Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть первая

Грозный фельдфебель

Отдавая утренний рапорт, фельдфебель Домолазов сообщил, что трое из роты опять исчезли на всю ночь, а пять человек из четвертого взвода ходили за проволоку, к немцам.

— Уговаривал, стращал — ничего не боятся. Будь это при царе, я бы им показал почем фунт лиха. Стали бы шелковые. А теперь... Что теперь с ними поделаешь... Не смеешь, говорят, не старый режим, — с сокрушением закончил он.

Фельдфебель — кадровый, сверхсрочник — знал службу назубок, держал роту в большой строгости. Никакие нарушения и проступки не ускользали от его глаз и не оставлялись без последствий. Но когда в роте случались проступки очень серьезные — а они во фронтовых условиях случались, хотя и редко, — он принимал особые меры. Совершившего тяжкий проступок или преступление вызывал к себе, ставил по команде «Смирно» и с глазу на глаз чуть не по слогам читал ему статьи военного устава и приказы по войскам, определявшие самые тяжкие меры наказания за совершенное преступление.

— Сам знаешь, в соседнем полку за это самое расстреляли двоих, — и он называл фамилии, имена, отчества расстрелянных с указанием адресов родных каждого. — Иному заменяют расстрел тюрьмой, а то под винтовку — да на бруствер. Про это тебе тоже известно.

От слов фельдфебеля холодная дрожь пробирает солдата, бледность покрывает его лицо.

Выложив полагающиеся ему кары, Домолазов молча шагает по землянке, время от времени бросая на солдата испытующие взгляды. [4]

Затем, остановившись перед ним, начинает долбить по больному месту:

— Я тебе не судья и не хочу брать греха на душу. Подам рапорт по команде, пускай разбирается начальство. Совершил преступление — неси наказание. Начальство решит по закону.

А помолчав немного, продолжает:

— У тебя дети, жена, мать, отец. Что они подумают, как переживут, когда узнают, что погиб ты, как собака поганая, а не как герой за Отчизну! А в деревне что будут говорить?.. Срамота! Позор на веки вечные!

Лицо солдата делается пунцовым, он трясется всем телом, глаза бегают как у затравленного.

Убедившись, что довел нарушителя до нужного состояния, Домолазов, глядя по-прежнему сурово, продолжает:

— Жалко не тебя, а отца, мать и твоих ребят... Выбирай: подать на тебя рапорт или самому расправиться с тобой по всей строгости закона. Как скажешь, так и будет.

Солдат заметно приходит в себя, в его глазах появляется надежда, мольба.

— Решайте сами, господин фельдфебель, — говорит он осиплым от волнения голосом. — Только не рапортом.

В роте от фельдфебеля зависит многое, если не сказать — все. Рота постоянно у него на глазах, он знает подноготную каждого, отвечает за всех, зато и власть его над солдатами очень большая. Его возможности толковать поведение и проступки солдата настолько широки, что иной фельдфебель доводил не полюбившегося ему подчиненного до гибели. Он же может по своему усмотрению смягчать тяжесть проступков, скрыть их от начальства, правда, с большим для себя риском. Домолазов идет на этот риск, не задумываясь, ибо верит, что неисправимых людей нет.

— Хочешь, чтобы я сам решил? — обращается он к виновнику возможно строгим тоном. — Хорошо... Вот мое решение: быть тебе с этого дня образцовым солдатом. Обещаешь?

— Не сомневайтесь, господин фельдфебель, — следует на это бесконечно благодарный и радостный ответ.

— А я постараюсь все уладить... Но держи язык за зубами! [5]

И, действительно, Домолазов улаживал. В роте не знали случая, чтобы он когда-нибудь подвел своего подчиненного под тяжелое наказание старших. И солдаты чувствовали себя спокойно, уверенно, как под надежной защитой от любой грозы. Они дорожили своим фельдфебелем и старались не подводить его. Недаром рота была примерной.

Однако после февральских событий 1917 года, особенно после июньского наступления, отношение солдат и к нему заметно переменилось. Хотя Домолазова по-прежнему уважали и ценили, но его строгости стали считать излишними, старорежимными, и многое совершали наперекор желаниям фельдфебеля. Эти перемены приводили Домолазова в крайнее недоумение. Он теперь не знал, с какой стороны подойти к солдатам, чтобы взять их в руки и восстановить дисциплину.

Мой ординарец Пахомов не меньше других ценил Домолазова, но порицал и не любил его уже за то, что фельдфебель имел над ним власть, мог наказать и обидеть подчиненных «ни за что ни про что».

— Ясно-понятно, он этого не делает: не глупый человек, — рассуждал Пахомов, глядя себе под ноги и пощипывая небольшую седеющую бородку. — Куражатся властью только людишки убогие, несмышленые. Но власть-то над людьми ему дадена!.. Если захочет, он может...

Неутомимый труженик, порядочный, исполнительный, обо всех он судил по себе и всякие наказания считал оскорблением.

— Без власти, ясно-понятно, нельзя, — говаривал он часто. — Но власть должна быть правильная, с пониманием... Беда, коли власть попадает в руки человека пустого, особливо если он еще воображает, преисполнен гордыни и не имеет совести.

Пахомов был искренне привязан ко мне, ходил за мной, как за родным сыном, и, как сыну, нередко делал мне внушения. Говорил мне «ты», хотя никогда не забывал присовокупить тут же «ваше благородие». Он часто вспоминал своего старшего сына, который был моего примерно возраста и тоже находился где-то на фронте. С Пахомовым мне было удивительно хорошо и уютно. Я в свою очередь старался, как мог, смягчить для него, невзгоды фронтовой жизни, никогда не давал ему почувствовать мою власть над ним, шел навстречу его [6] весьма скромным желаниям. Пахомов был неграмотен, и я охотно читал ему письма от жены из деревни, от сына с фронта и писал им его ответные письма, читал вслух газеты, книги. Часто вели мы с ним беседы обо всем на свете, делились впечатлениями, думами. Из этих бесед я не только знал жизнь его семьи, его деревни в далекой Омской губернии, но и одним из первых узнавал о всех происшествиях в полку, роте, о разговорах и настроениях солдат и о делах Домолазова.

С Пахомовым и Домолазовым связала меня судьба с первых дней пребывания на фронте. Вместе провели мы жестокие дни наступлений и отступлений шестнадцатого года, вместе испытывали теперь революционные потрясения семнадцатого года. Все нараставшее брожение среди солдат, сначала глухое, затем открытое, заполнило весну и лето. Наступила осень. Ко всем неурядицам и невзгодам прибавились холода и жизнь впроголодь, а вместе с ними пришли вести о свержении Временного правительства и победе большевиков.

Митинг

В один из воскресных ноябрьских дней, вскоре после получения известия о революционных событиях в Петрограде, наш пехотный полк стихийно собрался на митинг. Солдаты в шинелях, шапках с болтающимися наушниками, многие при оружии, с утра заполнили котловину среди невысоких холмов, покрытых редким и голым кустарником. Пасмурно. Серые тучи ползут по небу медленно и очень низко, вот-вот заморосит мелкий холодный дождь.

Мы, офицеры, отдельной группой стали поодаль, но так, чтобы было слышно все, что будут говорить.

Из офицеров митинги посещали теперь только младшие чины: прапорщики, подпоручики и поручики, командовавшие взводами, полуротами и ротами. Все они офицеры военного времени, большинство, из них, в том числе и я, — бывшие сельские учителя, выходцы из крестьян. Хотя во взглядах на многое мы расходились, но были единодушны в страстной ненависти к самодержавию. Самодержавие в нашем представлении связывалось не только с дикими преследованиями лучших людей [7] России, не только с 9 января 1905 года и Ленским расстрелом 1912 года; бесправие, нищета, невежество народных масс, страшные бедствия войны — во всем мы винили самодержавие. Мы мечтали о республике. Февральскую революцию и Временное правительство встретили с превеликой радостью и энтузиазмом.

Но вот пришли вести, что Временное правительство приняло на себя все обязательства царского правительства перед союзниками, решило продолжать войну до «победного конца». Мы насторожились: может, это выдумки недругов? Однако в июне агитаторы Керенского развернули лихорадочную деятельность — готовили наступление. На наши попытки протестовать они заверяли, что республика в опасности, что если мы не выполним своих обязательств перед союзниками, те поддержат монархию и дело революции будет погублено... Мы поверили и приложили все силы, чтобы убедить солдат.

Но июньское наступление, подготавливавшееся в большой спешке, окончилось поражением. Недовольство и возмущение солдат не имело границ.

Между тем заговорили о подготовке нового наступления, как того требовали союзники. Мы с недоумением спрашивали себя: царя нет, у нас теперь республика, а что изменилось?

С таким настроением пришли мы на митинг.

Офицеры старших чинов были все кадровые. Держались обособленно, едва скрывали свое презрительно-снисходительное отношение к нам, выходцам из низов. И после февральской революции многие из них продолжали твердить, что Россия без монарха существовать не может, что революции и республики чужды природе русского человека... Они несказанно обрадовались поражению июньского наступления, так как боялись, что успех его мог затруднить восстановление монархии. Но встречались среди них и истинные патриоты, люди большой культуры, открыто признававшие, что русская монархия устарела и прогнила, мечтавшие о демократии типа английской и даже французской. Одним из них был командир полка полковник генштаба В. Ф. Карпов. «У истории свои непреложные законы. Нет народа, который бы за время своего существования не переживал глубоких потрясений. При всех случаях святая обязанность истинного патриота — защищать свою Родину от [8] вмешательства извне и захвата ее чужеземцами», — внушал он офицерам.

Все старшие чины, без исключения, считали митинги в армии недопустимыми ни при каком строе, так как, мол, они разрушают основу воинской дисциплины.

Митинг возглавил поручик Елисеев. Он же был председателем полкового комитета, состоявшего в большинстве из эсеров, меньшевиков и им сочувствующих. Трибуной служил сколоченный из горбылей стол, принесенный из ближайшей солдатской землянки. Сменяя друг друга, на стол поднимались солдаты и говорили обо всем, что наболело на душе.

Вот неторопливо, степенно поднялся солдат без оружия, большой, широкоплечий, с окладистой русой бородой.

— Что же это получается? — начал он, окидывая собравшихся вопрошающим взглядом. — Ради чего?.. Не пойму я никак теперь...

Их было четыре брата, жили вместе, занимались извозом и хлебопашеством. Трое сложили на фронте свои головы, дома остались одни бабы с кучей ребят да беспомощные старики; хозяйство рушится с каждым днем, нужда и голод уже стучатся в ворота.

— А за что все это? — с горечью обращается бородатый солдат к митингу. — За Россию? Нет... Там, наверху, о России не думают. Теперь герой не кто проливает кровь за Отечество, а кто деньгу лопатами загребает, Распутины и прочие шушеры всякие... Ну, царя-дурака прогнали, пришел Керенский. Думали — свой, а он за союзников. Опять война, война до последнего солдата... А кто же за нас? Я спрашиваю — кто же за нас?.. Теперь, слышно, у власти большевики. Они за кого? Я так думаю: настала пора жить своей головой... Это будет вернее.

За ним суетливо влез на стол солдат маленького роста с жиденькой бородкой, с георгиевским крестом на груди.

— Как баранов!.. На убой! — начал он кричать, не успев даже разогнуться. — Не-ет! Будя!.. Баранов таперя и дураков нет. Я вас спрашиваю — за что? За кого ради?..

И он заметался по столу, как зверь, выпущенный из клетки. [9]

— Я — герой! — ударил он кулаком по «Георгию» на груди и глянул на всех с гордостью. — Сколько разов я один немцев в плен приводил, «языки» добывал, три раза после рая в строй возвращался! Думал — за Рассею-матушку! А что получается? А? Что получается? — спрашивал он, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону. — Изменники, разные сухомлины, мясоедовы предают, пиры задают, а моя баба, дети мои под окнами куски собирают! Как это понимать? А?.. Геро-ой! Не желаю больше!.. Не хочу!.. Стреляйте меня, жгите огнем — не хочу! Я больше не герой!.. Не желаю!..

И он со злостью сорвал с груди «Георгия» и кинул в толпу.

— Теперь буду герой за себя, за свою долю. Смерти не боюсь, никого не боюсь!

С этими словами солдат угрожающе потряс в воздухе винтовкой и спрыгнул на землю.

В выступлениях слышались не только жалобы. Припоминали бои, когда из-за нехватки снарядов наша артиллерия отвечала двумя — тремя выстрелами на двести — триста выстрелов противника, а тем временем безоружных солдат заставляли идти в атаку, предлагая вооружаться на поле боя винтовками убитых и раненых товарищей, и лилась кровь, валились люди, как травинки за косой... Негодование и угрозы слышались по адресу виновников бойни... Буйный рокот сотрясал воздух.

Время шло, подул откуда-то холодный ветер, заморосил дождь, а выступлениям не предвиделось конца. Офицеры стали уже расходиться по блиндажам и землянкам, как вдруг раздались голоса:

— Почему офицеры? Почему молчат?.. Когда в бой идти, в душу влезут, как соловьи поют, а теперь языка лишились! Пусть скажут, что думают!

Голоса становились настойчивее и вскоре слились в сплошной гул.

Подошел Домолазов, щелкнул каблуками, козырнул особенно четко и отрапортовал:

— Господа офицеры! Солдаты просют. Надо бы сказать им что-нибудь.

Мы недоумевающе переглянулись. На всех митингах после июньского наступления выступали обычно солдаты, офицеров встречали с недоверием и недоброжелательством, [10] их считали сторонниками продолжения войны.

Между тем выступления ораторов прекратились и все ожидающе повернулись в нашу сторону. Наступила пауза, продолжавшаяся несколько мучительных минут.

Я не выдержал и с чувством, с каким кидаются в воду с высокого берега, направился к трибуне, хотя решительно не знал, что буду говорить. Пропуская меня, солдаты расступались с подчеркнутой поспешностью. Вскочил на стол, по привычке одернул шинель, поправил наган на поясе, оглянулся кругом. Вся котловина заполнена буйно рокотавшей толпой. Много солдат соседних полков и даже артиллеристов ближайших к нам батарей. Дальше, насколько хватал глаз, по тыльным скатам холмов, пестревших блиндажами, землянками и крестами братских могил, все еще продолжали сбегать в лощину серые фигуры.

— Братцы! — произнес я наконец и к ужасу своему заметил, как наступила тишина, и такая, что самые отдаленные могли слышать, как бы тихо я ни говорил. А я все еще не знал, что сказать.

— Братцы! — повторил я. — Что я могу сказать... О том, что происходит теперь на свете, знаю столько, сколько и вы... Царя свергли. Керенского, обманувшего нас, прогнали. Власть взяли теперь большевики во главе с Лениным. Кто они — не ведаю, не знаю. Говорят, будто большевики прекратят войну, земли помещиков передадут крестьянам, а заводы и фабрики — рабочим... Вам известно, есть люди, всегда готовые на жертвы для ближнего, на благо общества, не способные на подлости... Такими строится, на них держится вся жизнь на земле. Есть и такие, что готовы ради своей шкуры предать и продать кому угодно и кого угодно — хоть отца родного, хоть мать... Нас много, все мы разные, а Родина у нас одна... Мы должны хорошо знать, кому вручается судьба России.

Тут я смолк, не зная, что же еще сказать. А громадная толпа ждет, затаив дыхание... Я подумал немного, потом предложил:

— Что же нам делать? Думаю, что ничего другого не остается, как сейчас же, не сходя с места, избрать надежного человека и срочно направить его в Питер, к большевикам, к самому Ленину. Пусть разузнает на [11] месте, кто они и чего хотят, и, вернувшись, доложит нам. Тогда будем знать, что делать дальше. Другого выхода не вижу. Вот все, что могу вам сказать.

Гром рукоплесканий, неистовые крики и выстрелы в воздух были ответом.

У меня — гора с плеч. Считая свое дело сделанным, я спрыгнул на землю и направился к группе офицеров, Но... был тут же схвачен солдатами и на руках водворен обратно на стол.

— Стой! — орали они мне прямо в лицо, — Стой! Тебя... Тебя к Ленину!.. Как звать-то?..

Так в Октябрьские дни волею солдат я был направлен в Петроград.

Подписывая командировочные документы, председатель полкового комитета поручик Елисеев убедительно просил меня узнать, будут ли большевики сотрудничать с эсерами, а командир полка — примут ли они меры для укрепления фронта и восстановления дисциплины в армии.

В Смольном

В Петроград я приехал числа двадцатого ноября по новому стилю. К этому времени уже выпал снег, установились довольно крепкие морозы. Первое, что бросилось мне в глаза, — громадные очереди у продовольственных магазинов. Мужчины и женщины, молодые и старые, ежедневно простаивали на улицах долгие часы, чтобы получить кусочек хлеба. Говорили, что запасов продовольствия осталось во всем городе на неделю, самое большее — на десять дней...

По Невскому то и дело проходили манифестации, одни с лозунгами: «Да здравствует Учредительное собрание», «Долой произвол большевиков», другие — «Вся власть Советам», «Долой войну». По вечерам на всех площадях, на всех перекрестках Невского возникали летучие митинги, шли яростные дискуссии между сторонниками и противниками большевиков.

— Большевики открывают фронт, предают Россию! — с пеной у рта кричали люди в шляпах, бобровых шапках.

— А ты бери винтовку и иди вместе с нами кормить вшей и защищать Россию! — отвечал им какой-нибудь матрос или солдат. [12]

Благодаря мандату, которым снабдили меня в полку, я беспрепятственно прошел в Смольный. У пушек около ворот и пулеметов у подъезда стояли солдаты с винтовками и матросы со скрещенными на груди пулеметными лентами. Между ними ходили подтянутые офицеры в ремнях, но без погон.

В мандате было указано, что такой-то командирован для переговоров с самим Лениным. В длинном коридоре у всех дверей справа и слева стояли на часах не солдаты и матросы, а пожилые рабочие в черных поношенных пальто и кепках, сжимавшие в больших заскорузлых руках новенькие винтовки. Бледные, худые, с сосредоточенными лицами, они показались мне очень суровыми. «Как железные», — мелькнула у меня мысль. Я подошел к двери, за которой, как указывали, работает Ленин.

— Вам кого? — обратился ко мне часовой, загораживая собой дверь.

— Мне Ленина, — отвечаю часовому и показываю мандат.

— Сейчас нельзя, — сказал он, а на мандат даже не взглянул. — Совещание. Обратитесь к коменданту, он скажет, когда можно будет войти.

Просторная комната коменданта была полна вооруженных людей. На стульях, на подоконниках, по углам и прямо на полу сидели солдаты с винтовками и матросы с маузерами. Многие курили самокрутки, на полу валялись окурки, в воздухе висел едкий махорочный дым. У стены за единственным во всей комнате столом сидел комендант в окружении матросов и бывших офицеров. Они внимательно рассматривали какой-то диковинный пистолет, видимо иностранного происхождения. В ожидании, когда освободится комендант, я стал у простенка напротив, невольно наблюдая за всем происходящим.

Судя по всему, воинская дисциплина в привычном понимании здесь отсутствовала полностью. В то же время распоряжения коменданта и командиров исполнялись быстро и с усердием.

Пока я силился осмыслить свои впечатления, один из стоящих возле стола, высокий, с курчавыми черными волосами, вдруг обратил на меня внимание, наклонился и что-то шепнул на ухо коменданту. Комендант в свою [13] очередь глянул на меня и сказал что-то стоявшему рядом матросу. Коренастый матрос в бескозырке бросился ко мне, на ходу извлекая маузер из деревянной кобуры. Очутившись рядом, матрос довольно вежливо попросил меня подойти к коменданту. У стола я оказался в плотном кольце подозрительно оглядывавших меня военных.

— Ваши документы! — сурово произнес комендант.

Показываю мандат и удостоверение личности.

— Фамилия? — спросил он, внимательно всматриваясь в фотокарточку.

Называю фамилию.

— Имя, отчество?

— Алексей Федорович.

— А не Александр Федорович? — с поспешностью переспросил курчавый, первый обративший на меня внимание.

— Нет, Алексей Федорович, — ответил я, все более приходя в смущение.

Я знал, что не погоны мои были причиной их подозрительности: на моих глазах офицеры в погонах приходили и уходили, на них никто не обращал внимания.

— Обманулись, товарищ Васько, — улыбнулся комендант, обращаясь к курчавому. — Керенского я видел не раз.

— Керенский прапорщику в отцы годится, — -заметил мой конвоир, вкладывая маузер в кобуру. — Я его видел как вот вас сейчас.

После этого интерес ко мне пропал, атмосфера разрядилась.

— Чего вы хотите? — спросил комендант.

— Я с фронта. Мне поручено узнать, кто такие большевики и чего они хотят. Я — к Ленину.

Комендант смерил меня глазами с ног до головы, подумал секунду, произнес многозначительно:

— По-нят-но... У товарища Ленина совещание. Пойдете к нему позже. А пока присаживайтесь, поговорим.

На этот раз в его голосе прозвучала доброжелательность.

Матрос — мой конвоир — принес и поставил для меня стул, без церемоний ссадив с него какого-то солдата, и все в комнате вдруг притихли, обратив взоры в нашу сторону. [14]

Однако беседа не состоялась. С улицы прибежал запыхавшийся матрос, отозвал коменданта в сторону, сказал ему что-то скороговоркой и так же бегом удалился. К столу комендант вернулся заметно взволнованный, посидел, сжав обеими руками голову, затем уставился на меня, как бы соображая — о чем шла речь.

— Товарищ Федоров, на ваши вопросы получите ответы в агитпропе. Там дадут вам и нужную литературу — произнес он изменившимся голосом.

Как мне показалось, обращаясь ко мне, он думал теперь о другом.

— Васько-Богдан, — повернулся он к курчавому, — проводите господина прапорщика в комнату номер...

Выходя из комендантской, я слышал торопливые слова команды, лязг оружия и беспорядочный топот множества ног.

Богдан повел меня по другому коридору, куда также справа и слева выходили двери, но здесь никаких часовых не было.

— Правда ли, что большевики хотят кончать войну, всю землю передать крестьянам, заводы и фабрики — рабочим? — спросил я Васько-Богдана, глядя в его черные, немного грустные глаза.

— Правда.

— Но насколько этому можно верить? — задал я осторожный вопрос, отдавая дань своей мужичьей природе.

Глаза Васько-Богдана вдруг засветились чуть насмешливой улыбкой.

— Вы, вероятно, из деревни? — спросил он.

— Из деревни.

— Оно и видно... Я горожанин. По убеждениям анархист-интернационалист. Во многом не соглашаюсь с большевиками, но твердо верю в одно: революцию доведут до конца только они. Большевики в революцию не играют. Им надо верить: обещали — выполнят.

Лицо его сделалось серьезным, сосредоточенным.

— Извините, что так получилось с вами, — помолчав, заговорил Васько-Богдан. — Разыскиваем Керенского. Только что вернулись с погони. Скрылся. Мне теперь всюду мерещится переодетый Керенский.

— Что это за оружие вы разглядывали у коменданта? — полюбопытствовал я. [15]

— Трофейное. Никак не можем понять устройства. Нашли у одного из убитых. Возвращаясь с погони, наткнулись сегодня на банду заговорщиков. Ликвидировали. Выдержали настоящий бой.

— У вас потери?

— Трое убитых, пять ранено... И мне досталось, — он показал простреленный у плеча рукав френча и перевязанную кисть левой руки с расплывшимся розовым пятном на марле.

Мы зашли в комнату, на двери которой кнопками был прикреплен лист бумаги с надписью: «Агитпроп».

Комната такая же просторная, как и комендантская, но тут было множество столов, за каждым сидели мужчины и женщины в штатском. К ним то и дело подходили посетители и, не задерживаясь, уходили. Васько-Богдан представил меня скромно одетой, довольно еще молодой женщине и внушительно, по-хозяйски сказал: «Тут у Марии Васильевны получите все, что нужно», крепко пожал мне руку и быстро удалился. Как и все здесь, он спешил, словно боялся где-то что-то упустить.

В агитпропе я просидел часа полтора — два, выслушивая популярное изложение истории партии большевиков, программы борьбы партии за новую жизнь. Собеседница обращалась со мной ласково, задушевно, словно я был ее единомышленником и от меня она ожидала многого для революции, которой посвятила себя. Такое отношение подкупало, и я проникся страстным желанием быть достойным этого доверия. Но все, что она говорила, было для меня ново, слышал я впервые, и оно не находило зацепки в голове. Очень скоро понятия — капитализм, социализм, рабочее движение, социал-демократы, народники, течения, съезды, расколы, Карл Маркс, Карл Каутский и прочее — смешались, перепутались, и я сидел, ничего не понимая, растерянный настолько, что, вздумай она спросить вдруг, как меня зовут, я бы не нашелся что ответить. А она продолжала говорить, говорить все с той же теплотой и сердечностью, не подозревая, что перед ней сидит вконец растерявшийся слушатель.

Завершая беседу, Мария Васильевна вручила мне несколько брошюр и книг, пообещала подобрать еще, назначила время, когда за ними приходить. [16]

Из агитпропа я вышел уставший, сбитый с толку обилием новых мыслей, вопросов, задач. В таком состоянии я не мог явиться к Ленину, решил побродить по Смольному, поостыть, успокоиться.

Всюду — во всех коридорах, закоулках, на всех площадках — сновали рабочие, солдаты, матросы и люди интеллигентного вида, все при оружии. Все спешили, торопились, словно потеря минуты могла грозить катастрофой. Смольный гудел и содрогался, как от работы гигантской машины.

Походив минут десять, я направился к Ленину в надежде, что он уже свободен.

Еще издали я заметил, как выходили из его кабинета штатские, военные и полувоенные, оживленно переговариваясь между собой. Когда я подошел совсем близко, последними вышли и стали у самой двери, продолжая разговор, двое: один в кожаном пальто, худощавый, с высокой шевелюрой, в пенсне, другой с громадным лбом, бородкой клином, в галстуке, пиджаке поверх жилета.

— Могу ли видеть товарища Ленина? — обратился я к ним, поглядывая то на одного, то на другого.

Внешность Ленина я не представлял себе. Все мои попытки увидеть его портрет где-либо до посещения Смольного были безуспешными. В газетных киосках можно было приобрести открытки с портретами любых известных тогда политических деятелей, кроме Ленина.

— А вы откуда? — живо спросил меня человек с острой бородкой.

— С фронта. Командирован по важному делу, — ответил я, желая придать вес своему посещению.

— Сейчас мы с вами поговорим, — произнес он и снова обратился к своему собеседнику.

— Яков Михайлович! Это надо сделать сегодня же. Немедленно. Нельзя откладывать ни на минуту.

После этого он пригласил меня в комнату. Когда подошли к письменному столу со множеством книг, лежавших в большом порядке, попросил меня садиться, а сам, наклонившись над столом, быстро-быстро что-то записал в блокнот, подумал, подчеркнул какое-то слово два раза, только после этого сел и обратился ко мне: [17]

— Я Ленин. С чем командированы, господин прапорщик?

«Вот он — Ленин, глава государства, вождь революции!» — мелькнула у меня мысль, и я вскочил, вытянулся в струнку и протянул мандат. Все это получилось у меня как-то машинально.

— А вы сидите, сидите, удобнее будет для беседы, — сказал Владимир Ильич, принимая мандат.

Ленин осмотрел мандат с обеих сторон, внимательно прочитал не только текст, но и все, что было в штемпеле, подписи, печати. Как мне показалось, он хотел знать не только его содержание, но и проникнуть в обстановку, в какой он составлялся и подписывался. В двух местах текста поставил карандашом знаки препинания, а в одном слове добавил пропущенную букву. Возвращая мандат, спросил, кто председатель полкового комитета, кто командует полком и что они поручили мне узнать или сделать в Петрограде помимо того, что сказано в мандате.

Коротко я рассказал все, что было мне известно.

Владимир Ильич слушал с серьезным, сосредоточенным лицом, а когда я кончил, кинул взгляд на брошюры в моих руках, спросил, с кем я беседовал в агитпропе и что из этого вынес.

По мере того как я излагал беседу с Марией Васильевной, серьезность и сосредоточенность на его лице исчезала, сменилась улыбкой, и, наконец, он весело рассмеялся.

— Так вы ничего и не поняли? Говорите, все в голове смешалось, перепуталось? — произнес он, продолжая искренне смеяться.

Затем, сделавшись очень серьезным, записал в блокноте что-то и три раза подчеркнул.

— До военной службы чем занимались? — снова обратился он ко мне.

— Был учителем.

Ленин встал и сделал, несколько шагов взад-вперед возле стола. За ним вскочил было и я, но он жестом усадил меня обратно.

— Как по-вашему, Алексей Федорович, что нужно каждому, без чего люди, какое бы положение они ни занимали, существовать не могут? — задал он вопрос, подходя ко мне близко и глядя в глаза. [18]

— Люди не могут жить без пищи, одежды, жилья, — ответил я, обрадованный столь простым вопросом.

— А кто все это производит, добывает? — продолжал он.

— Крестьяне, рабочие.

— А помещики, фабриканты, купцы?

— Они имеют все готовое, производить им не приходится.

— Отлично рассуждаете по жизненным вопросам, как марксист, — заметил Ленин, довольный моими ответами.

— А вот скажите еще: без этих продуктов, труда рабочих и крестьян возможны ли образование, наука, искусство?

— Нет.

Помня свои переживания в агитпропе, я очень боялся оказаться в еще более глупом положении перед самим Лениным. Однако первые минуты беседы с ним ободрили меня, и сердце стало на свое место.

— А что значит «марксист»? — решился я спросить в свою очередь.

— «Марксист» означает — последователь учения Маркса. Маркс — величайший ученый, философ, наш учитель.

Дальше Ленин говорил о капитализме и задачах большевиков.

Он говорил, то и дело поднимаясь и прохаживаясь возле стола. Мысли его были ясны и до того просты, что казались и моими, только лежащими подспудно, не доходившими до сознания. В то же время они потрясали мой ум, мое воображение смелостью замысла, грандиозностью масштабов. Порой они представлялись мне одной из тех волшебных сказок, какими народы в тяжкую пору утешают себя, поддерживают бодрость и веру в будущее. Волшебная сказка! Но Ленин ничем не напоминал сказителя народных былин. Он говорил таким уверенно-деловым тоном, каким мужики говорят о своей работе. Похоже было, что он обрел ту чудесную точку опоры, с помощью которой Архимед обещал повернуть землю. Ленин с партией большевиков собирался сказку претворить в действительность. Я смутно чувствовал, как от его слов в моей душе происходят какие-то глубокие сдвиги. [19]

Со мной, «несчастным прапорщиком», Ленин говорил не как глава государства, не как вождь, а как внимательный и заботливый учитель с учеником. В его облике и обращении не было ничего рассчитанного на внешний эффект. Костюм поношенный, с давно сложившимися складками в местах сгибов; слова — самые простые, общеупотребительные, но мысли, выраженные этими словами, были столь могучи, столь насыщены безмерной энергией, что захватывали вас целиком, проникали в вашу душу и вызывали к жизни силы, о которых вы и сами не подозревали. Слушая его, я почти физически ощущал, как становлюсь сильнее, как пробуждаются во мне дерзновенные мечты. Вышел я от Ленина счастливый, гордый, вдохновленный, словно меня только что зачислили в ряды богатырей, выступающих в поход за светлое будущее для всего человеческого рода.

Было уже за полночь, и я, не чувствуя под собой ног от счастья, зашагал по опустевшим улицам большого города.

В Петрограде я не терял времени. За два дня, между дел, успел осмотреть мосты через Неву — чудо инженерного искусства, Исаакиевский и Казанский соборы, памятники Петру I, Суворову, Пушкину, посетил Русский музей. К вечеру третьего дня, после очередного посещения Смольного, втиснувшись в переполненный трамвай, отправился к центру, в надежде попасть в театр.

В вагоне — одни солдаты и матросы. Судя по всему, они возвращались с какого-то митинга и теперь оживленно делились впечатлениями. Из общего гомона до меня доносятся отдельные фразы.

— Что происходит кругом — сам шут шарахнется! — недоумевает один.

— А ты не шарахайся, держи свою линию, — следует ответ.

— Революция-то наша. И не допущай, чтоб ее буржуазы из-под носа у тебя сперли, — слышится с другого конца.

— Из-за таких вот божьих коровок мы завсегда у господ в упряжи ходим, — раздается недовольный голос с передней площадки. [20]

— Друг сердечный, таракан запечный, не забывай, кто ты есть и за кого должен держаться.

— Говорят-то все гладко, да полагайся не на всякого...

— У одних большевиков что слова — что дела, — гремит, покрывая все голоса, огромного роста матрос в башлыке поверх бескозырки. — А эти брандахлысты — меньшевики разные, эсеры все болтали: мы, мол, за народ в тюрьмах томились, каторги прошли... А как народ подошел к власти, вильнули хвостами и сиганули через забор к буржуям. Мы, дескать, за демократию, но против диктатуры... Демократия по-ихнему — когда вместе с помещиками, банкирами, заводчиками против мужика и рабочего... Поняли шельмы, что пышный-то пирог толстосумов гораздо слаще нашего черного хлеба, и махнули рукой на все, что раньше говорили.

Матрос смачно, с вывертами, пустил целый каскад ругательств в адрес меньшевиков и эсеров.

Разразился хохот, от которого затрясся вагон. Хохотали во всю глотку, запрокидывая головы, хватаясь за бока, наделяя друг друга тумаками. Иные, взвизгивая сквозь слезы, безуспешно пытались повторять каскад матроса, чем еще больше подливали масла в огонь. В этом оглушительном громе с разных сторон слышались выкрики:

— За сладкие пироги свою социализму по боку?! Ох-хо-хо...

— Не дураки, знают свое дело! Ха-ха-ха...

— Кузьма! Почем твои социалисты? Ох-хо-хо-хо... — спрашивает кто-то одиноко и растерянно оглядывавшегося молодого солдата, очевидно державшего сторону социалистов.

— Недорого. По тридцать сребреников за штуку! Ох-хо-хо-хо... — кричат за Кузьму сразу несколько голосов.

Измученные войной и жестоко обманутые правительством социалиста Керенского, солдаты отводили душу, зло высмеивая своих обманщиков. А матрос все «подбавлял пару», не давая утихнуть и прекратиться смеху.

— Эй ты, матрос! — раздался вдруг солидный голос поблизости от меня. — Поаккуратней словами-то: здесь барышня. [21]

Голос принадлежал широкоплечему грузному солдату, с большой седеющей бородой, в папахе с опущенным на затылке клапаном.

Враз все смолкли и стали оглядываться, ища барышню. Скоро галдеж возобновился, но без вольных выражений.

Тут только я заметил щупленькую, совсем еще юную барышню в горностаевой шапочке и шубке, со светло-льняной косой, спускавшейся спереди до самых колен. Она сидела, забившись в угол скамейки, крепко прижимая к себе фарфоровую вазочку с живыми цветами, оглядывая окружающих широко открытыми, полными страха глазами. Видно было — барышня тепличная, наслышалась про дикости и грубости солдат, и теперь, случайно очутившись среди них, ожидала, что вот-вот все набросятся на нее, отнимут цветы, надругаются. У нее был такой жалкий и растерянный вид, что я невольно двинулся к девушке, желая успокоить ее, если нужно, и проводить. Пока проталкивался сквозь толпу, с ней заговорил солдат, тот самый, что окликнул матроса.

— Дочка! Что волнуешься? Али страшно?.. Не пужайся! Не звери... Все люди, человеки... Что в шинелях и орут как оглашенные — на то своя причина есть... Тебя нихто-о не тронет...

Солдат говорил степенно, отечески ласковым тоном. Так в деревнях пожилые люди успокаивают расплакавшихся с испуга малых детей.

Барышня остановила на нем недоумевающий, испуганный взгляд.

— А ты цветы-ти не жимай так крепко: поломаешь, не довезешь!

И он с неуклюжей осторожностью человека, никогда не имевшего дела с хрупкими вещами, дотрагиваясь только кончиками негнущихся заскорузлых пальцев, поправил в ее руке вазочку. Барышня с тревогой оглянула цветы, которые со страха довольно-таки помяла.

— Поди на свадьбу али именины? — осведомился он не столько из любопытства, сколько из желания разговором успокоить и ободрить ее.

— Кузина замуж выходит, — едва слышно проговорила барышня. [22]

— Хорошее дело... Стало быть, года вышли. Всякому овощу свое время. Хорошее дело. У самого дочь в деревне на выданьи, а может, уже и замужем... Хто ее знает... Три годика не видались. Пишут редко когда. А может, и не доходят которые... письм-а-то...

Ровный ласковый голос солдата заметно успокаивает барышню, и она, не замечая больше никого, смотрит и слушает только его.

Когда барышня доехала до своей остановки, солдат бережно помог ей пробраться к выходу и спуститься по ступенькам. Очутившись на платформе, девушка, сияющая, повернулась к нему, сказала «мерси» и быстро-быстро зашагала по аллее.

— Совсем дитё. Всего-то страшится, — бросил солдат, проводив ее отеческим взором.

Дальше