Прощай, родина!
Листовка
Ее принес в землянку Юра.
...Смеркалось, когда пролетел над селом самолет. Уже по звуку моторов мы поняли: наш! Смеркалось, и все же достаточно светло было, чтобы разглядеть, как отделились от самолета [113] какие-то свертки, веером рассыпались в воздухе и пошли, пошли кружить над селом.
Листовки! догадались мы.
Очень хотелось выскочить на улицу, схватить одну хотя бы одну! и принести в землянку. Но по селу уже звучала грубая немецкая брань, кое-где раздавались короткие автоматные очереди. За чтение советских листовок гитлеровцы карали смертью.
А Юрке просто-напросто повезло: он катался на лыжах за околицей, и листовку на заснеженный луг принес порыв ветра. Братишка подобрал ее, сложил в несколько раз, сунул в варежку и помчался домой.
Папа, срывающимся голосом, переводя дыхание, сказал он с порога. Смотри, что я нашел.
Листовка!
Из многих тягот, которые принесла с собой оккупация, самая невыносимая безвестность. Отрезанные от всего света, мы не могли слушать радио, читать советские газеты. О том, что творится на нашей земле, где проходят линии других фронтов, как помогают и помогают ли? нам союзники, только гадать приходилось. Правда, выходила в Смоленске газетенка на русском языке, и подписи под корреспонденциями, опубликованными в ней, были отнюдь не немецкими. Фашисты насильно распространяли ее среди населения. Но так беззастенчиво брехлива была она, так примитивно и тупо врала, что даже местные полицаи откровенно смеялись над ней и нарекли ее очень точным, но, к сожалению, непечатным словом. В лучшем случае шла эта газетенка на самокрутки.
Уже второй год топтали смоленскую землю гитлеровские оккупанты. Миновало знойное лето; колючая и неприветливая сгорела в пожаре багряной листвы, в потоках дождя осень. И вот уже наступил февраль сорок третьего голодного и трудного года. Фронт, как и месяцы назад, проходил по старой линии.
Не приближался фронт на месте стоял.
«До каких же пор? думали мы. Когда наконец придет управа на фашистскую нечисть?»
Безвестность терзала больше всего...
«Папа, смотри, что я нашел!» [114]
Юра стащил варежку с иззябшей руки, извлек из нее многократно сложенную бумажку.
Я навесил одеяло на оконце, засветил каганец, набросил крючок на дверь.
Читай, приказал отец Зое.
Мы сгрудились у стола. Каждому не терпелось подержать листовку в своих руках, увидеть, что там в ней, в этой нежданной и такой дорогой весточке «оттуда», с Большой земли.
Сверху, по срезу продолговатого листка, набранная черным шрифтом, отчетливо выделялась строка: «Смерть фашистским оккупантам!» Под этим лозунгом рисунок: гора из человеческих черепов, а на ней сидит хищная птица с мордой Гитлера.
А дальше в листовке сообщалось о сокрушительном поражении фашистских войск под Сталинградом.
Зоя читала шепотом, но слушали мы ее, затаив дыхание, вбирали в себя каждое слово и все же не сразу поверили в содержание листовки.
Перечти-ка еще разок, дочка, попросил отец, и помедленней, поторжественней. А то шпаришь, как пономарь в церкви... Тут дело серьезное.
И во второй, и в третий раз перечитали мы листовку.
Ну, теперь погонят фрица с нашей земли, теперь ему не удержаться, раз от Волги поворот дали, подвел итог отец. И, не в силах сдержать охвативших его чувств, пустился в длинные рассуждения о том, что во время гражданской войны именно у стен Царицына начался закат белых армий.
Конечно же в то время мы не могли понять всей важности, всего исторического значения Сталинградской битвы, но и мы почувствовали, что победа наших войск на Волге ускорит разгром гитлеровских банд.
Зима в том году выдалась снежной, как никакая другая. В полях крутили бураны, беспрестанные метели заносили дороги, под тяжестью снега обрывались телеграфные провода.
Жителей села, и молодежь и стариков, ежедневно под конвоем выгоняли на расчистку дорог. Командовал конвоем фельдфебель, говорили, что он из разжалованных офицеров, [115] и еще говорили, что он неплохо владеет русским языком, но никогда не пользуется им в общении с местными жителями, завзятый нацист, дико ненавидевший все русское и всех русских.
Слыхал о Сталинграде? спросил меня Володя Белов, когда с лопатами в руках пристроились мы в хвосте колонны, чтобы идти на отведенный нам участок. Лицо у Володи так и светилось.
Слыхал, ответил я.
Он пожал мне руку.
Сейчас я разыграю этого фрица. Погоди-ка...
Я не успел остановить Володьку: он выбежал из колонны, приблизился к начальнику конвоя:
Герр фельдфебель, могу я обратиться к вам?
Ja? удивился тот и примедлил шаги.
Разрешите огоньку, герр фельдфебель?
Против ожидания, немец сунул руку в карман, достал зажигалку, щелкнул ею.
Володя прикурил.
Спасибо. А что, герр фельдфебель, дали вам огоньку под Сталинградом?
Фельдфебель вызверился на Володю, раздумывая, видимо, что сделать с этим нахальным русским, как наказать его за дерзость. Потом устало махнул рукой:
Ступай в колонну. И советую больше помалкивать.
Так мы убедились, что разжалованный в низшие чины нацист и в самом деле неплохо владеет русским языком.
Пожар на мельнице
Горит! Школа горит!
Я выскочил из землянки на Юркин голос. Что-то в самом деле горело на взгорье: день безветренный, чистый, с крепким морозом и ясным солнцем, и издали виден столб голубого дыма.
Бежим!
Побежали напрямик, через огороды, придавленные снегом.
Горела не школа мельница горела.
Там папа! крикнул Юра.
Не видно его что-то.
Отца действительно не было видно. Спиной к нам у амбара [116] стоял Качевский, равнодушно наблюдал, как розовое пламя торопливо мечется по стенам, как прыгают, пытаясь зацепиться за кровлю, багряные «петухи».
Но вот взвыла сирена пожарной машины. Заслышав ее, Качевский прошел в амбар, вынес оттуда лопату и принялся швырять снег в огонь. Прихрамывая, выбежал из амбара отец с пустым ведром, направился к колодцу.
Когда мы подбежали к мельнице, немцы пожарники уже разобрали шланги, тугие струи воды схлестнулись на языках пламени.
Минут двадцать боролись они с огнем, и пожар отступил.
Мельница стояла черная, с провалившейся крышей. Движок хозяйство Качевского тоже изрядно пострадал: сгорела металлическая обшивка, обуглились, превратились в пепел приводные ремни.
Тут как раз подъехал на легковушке комендант гарнизона грузноватый, туго обтянутый ремнями офицер. Вслед за ним из машины вышли переводчик, молодой невысокий и белобрысый очкарик, и финн Бруно.
О Бруно стоит сказать особо. Двухметрового роста детина, неулыбчивый, точнее, мрачный даже, он везде и всюду тенью следовал за комендантом: врозь их никогда не видели. Кроме обязанностей телохранителя финн выполнял и другие, столь же щекотливые: числился палачом при комендатуре. Те из местных жителей, кого «кропил» он розгами, издали, завидя Бруно, старались дать крюка, лишь бы не встретиться с ним.
Два или три раза в финна, по ночному времени, стреляли, но, к сожалению, промазали. И свирепости в нем прибавлялось после каждого покушения.
Несдобровать теперь отцу и Качевскому!
Мы стояли в стороне, в реденькой толпе мужиков и баб, и сердца наши замирали в предчувствии того страшного, что неизбежно последует сейчас. Юра крепко вцепился в мою руку: я чувствовал, что его бьет крупная дрожь.
Комендант ждал, опершись локтем на радиатор машины. Немец-брандмейстер подтолкнул к нему отца и Качевского: они стояли, понуря головы, молчали. Неслышно ступая, подошел к ним Бруно, остановился за их спинами.
Комендант с маху ударил кулаком по надкрылку, брызгая слюной, закричал что-то яростное.
Герр комендант утверждает, что пожар на мельнице это политическая акция, сознательное вредительство, диверсия, [117] зачастил очкастый переводчик. Герр комендант уверен, что вы, ткнул он пальцем в отца, и вы, палец уперся в грудь Качевскому, являетесь пособниками партизан, и оба будете наказаны. Вас обоих следует расстрелять. Я искоса посмотрел на Юру: лицо у него было белее мела.
Вы служили в Красной Армии? спросил переводчик Качевского.
Хворый я, желудком маюсь, освобожден по чистой, разжал зубы моторист.
Это мы проверим.
Отец вскинул голову, пристально глядя на коменданта, глуховато сказал:
Какие ж мы партизаны? Вот я, к примеру. У меня детей четверо, неужто я враг себе оставлять их сиротами?
Белобрысый перевел эти слова, что-то, видимо, добавил от себя, потому что говорил он длинно и очень убежденно. Комендант понемногу остывал.
Так почему же возник пожар?
Качевский сделал шаг вперед:
Извольте посмотреть, господа начальство. Скирд соломы стоял поблизости от выхлопной трубы. Искра попала в солому, ну и запалила...
Какой идиот сложил здесь солому?
Качевский молчал.
Я спрашиваю! Ну!
Простите, господин комендант, но привезли ее сюда ваши же солдаты. Я им еще тогда говорил, осенью, что непорядок это, пожар может быть. Вот оно...
Комендант кивнул Бруно тот отошел к машине, открыл дверцу. Поставив ногу на крыло, комендант отрывисто давал какие-то указания.
Мельницу восстановить в течение недели, переводил белобрысый очкарик. И вот что, Гагарин, вы тут старший вам и отвечать за все. За малейшую провинность расплатитесь жизнью. Учтите, армии не хватает бензина, поэтому вместо двадцати литров будете получать на нужды мельницы десять. Обслуживать вы должны только немецкую армию. Понятно?
Понятно, хмуро отозвался отец.
Считайте, что вам повезло, добавил переводчик от себя, усаживаясь в машину.
Комендант уехал. Смотали шланги и укатили пожарные. Качевский вдруг сел на грязный, испятнанный копотными [118] следами снег, растерянно, как-то по-детски улыбнулся.
Ты чего, Виктор? нагнулся к нему отец.
Во рту пересохло. Виктор схватил пригоршню снега, отправил в рот и принялся медленно пережевывать его.
Отец свернул самокрутку, задымил. Юра подбежал к нему, потянул за рукав.
Ты, сынок? совсем не удивился отец.
Пап, пойдем домой скорей, я боюсь.
Теперь чего ж бояться, невесело усмехнулся Качевский. Горячка с фрица сошла. Теперь к стенке до новой провинности не поставят. Что ж, ремонтировать, значит, начнем, Алексей Иванович?
А куда спешить?
Неужто от искры вспыхнуло? спросил я Качевского.
А что, здорово полыхало? уклонился он от ответа. Дай-ка махорочки щепотку, Алексей Иванович.
Минула неделя, началась вторая, а движок на мельнице все молчал. Отец и Качевский неспешно перекрывали кровлю, тянули и волынили как могли, надеясь, что теперь-то, после Сталинграда, немцы не задержатся и в Клушине. Все чаще проходили на запад через село измотанные в боях, потерявшие свой бравый вид гитлеровские соединения, почти каждый день тащились в тыл обозы с искореженной на полях боев техникой.
Комендант прислал на мельницу белобрысого переводчика.
Это саботаж, Гагарин, вас расстреляют, бесстрастно сказал очкарик. И вас, и вашего помощника. Кстати, он скрыл от командования свою службу в Красной Армии.
Дознались-таки! Кто-то продал, видать...
После этого делать нечего! пришлось подналечь. Дня через два или три движок застучал.
Субботним полднем на пороге амбара появилась Саня. Та самая смазливая бабенка, что в день прихода немцев в Клушино вышла встречать их с курицей в руках.
Алексей Иванович, там у дверей мой мешочек с зерном. Так ты учти: ждать мне недосуг.
Отец хмуро посмотрел на нее.
Не могу. Приказано молоть только для армии.
Странный ты человек, Алексей Иванович. У меня небось сам господин комендант на квартире стоит. [119]
Все равно ты баба в юбке и... отец вставил хлесткое словцо, а не германский солдат. Я ж исполняю приказ коменданта.
Ах, так! Знаем, кому ты потрафляешь... Большевиков ждешь не дождешься... Саня хлопнула дверью.
Не учел отец в запале, что эту самую Саню комендант не выселил, как прочих жителей села, из дома в землянку вместе с ней квартиру делил, и что перед ней даже местные полицаи заискивали.
Короче, кончилось все плохо. Пришли на мельницу финн Бруно и солдат, отвели батю в комендатуру, и там Бруно по личному распоряжению коменданта всыпал ему два десятка палок.
О том, что отца повели на экзекуцию, нам сказал Качевский.
Забьет его этот гад насмерть, одним ударом хребтину переломит, посочувствовал Качевский.
Мы с Юрой побежали к комендатуре. Стояли на морозе, ждали.
Батя вышел из ворот, плюнул, выругался крепко и, хромая пуще прежнего, не видя нас, заковылял к дому.
Юра догнал его.
Больно тебе?
Отец положил ему руку на плечо, сказал глухо:
Ничего, сынок, отольются им наши слезы.
Я шел сзади и видел, что рука у него дрожит и идти ему трудно. И, наверно, скрывая горечь обиды и унижения, стыдясь того, что проделали над ним, отец вдруг примедлил шаг, повернулся ко мне:
Болтали о Бруно всякое... А он тьфу! и вдарить-то как следует не может. Так, погладил маленько...
Ночью, когда все улеглись на нарах, отец, думая, что мы спим, сказал маме:
Теперь-то я ее умнее спалю. Дай только момент подходящий выбрать...
В неволю
Валя, они убьют тебя, ты лучше убеги по дороге. Убеги от них, Валя!
Юрка припал ко мне и не шепчет нет, кричит во весь голос: «Убеги! Убеги!» но никто, кроме меня, не слышит его крика в этой гомонящей, стонущей, плачущей толпе. [120]
Здесь у каждого свое горе, свое несчастье, и никому нет дела до других.
Я чувствую на своих губах соленый привкус его слез, слышу, как часто и неровно бьется его сердце, наверное, и сам плачу, потому что все окружающее видится мне неотчетливо, туманно.
Мама сует мне в руки узелок:
Тут пышки, Валя, и яички.
А у меня руки заняты, я Юрку держу на руках, и узелок падает на землю, и кто-то, не заметив, наступает на него раз и два. Громко хрустит яичная скорлупа.
У отца посеревшее, осунувшееся лицо. Он молчит не идут с языка слова.
Бориска тянет ко мне ручонки: он не все еще понимает, но чувствует какая-то беда стряслась, и тоже плачет.
Нет только Зои сестра отсиживается дома, боится ловушки.
Мама не совсем оправилась от ран, от тех самых, что нанес ей гитлеровец косою. Она и сюда добрела с трудом. Ей стало дурно, но никто не в состоянии помочь, и воды нет, чтобы освежиться.
Мы закрыты, заперты во дворе комендатуры в четырех высоких, обтянутых колючей проволокой, стенах забора.
Мы в клетке, из которой нет выхода. Немецкие солдаты с оружием в руках сторожат каждое наше движение.
«Герр комендант» проявил, по собственному его признанию, «мягкосердечие»: разрешил родным проститься с теми, кто обречен на угон в фашистскую неволю.
Обидно оттого, что нас, в общем-то, обманули, как слепых котят. Вечером в землянку нагрянул участковый полицай.
К девяти утра приходи в комендатуру, сказал он мне.
Зачем?
В Гжатск поедешь, собирают парней твоего возраста. Заносы там сильны денька три-четыре придется повкалывать.
Накануне и в самом деле сильная гуляла метель, и снега навалило вровень с крышами. Полицай говорил серьезно может, и сам он не знал всей правды? и я поверил ему.
Тревога закралась в душу, когда с крыльца комендатуры меня проводили во двор, где уже маялись в тоскливом ничегонеделании десятка три знакомых ребят. [121]
А потом к нам вышли комендант и белобрысый переводчик. Нет, они не обещали золотых гор в Германии, как это было в первые дни фашистской оккупации: тогда и зазывные плакаты, и заголовки газет, и немцы пропагандисты сулили всевозможные блага тем из молодых людей, кто согласится добровольно поехать в их «фатерланд». Комендант был краток и четко объяснил через переводчика, что все мы мобилизованы в специальную часть, что этой части он даже многозначный номер ее назвал надлежит сопровождать в Германию какой-то обоз и что, если кто-то из нас задумает дезертировать по дороге, здесь, в Клушине, будет расстреляна вся его семья.
На ночь по домам нас не отпустили. А утром, перед тем как выходить нам в Гжатск, родственникам разрешили свидание с нами. На это время в комендатуру вызвали дополнительную охрану.
Они убьют тебя, Валя, ты лучше убеги от них по дороге...
Только это и твердит Юра, забыв обо всем на свете, и прижимается ко мне, а мне и самому страшно оторваться от него.
Я держу его на руках как маленького, а ведь он давно уже не маленький, он здорово вырос за два военных года ему коротко старое пальтишко, и кисти рук нелепо торчат из рукавов.
Он не только вырос, но и повзрослел и, в отличие от Бориски, все уже хорошо понимает: скоро ему исполнялось девять лет...
Девять лет назад, в серенький мартовский день тридцать четвертого, мы с отцом поехали в Гжатск, в больницу. Мама вышла на крыльцо роддома, закутанная в шубу, держа в руках пухлый сверток из голубого и белого.
Вот это твой братишка, сказал мне отец.
Покажи, попросил я маму.
Она, похудевшая и радостная, засмеялась в ответ:
Ишь какой шустрый! Нельзя, застудим парня ветер-то вон какой. Дома насмотришься.
Дома развернули голубое и белое. «Парнем», которого боялись застудить, оказалось краснокожее и узкоглазое существо, к тому же довольно горластое. Оно, это существо, сучило ножками и что-то требовательно кричало. [122]
Хорошенький? ревниво спросила мама.
Зойка, что взять с девчонки, которая с утра до вечера возилась с куклами, играла в дочки-матери, захлопала в ладоши, запричитала:
Ой какой чуднюсенький!
И полезла нянчить, но мама не доверила сразу.
А я отмолчался тогда. Не очень-то пришелся он мне по душе, этот горластый краснокожий крикун. К тому же я, тогда уже девятилетний мальчишка, понимал, что много хлопот, возни, беспокойства предстоит мне с ним. Отец и мать днями на работе, за няньку-то мне оставаться!
Не знаю, какой был я нянькой, но из этих хлопот, из этого беспокойства, несмотря на разницу в возрасте, и выросла наша привязанность друг к другу...
Валя, ты убеги от них!
Убегу, Юрка, конечно же убегу, кричу, и в этом гомоне, плаче, стоне только он один слышит меня.
Колонна получилась длинной: впереди гнали людей, за ними, то есть за нами, скотину. Коровы, овцы, свиньи все то из личной животины, что еще каким-то чудом сохранялось у жителей Клушина и было теперь отобрано немцами. Где-то там, в пестром стаде, затерялась и наша Зорька. Напрасно мама сберегала сено для нее, напрасно морили мы себя голодом. Лучше б забили корову...
Нас гнали в Гжатск. В сущности, чем отличались мы теперь от животных, которые брели за нами, покорные и бессловесные?..
Чья-то мать пробилась сквозь цепочку охранников на нее натравили овчарку.
Мальчишку он пытался что-то кому-то передать ударили прикладом.
Вот и наш дом.
Я не хочу смотреть на него. Знаю, все стоят у калитки. Знаю, долго будет бежать за нами, заламывая руки, мама, долго, пока не скроемся из виду, будет смотреть вслед отец и смолить одну самокрутку за другой.
«Ты убеги от них, Валя», слышу я Юркин голос.
Убегу! сжимаю я кулаки.
...В Гжатске каждого из нас посадили на повозки, запряженные подтощавшими за две военные зимы тяжеловозами, к каждому приставили немца охранника. Мне достался старик [123] Иоганн толстый, беззастенчивый обжора: положенную мне крохотную пайку эрзац-хлеба он аккуратно съедал сам.
И начался наш путь в Германию.
Еще в Гжатске я узнал, что днем позже в колонне девчат угнали и Зою.
А через три недели ночью Клушино к тому времени было свободно, ничто не грозило моим, выкрав у Иоганна оружие, из белорусской деревни, где задержались мы на постое, я бежал в лес. После нескольких суток голодного и холодного блуждания по незнакомым местам наткнулся на нашу танковую часть.