Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

На распутье

В Харькове Шорников и я пересели в поезд, следующий на восток.

В Пензе нам пришлось задержаться на несколько суток: буранами занесло дороги, не было топлива для паровозов и вагонов. Нам предложили поселиться на время в одном из бараков, сооруженных еще в первые годы войны для военнопленных. Было часов десять вечера, когда мы перебрались туда. [54]

В отведенном для нас бараке мы застали человек сто офицеров, возвращавшихся с фронта и ожидающих поездов. Большинство было без погон, но встречались и в погонах. Вели они себя очень буйно. То горланили непристойные песни, то принимались рассказывать анекдоты, то вдруг затевали пляску с такой исступленной яростью, что трещали половицы. Все это сопровождалось криками, надрывным хохотом, оглушительным гиканьем и свистом. Со стороны можно было и не заметить, что это веселье не от радости. Чувствовалась растерянность людей, неожиданно выбитых из колеи, внезапно очутившихся на распутье.

А наутро трудно было их узнать. Серьезные, озабоченные, сидели они на нарах и вели нескончаемые разговоры на одну и ту же тему: куда дальше держать путь — домой ли, где, по слухам, их ожидают разоренные гнезда и пули большевиков, или на Дон, куда со всех концов стекаются силы для борьбы за старые, знакомые и привычные порядки? Передавались самые невероятные слухи про большевиков. Говорили, что они собираются загнать всех в общие казармы, национализировать женщин и детей, учинить буржуазии варфоломеевскую ночь, поодиночке перестрелять всех офицеров, как врагов рабочего класса. В некоторых местных газетах все эти дикие измышления не только не опровергались, не ставились под сомнение, но в доказательство их достоверности назывались города и губернии, где эти намерения большевиков уже проводились будто бы в жизнь.

К печатному слову я питал глубокое уважение, относился с благоговейной доверчивостью. Ведь моей грамотностью, моими скромными знаниями, которые открывали передо мной чудесный мир и согревали мою душу, я был обязан печатному слову. Читая теперь в газетах наглую ложь и беспардонную клевету на Советскую власть, я почувствовал себя глубоко оскорбленным. Посоветовавшись с Шорниковым, решил попытаться разоблачить обман. С немалым волнением вышел на середину барака и громко, чтобы могли слышать все, произнес:

— Господа офицеры!

Когда наступила тишина и взоры со всех нар обратились в мою сторону, продолжал: [55]

— Позвольте поделиться с вами сведениями, какие я имею о большевиках.

Не успел я открыть рта для следующей фразы, как послышался суровый и злой голос:

— А вы кто такой? Большевик?

Голос принадлежал немолодому капитану с рыжими усами, казавшимися громадными благодаря искусно запущенным подусникам.

— Нет, не большевик, — ответил я. — Недавно ездил я в Петроград делегатом от полка, чтобы узнать, кто такие большевики и чего они хотят.

— Что же узнали? — угрюмо спросил тот же капитан.

— В течение четырех дней наблюдал я жизнь столицы, беседовал с разными людьми, послушал самого Ленина. Вот мандат, на котором штамп и виза коменданта Смольного и исправления грамматических ошибок, которые внес собственноручно сам Ленин.

Мандат пошел по рукам. Им заинтересовались. Когда он, обойдя всех, вернулся обратно, я продолжал:

— Все, что говорят здесь и пишут про большевиков, — несусветная ложь и клевета. Загонять в казармы, национализировать или истреблять кого бы то ни было для них такая же дикая нелепость, как и для нас с вами. Разница между нами и большевиками только в том, что они смело взялись за дело переустройства общества. Они хотят сделать нашу родину могучей, независимой, цветущей и верят, что их поддержат все труженики, все истинные патриоты.

Дальше я говорил о том, какие шаги в этом направлении уже предпринимает Советская власть, какие намечаются на будущее. Привел слова полковника генштаба Карпова о том, что иностранцы так щедры на помощь всем контрреволюционерам не ради их прекрасных глаз, не ради возвеличения России, а ради превращения ее в колонию.

— Так думает не один полковник Карпов, — продолжал я. — Многие офицеры Петроградского гарнизона изъявили верность Советскому правительству и остались служить в своих частях. Сам комендант Смольного — бывший офицер. Большевики не только не собираются истреблять кого бы то ни было, но, наоборот, приглашают [56] всех участвовать в строительстве и защите новой России.

Когда я вернулся на свое место и сел рядом с Шорниковым, который остался доволен моим выступлением, раздался угрожающий голос все того же капитана:

— Офицер, а снюхался с большевиками! Таких изменников вешать надо!

В ответ разноголосо загудели со всех сторон:

— Еще неизвестно, кто кого будет вешать!

— То-то англичане и французы всюду суются со своей помощью.

— Американцы тоже не отстают.

— Вместе с иностранцами идти завоевывать Россию?! Так, что ли, по-вашему, господин капитан?

— Да-а... Есть над чем подумать, господа!.. Е-есть!..

Красивый румяный офицер с едва наметившимися усиками, сидевший рядом с нами, смущенно делился со своим соседом:

— Как теперь прикажете понимать? Скажем, у моего папаши в Самаре мельница и два дома, а у его работников нет ничего. Выходит, нас на улицу, а их в наш дом?

Каждый откликался по-своему.

Весь этот день и вечер прошли в оживленных беседах, переходивших часто в жаркие споры. Все стали суровыми, задумчивыми. Теперь трудно было представить беспокойных жителей барака бесшабашно-веселыми, какими они казались накануне.

Дня через четыре возобновилось движение поездов. На Дон уехали человек пятнадцать — двадцать, во главе с рыжим капитаном. Остальные стали разъезжаться по домам, а кое-кто, продолжая споры, остался в бараках.

Ко мне подошел скромного вида поручик с печальным лицом, спросил, куда поеду. Узнав, что я из Мензелинского уезда и еду домой, он оживился.

— Мы с вами земляки! — просиял он доверчивой улыбкой, словно мы когда-то были уже знакомы. — Я из Бирска. Будемте знакомы: Сорокин Иван Васильевич.

Познакомились. Он сел рядом и, сделавшись снова сосредоточенным и печальным, рассказал о своих затруднениях и колебаниях. Отец его хлеботорговец, имеет [57] дом, хутор, а он бывший студент высшего технического училища.

— Так что, — продолжал он, — мы очень далеки и от рабочих и от крестьян, чтоб, закрыв глаза, следовать за большевиками. До вчерашнего дня для меня был открыт только один путь — на Дон. Другого выхода я не представлял, хотя понятия «контрреволюция», «реакция» сами по себе вызывают у меня отвращение. Сегодня обстановка выглядит уже иначе...

Сорокин помолчал, прикидывая что-то в уме, прибавил:

— Теперь для меня есть выбор: или с большевиками, или с контрреволюцией. Если с большевиками, — значит, ступить на неизвестную дорогу, но с ясной целью — перестроить жизнь заново. Так я вас понял?

— Правильно.

— Если бы я из боязни большевиков и новизны их пути присоединился к контрреволюционерам, мне, русскому человеку, неизбежно пришлось бы идти войной на Россию, да еще в сговоре с врагами своего народа!

Лицо Сорокина страдальчески поморщилось.

— На это, — продолжал он, — может решиться дегенерат типа Смердякова или контуженный алчностью к наживе циник. Я не представляю себе жизнь вне России.

— Так в чем же дело? Поедемте с нами!

Сорокин бросил на меня неопределенный взгляд, схватил голову обеими руками и, подавшись корпусом, облокотился на колени. Так он просидел несколько минут. Потом вдруг выпрямился, решительно бросил:

— Эх, была не была, поеду на Дон. Посмотрю, что за люди там собираются. Если уж связать себя с большевиками, так хоть знать, против кого идешь, и не корить себя потом, что сунулся в воду, не спросясь броду... К вам у меня просьба: дайте мне ваш адрес, возьмите мою шашку и наган. Если останусь на Дону, меня там вооружат. Если поеду домой, без оружия мне будет легче оттуда вырваться и проехать к себе любыми дорогами. На обратном пути я заверну к вам и поделюсь впечатлениями о донцах.

Шашку и наган Сорокина я упаковал со своими вещами, совершенно уверенный, что скоро он за ними явится. [58]

В новогодний вечер мы с Шорниковым сели в поезд, следовавший на Уфу.

Перед отправкой поезда железнодорожники предупредили, что дальше на станциях топлива нет и пусть пассажиры будут готовы сами обеспечивать дровами паровоз и вагоны.

И действительно, когда после Самары дорога пошла лесами, поезд наш то и дело останавливался, пассажиры высыпали из вагонов и, утопая по пояс в снегу, разбредались в разные стороны в поисках дров. Если их не находили, что чаще и случалось, принимались валить деревья, пилить и колоть дрова, как завзятые дровосеки. Благо машинист и проводник предусмотрительно имели с собой топоры, пилы. Но и после того как тендер загружался выше краев, поезд продолжал стоять еще длительное время: дрова были сырые, разгорались с трудом, пары паровоз набирал очень медленно.

Таким образом от Самары до Белебея мы добирались трое суток.

В Прикамье

От Белебея наши пути разошлись; Шорников поехал. на Заинек, я — на Набережные Челны, откуда до моей деревни всего двенадцать верст.

Тут уже начинаются лесистые дебри обширного Прикамья, испокон веков населенного множеством малых народностей. Чуваши, мордва, черемисы, татары, башкиры вперемешку с русскими мирно жили в этих краях.

Моя деревня, Крещено-Мазино, — одна из самых маленьких и бедных. У каждого крестьянина немного землицы, немного скота, небольшие заработки у помещика или на делянках у лесопромышленника. Ходят в лаптях, носят домотканую одежду, курят самосад, по праздникам пьют брагу или самогон.

Подъезжая к родным краям, я задумался над тем, как-то восприняли революцию, да еще социалистическую, близкие моему сердцу земляки, бесконечно добрые, трудолюбивые, но темные-темные.

Близился вечер, когда я на розвальнях въезжал в Мазино. Знакомая с детства зимняя картина: занесенные по крыши избы на окраинах, отрытые выезды в высоких сугробах против каждого двора, снежные глыбы, [59] раскиданные по улицам, мешающие движению, и вдали, за околицей, темно-синяя лента лесов. Кругом ни души. Только у самого конца улицы против своего двора я заметил одинокую фигуру, уткнувшуюся подбородком не то в посох, не то в рукоять лопаты. Пока мы, лавируя между глыбами снега, приближались к незнакомцу, он не сделал ни малейшего движения, словно окаменел. «Не отец ли?» — подумал я. Подъехали, остановились, едва не задев его оглоблей. Так и есть — отец. Узнал меня и... ни удивления, ни радости: замешательство и растерянность в глазах. Когда я обнял его, поздоровался, он произнес только слегка осиплым голосом:

— Приехал... Третий день выхожу вот так, поджидаю. Чуяло сердце.

Поздоровался с возницей, пошел открывать ворота.

Я кинулся в избу. Ничего не подозревавшая мать стояла против горящей печи, освещенная ее пламенем. В руках скрученный пучок соломы. Оглянулась на стук двери, стала всматриваться в темноту, стараясь разглядеть, кто вошел. Узнала. Пучок выпал из рук. Метнулась ко мне, припала головой к груди и залилась слезами.

— Приехал!.. Родной мой!.. Жив!.. — застонала она. — Как хорошо!.. А Вася... оставил детей своих сиротами, жену вдовой... Господи!.. За что ты нас покарал...

Из писем я знал, что Василий погиб в Карпатах еще в пятнадцатом году, а другой брат Костя, тяжело раненный, попал в плен к немцам. Я пережил горькие дни и недели, а потом свыкся: ведь ничем не мог помочь горю. Но мать! Может ли она примириться?!

Зашел отец. Заворчал:

— Сын приехал, радоваться надо... Мертвого слезами не воротишь!.. Засвети-ка лампу, да собирай на стол...

Мать встрепенулась, углом фартука утерла глаза и, стараясь выжать улыбку, проговорила виновато:

— С горя-то голову потеряла... Уж ты прости старую.

И она засуетилась между печкой, столом и чуланом, выкладывая запасы, старательно сберегаемые на случай возвращения сыновей.

Отец сгреб в охапку солому на полу, принес дров: по столь радостному случаю непристойно заниматься экономией.

Только когда зажгли лампу, я заметил в углу под иконами детишек Васи — мальчишку и двух девочек, сидевших [60] рядком на лавке и разглядывавших меня широко открытыми глазами.

Пришла их мать и, не успев поздороваться, схватилась за голову и заголосила грудным, надрывным голосом:

— Господи-и! За что я такая несчастная, такая горемычная... За что дети мои сиротами!.. За что несу такое наказание!..

Узнали о моем приезде соседи. Скоро изба наполнилась любопытными. Пошли разговоры, расспросы о войне, о том, кто вернулся, кто погиб, кто пропал без вести.

Помолчали, отвернули полы кафтанов, шуб, набили трубочки самосадом, задымили.

Пришел староста Григорий. Плотно прикрыл за собой дверь, помолился на иконы, поздоровался со всеми за руку.

Мужик он хозяйственный, рассудительный, осторожный. С людьми вежлив, даже ласков, говорит ровным, спокойным голосом, всегда с застенчивой, мягкой улыбкой. К грамотеям, ученым питает уважение и доверие. Во всей деревне он один говорит мне «вы» и величает по имени и отчеству. В деловых отношениях тверд, умеет настоять на своем. Посидел, молча оглядывая меня с ног до головы, спросил, как приехал, что творится на свете и скоро ли кончатся беспорядки.

Выслушал меня с вниманием и заговорил со всегдашней ласковой улыбкой:

— Объясните нам, темным людям, Алексей Федорович, как понимать? Конечно, Ленин дал нам землю, войну прекратил, и вечно должны мы за него бога молить, служить ему верой и правдой по гроб жизни. Это мы понимаем. Но как быть с большевиками? Они творят такое, что упаси нас господи.

И он рассказал, что на днях в Афонасове средь бела дня избили до полусмерти и ограбили мужика, проезжавшего с базара. Около другой деревни зарезали проезжего, сбросили с саней, лошадь угнали. В своей деревне только что похоронили Апанаса, сына Аркадия; отвез сестренку двоюродную — была у них в посиделках — в Гардали. Наутро выехал домой, а его нагнали сзади двое и зарубили топорами. Парень-то был безобидный, работящий, единственный у родителей. Так вот каждый [61] день — грабежи, убийства. А что творится в Елабуге — оторопь берет.

И староста взял свою длинную узкую бороду в костлявый кулак и уставился на меня взглядом тревожным, вопросительным.

Все слушали его, не выражая ни удивления, ни возмущения. Видимо, такого рода происшествия стали обычными, повседневными.

— Про Елабугу, что там происходит, могу сказать, — вмешался Михайло Бобыль, в поисках заработка часто навещавший город.

Глаза у него пронизывающие, борода на остром подбородке щетинистая, давно не бритая. Весь он какой-то колючий, шершавый. Говорит язвительно, стараясь задеть, уколоть собеседника.

— В Елабуге, — продолжал Бобыль, — почитай каждую ночь выводят людей на Каму, стреляют, спускают в прорубь под лед. Когда про то сказывали другие — не верилось, думалось, брешут. Довелось своими глазами видеть, как люди ученые, офицеры над православными измываются. Которые перед ними на колени, ноги им целуют, просют пощадить, а им хоть бы что: стреляют — и в прорубь. Словно сами-то не люди.

Подъезжая к дому, я ожидал увидеть всех довольными, сияющими: ведь революция так много дала народу. Откуда эти темные силы, сеющие страх и растерянность? Не их ли имел в виду полковник-князь, когда предрекал хаос и разрушения? Но странное дело: все происходящие бесчинства староста и Бобыль приписывали большевикам!

Мои размышления прервал староста.

— Это беда не столь еще большая, — заговорил он снова. — Дай время, с ней мы и сами как-нибудь справимся. Нас ожидает беда куда более страшная...

И он рассказал, как дней пять назад приезжал офицер Касаткин и требовал вернуть все отобранное у барина имущество, чтобы сдать его законному владельцу. Сказал еще, что и земля подлежит возврату. Такова, дескать, воля Учредительного собрания. Крестьяне Касаткину, понятное дело, отказали, заявили, что землю и всякое добро, что было у помещика, передал им сам Ленин, который и войну прекратил, И еще сказали, что [62] они признают только Советскую власть с Лениным и никакой другой знать не хотят.

Касаткин уехал несолоно хлебавши, но пригрозил, что скоро вернется, но уже с воинской командой, и установит законность силой.

— Вот теперь нам задача: как быть, если Касаткин опять пожалует, да еще с командой? — обратился ко мне староста. — Слышно, такие дела кое-где уже творятся. А мы земли барские поделили и засеяли еще прошлым летом. Дело это для нас сурьезное до чрезвычайности. Вот я и прискакал, как только узнал, что приехали, не дал вам поговорить с отцом-матерью после такой разлуки. Думаю себе: «Касаткин вам товарищ, авось договоритесь по-доброму и решите наше дело полюбовно, миром».

Заговорили и остальные. Стали припоминать подробности встречи с Касаткиным. Михайло Бобыль перечислил деревни, в которых, как он знал, появлялись какие-то люди, говорили, что скоро кончится безвластие, установятся старые порядки, вернется царь.

Чем больше я слушал, тем больше становилось мне не по себе.

Было уже за полночь, и я сказал старосте, что утро вечера мудренее, быть может, до завтра я что-нибудь придумаю.

Гости стали расходиться. Староста уже у порога обернулся ко мне, проговорил:

— Завтра же соберу сход. Очень прошу — приходите. Там скажете ваше слово.

Мысль о Касаткине и о предстоящей встрече с ним не выходила у меня из головы.

С Касаткиным мы учились вместе в двухклассном училище. После он окончил Бирскую учительскую школу, я — Мензелинское сельскохозяйственное училище. Года четыре до войны оба учительствовали в отдаленных друг от друга деревнях, но встречались. Среди учителей, в большинстве бедных и скромных, но гордых сознанием, что работают «на ниве народного просвещения», Касаткин выглядел «белой вороной». Красивый, всегда щегольски одетый, он пользовался успехом у женщин, в том числе из привилегированного общества. Это вскружило ему голову, и он возмечтал о блестящей карьере. Очень скоро он возненавидел профессию учителя. [63]

Говорил, что пробить себе дорогу можно, только вращаясь среди людей богатых, власть имущих. И он не щадил сил, чтобы втереться в такую среду. В конце концов это ему удалось. Он стал бывать на вечерах и балах у купцов, чиновников, даже у помещиков. Но тут грянула война, и его призвали в армию. Видимо, вернувшись с фронта, он восстановил связи с влиятельными в прошлом людьми и выполнял теперь их волю. Надо полагать, действовал не один, а опирался на какую-то силу, на какую-то организацию, иначе не посмел бы разъезжать по деревням с угрозами о восстановлении старых порядков...

Но что ему противопоставить, у кого искать поддержки, с кем посоветоваться? — вот вопросы, которые стали передо мной и долго не давали уснуть.

Наутро, только убрались со скотиной, оповестили на сходку.

Направляясь к мирской избе, я еще издали слышал многоголосый шум. Чем ближе, тем голоса становились громче, отчетливее.

Изба, маленькая, с низким потолком, была битком набита, и я с трудом протиснулся к столу в переднем углу, где сидел староста. Успели надышать и накурить — не продохнешь.

Нельзя было не заметить, что споры не имели никакого отношения к предстоящему прибытию Касаткина. Припоминали друг другу давно забытые обиды, кем-то когда-то украденные с поля снопы, пропавшую со двора уздечку, заезды сохой в чужую полосу. Было непонятно, почему именно теперь нашли время сводить счеты между собой?

— Нечего смотреть, отобрать у Ивана Волка мельницу!.. — весь красный, кричал Софрон. — Довольно грабить народ, набивать себе карманы!

Плотно зажатый со всех сторон, Софрон тщетно пытался вытащить и поднять руки, чтобы показать кулаки. Его соседи нарочно напирали на него изо всех сил, чтобы не дать ему развернуться.

Иван Волк — фигура известная не только в своей деревне. Отличный мастер по мельничному делу, он долгие годы работал у челнынского купца мельником, терпя от него всяческие унижения и обиды. Когда вырос и возмужал сын Ефим, на редкость крепкий и умелый работник, [64] Иван Волк решил осуществить давнишнюю свою мечту — самому стать владельцем мельницы и зажить на склоне лет независимой жизнью. Задумано — сделано. Распростился он с хозяином, вернулся в свою так долго пустовавшую избенку, подправил ее на скорую руку и взялся за дело. Примерно через полгода на бугре за деревней словно из земли возник и стал расти вверх остов ветрянки.

Многие были довольны — своя мельница, не придется больше ездить далеко за помолом. Но нашлись и такие, что стали чинить всякие препятствия, угрожали разобрать постройку, ходили к земскому с ходатайством запретить строить на общинной земле.

Иван Волк продолжал строить, не обращая на них внимания.

Сначала дело его пошло ходко, но на половине застопорилось: иссякли сбережения. Одного мастерства и напряженного труда оказалось недостаточно. Нужны были деньги. Пришлось отцу и сыну искать заработки на стороне, чтобы приобретать и вкладывать в мельницу по бревнышку да по брусочку. Стройка затянулась. Семья села на хлеб и воду, донашивала старую одежду. Суровая нужда и лишения тянулись годами. Казалось, им не будет конца. Никто уже не верил в успех его дела, никто больше не завидовал. Поглядывая на отощавшую фигуру Ивана, на лохмотья, босые, растрескавшиеся ноги, советовали ему отказаться от несбыточной мечты, продать стройку какому-нибудь предпринимателю. На эти советы Иван Волк неизменно отвечал одним и тем же: «Лягу костьми, а дело до конца доведу».

К началу войны мельница заработала и стала давать доходы, правда небольшие: мельница в один постав и действовала только, когда был ветер. Все же Иван Волк вздохнул полной грудью.

Теперь его мельницу угрожали отнять. Но недаром ему дана кличка Волк.

— Забрать у меня мельницу? А что ты, байбак этакий, будешь с ней делать? — спокойно возражал он Софрону. — Давно ли мы дали тебе лошадь, телегу, плуг что отняли у барина. Хотели, чтобы хозяином стал, хлеб себе добывал, а не слонялся по дворам, вынюхивая, у кого бы чем бы поживиться. Такой дар тебе привалил, а [65] ты пропил его, прогулял. Теперь дай тебе мельницу, чтобы было чем опохмелиться? Так, что ли?

— Власть наша! Всем буржуям теперь могила! — кричал Софрон, пытаясь протиснуться к своему противнику.

— На что путное, а на это у тебя хватит, — невозмутимо отвечал Иван Волк. — У тебя и отец во всю свою жизнь кола в землю не вбил, вечно шатался пьяный по дворам и умер без креста на груди, с похабными частушками на устах. А ты разве лучше? Тебе скоро тридцать лет, а не знаешь, с какого конца лопату держать, боишься работы, как черт ладана.

— А кому какое дело? — бесился Софрон.

— Твоя мать не видела светлого дня, — продолжал Иван Волк. — Жизнь свою потратила, чтобы прокормить, обуть, одеть непутевого мужа и шалопая сына. А теперь бедная старушка под окнами подаяния собирает, чтоб не умереть с голоду.

— Какое твое дело до моего отца, до моей матери? — все более свирепел Софрон. — Революция для бедноты! Что хочу теперь, то и делаю. Я большевик!

— Ты разве беднота? Нет, ты не беднота и не большевик, а лодырь без стыда и совести. Революция не для бездельников, как ты, а для тех, кто трудом живет и совесть перед людьми имеет.

Тут же Василий Ионов вцепился в Тараса Жилу. Кличку Жила дали Тарасу за то, что иссушил работой и себя, и всю семью, стремясь поставить детей на ноги.

Василий Ионов был другого склада. Поговорка «Работа дураков любит» не сходила с его уст. Отделившись от отца, он решил жить по-своему, а не так, как все «дураки» живут и как заставлял жить отец. Очень скоро сбыл он с рук полученные от отца лошадь, корову, овец и зажил с женой без забот и хлопот, «как птичка божья». Душевой надел свой сдавал в аренду, сажал в огороде подсолнух и время от времени ездил в Челны или Елабугу торговать семечками. В страдную пору люди, бывало, все в поле или на лугах, а они парочкой сидят себе на скамеечке возле избы и лущат семечки либо пойдут в лес, собирают ягоды, грибы, орехи. И детей они не хотели, страшась беспокойства. Когда разразилась война, Василий Ионов скрылся неизвестно куда, заявился, когда началась революция. [66]

— Одну лошадь, одну корову отдашь мне как пить дать! — кричал Ионов на Тараса, нагло глядя ему в глаза. — Напрасно изводил сыновей работой. На то революция, чтобы все были равные, а не так, чтобы у тебя было две лошади, а у меня ни одной!

— У меня три сына. Все трое на войне кровь проливали, отечество защищали! — кричал в свою очередь Тарас, тряся за пустой рукав стоявшего рядом старшего сына. — А ты всю войну в бегах был, по лесам скрывался.

— А за кого воевали? За царя воевали, против трудящих. Теперь возьмем за кадык и покажем, как против рабочих идти, — все более наглея, наступал Ионов.

— Ростом с Ивана, умом с болвана, это как раз про тебя, — горячился Тарас. — На войне против чужеземного ворога, пустая твоя голова, не царя защищают, а родину. Что бы стало со всеми, если бы отцы наши и деды при царях не защищали отечество от неметчины, туретчины и француза? Кто ты, кто мы все без Рассей? Царей вона сколько было, а Рассея одна на всем свете. Не защищать ее — позор великий, страшный. Спроси Алексея, он книги читает, объяснит тебе, дураку, что есть для человека родина.

— Федоров сам офицер царский. Знаем мы, за кого он стоять будет. Мы еще до него доберемся, — угрожающе повернулся в мою сторону Ионов.

— Не желаем царского офицера! Долой его! Таких мы скоро изничтожать будем, — поддержал Ионова Софрон.

Староста молчал, неодобрительно покачивал головой и время от времени оборачивался ко мне с извиняющейся улыбкой. Наконец он встал, негромко, но строго произнес:

— Будет горло-то драть! Забыли, какая беда надвигается! — Сразу стало тихо. — Того и гляди явится Касаткин с солдатами. Он не станет разговаривать, будешь сопротивляться, получишь пулю в живот... Так вот, как нам быть? Давайте поговорим, обсудим. Дело для нас очень сурьезное. Надо на что-то решиться.

Озабоченность и тревога охватили всех. Помолчали некоторое время, недоумевающе поглядывая друг на друга, потом заговорили все одновременно.

— Не сдаваться ему нипочем! [67]

— Против рожна не попрешь: у него солдаты, ружья, а у нас что?

— Может, до серьезного дело не дойдет? Касаткин-то ведь тож крестьянский сын? Не станет же стрелять?

— Сын-то крестьянский, а все крутился около господ, ручки бырыням целовал.

— Ясно, он с господами.

— А что как он стрелять почнет, да деревню спалит? — испуганно обращался к соседям Василий Ионов.

— Не лучше ли смириться? Покорную голову меч не сечет, — соглашался с ним Софрон.

— Сам Ленин похерил помещиков, и мы не допустим их обратно, — гремел Иван Волк.

— А чем?.. Ежели бы у нас оружие какое! — отзывался Тарас Жила.

Судили-рядили довольно долго.

Староста снова встал. Водворилась тишина.

— Трудно самим решить, — обратился он к миру. — С нами здесь Алексей. Человек он свой, послушаем, что посоветует.

И он дал мне слово.

Я постарался разъяснить, как мог, что правительство у нас одно — рабоче-крестьянское, во главе с Лениным. Крестьянам всеми силами надо держаться за свое правительство. Если нам угрожают оружием, надо самим вооружаться. Солдаты у нас есть, оружие найдется: не все же вернулись с фронта с пустыми руками. Охотничьи ружья, косы, топоры и вилы тоже оружие не плохое, если ими пользоваться умеючи.

После меня поговорили еще какое-то время, поспорили и единодушно решили: не допускать Касаткина в деревню, вооружиться всем как кто сможет, а командиром избрать Алексея Федорова.

Я представил себе всю серьезность и ответственность, которую возлагали на меня. Но хватит ли у меня сил, чтобы оправдать их надежды?

Теперь надо приложить все силы, чтобы справиться. Я встал и тоном командира предложил всем солдатам-фронтовикам собраться к вечеру в школе, захватив с собой оружие, у кого какое имеется.

В назначенное время к школе подошли не только фронтовики, но и все мужчины. [68]

Школа была мала, и я пропустил в нее только солдат-фронтовиков. Остальным предложил разойтись по домам и заготовить оружие, какое каждый считает для себя подходящим.

Из фронтовиков — их набралось человек восемьдесят — составили роту, разбили ее на взводы, отделения, назначили командиров из бывших унтер-офицеров и ефрейторов. Оружие нашлось, хотя и самое разнородное: несколько винтовок-обрезов, несколько кавалерийских карабинов, шашки, немецкие пистолеты, гранаты, три охотничьих ружья, кто-то принес ручной пулемет Шоша. Человек тридцать остались без оружия, и они решили заготовить для себя рогатины.

Тут же я составил расписание круглосуточных дежурств по отделениям. Установил сигналы. Сборы должны были происходить без команды, скрытно, быстро, в нескольких дворах поближе к появившемуся противнику.

Моим заместителем стал младший сын Тараса Жилы — Миней, бывший унтер-офицер.

Касаткин не заставил себя долго ждать.

Однажды на рассвете кто-то энергично постучал ко мне в окно. Одновременно от пожарного сарая донесся сигнал тревоги. Я вскочил с постели, наскоро оделся, захватил наган, кинулся во двор к калитке. Оказалось, стучал Касаткин. Я пригласил его в избу, засветил лампу. Поздоровались, с любопытством оглядывая друг друга: не виделись с начала войны. По-прежнему красивый, аккуратный, Касаткин выглядел свежим, бодрым, оживленным. Он кинул взгляд на спящих на нарах, на полу, поморщил нос.

— Давненько не видались, — начал Касаткин, усаживаясь на скамейку у стола. — Хотелось бы поговорить, и есть о чем, да нет времени: приехал с людьми по серьезному делу. Слышал, что ты здесь верховод, решил сначала договориться с тобой.

— Что за серьезное дело? — спросил я, хотя догадывался, о чем речь.

— Ты же знаешь, что творится кругом, — продолжал он. — Еще немного такого безначалия, такой вакханалии, и порядочные люди станут жертвой насилий, разбоя. Сейчас взоры всех обращены на нас, на офицеров.

— А что требуется от меня? [69]

— Приехал я исполнять волю Учредительного собрания. Как известно тебе, оно является единственной верховной властью, избранной всем народом. Воля этой власти — немедленно приступить на местах к водворению законности и порядка.

— Что от меня требуется?

— От тебя требуется — не доводить дело до кровопролития. Я здесь с вооруженной командой. Должен собрать разграбленное у помещиков имущество и вернуть его законным владельцам. Мне приказано в случае сопротивления применить оружие.

— А где эти законные владельцы?

— На Святом Ключе, в имении Стахеева. Там же и член Учредительного собрания. Он формирует власть на местах, имеет для этого достаточно сил и средств. Взял уже на учет всех офицеров, в том числе и тебя. Восстановил им прежние чины и фронтовое содержание. Можешь в любое время явиться к нему за жалованьем. Будут возвращены и погоны. Я уже второй месяц...

В это время с улицы донеслись сигнал атаки и отчаянное многоголосое «ура».

Касаткин изменился в лице, выхватил наган и кинулся вон из избы. Я последовал за ним.

— Что там затевает мужичье? Прими меры! Ты отвечаешь головой! — крикнул он мне во дворе, бегом направляясь к калитке.

Уже совсем рассвело. Стояла теплая погода. На улице громадная толпа окружала людей Касаткина и шумно срамила их на чем свет стоит.

— Разойдись! Стрелять буду! — исступленно закричал Касаткин, кидаясь на толпу, размахивая наганом.

— Не сметь стрелять! — закричал я в свою очередь, направляя на него наган.

Тяжело ступая, подбежал Иван Волк, уперся острием рогатины в живот Касаткина и заорал благим матом:

— Брось, стервец, ливольверт! Не то кишки выпущу!

Грузный, лохматый, с широко открытым ртом и сверкающими ненавистью глазами, он был страшен.

Лицо Касаткина помертвело. Он кинул наган на снег, поднял руки.

— Это что? Разбой? — проговорил он дрожащим голосом.

Я поднял его наган и направился в толпу. [70]

Возле подвод стояло со связанными назад руками человек тридцать чужих людей в солдатских папахах, шинелях, с раскрытыми подсумками на поясах. Их окружала вся наша рота, за бойцами вплотную стояли мужики с топорами, вилами, рогатинами, за мужиками — женщины с кочергами и ухватами, позади всех резвились, размахивая палками, мальчишки.

Со всех сторон градом сыпались угрозы и попреки:

— Продались, подлюги!

— Иуды проклятые!

— В своих стрелять хотели!

— Руки и ноги вам оторвать, собакам бросить!

Ко мне пробился Миней, с пулеметом Шоша в руках, вытянулся по-военному, спросил скороговоркой:

— Как прикажешь, товарищ господин ротный, расстрелять всех или повесить?

— Повесить, повесить всех, как бешеных собак! Они в нас стрелять хотели! — раздались угрожающие голоса.

Когда стало тихо, я распорядился развязать пленным руки и приступил к составлению списка. Не успел я опросить первого, как зашатался и чуть не упал от неожиданного толчка в спину. Оглянулся: это Иван Волк, скрутив Касаткину руки за спину, так пихнул его ко мне.

Кратко объяснил пленным, что в России только одно правительство — советское правительство рабочих и крестьян и что невыполнение распоряжений этого правительства, а тем более борьба против него — предательство, которое никогда не забудется и не простится.

Взял со всех — и с Касаткина — подписку, что «никогда больше не пойдут против Советской власти», и отпустил, оставив в виде трофея все их оружие и патроны.

Бегство

В конце февраля поздно вечером заехал ко мне незнакомый человек лет двадцати пяти — тридцати, высокий, статный. Отрекомендовался он депутатом Челнынского ВИКа (волостного исполнительного комитета) Бережновым Иваном Федоровичем. Я оставил его ночевать, и мы разговаривали до глубокой ночи.

Его направил сам председатель с поручением — уговорить меня включиться в работу исполкома. [71]

— Работы у нас пропасть, а работать некому, — жаловался Бережнов. — То есть люди есть, и люди могутные, энергичные. Скажи им — они гору своротят. А вот когда требуется грамотность, беспомощны, как дети. Пустяшное письмо написать и то некому.

— Как так некому? — удивился я. — У вас две начальные, одна двухклассная школа. Учителей сколько. Встречал я у вас и гимназистов и реалистов, водились даже студенты.

— Были, да сплыли. Не знаем, куда все и подевались, — развел он руками. — Встретишь иного на улице, спешит скорее скрыться. Бегут от нас, как от зачумленных. А ведь совсем недавно работали с нами.

Бережнов говорил с недоумением и горечью.

Узнал я кое-что о нем и о председателе волостного исполнительного комитета.

Родился Бережнов на Каме, в семье бакенщика. С детских лет наблюдая за пароходами, мечтал стать матросом, капитаном. Однако учиться ему не пришлось. Мальчиком его отдали на работу в затон к мастерам по ремонту судов. Когда возмужал, года три работал в Набережных Челнах приказчиком в мануфактурном магазине. Войну провел на фронте рядовым. После возвращения был выдвинут рабочими затона в волостной исполнительный комитет.

Наутро, возложив командование ротой на своего заместителя, я уехал с Бережновым в Набережные Челны, на всякий случай прихватив с собой наган и карабин.

По дороге мы вели разговор о работе ВИКа. Трудности, по его словам, заключались еще в том, что советоваться было не с кем, опираться не на кого, руководство сверху, со стороны уезда, отсутствовало. Из работников соседних волостей одни были открыто враждебны, другие проявляли безразличие из страха: а что, если большевики не удержатся и придут к власти белые. Страшиться было чего. То тут, то там появлялись бойкие агитаторы, сеяли слухи, что большевики в Москве уже отказались от власти и в нашем уезде в ближайшее время установятся старые порядки. Есть случаи вооруженных нападений, расправ со сторонниками большевиков.

Бережнов с большим уважением отзывался о своем председателе. Звали его Александр Васильевич, по фамилии [72] Котельников. Человек мастеровой, долгое время работал в Сормове на заводе, перед самой войной по семейным обстоятельствам переехал в затон. Водился с большевиками, крепко им сочувствовал, знавал кое-кого и из тех, что теперь стали известны всей России.

В разговоре мы и не заметили, как приехали и остановились у волостного исполкома.

Котельников встретил радушно. Поговорив несколько минут, он повел меня по комнатам знакомить с делами.

Когда обошли все комнаты, он задумчиво стал говорить о будущей работе:

— Как видите, Алексей Федорыч, наши дела серьезные, важные. С каждой бумажкой связана судьба людей, таких, как мы с вами. Одна беда — порядка у нас нет, в грамоте слабы. Вам, как учителю, книги в руки. Кооптируем вас в члены исполкома. Будете нашим ответственным секретарем. Ваша обязанность — навести порядок, внести грамотность, помогать мне советом. Выбирайте себе любую комнату, любой угол, любой стол. Если нужно для дела, и меня можете согнать с насиженного места.

С того же часа я приступил к исполнению своих обязанностей.

Работы действительно было непочатый край. Тут и пенсии семьям убитых на войне, и помощь пострадавшим от неурожая, и содержание больницы, школ, подготовка к весне пристаней, ремонт судов, охрана государственного имущества, организация торговли, борьба с бандитизмом и многое другое.

Председатель отечески наставлял работников. Отправляя на элеватор своего заместителя Бережнова, он говорил:

— Съезди-ка, Ванек, на элеватор да хорошенько там все осмотри. Где хлеб, там всегда заводятся крысы, если не четвероногие, то двуногие. Не будь растяпой, гляди в оба! Побеседуй с людьми, и не только с нашими работниками: прислушайся, какие разговоры кругом идут. Кумекай, что к чему. Поимей в виду, хлеб для нас теперь дороже золота.

Со мной он был почтительно-вежлив, говорил мне «вы», называл по имени и отчеству, охотно выслушивал мои советы и, если находил их разумными, принимал к исполнению безотлагательно, даже когда приходилось [73] отменять ранее им самим отданные распоряжения. Вообще, он был без предрассудков, чужд самомнения и тщеславия. Он делал все, что считал нужным и полезным, совершенно не задумываясь над тем, как это может отразиться на его личных интересах, на его авторитете. Видимо, поэтому работники обращались к нему запросто, без всяких предвзятостей, имея в виду только выполняемое дело.

Мои обязанности сводились к составлению писем, актов, протоколов, объявлений, воззваний, распоряжений, приказов. Я вел входящие и исходящие, книгу записей чрезвычайных происшествий в волости и у соседей.

Котельников каждый вечер задерживался на часок, чтобы побеседовать со мной, узнать, что сделано за день и что происходит кругом.

В одной из таких бесед я спросил его, знает ли он, что творится в Елабуге.

— Знаю, знаю, — ответил он, став мрачным и озабоченным. — Творятся там форменные безобразия. Называют себя большевиками, а своевольничают, терроризируют население, как настоящие разбойники. Я уже писал об этом в Москву. Не знаю, дошло ли.

Посидел молча, опустив голову на большие рабочие руки, которые держал на столе. Вздохнул глубоко и заговорил, обращаясь ко мне:

— А легкомысленные мы с вами люди, Алексей Федорыч. Легкомысленные. Что мы будем делать, если эта разнузданная банда нападет на нас? А? Что будем делать?.. Вот вы офицер, а не додумались дать мне совет... Положение очень серьезное... Очень... В любое время можем стать жертвой этих разбойников... У себя в Крещено-Мазине вы организовали хорошее дело. А ну-ка придумайте-ка и для нас что-нибудь. Сегодня уже поздно, вы устали. Давайте придем завтра пораньше и набросаем планчик.

Встал, крепко пожал мне руку и, укоризненно покачивая головой, проговорил:

— Как это мы с вами так опростоволосились! Ай-яй-яй! Непростительно, непростительно... Ну, до завтра.

Наутро в исполком я заявился очень рано. Котельников был уже в своей комнате, ходил из угла в угол, хмурый, сосредоточенный. Завидев меня, направился навстречу со словами: [74]

— Давайте исправлять ошибку. Всю ночь не спал, все думал... Людей мы найдем, а вот насчет оружия что будем делать? Как вы разрешили этот вопрос у себя?

Я подробно рассказал, как был организован отпор Касаткину.

— Великолепно! Это же замечательно! — восклицал Котельников, потирая руки. — Давайте что-нибудь похожее сварганим и у нас!

Прошелся по комнате, подумал о чем-то и предложил:

— Откладывать этого нельзя. Сегодня же соберем солдат-фронтовиков. Может, и оружие у них найдется. На время освобождаю вас от всякой другой работы. Займитесь самообороной: составьте объявление или воззвание, набросайте план и через часок доложите мне. Надо спешить, спешить!

Пришел Бережное. Стали собираться и остальные работники исполкома. С улицы донеслись быстро приближающийся звон бубенцов, топот копыт и лихие кучерские крики.

Я взглянул в окно: по улице со стороны Камы ураганом мчалась вереница троек цугом. Не успел всмотреться как следует и разглядеть, что это за странный поезд, куда держит путь, как у нашего крыльца остановилась взмыленная лошадь, впряженная в маленькие городские санки, с задков которых свисал цветастый коврик. С санок не спеша сошел рослый человек с бритым лицом, с широкой красной повязкой на рукаве. В солдатской шинели, застегнутой только на один крючок, в заношенной солдатской шапке, надетой чуть не задом наперед, с болтающимся под животом наганом — он производил странное впечатление. Тут же стали подъезжать и выгружаться просторные кошевы, покрытые роскошными коврами, полные вооруженных людей, также неряшливо одетых во все солдатское. У одних спереди, у других сзади болтались наганы в кобурах, в руках были карабины, которые одни держали на плечах кверху прикладами, другие, взяв за дульную часть, волокли по земле, третьи, приняв на изготовку, щелкали затворами и, смеясь, целились в наши окна. Этот разнузданный вид и поведение должны были, очевидно, свидетельствовать о крайней революционности прибывших [75] и об их презрении к элементарному порядку и дисциплине.

Когда последняя кошева, разгрузившись, отъехала в сторону, приезжие нестройной толпой подошли к человеку с повязкой. И в этой нестройности, беспорядке сквозили едва уловимая слаженность и дисциплина, какие опытный глаз может приметить в игре артистов, представляющих хаотические действия уличной толпы.

— Товарищи! — обратился к ним человек с красной повязкой. — Здесь, в Набережных Челнах, свило себе гнездо контрреволюционное офицерство. Они восстанавливают ненавистный для нас царский режим. Наш долг — отсечь голову этой гидре. Не тронемся с места, пока не истребим золотопогонников до последнего. Стойте здесь, никого не выпускайте!

С этими словами он повернулся по-военному и направился в исполком.

— Где председатель? Где тут Котельников? — послышался его грозный голос в коридоре.

— Пройдите сюда. Я Котельников, — отозвался председатель.

— Вы председатель? Это вы разводите контрреволюцию?

— Позвольте! Почему же контрреволюцию?

— Потому, что вами командуют золотопогонники и гнилая интеллигенция. Сейчас же выдать мне и тех и других. Я выполняю волю правительства рабочих и крестьян. Будете увиливать или сопротивляться — не ждите пощады!

Неожиданно зашел ко мне бледный Бережнов. Ни слова не говоря, набросил на меня шапку, куртку председателя, взял за руку и вывел черным ходом под навес. Там он также молча подсадил меня через дощатый забор и шепотом проговорил:

— Исчезните на неделю. Уезжайте к себе в Крещено-Мазино. Когда все успокоится, я дам знать или приеду за вами.

— А как же вы? Как Котельников? — спросил я сам не свой.

— О нас не беспокойтесь. Они приехали за вами, а не за нами. Сейчас посылаю в затон за рабочими. Уходите скорее. [76]

Задами и проулками я добрался до квартиры, расплатился с хозяином, забрал свои вещи и направился на постоялый двор, где имели обыкновение останавливаться мазинские. Там я застал плотника Парфена, который только что подъехал и собирался распрягать лошадь. Я попросил его немедленно отвезти меняв Крещено-Мазино. Видимо, по моему лицу и по карабину, который я, бросив вещи в сани, стал заряжать, он догадался, что со мной что-то стряслось и надо меня выручать. Повернул сани к воротам, стегнул лошадь, на ходу вскочил на передок.

Выехав в поле, я вздохнул свободно. Я и на фронте замечал не раз, что ожидание опасности легче переносить в открытом поле. В селе или городе в таких случаях чувствуешь себя, как в ловушке.

Был конец марта. Солнце грело сильно, по-весеннему. Снег заметно потемнел, осел, стал рыхлым. На буграх с южной стороны чернели громадные проталины, над ними носились стаи галок и воронье. Тишина, теплый, ласковый ветерок, пьянящий запах талого снега переполняли грудь чувством безотчетной радости.

Но... мне не до весенних настроений. Лошадь все дальше уносит меня в поле, а я зорко всматриваюсь в сторону Набережных Челнов, ожидая своих преследователей.

Парфен сидит на передке как ни в чем не бывало, молчит, время от времени, чмокая и дергая вожжами, погоняет лошадь.

Я впервые почувствовал к нему острую зависть. В детстве мы вместе играли, бегали в лес по грибы, ловили в речке пескарей, на выгоне сусликов. В школе сидели за одной партой. После школы я пошел учиться дальше, а он неотлучно ходил со своим дядей-плотником по деревням. Сам стал хорошим плотником, обзавелся семьей и зажил довольный своей судьбой. Он всем нужен, никому не мешает, главное — никто его не преследует.

Так мы, не проронив ни слова, доехали до деревни Сидоровки. Преследователи не появлялись. Я сел рядом с Парфеном, спрятал оружие.

— Какие новости в Крещено-Мазино? Не появлялся ли Касаткин? [77]

Парфен подергал вожжами, уселся поудобней, посмотрел многозначительно «а меня, неторопливо ответил:

— Касаткин не показывался. Только вот вечерами, больше по ночам, стали наведываться подозрительные люди. Все тебя спрашивают, хотят знать, когда бываешь дома.

— А кто они такие?

— Спрашивали. Говорят — затонские рабочие. Будто имеют к тебе важное дело от партейного комитета.

— В деревне у кого они останавливаются?

— Заходят всегда к Софрону и каждый раз приглашают к себе Василия Ионова.

— А что про них говорят Софрон и Ионов?

— Говорят, что нельзя про них ничего сказывать. Будто пригрозили обоим, если они выдадут тайну.

Странно. Ищут встречи со мной, скрываясь от людей, заходят только к Софрону, который при всех на сходке обещал меня «изничтожить».

Я терялся в догадках. За время службы в Набережных Челнах рабочие затона узнали меня хорошо. Когда им стало известно от Котельникова, что я был на приеме у В. И. Ленина, не проходило дня, чтобы кто-нибудь из них не зашел ко мне в исполком. Рабочих живо интересовало все, что имело какое-нибудь отношение к Ленину. Многие заходили по нескольку раз, желая еще и еще раз послушать о нем.

Нет, они не могли замышлять ничего дурного. Но кто же эти ночные посетители и чего от меня хотят?..

Было около полудня, когда мы подъехали к дому. Мать успела только поздороваться и тут же принялась накрывать на стол, приговаривая:

— Дорога-то дальняя, как не проголодаться.

Одновременно спешила сообщить мне последние новости. Дней пять назад ночевал у нас молодой человек, говорил, будто знает меня, и просил вернуть ему какое-то оружие. Последнее время стал часто бывать у нас Софрон, все спрашивает, когда я вернусь. В деревне неспокойно, все чего-то ожидают, хотя Касаткин больше не появлялся.

Вошел отец. Зажав под мышкой овчинную варежку, молча поздоровался за руку. [78]

— Приехал? — произнес он, усаживаясь рядом, как был в шубе и шапке, не спуская с меня тревожного взгляда.

Помолчал, пригладил усы рукавом шубы, продолжал:

— Тебя все спрашивают... Чует сердце — подкарауливают... Как бы чего с тобой не сделали.

В голосе паника, словно ожидает, что вот-вот на его глазах должно произойти нечто страшное, неотвратимое. Запуганный жизнью, свидетель многих бессмысленных жестокостей и насилий, которые творили помещики, попы, полицейские, сам испытавший немало бед и несчастий, он на редкость умеет усугублять и отягчать неприятные переживания окружающих. После разговора с Парфеном у меня и без того лежал на сердце тяжелый камень.

— А кто у нас ночевал дней пять назад? — спросил я, желая переменить разговор.

— Дней пять назад? — переспросил он, задумчиво опуская глаза. — Да, помню. Ночевал. Приятный молодой человек. Умница. Забыл, как звать. В кафтане, валенках — мужик-мужиком, а заговорит — видно, что не из простых. Говорил, будто встретился с тобой в Пензе и передал тебе на хранение ливольверт и шашку.

— А был он в Ростове? — спросил я, догадываясь, о ком идет речь.

— Бы-ыл... Вот вспомнил: зовут его Иван Васильевич Сорокин. Говорит, из Бирска. Отец там имеет торговлю, собственный дом. Должно — богатые люди...

— А что рассказывал про Ростов? — перебил я отца, загораясь нетерпением узнать что-нибудь о положении в стане белогвардейцев.

— Про Ростов сказывал, что туда со всех концов съезжаются господа. Будто вместе с англичанами и французами хотят идти войной на нас, на Россию.

— А ты отдал ему оружие?

— Ты же наказывал...

Неожиданно открылась дверь, вошел Софрон. Не выпуская дверной ручки, не снимая шапки и не здороваясь, он прямо обратился ко мне со словами:

— Алексей! Мне нужно с тобой поговорить.

Он избегал смотреть прямо в глаза.

— Говори, слушаю, — отозвался я, настороженно следя за ним. [79]

— Нет. Нам нужно наедине.

Я надел шапку, накинул шинель на плечи и пошел за ним во двор. На ходу под шинелью взял в руку наган, взвел курок.

Софрон прямиком направился под навес, за телеги, сложенные без колес на зиму, и стал так, чтобы нас не было видно из окна. Когда я подошел, обратился ко мне со словами:

— Алексей, скорей уезжай из деревни. Мне приказано тебя убить, как только появишься. Если не исполню, грозят меня взять с собой или пристрелить на месте.

— Кто приказал?

— А кто их знает. Говорят — рабочие из затона. Мне даже ливольверт дали.

Софрон вытащил из кармана армяка браунинг и показал мне, держа его за дуло.

Не скрывая от Софрона, я осторожно спустил курок и вложил свой наган в кобуру.

— Миром и приговор подписали, — продолжал Софрон, одной рукой опуская в карман браунинг, другой протягивая мне сложенный в несколько раз лист бумаги. — Приговор, что избрали тебя делегатом на уездный съезд Советов. Ради Христа, уезжай поскорее. Иван Волк на сходке побожился, что своими руками меня задушит, если с тобой что случится. Другие тоже грозятся. Уезжай скорей. Эти люди ходят крадучись, оврагами да задами, всегда появляются, когда их не ждешь. Они могут показаться каждую минуту.

Я наскоро пробежал глазами «приговор», проводил Софрона до калитки и вернулся в избу готовиться к отъезду в Мензелинск: в уездном городе легче будет разобраться — по какой причине я, скромный учитель, так заинтересовал незнакомых людей.

Выехали вместе с отцом после полудня, к большому его неудовольствию. Выезд в дальнюю дорогу в такое время вызывал у него суеверный страх. Но откладывать, ждать до утра, не приходилось: с отъездом торопил не только Софрон, но и староста Григорий, прибежавший вслед за ним, чтобы предупредить о грозящей опасности. «Оттуда вам будет видней, будете лучше знать, как нам быть дальше», — убеждал он меня.

За околицей к нам присоединились на подводах несколько мазинцев, вооруженных винтовками. Они сопровождали [80] нас верст десять на случай, если встретят преследователи.

Было далеко за полночь, когда мы в Кузембетеве въехали во двор к знакомому татарину Хуснутдину, у которого останавливались всегда.

У него две избы, соединенные холодными сенями. В одной живет семья, в другой хозяин принимает заезжих.

Кузембетево — на почтовом тракте Казань — Мензелинск — Уфа, и в проезжих здесь недостатка нет. Встречать и провожать людей, узнавать от них постоянно свежие новости, слушать диковинные истории о жизни обыкновенных и необыкновенных людей — любимое занятие Хуснутдина.

Несмотря на поздний час, Хуснутдин встретил нас с обычным радушием и тут же захлопотал.

Не прошло и часа, как мы с отцом уже сидели за бурлящим самоваром.

Сам хозяин, маленький, сухощавый старик, не снимая выцветшего от времени, когда-то зеленого камзола и мягких чувяк, с легкостью кошки забрался на нары, уселся, сложив ноги калачиком и, казалось, предался постоянным думам. Пока мы с аппетитом уписывали захваченную из дома снедь, он сидел, опустив глаза, стараясь ничем не напоминать о себе: он хорошо знал, что неприлично и невежливо смотреть людям в рот, когда они кушают, или разговорами отвлекать их от еды. Только когда мы, опрокинув чашки на блюдца, стали убирать припасы, он снял невероятно засаленную тюбетейку, провел пятерней по бритой голове и приступил к обычным расспросам: как доехали, какова дорога, здоровы ли домашние, родные, знакомые, соседи, лошади, коровы, овцы, куры, гуси, утки. Все это он проговорил, как заученную молитву, скороговоркой, почти одной фразой. Только получив от отца такой же заученный ответ, наконец спросил:

— Правда ли, что возле вашего Мазина случилась война и много людей там погибло?

Я догадался, что речь идет о столкновении с Касаткиным, и рассказал ему, как это произошло. Слушал он, склонив голову набок, поглаживая рыжеватые усы и бороду, тщательно подбритые около губ. [81]

— Не везде так кончается, — отозвался Хуснутдин. — Кое-где все барское отбирают у мужиков и возвращают прежним хозяевам. Есть помещики, которые еще сидят в своих имениях. Нехорошо... Надо всем вместе... Надо дружно... Тогда помещик уйдет, не вернется... земля останется нам...

И он рассказал, что у них прошлой осенью крестьяне за один день разобрали имение соседнего помещика до кирпичика. С тех пор пользуются его лесами, а землю и луга собираются делить по весне.

— Теперь батраки избы себе ставят, землю получат, — говорил он радостно. — Теперь татарин не будет ходить всегда голодный, оборванный, босой; не будет копаться на свалках с мешком за плечами, коней воровать, шурум-бурум торговать. Теперь татарин свою землю будет пахать, хозяином будет, и зубоскалить над ним больше не придется. Советская власть закон такой давал — вся земля крестьянам, не пускать барина обратно. Хорошо! Как хорошо!.. Закон теперь наш, свой, советский. Слава Аллаху! Дай долгой жизни большевикам, Ленину! — с благоговением произнес он и провел ладонями по щекам от ушей к подбородку.

Посидел в торжественном молчании минуты две — три и снова заговорил, обращаясь ко мне:

— Проезжий один сказывал, будто на Дон собираются господа, будто с англичанкой хотят пойти войной на нас, на Россию. Правда ли это?

Я подтвердил.

— Как можно, чтобы барин и англичанка пришли? — решительно запротестовал он. — На Россию пойдут, а у нас войска нету... С фронта разбежались. Как теперь воевать?! Надо Советской власти сказать, чтобы свое войско собрал. Все пойдем, татары все пойдут. И я пойду. Ничего, что шестьдесят лет. Я еще могу. Нельзя барина пускать. Как можно: Советская власть есть, а войска нет. Ай-яй-яй, нехорошо...

И он неодобрительно закачал головой, защелкал языком. Потом, сделавшись очень озабоченным, дал мне наказ:

— Будешь в Мензеля, пиши Ленину, чтобы войско собрал, барина и англичанку не пускал. Скажи ему: все, все пойдем... Как это можно, как можно, чтобы войска нет... [82]

Укладываясь спать на нарах в ряд с нами, он долго еще ворчал, недовольный, что Советская власть не имеет своей армии.

Часа через два Хуснутдин поднялся, оделся и вышел, чтобы дать нашей лошади сена.

Дальше