Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Случай с полковником-графом

В поезде, отправлявшемся в сторону Москвы, народу было не так много, и я легко попал в классный вагон. На станции Бологое мне предстояла пересадка.

Всю обратную дорогу я вспоминал виденное и услыша иное в столице, беседу с Лениным, стараясь осмыслить происходящее. До сих пор для меня было все так ясно, понятно, и совесть моя была чиста: я знал, что немцы в 1914 году напали на мою Родину, и я защищал ее, не щадя своей жизни. Так поступают все, кому дорога Россия. Что же изменилось? Почему через короткий промежуток война не кажется мне таким простым и понятным явлением?

Передо мной вдруг замелькали забытые события, вспоминались разговоры и даже отдельные фразы, которые я слышал в первые годы войны в глубоком тылу. Тогда они не вызывали особого впечатления, а теперь казались значительными и даже зловещими. [30]

Вспомнился владелец большой аптеки в Ташкенте, по фамилии Головач, который на мой вопрос: «Как дела?» — ответил самым благодушным тоном: «Еще лет пять такой войны — и я миллионер». Он, действительно, тогда уже имел огромный капитал и приценивался к самым большим домам города. На одном вечере — юнкером я стал вхож в богатые дома — студентка, дочь московского фабриканта, жаловалась, что ее папаша словно взбесился от обильных барышей: за полтора года войны он удвоил свое состояние и теперь молит бога, чтобы война длилась как можно дольше.

Такого рода воспоминания нескончаемой вереницей проходили передо мной, освещая в новом свете все известные мне события.

Стало быть, война, превращающая тысячи людей в горы трупов и миллионы — в толпы калек, не для всех бедствие. Значит, есть люди, для которых война — благодать! И это, оказывается, не только у нас, это везде, во всех странах мира. Но самое страшное было в том, что всюду власть принадлежит именно им, умножающим свои богатства от войны. Оказывается, именно они в величайшей тайне готовят и по своему усмотрению развязывают войну. Люди простые, в том числе и я, их жизнь, в том числе и моя жизнь, жизнь моих родных и близких, — только игрушка, только средство для еще большего обогащения власть имущих.

«Хорошо, что большевики все это знают, — думал я. — Недаром они напрягают силы, чтобы как можно скорее прекратить войну, отнять власть у эксплуататоров и передать ее рабочим и крестьянам. Какие гуманные, какие благородные замыслы! Но Церетели, профессор Пончковский и их присные, конечно, против этих планов, и они всеми силами будут бороться за старое...»

Однако вот и Бологое. Я взял чемодан, связку с брошюрами и книгами, направился на вокзал ожидать поезда на Двинск. Время было обеденное, я зашел в ресторан, занял место за длинным столом посередине зала. За столом сидели одни военные. Между ними сновали недовольные официанты, принимали заказы и подавали всем одно и то же: суп из воблы с картошкой и небольшой кусок хлеба. Когда дошла очередь до меня, я заказал себе суп с мясом и бифштекс: неделю назад мне удалось здесь так хорошо пообедать. [31]

— Ничего мясного нет, — ответил официант.

— Недавно было?

— Было, да сплыло. Надо полагать, не скоро будет.

— Жаль... Ну, дайте что есть.

На фронте последние месяцы мы целыми неделями питались одной воблой и были рады, если досыта.

Зал был полон солдат, немало было и бывших офицеров. Пахло заношенными шинелями, полушубками и махоркой. Лучи солнца едва пробивались сквозь морозные узоры окна, оттеняя сизый дым. Глухой неумолчный гул от множества голосов висел в воздухе.

Зашел полковник в великолепной шинели с золотыми погонами, папахе, с маленьким саквояжем в руке, — как видно, из тыловых. Осанка, выражение лица, движения — все говорило о том, что он из того разряда офицеров, перед которыми и генералы стоят навытяжку. Так могут держаться только люди, с детских лет привыкшие к повиновению окружающих. При его появлении офицеры и некоторые из солдат невольно встали, на что полковник, не поворачивая головы, величественным жестом сделал под козырек, произнеся чуть слышно: «Господа офицеры...» Два официанта кинулись обслуживать его, поставили сразу два стула у конца стола, близко к буфету. На спинку одного полковник кинул шинель, на сиденье — папаху, саквояж, на другой сел. Облокотившись на стол, он равнодушным взглядом окинул зал, потер ладонью белый лоб, поправил русые волосы и только тогда обратился к официантам, застывшим в почтительной позе. С точеными чертами лица, высоким лбом без единой морщинки, в безукоризненном кителе, сверкающем золотом погонов, — он с презрением смотрел куда-то вдаль, не замечая людей.

Однако ему подали то же, что и всем, — суп из воблы и кусочек черного хлеба. Не выразив ни малейшего удивления по этому поводу, полковник извлек из саквояжа прибор, развернул белоснежную салфетку, положил на нее бутерброды и приступил к обеду... Но тут случилось нечто неожиданное. Дверь с треском распахнулась, и в зал вошли усатый человек в полушубке, кепке, с наганом у пояса, два матроса с маузерами в руках, за ними несколько солдат. Человек в кепке и матросы с ходу направились к полковнику, а солдаты развернулись у двери и взяли винтовки на изготовку. [32]

Подойдя к полковнику, человек в кепке скомандовал негромко, но довольно грозно:

— Руки вверх!

Полковник нерешительно встал и поднял обе руки чуть выше плеч, продолжая держать в правой серебряную ложку, в левой — бутерброд с зернистой икрой. Величавость на лице сменилась страхом и растерянностью. Несколько офицеров в погонах вскочили, машинально хватаясь за наганы.

— Ни с места! Стрелять буду! — крикнул им человек в кепке.

Офицеры сели, озираясь кругом, ища поддержки. Но поддержки ожидать было неоткуда: все присутствующие с любопытством наблюдали за происходящим, не выражая ни малейшего сочувствия полковнику.

Человек в кепке вытащил у полковника два изящных никелированных браунинга — один из кобуры на поясе под кителем, другой — из внутреннего грудного кармана, передал их матросам; затем сильными рывками сорвал погоны с кителя, с шинели и шлепнул их об пол.

— За что?.. Что вы делаете?.. За службу России?! Все мои предки... — едва слышно произнес полковник побелевшими губами.

— Не России — самодержавию, душителю рабочего класса, служили, ваше сиятельство, — громовым голосом ответил ему человек в кепке. — Служба России тут ни при чем. За райскую жизнь для себя вы залили кровью и слезами всю нашу землю... Покуражились, и баста. Теперь рабочие и крестьяне сами будут решать свою судьбу, без вас.

С этими словами он сделал знак матросам и направился с ними к выходу. В дверях он обернулся и громко произнес:

— Товарищи офицеры! Погоны и чины отменены правительством. Надо выполнять!..

Тут же ушли и солдаты.

Вскоре полковник уложил дрожащими руками свои вещи, надел папаху, шинель и, не застегиваясь, удалился. Он весь как-то съежился, посерел; в фигуре, движениях не осталось и следа от прежней самоуверенности. Офицеры в погонах, что поднялись было в его защиту, один за другим последовали за ним. [33]

— Смекнул, как надо действовать, — с добродушной улыбкой заметил сидевший рядом со мной солдат, обросший бородой до самых глаз.

— Это вы про кого?

— Про энтого, что в кепке. На днях чуть пулю не заработал. Сорвал одному так же погоны, а тот выхватил наган и давай палить. Последнюю пулю себе в висок. А энтот был один, да еще без оружия... Вишь, стал ходить теперь с охраной да с наганом.

— А что за человек этот полковник?

— Богатейший человек. Граф. Его тут все знают.

Снова на фронте

Я вез с собой радостные вести. Но как теперь донести их до сознания солдат и офицеров? Хорошо знал, что неумелым изложением и великие мысли можно принизить, сделать незначительными. Этого боялся, боялся очень, тем более что оратор я был плохой. Всю остальную дорогу приводил в порядок свои мысли, записывал, зачеркивал и снова писал будущую речь.

В полк приехал во второй половине следующего дня. В блиндаже застал Пахомова и фельдфебеля Домолазова за гаданием — когда, с какими вестями я приеду и что ожидает нас всех впереди.

Пока я приводил себя в порядок после дороги, Пахомов затопил печурку, Домолазов сходил к солдатской кухне и к себе в землянку, принес в котелках суп из воблы, хлеб и мясные консервы, хранившиеся у него с самой весны как неприкосновенный запас. Не прошло и часа, как мы втроем уже сидели за обедом, празднично сервированным, на что Пахомов был большой искусник. Он умел, когда хотел, придать всему вид торжественности.

За обедом оба без умолку рассказывали о событиях, происходивших в полку в последние дни, стараясь не затрагивать главного, больше всего интересовавшего их — какие же вести я привез. Как люди обстоятельные, они не хотели вызывать меня на рассказ во время обеда, боясь нарушить цельность впечатления. Только когда мы покончили с обедом и Пахомов из жестяного чайника налил в эмалированные с отбитыми краями кружки крепкого чая и бережно положил перед каждым по [34] куску пиленого сахара, Домолазов взглянул на меня бесконечно добрыми глазами, попросил:

— Теперь расскажите, господин прапорщик, какие вести вы нам привезли.

— Я уже не господин и не прапорщик, а товарищ командир роты.

Пахомов и Домолазов раскрыли рты, замерли на месте, их глаза выражали смешанное чувство удивления и жалости.

— За что разжаловали, за что обидели, господин прапорщик?!

— Это не значит обидели, — поспешил я успокоить. — Таков порядок у большевиков. Чинов и званий они не признают, именуют всех либо по фамилии, либо по занимаемой должности. Самому Ленину говорят: «Товарищ Ленин». И я обращался к нему так же.

Дальше я подробно рассказал о том, что видел и слышал в Питере, в Смольном, о своей беседе с Лениным и что испытал, передумал за это время. Первое неприятное впечатление у моих собеседников мало-помалу сгладилось, сменилось жадным вниманием. Пахомов слушал, не спуская с меня глаз, от удовольствия то принимался хлопать себя по коленям, то, смеясь, яростно тер ладонью курчавую бороду.

— А-а-а! Вон ведь оно как! — то и дело вырывались у него возгласы. — Ясно-понятно, господа будут недовольны!

Домолазов слушал молча, сосредоточенно, время от времени опускал глаза, прикидывал что-то в уме, при этом каждый раз указательным пальцем проводил по лихо закрученным усам.

— Вам приходилось видеть утренние зори? — обратился я к собеседникам и сам ответил на поставленный вопрос. — Они освещают все вокруг, и тогда сразу исчезает мрак ночи. Перед человеком открываются бескрайние дали. Вот такими я теперь и представляю Октябрьские зори, зори нашей революции. Ленин раскрыл мне глаза, помог понять, куда и с кем надо идти. Скажу вам, друзья, прямо: большевики — за народ. А раз так — мы должны быть с ними.

— Вестимо, простому люду будет хорошо, — отозвался он, когда я закончил рассказ. — Все это так. А как же теперь быть с дисциплиной? Насколько я маракую, [35] государство без армии существовать не может: его быстро растащут басурмане-чужеземцы. Тогда капут и нам и большевикам. Армия без воинской дисциплины — это толпа, опасная для своих же. А у нас с дисциплиной становится все хуже и хуже.

О воинской дисциплине я высказал соображения, которые возникли у меня в результате наблюдений в Петрограде. Привел пример, как в Смольном солдаты и матросы с невиданной готовностью и усердием выполняют приказы и распоряжения, хотя их командиры не имеют ни чинов, ни погон.

— По-видимому, — добавил я, — тут играет роль сознание того, что так нужно, если хочешь помочь большевикам как можно скорее покончить с войной, как можно скорее отнять власть у господ.

— А нашему фельдфебелю давай право ставить солдата на бруствер, — язвительно заметил Пахомов.

Глаза Домолазова засверкали гневом, и вся его могучая фигура пришла в движение.

— Как смеешь! — гаркнул он на Пахомова. — Скажи сейчас же, кого и когда в нашей роте наказывали шомполами и бруствером? Укажи — кого?

Голос его гремит, лихие усы угрожающе двигаются. Впервые я видел, как этот безмерно добрый богатырь мог стать страшным в минуты гнева.

— А разве я говорю, что так наказывали у нас? — возразил Пахомов без тени смущения. — Ясно-понятно, ты не дурак, чтоб у тебя закружилась голова от власти. Но про запас шомпола и бруствер держал? При случае стращал ими? Как же это понимать?

— Вот это, — Домолазов поднес к лицу Пахомова свой пудовый кулак, — я только покажу тебе или двину им по морде — разве сие одно и то же?

— Бывает, другому угроза обиднее всего, — не сдавался Пахомов. — Он может от этого не телом, так душой быть изломанным на всю жизнь.

— Я-то стращал не ради обиды или забавы, а когда нужно было спасти человека от позорной смерти и чтобы он, защищая Родину, не озоровал, не отлынивал.

Домолазов хотя и оправдывал свои приемы воздействия на подчиненных, но в его голосе уже слышались нотки сомнения. [36]

— Ясно-понятно, теперешнее время такое, что страсти твои солдатам уже нипочем, — наставительно продолжал Пахомов. — Прежние манеры придется бросить. Коли дело оборачивается на пользу нашему брату — мужику и рабочему, сознание должно действовать куда хлеще, чем страхи.

Дальше заговорили о том, можно ли в армии полагаться только на сознание и обойтись без всякой острастки. Продолжать беседу на эту тему я оставил их одних, сам же отправился к командиру полка с рапортом о прибытии.

Командира полка Карпова и председателя полкового комитета Елисеева застал за чтением большого приказа о порядке проведения демобилизации армии. Выслушав мой рапорт, командир полка предложил сесть и поделиться впечатлениями о поездке.

Из всего, что они услышали от меня, новостью для них оказались только содержание беседы с Лениным и своеобразная дисциплина среди солдат Петроградского гарнизона. По всем другим вопросам из каких-то источников они знали гораздо больше того, что я мог сообщить. Так, от командира полка я узнал, что на юге украинские сепаратисты собирают силы для борьбы с большевиками и отторжения Украины от России, надеясь на поддержку немцев или бывших союзников. На Дон стекаются казачьи и другие части для борьбы против Советской власти и восстановления монархии при помощи иностранных капиталистов. Вожди эсеров, вроде Керенского, Чернова и других, начали подрывную работу внутри страны, стремясь свергнуть советское правительство. Англия, Франция, США щедро помогают всем антисоветским силам и замышляют вооруженную интервенцию, конечно, не ради русских эсеров, монархистов и сепаратистов — у них в России собственные интересы.

— Так что не все обстоит так блестяще, как кажется вам, — заметил Карпов. — Не легко будет бороться за укрепление новой власти. При создавшихся условиях всякое движение против большевиков становится борьбой против России, борьбой за ее расчленение, за подчинение чужеземцам, за низведение ее до положения полуколонии, наподобие Китая, или даже колонии, вроде несчастной [37] Индии. Это ясно всякому мыслящему человеку, — закончил командир полка, отвечая на мой доклад, полный восторженных излияний и надежд на близкое торжество революции и на близкий мир.

Глубокая тревога и озабоченность отражалась на лице Карпова и звучала в его голосе. Елисеев понимающе и сочувственно кивал головой. Видно было, что между ними установилось полное взаимопонимание и согласие.

— К великому сожалению, все это так, — подтвердил Елисеев, обращаясь ко мне. — Как ни парадоксально, но верно одно: каких бы убеждений ты ни был, если болеешь душой за свою Родину, то должен, не щадя себя, поддерживать теперь большевиков. Кажется странно, но такова логика вещей.

Наш разговор затянулся, и я ушел от командира полка поздно ночью.

На другой день был созван митинг.

Передо мной та же котловина, те же солдаты и офицеры, руководил митингом тот же Елисеев, подо мной был тот же стол из горбылей, — но выглядело все это теперь иначе. Котловина и холмы кругом не утопали в туманной мгле, как в прошлый раз, а, покрытые морозным снегом, ослепительно сверкали, искрились под лучами солнца; солдаты выглядели еще более изнуренными и не буйствовали, не горланили, как тогда, а терпеливо и хмуро ожидали моего выступления; офицеры не жались к сторонке, а смешались в общей массе, не думая больше ни о своей власти, ни о своей ответственности.

Все эти перемены были мне понятны. Со времени Февральской революции перед солдатами прошли десятки, если не сотни докладчиков, агитаторов и просто ораторов всех направлений и рангов. Каждый из них не скупился на посулы и предсказания, расписывая ближайшее будущее в самых заманчивых красках. Всем им верили на слово, искрение радовались, терпеливо ждали. Так прошло девять месяцев, а перед солдатами — тот же фронт, грозящий загреметь боями в любой момент, те же лишения, голод, все те же отчаянные вести из тыла. Любые, самые щедрые обещания для них теперь — пустой звук. А что я мог им предложить? Те же обещания, может быть, в несколько иной форме, в иных масштабах, но обещания. [38]

Я пал духом. Мне уже не казались столь важными и значительными ни моя поездка в Петроград, ни привезенные мною вести, ни мой доклад, который я готовил с таким старанием, рассчитывая обрадовать, осчастливить однополчан.

Однако, когда Елисеев объявил, что митинг считает открытым, и слово для доклада предоставил мне, я громко произнес:

— Товарищи!

Тысячи глаз уперлись в меня. В них я читал одновременно надежды и сомнения, желание услышать своего посланца и страх обмануться в ожиданиях.

По порядку, без особого воодушевления, я рассказал о тяжелом положении Петрограда, о нуждах и страданиях рабочего люда, о манифестациях и митингах, об ожесточенной борьбе между сторонниками и противниками большевиков, о том, что обещают и делают большевики; рассказал о моей беседе с Лениным, о том, что партия намечает сделать в ближайшее время и на будущее для города и деревни.

Меня слушали с глубоким вниманием, в то же время на лицах было написано, что они все достаточно слыхали и хороших слов, и хороших обещаний и что ничего нового для них нет в моих сообщениях. Я видел, что не высек ни одной искры в их охладевших сердцах. Горечь неудачи и разочарования овладела мной.

— Теперь я зачитаю вам декреты второго съезда Советов о мире и о земле, — продолжал я, доставая из полевой сумки захваченные в Смольном листки.

— Посто-ой! Погоди читать! — вдруг раздались строгие голоса, и многотысячная толпа, как по команде, двинулась ко мне со всех сторон, силой напирая на передних.

Стол подо мной затрещал, зашатался.

— Ну, теперь давай! — крикнули из толпы.

Громко, внятно, словно диктант в сельской школе, зачитал я сначала Декрет о мире, потом — Декрет о земле. Солдаты слушали с горящими глазами, широко открытыми ртами, прикладывая ладони к ушам.

Кончив читать, я поднял листки над головой и произнес во весь голос:

— Эти законы Советской власти вступили в силу и уже действуют! [39]

Случилось нечто неожиданное, не поддающееся описанию. Грянуло «ура» такой силы, словно прорвался под нами вулкан, и я взлетел на воздух, закачался, подбрасываемый обезумевшей толпой. «Да здравствует Ленин!», «Да здравствуют большевики!» — слышал я радостные крики со всех сторон, взлетая вверх и падая на сильные руки солдат.

Когда я, наконец, оглушенный криками и изрядно помятый, очутился снова на столе, то мог наблюдать, как смеющиеся, счастливые солдаты кидались в объятия друг другу, целовались, поздравляя со светлым праздником; многие плакали; были и такие, что, став на колени, целовали землю. Сияя радостью, то и дело вскакивали ко мне, на стол, жали руки, обнимали, хлопали по спине, по плечам — благодарили, словно законы эти издал я. Солдат громадного роста, степенный, жаловавшийся прошлый раз, что потерял на фронте трех братьев, поднялся на стол, обнял меня и стал целовать попеременно в обе щеки, повторяя: «Спасибо тебе, вот какое спасибо!»

Только несколько офицеров выделялись своим безразличием к общему ликованию. Они стояли, опустив глаза, сумрачные, недовольные. Я уже собрался подойти и поговорить с ними, как ко мне с легкостью кошки вскочил солдат, кинувший тогда своего «Георгия» в толпу.

— Кто против? Кто? — закричал он истошным голосом в сторону недовольных, потрясая винтовкой над головой. — Кто против — выходи на меня!

Он взял оружие на изготовку и угрожающе щелкнул затвором. Глаза его блуждали, лицо, движения, — весь он дышал безумной отвагой и решимостью.

— Так нельзя! — заметил я ему. — Надо с людьми поговорить, разъяснить им, а не отпугивать от себя.

Герой смутился и с готовностью стал разряжать винтовку. Видно было, что я, беседовавший с самим Лениным и привезший столь радостные вести, для него теперь непререкаемый авторитет.

Недовольные не спеша расходились.

«Спасители России»

Как будто в подтверждение действенности зачитанных мной декретов, через два дня началась демобилизация, и полк стал быстро таять. Одним из первых уехал Пахомов, одним из последних — Домолазов. Дошла очередь [40] и до меня. Числа пятнадцатого декабря 1917 года, попрощавшись с командиром полка, с товарищами, остающимися временно для несения службы охранения, рано утром я выехал в Двинск.

Было солнечно, морозно и тихо. Холмы под белым покровом, так недавно сотрясавшиеся от артиллерийской канонады, теперь безмолвствовали, казались пустынными. Лишь бесчисленные струйки голубовато-прозрачного дыма, тянувшиеся до самого неба, напоминали, что под этим снегом тысячи солдат, забившись в землянки, ждут решения своей судьбы.

В шуме и грохоте боев я исходил тут все дороги, фольварки, деревеньки. Все стало знакомо, привычно и близко. А люди! Боже мой, как я сблизился с ними, сроднился, полюбил их за эти годы! Теперь я покидал их, прощался с ними навсегда.

Кованые полозья, скользя по твердому снегу, скрипели и пели, навевая безотчетную тоску.

Кто бы мог подсказать мне тогда, что не далее как через год-полтора революционная буря столкнет меня со многими из тех, с кем я теперь расставался, и столкнет при самых непредвиденных обстоятельствах.

Поглощенный нахлынувшими на меня чувствами и мыслями, я и не заметил, как подъехал к вокзалу, и возница-солдат, повернувшись ко мне всем корпусом, весело произнес:

— Вот и приехали, товарищ командир. Желаю вам благополучного пути.

Все прилегающие к вокзалу площади и самый вокзал были полны демобилизованными. Очередной эшелон стоял уже под парами, но все вагоны были забиты внутри, облеплены снаружи. Несмотря на мороз, люди, не попавшие в вагоны, устраивались в тамбурах, на буферах и на крышах. С вещевым мешком за плечами и чемоданом в руке я раза три прошелся вдоль всего эшелона, выискивая возможность устроиться как-нибудь, если не в вагоне, то хотя бы в тамбуре. Безуспешно. Четыре головных вагона были свободны, но охранялись часовыми: в тамбурах у дверей стояли солдаты с винтовками, а по платформе возле них ходили казаки в шашках и с винтовками за плечами. Говорили, что в них какие-то генералы и офицеры едут куда-то на юг формировать армию спасения. На вопрос, кого спасать и от кого, отвечали: [41] «Россию от гибели». Мои попытки попасть в один из этих вагонов оказались безуспешными; со мной об этом никто не хотел даже разговаривать. Потеряв всякую надежду попасть в эшелон, я направился в вокзал, дожидаться следующего.

У самых дверей столкнулся со своим земляком, товарищем по сельскохозяйственному училищу Шорниковым. После весьма короткого излияния радости по случаю встречи и моей жалобы на неудачу Шорников улыбнулся многозначительно и, взяв меня за руку, повел обратно вдоль эшелона, приговаривая:

— Я тебя устрою — поедешь, как генерал...

Выходец из очень бедной крестьянской семьи, скромный и тихий, он казался всем серым, незначительным. Между тем Шорников единственный в нашем училище самостоятельно усвоил высшую математику, изучил немецкий язык, знал назубок многих классиков, и не только русских, был неподражаемый сказочник.

Окончив со мной училище, он уехал в деревню, обзавелся семьей и все свободное время посвящал своим детям и книгам. Не виделся я с Шорниковым года четыре и не знал, где он и что с ним.

Шорников в погонах прапорщика запросто ввел меня в один из тех неприступных вагонов, которые так строго охранялись часовыми. В тамбуре и коридоре я заметил пулеметы с лентами, открытые ящики с ручными гранатами, а по углам — кавалерийские карабины. В купе, куда мы вошли, сидели два офицера, один в погонах полковника, другой — капитан.

— Мой земляк и коллега! Прошу любить и жаловать! — представил меня прапорщик.

Насколько я мог судить, Шорников был с ними на короткой ноге. [42]

— Будьте как дома. Прошу, — тоном радушного хозяина произнес полковник, легким движением руки указывая на место против себя.

Я и Шорников сели против полковника и капитана.

Наступило то тягостное и неопределенное молчание, каким обычно сопровождается неожиданное появление в кругу близких чужого и незнакомого человека. Полковник и капитан некоторое время пытливо разглядывали меня, бросали недоуменные взгляды на Шорникова и наконец возобновили прерванный разговор. Внешне, казалось, они не выражали недовольства, но чувствовалось, что я среди них лишний. Шорников поступил опрометчиво, не спросив разрешения, и теперь испытывал явное смущение.

Я насторожился и, украдкой поглядывая на этих «спасителей России», старался понять, кто они и чего можно от них ожидать.

Полковник чем-то напоминал мне графа, которого я недавно встретил на станции Бологое. В манерах обращения, полных изящной простоты, видна была привычка властвовать, быть первым среди окружающих. Однако он не выглядел баловнем судьбы, как тот граф. Энергичное и волевое лицо носило следы тревожных раздумий.

Капитан казался мне прямой противоположностью полковнику. Он, как мне думалось, принадлежал к той категории людей, при взгляде на которых на язык невольно напрашивается слово «рубака». Для этих жизнь — нечто простое и ясное, все так называемые «мировые вопросы» разрешены давным-давно, еще отцами и дедами, им же остается только действовать. Нельзя было не заметить, что полковник для него — высший авторитет и по его знаку он готов рубать направо и налево, не спрашивая, для кого и для чего это надо.

Я вздохнул с облегчением, когда от вокзала донеслись один за другим два звонка, после небольшой паузы — третий и перегруженный до предела эшелон, подергавшись взад-вперед, тронулся с места. Снаружи донеслось раскатистое, многоголосое «ура». Кричали изо всех сил не только пассажиры, но и вся толпа, которая оставалась на платформе дожидаться подачи следующего состава. В этих неистовых криках звучало что-то дикое, стихийное, от чего мороз пробегал по спине. Такие крики я слыхал, когда люди кидались врукопашную и когда они в [43] схватке повергали врага или сами падали, чтобы больше уже не встать.

Неожиданно комок подступил у меня к горлу. Я со страхом оглянулся на остальных. Шорников сидел красный от напряжения, словно сдерживал сильную боль. Полковник казался чуть побледневшим, красивые усы его шевелились, словно под ними заходили невидимые волны. Только капитан сидел как ни в чем не бывало, по-прежнему оглядывая меня холодными глазами.

Когда отъехали от станции и вдали замерли голоса, полковник извлек из грудного кармана сигару, срезал миниатюрным ножичком концы и закурил, распространяя тонкий аромат. Затянувшись глубоко, он задумчиво, словно про себя, сказал:

— Торжество буйное и понятное: ведь выезжаем из царства смерти.

Помолчал, окинул нас испытующим взглядом, продолжал:

— Когда-то римляне устраивали бои гладиаторов: из среды рабов отбирали самых здоровых и ловких, тренировали их, затем по праздникам приводили на арену и заставляли биться между собой насмерть. И гладиаторы под гром рукоплесканий рубили, кололи, душили друг друга. С тех пор прошло девятнадцать веков. За это время цивилизация сделала гигантский шаг, неузнаваемо изменились понятия и нравы. Теперь бои гладиаторов решительно осуждаются, как проявление дикости и изуверства.

Мысли полковника показались мне необычными, нацеленными на что-то большое, значительное. Я впился в него глазами и весь обратился в слух. А он все говорил и говорил:

— Однако звериная природа человека осталась нетронутой. Четвертый год миллионы мужчин, собранных со всех континентов на поля Европы, напрягают силы, чтобы как можно больше перебить, искалечить себе подобных. Реками льется кровь, рушатся города, села, гибнут бесценные памятники культуры. Множатся ряды сирот, вдов, ряды калек и нищих. Проклятия, стоны, скрежет зубовный слышатся всюду. Этот кровавый разгул в мировом масштабе не осуждается современным обществом, наоборот, прославляется и поощряется как проявление доблести и геройства. Пастыри религий и те, не переставая, [44] молят бога, чтобы он помогал возможно больше истребить людей другого лагеря, возможно больше уничтожить продуктов их труда. Все это совершается людьми двадцатого века, считающими себя цивилизованными, гуманными, венцом творения!.. Миллионы лет потребовались, чтобы из зверя вырос одаренный разумом человек, и как мало надо, чтобы он лишился этого разума и чудесное свое обиталище — землю отдал во власть буйно помешанных. Где же логика бытия? Где спасение?

Полковник затянулся еще тлевшей сигарой и умолк, устремив взор в одну точку.

Мы сидели огорошенные, подавленные услышанным.

— Господин полковник! — обратился я к нему. — Разрешите задать вопрос?

— Прошу.

— Считаете ли вы естественными и справедливыми всеобщее возмущение войной и усилия большевиков к немедленному ее прекращению?

Неожиданно открылась дверь, и солдат с седыми бакенбардами, не заходя в купе, вытянулся во фронт и отчеканил скороговоркой:

— Ваше сиятельство! Его высокопревосходительство приглашают вас откушать.

Полковник едва кивнул ему головой, бережно положил недокуренную сигару в пепельницу, поднялся и вышел, не удостоив меня и взглядом.

— Что значит «сиятельство»? — спросил я капитана, как только закрылась дверь за полковником.

— Это значит, что полковник — князь, — с заметной гордостью ответил капитан. — Но это тайна. Он запрещает называть его князем и величать сиятельством... Только со своим дядькой, который при нем с юных лет, ничего поделать не может. Упрям старик, как осел. «Вы, говорит, для меня до самой моей смерти богом данный князь. Никаких революций, говорит, я знать не хочу».

— А чем он командовал на фронте?

— Ничем и всем. Состоял для поручений при верховном, часто разъезжал по фронтам с писаными и неписаными директивами. Большая сила.

Из дальнейших разговоров я узнал, что сам капитан в начале войны командовал казачьей сотней, а когда начались февральские события, был переведен в охрану штаба армии, того самого, в котором Шорников состоял [45] переводчиком. Шорников при штабе прославился как неподражаемый сказочник, и его часто приглашали на вечера, устраиваемые командованием в минуты отдыха. На одном из таких вечеров на него обратил внимание и оценил полковник-князь.

Вскоре в дверях купе появились гуськом три солдата в белых колпаках с обедом для нас. Старший накрыл салфеткой столик, расставил тарелки, приборы, разлил дымящиеся щи, поставил перед каждым по чарке и до краев налил прозрачной, как слеза, водки.

Я и Шорников от водки отказались: Шорников в детстве натерпелся горя от отца-пьяницы, поэтому питал к ней отвращение; я был равнодушен к напиткам, да и обстановка не располагала к выпивке. Капитан с недоумением посмотрел на нас широко открытыми глазами, но, убедившись, что мы всерьез отказываемся, довольный, придвинул наши чарки к себе.

Минут через десять те же солдаты принесли на больших сковородах шипящие котлеты с жареной картошкой и компот.

Шорников украдкой подмигнул мне: дескать, каково живем! Действительно, после фронтового рациона такой обед был роскошью.

После обеда нами овладело благодушие. Шорников, откинувшись в угол сиденья, закрыл глаза и, насколько можно было судить по нему, погрузился в мир своих сказок. Капитан закурил толстую, с длинным мундштуком папиросу и с явным удовольствием то глубоко затягивался, то, запрокинув голову, весьма искусно пускал крутящиеся кольца дыма. Глядя на его безмятежное лицо, я теперь думал, что он, должно быть, человек, как и все люди, не лучше и не хуже, и напрасно я представлял его бездушным и бесшабашным рубакой.

Однако состояние мира и покоя продолжалось недолго.

Покончив с папиросой, капитан ткнул окурок в пепельницу рядом с сигарой полковника и многозначительно посмотрел на меня.

— Господин прапорщик! Почему вы сняли погоны, позвольте вас спросить? — сказал он тоном, каким иные, офицеры обращались к подчиненным нижним чинам, выражая одновременно высокомерие, презрение и готовность немедленно учинить мордобой. [46]

Оскорбительный и угрожающий тон капитана подействовал на меня, как холодный душ. Я насторожился, подтянулся.

— На то у меня две причины, — ответил я. — Первая — я уже демобилизован; вторая — погоны отменены правительством.

— Комуфля-яж! — протянул капитан, угрожающе повышая голос. — Демобилизация оформляется воинским начальником по месту жительства, а отменять погоны никто не может... Вы — большевик!..

С налившимися кровью глазами он был похож на взбесившегося быка. Я инстинктивно расстегнул кобуру нагана. Шорников очнулся и сидел, подавшись корпусом вперед, с тревогой поглядывая то на меня, то на капитана.

— Господа, прошу хладнокровия! — заметил он, обращаясь к нам.

— Я не большевик, но правительство у нас большевистское, и мы обязаны ему подчиняться, — ответил я капитану, зорко следя за его движениями.

— Оно самозванное! Его никто не признает! — продолжал он, глядя на меня со злобой.

— Вы были в Петрограде, видели, что там творится?

— А вы были? — в свою очередь спросил он.

— Был и видел, как все воинские части, весь рабочий люд насмерть стоят за большевиков.

— Петроград еще не Россия!

— На фронте видели, за кого стоят солдаты? — продолжал я, чувствуя, как неведомая сила подталкивает меня в наступление.

— Это их распропагандировали большевики!

В голосе капитана я уловил нотку колебания, неуверенности.

— Однако, как вы примитивно объясняете исторические события, — заметил я. — Если так просто повести за собой народ, то почему не смогли этого сделать эсеры, когда были у власти и сторонников имели гораздо больше, чем большевики? Почему не смогли этого сделать монархисты при царе, когда в их распоряжении была вся армия, полиция, жандармерия, попы, судьи, тюрьмы?

Капитан молчал.

— Стало быть, тут дело не только в пропаганде большевиков, а в чем-то ином, более существенном и серьезном, [47] — продолжал я. — В шестнадцатом году многие из нас, офицеров, и не слыхивали о большевиках, а недовольство и волнения солдат удавалось сдерживать только драконовскими мерами. Это же не секрет.

Капитан не знал, что ответить. Мне тоже было не о чем больше говорить. Мы замолчали, продолжая напряженно следить друг за другом.

В наступившей тишине слышалось, как поскрипывал промерзший вагон, мерно постукивали на стыках колеса. Время от времени над нашими головами раздавались глухие, тяжелые шаги: это иззябшие на крышах солдаты устраивались у вентиляционных труб.

Вернулся полковник-князь. Усаживаясь на свое место, он осведомился, покормили ли нас. Затем, обращаясь к нам, спросил:

— О чем у вас спор, господа?

Очевидно, по нашим напряженным и возбужденным лицам он догадался о происходившей перепалке.

— Прапорщик агитирует, оправдывает большевиков, — угрюмо ответил капитан.

Ни о какой агитации я, конечно, и не помышлял, говорил только то, что было известно всем, что происходило на глазах у всех.

Полковник-князь и вида не показал, что придает какое-то значение моей «агитации». Он взял недокуренную сигару, освободил ее от пепла, закурил.

Он молчал довольно долго, устремив в одну точку сощуренные глаза. Молчали и мы.

— Однако интересно вас послушать, — наконец обратился он ко мне тоном довольно безразличным.

— Мы с господином капитаном действительно поспорили, — отозвался я, освобождаясь от неприятного ожидания. — Не сошлись во взглядах. Волнения в стране, революцию он объясняет агитацией большевиков. Я с этим не могу согласиться. Ведь агитацию ведут все: монархисты, кадеты, эсеры, меньшевики, и ведут не менее энергично, часто даже более искусно, чем большевики. Однако народ идет за большевиками. Стало быть, дело тут не в пропаганде и агитации, а в чем-то другом, более важном и значительном... Я думаю...

— Ничего тут непонятного нет, — раздраженно прервал меня капитан. — Дело очень простое: чернь хочет [48] воевать и не прочь пограбить богатых. Большевики им потакают. Вот весь секрет.

— Вы правы, — обратился ко мне князь, пропуская мимо ушей злую реплику капитана. — Причины, конечно, серьезные. Народ недоволен войной и теми бедствиями, на которые она обрекла массы. Это естественно... Большевики обещают покончить с войной, нищетой и неравенством. В этом их сила до поры до времени.

— Почему до поры до времени? Разве это неосуществимо? — удивился я.

— Безусловно, — тоном, не допускающим сомнений, ответил князь. — Войны, как и ураганы, землетрясения, грозы, возникают не по воле человека.

Я и Шорников с недоумением уставились на него.

— Всякая война — бедствие, поэтому никто ее не хочет. Между тем история не знает примеров, когда бы народы обходились без войн. Не только война, любая драка между людьми являет зрелище отвратительное. А люди то и дело дерутся, и при виде драки у самого мирного чешутся руки. Вспомните кулачные бои на Руси, кончавшиеся увечьями и убийствами. Никто не понуждал, не просил, а люди шли улица на улицу, село на село и устраивали побоища. Дело в самой природе человека. Инстинкт борьбы возник вместе с зарождением жизни на земле и исчезнет только вместе с нею. Все живое борется за существование. В этой борьбе выживают сильные, слабые гибнут. Так происходит естественный отбор, совершенствование видов и пород. Вспомните учение великого англичанина Дарвина.

Мы с Шорниковым переглянулись.

— Допустим, что войны неизбежны. Но почему нельзя уничтожить неравенство? Неужто и оно предопределено законами природы? — задал вопрос Шорников.

— Разумеется. Всеобщая борьба за существование вынудила людей жить и действовать сообща, семьями, родами, племенами, а затем и объединяться в государства. При этом более сильные, одаренные индивидуумы выдвигались как вожди и организаторы масс. Они создали науки, искусство, культуру. Накопленные знания и опыт передавали своим потомкам, а последние — своим. Так закономерно, естественным путем выделился и обособился класс организаторов, класс господ. Народные массы приобретали навыки, совершенствовались в области [49] земледелия, ремесла, торговли и прочем. Когда каждый класс, каждая группа занимается своим делом, силы общества используются рационально, государство процветает и граждане благоденствуют. Если этот естественный порядок вещей нарушается и сапожник берется печь пироги, а пирожник тачать сапоги, получается то, что мы теперь и наблюдаем.

Слушая его, Шорников впал в уныние и о чем-то глубоко задумался. Я испытывал нечто вроде растерянности.

Я восторгался ясностью мысли, богатством знаний князя, широтой его кругозора. В то же время все во мне возмущалось, протестовало: его философия казалась мне искусно и добротно сделанной цепью, предназначенной заковать меня по рукам и ногам. В то же время по ограниченности своих знаний я не мог и пытаться опровергнуть полковника.

— Царя свергли, думали будет лучше, — продолжал между тем князь. — А что получилось? Анархия, хаос, как во времена Степана Разина и Емельяна Пугачева. Каждый день такого состояния приближает нас к катастрофе. Чем скорее и чем более решительные меры будут приняты, тем меньше будет жертв, тем скорее оправится страна от потрясений... Россия велика, конечно, людей порядка найдется достаточно. Главное теперь — чтоб у них хватило мужества и не дрогнула рука! — уверенно и твердо закончил князь.

Капитан как будто только этого и ожидал.

— Можете быть покойны, — с оживлением отозвался он. — И мужества хватит, и рука не дрогнет. Бунтовщики потонут в собственной крови.

Глядя на него, нельзя было сомневаться, что говорит он не ради красного словца. Но и он, видимо, имел потребность обосновать и как-то оправдать свою решимость топить в крови своих соотечественников.

Сделавшись вдруг общительным и словоохотливым, он рассказал нам, как создавалось благополучие его семьи, которое он будет всеми способами защищать от покушений народа.

Дед его, бобыль, не имел угла, где склонить голову, долго мотался по свету, проклиная судьбу, терпя жестокие невзгоды и унижения. Попал, наконец, в батраки к прасолу и благодаря неуемной энергии, трудолюбию выбился сам в прасолы и до глубокой старости носился по [50] бескрайним степям Юга, скупая и переправляя в города гуртами скот. До конца дней своих не знал ни отдыха, ни срока, отказывал себе в самом необходимом — все копил, хотел, чтобы потомки его могли жить по-человечески, без нужды и горя. Отец капитана, столь же предприимчивый, столь же суровый к самому себе, умножил полученное наследство, стал купцом первой гильдии и так же создавал, копил для своих детей.

— Я их наследник, у меня тоже дети, — свирепо заявил капитан, бросив на меня и Шоряикова взгляд, полный жестокого укора, словно именно мы вдвоем собирались его обобрать. — Могу ли я безучастно смотреть, как расхищают мои богатства, как лишают меня и моих детей доли на земле?.. Нет, тысячу раз нет! Я буду отстаивать свои права до последнего вздоха, до последней капли крови!

В славах капитана — непреклонная решимость, в глазах и интонации — требование понять его и не сметь осуждать.

— Но нельзя же противопоставлять себя народу. Все равно всех не перебьете, но погибнете наверняка, — заметил я.

— Всех и не требуется, — ответил за капитана князь. — Люди мыслящие, культурные силы, составляющие костяк всякого государства, за большевиками не пойдут. Без них народ — бесформенная масса, толпа, способная лишь громить и разрушать, но не создавать. А без созидательного труда жизнь общества немыслима.

При последних словах князя Шорников, продолжавший сидеть в глубокой задумчивости, вдруг оживился.

— Господа! — обратился он к нам. — Позвольте ответить вам сказкой. Я не то слышал ее от кого-то, не то вычитал где-то, не помню. Во всяком случае, сказка не новая, но, думаю, она будет сейчас уместна.

Мы с любопытством взглянули на него, потом уставились на князя, ожидая его разрешения.

— Прошу, — отозвался князь с едва заметной доброй улыбкой, с какой большие люди обращаются к покровительствуемым им талантам, заранее предвкушая удовольствие услышать нечто необычное.

И Шорников рассказал сказку.

...Лидийский царь Крез славился среди восточных владык своими несметными богатствами. Ему завидовали, [51] ему льстили, про него слагали легенды, его благосклонности добивались сильнейшие.

Возгордился Крез, и захотелось ему прославиться еще больше. Созвал он со всего Востока лучших мастеров и заказал карету, которая бы изумляла всех красотой и богатством.

Взялись мастера за работу. Трудились год, трудились два, к концу третьего подкатили ко дворцу диво-дивное, чудо из чудес. Карета из чистого золота, легкости неземной; горит, переливается драгоценными камнями, взглянешь — забудешь, где небо, где земля.

Переполнилось гордостью сердце владыки. Созвал он мудрецов своих, дал наказ: определить стоимость кареты, и такую точную, чтобы она ни у кого не вызвала сомнения.

Засели мудрецы за работу. Сидят месяц, сидят два, к концу третьего представили царю итоги своих работ. Но... результаты оказались у всех разные.

Разгневался Крез на мудрецов, стал их корить, мол, даром хлеб едите, не можете решить столь простой задачи.

Однако старейшему удалось убедить грозного царя, что и мудрейшему из смертных не дано оценить точно столь волшебное творение: ведь в него вложены не только богатейшие дары природы, не только знания и опыт, накопленные в веках, но и бесценные таланты мастеров, одаренных самим небом. Но что недоступно мудрейшему, доступно мудрости народной.

И поехал Крез по царству показывать карету народу. Ездит месяц, ездит два, к концу третьего объехал уже все царство и ни от кого не услышал ожидаемого ответа. Опечалился он, помрачнел, велел повернуть ко двору.

Поехали. Уже близка столица, уже засверкали золотом башни дворца. Проезжают последнюю деревеньку, видят — у крайней хижины мальчик без штанов сидит на корточках, отдает дань природе, в руках большой ломоть хлеба.

— Государь! — обратился к царю старейший, — устами несмышленых малышей говорит иногда сама мудрость народная. На нашем пути он последний из подданных. Прикажи спросить его. [52]

Остановили кортеж, поманили мальчика. Сам владыка обратился к нему:

— Мальчик! Как ты думаешь, чего стоит такая карета?

Обошел мальчик карету, осмотрел со всех сторон, глянул на царя, на его свиту и, став к ним боком, насупившись, произнес:

— Когда есть нечего и негде достать хлеба, вот этого ломтя не стоит ваша карета.

Громом с ясного неба поразили всех слова мальчика. Задумался царь, задумались мудрецы. Думали час, думали два, к концу третьего пришли к единой мысли: слова мальчика неопровержимы.

Как одаренного самим небом, мальчика взяли с собой, отдали в учение.

Шорников закончил и окинул нас торжествующим взглядом.

Задумались и мы.

Какое отношение могла иметь сказка к предмету нашего спора, я не сообразил сразу. Что она являлась ответом на наши суждения, в этом не могло быть сомнения.

Прервал молчание капитан.

— В сказке я не вижу смысла, — недоумевающе отозвался он. — Какое может быть сравнение между бесценной каретой и ломтем хлеба? За карету можно было приобрести хлеба столько, что его хватило бы для всех подданных Креза, и надолго.

Князь взглянул на него как на пустое место.

— Сказка умна и философична, — проговорил он. — Вне народа, без его труда, жизнь общества, конечно, немыслима...

Помолчал, обдумывая что-то, добавил:

— Однако я могу ответить на нее словами дальновидного для своего времени графа Растопчина. Оправдывая осуждение декабристов на виселицу, он выразился так: «Мне понятно, когда французские сапожники делают революцию, чтобы самим стать господами. Но непостижимо уму, когда российские господа пытаются делать революцию, чтобы самим превратиться в сапожников».

Если в спорах рождается истина, то, видимо, в спорах же люди и лучше познают друг друга. Я имел теперь [53] ясное представление о полковнике-князе и капитане. И они имели возможность раскусить, кто я и кто Шорников. Спорить больше нам было не о чем и незачем. Дальше мы ехали мирно, без каких-либо столкновений.

Князь большую часть дня проводил с нами, остальное время — с «его высокопревосходительством». У нас он рассказывал разные истории из жизни князей, графов и других высокопоставленных лиц. Много говорил о загранице, которую, пожалуй, знал лучше, чем свою родину. Слушать его было интересно, поучительно.

Погода стала мягче, и на остановках мы выходили на платформу размяться.

На крупных станциях наблюдалось большое скопление эшелонов, перегруженных демобилизованными. Как мы узнали, эшелоны простаивали сутками, ожидая отправки. Солдаты возмущались, протестовали, угрожали оружием. Железнодорожники, оправдываясь, ссылались на недостаток топлива, паровозов и времени, потребного для их ремонта. Всюду на остановках происходили шумные скандалы. На иных станциях солдаты установили свой контроль за очередностью отправления поездов.

Мы ехали без задержек, не соблюдая никаких графиков. Паровоз для нашего состава обычно стоял либо на маленькой свободной станции, либо даже на разъезде. Большие станции, где солдатские организации могли поставить нас в общую очередь, мы проскакивали без остановок. Князь был доволен.

— Викжель{2} знает, кому услужить, — говаривал он в таких случаях с благодарной улыбкой.

Дальше