что ж, ремонтировать, значит, начнем, Алексей Иванович?

— А куда спешить?

— Неужто от искры вспыхнуло? — спросил я Качевского.

— А что, здорово полыхало? — уклонился он от ответа. — Дай-ка махорочки щепотку, Алексей Иванович.

Минула неделя, началась вторая, а движок на мельнице все молчал. Отец и Качевский неспешно перекрывали кровлю, тянули и волынили как могли, надеясь, что теперь-то, после Сталинграда, немцы не задержатся и в Клушине. Все чаще проходили на запад через село измотанные в боях, потерявшие свой бравый вид гитлеровские соединения, почти каждый день тащились в тыл обозы с искореженной на полях боев техникой.

Комендант прислал на мельницу белобрысого переводчика.

— Это саботаж, Гагарин, вас расстреляют, — бесстрастно сказал очкарик. — И вас, и вашего помощника. Кстати, он скрыл от командования свою службу в Красной Армии.

Дознались-таки! Кто-то продал, видать...

После этого — делать нечего! — пришлось подналечь. Дня через два или три движок застучал.

Субботним полднем на пороге амбара появилась Саня. Та самая смазливая бабенка, что в день прихода немцев в Клушино вышла встречать их с курицей в руках.

— Алексей Иванович, там у дверей мой мешочек с зерном. Так ты учти: ждать мне недосуг.

Отец хмуро посмотрел на нее.

— Не могу. Приказано молоть только для армии.

— Странный ты человек, Алексей Иванович. У меня небось сам господин комендант на квартире стоит. [119]

— Все равно ты баба в юбке и... — отец вставил хлесткое словцо, — а не германский солдат. Я ж исполняю приказ коменданта.

— Ах, так! Знаем, кому ты потрафляешь... Большевиков ждешь не дождешься... — Саня хлопнула дверью.

Не учел отец в запале, что эту самую Саню комендант не выселил, как прочих жителей села, из дома в землянку — вместе с ней квартиру делил, и что перед ней даже местные полицаи заискивали.

Короче, кончилось все плохо. Пришли на мельницу финн Бруно и солдат, отвели батю в комендатуру, и там Бруно — по личному распоряжению коменданта — всыпал ему два десятка палок.

О том, что отца повели на экзекуцию, нам сказал Качевский.

— Забьет его этот гад насмерть, одним ударом хребтину переломит, — посочувствовал Качевский.

Мы с Юрой побежали к комендатуре. Стояли на морозе, ждали.

Батя вышел из ворот, плюнул, выругался крепко и, хромая пуще прежнего, не видя нас, заковылял к дому.

Юра догнал его.

— Больно тебе?

Отец положил ему руку на плечо, сказал глухо:

— Ничего, сынок, отольются им наши слезы.

Я шел сзади и видел, что рука у него дрожит и идти ему трудно. И, наверно, скрывая горечь обиды и унижения, стыдясь того, что проделали над ним, отец вдруг примедлил шаг, повернулся ко мне:

— Болтали о Бруно всякое... А он — тьфу! — и вдарить-то как следует не может. Так, погладил маленько...

Ночью, когда все улеглись на нарах, отец, думая, что мы спим, сказал маме:

— Теперь-то я ее умнее спалю. Дай только момент подходящий выбрать...

В неволю

— Валя, они убьют тебя, ты лучше убеги по дороге. Убеги от них, Валя!

Юрка припал ко мне и не шепчет — нет, кричит во весь голос: «Убеги! Убеги!» — но никто, кроме меня, не слышит его крика в этой гомонящей, стонущей, плачущей толпе. [120]

Здесь у каждого свое горе, свое несчастье, и никому нет дела до других.

Я чувствую на своих губах соленый привкус его слез, слышу, как часто и неровно бьется его сердце, наверное, и сам плачу, потому что все окружающее видится мне неотчетливо, туманно.

Мама сует мне в руки узелок:

— Тут пышки, Валя, и яички.

А у меня руки заняты, я Юрку держу на руках, и узелок падает на землю, и кто-то, не заметив, наступает на него — раз и два. Громко хрустит яичная скорлупа.

У отца посеревшее, осунувшееся лицо. Он молчит — не идут с языка слова.

Бориска тянет ко мне ручонки: он не все еще понимает, но чувствует — какая-то беда стряслась, и тоже плачет.

Нет только Зои — сестра отсиживается дома, боится ловушки.

Мама не совсем оправилась от ран, от тех самых, что нанес ей гитлеровец косою. Она и сюда добрела с трудом. Ей стало дурно, но никто не в состоянии помочь, и воды нет, чтобы освежиться.

Мы закрыты, заперты во дворе комендатуры — в четырех высоких, обтянутых колючей проволокой, стенах забора.

Мы в клетке, из которой нет выхода. Немецкие солдаты с оружием в руках сторожат каждое наше движение.

«Герр комендант» проявил, по собственному его признанию, «мягкосердечие»: разрешил родным проститься с теми, кто обречен на угон в фашистскую неволю.

* * *

Обидно оттого, что нас, в общем-то, обманули, как слепых котят. Вечером в землянку нагрянул участковый полицай.

— К девяти утра приходи в комендатуру, — сказал он мне.

— Зачем?

— В Гжатск поедешь, собирают парней твоего возраста. Заносы там сильны — денька три-четыре придется повкалывать.

Накануне и в самом деле сильная гуляла метель, и снега навалило вровень с крышами. Полицай говорил серьезно — может, и сам он не знал всей правды? — и я поверил ему.

Тревога закралась в душу, когда с крыльца комендатуры меня проводили во двор, где уже маялись в тоскливом ничегонеделании десятка три знакомых ребят. [121]

А потом к нам вышли комендант и белобрысый переводчик. Нет, они не обещали золотых гор в Германии, как это было в первые дни фашистской оккупации: тогда и зазывные плакаты, и заголовки газет, и немцы пропагандисты сулили всевозможные блага тем из молодых людей, кто согласится добровольно поехать в их «фатерланд». Комендант был краток и четко объяснил через переводчика, что все мы мобилизованы в специальную часть, что этой части — он даже многозначный номер ее назвал — надлежит сопровождать в Германию какой-то обоз и что, если кто-то из нас задумает дезертировать по дороге, здесь, в Клушине, будет расстреляна вся его семья.

На ночь по домам нас не отпустили. А утром, перед тем как выходить нам в Гжатск, родственникам разрешили свидание с нами. На это время в комендатуру вызвали дополнительную охрану.

* * *

— Они убьют тебя, Валя, ты лучше убеги от них по дороге...

Только это и твердит Юра, забыв обо всем на свете, и прижимается ко мне, а мне и самому страшно оторваться от него.

Я держу его на руках как маленького, а ведь он давно уже не маленький, он здорово вырос за два военных года — ему коротко старое пальтишко, и кисти рук нелепо торчат из рукавов.

Он не только вырос, но и повзрослел и, в отличие от Бориски, все уже хорошо понимает: скоро ему исполнялось девять лет...

Девять лет назад, в серенький мартовский день тридцать четвертого, мы с отцом поехали в Гжатск, в больницу. Мама вышла на крыльцо роддома, закутанная в шубу, держа в руках пухлый сверток из голубого и белого.

— Вот это твой братишка, — сказал мне отец.

— Покажи, — попросил я маму.

Она, похудевшая и радостная, засмеялась в ответ:

— Ишь какой шустрый! Нельзя, застудим парня — ветер-то вон какой. Дома насмотришься.

Дома развернули голубое и белое. «Парнем», которого боялись застудить, оказалось краснокожее и узкоглазое существо, к тому же довольно горластое. Оно, это существо, сучило ножками и что-то требовательно кричало. [122]

— Хорошенький? — ревниво спросила мама.

Зойка, — что взять с девчонки, которая с утра до вечера возилась с куклами, играла в дочки-матери, — захлопала в ладоши, запричитала:

— Ой какой чуднюсенький!

И полезла нянчить, но мама не доверила сразу.

А я отмолчался тогда. Не очень-то пришелся он мне по душе, этот горластый краснокожий крикун. К тому же я, тогда уже девятилетний мальчишка, понимал, что много хлопот, возни, беспокойства предстоит мне с ним. Отец и мать днями на работе, за няньку-то мне оставаться!

Не знаю, какой был я нянькой, но из этих хлопот, из этого беспокойства, несмотря на разницу в возрасте, и выросла наша привязанность друг к другу...

— Валя, ты убеги от них!

— Убегу, Юрка, конечно же убегу, — кричу, и в этом гомоне, плаче, стоне только он один слышит меня.

* * *

Колонна получилась длинной: впереди гнали людей, за ними, то есть за нами, скотину. Коровы, овцы, свиньи — все то из личной животины, что еще каким-то чудом сохранялось у жителей Клушина и было теперь отобрано немцами. Где-то там, в пестром стаде, затерялась и наша Зорька. Напрасно мама сберегала сено для нее, напрасно морили мы себя голодом. Лучше б забили корову...

Нас гнали в Гжатск. В сущности, чем отличались мы теперь от животных, которые брели за нами, покорные и бессловесные?..

Чья-то мать пробилась сквозь цепочку охранников — на нее натравили овчарку.

Мальчишку — он пытался что-то кому-то передать — ударили прикладом.

Вот и наш дом.

Я не хочу смотреть на него. Знаю, все стоят у калитки. Знаю, долго будет бежать за нами, заламывая руки, мама, долго, пока не скроемся из виду, будет смотреть вслед отец и смолить одну самокрутку за другой.

«Ты убеги от них, Валя», — слышу я Юркин голос.

— Убегу! — сжимаю я кулаки.

...В Гжатске каждого из нас посадили на повозки, запряженные подтощавшими за две военные зимы тяжеловозами, к каждому приставили немца охранника. Мне достался старик [123] Иоганн — толстый, беззастенчивый обжора: положенную мне крохотную пайку эрзац-хлеба он аккуратно съедал сам.

И начался наш путь в Германию.

Еще в Гжатске я узнал, что днем позже в колонне девчат угнали и Зою.

А через три недели ночью — Клушино к тому времени было свободно, ничто не грозило моим, — выкрав у Иоганна оружие, из белорусской деревни, где задержались мы на постое, я бежал в лес. После нескольких суток голодного и холодного блуждания по незнакомым местам наткнулся на нашу танковую часть.

Дальше