Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Книга третья.

Вперед, на запад!

Глава первая.

Дальний рейд

Больше месяца пробыли мы в столице — знакомились с новым вооружением, принимали его; участвовали в ряде совещаний, на которых специалисты помогали нам разработать тактику будущих боев; Украинский штаб партизанского движения вместе с нами намечал маршрут предстоящего рейда... Дел было много.

В двух номерах гостиницы «Москва», где мы жили, за месяц скопился целый арсенал оружия и боеприпасов. Стоял там и ящик с орденами и медалями. Я должен был от имени Верховного Совета вручить их награжденным партизанам нашего соединения. У дверей наших Комнат стояла охрана, не пропускавшая посторонних. Даже уборщицам вход к нам был воспрещен, и мы подметали сами. В общем, навели в гостинице партизанские порядки. Посторонние могли зайти к нам только с особого разрешения, зато своих, то есть партизан, собиралось у нас множество — выздоравливающие из партизанского госпиталя, товарищи с курсов, командированные в Москву представители других соединений. Ну и, конечно, не обходилось без конфликтов с администрацией гостиницы. Соберемся после дневной беготни, только начнем душевный разговор — стук в дверь: «Не живущих в номере просим удалиться!» Приходилось объясняться с дежурной. К концу месяца нашего пребывания в Москве дежурная по этажу уже вздыхала:

— Когда ж вы, наконец, улетите?!

И вот последнее совещание, потом нас принимает Никита Сергеевич Хрущев и вручает приказ.

На прощание Никита Сергеевич говорит:

— Указание о том, чтобы предоставить вам самолет, уже дано. Вылетайте без замедления. Метеорологи предсказывают раннюю весну Прилетите — и тут же в поход. Если Днепр вскроется, разольется, партизанскими средствами трудно будет через него перебираться. Не медлите, вы рискуете не выполнить задание Центрального Комитета. На вас, партизан, партия возлагает сейчас большие надежды; много, небывало много доверяет вам партия!..

Мы хотели вылететь в тот же день. Позвонили на аэродром. Нам ответили, что о вылете сегодня и думать нечего. Все же мы погрузились на машины, выехали в Монино. Думали этим способом воздействовать на аэродромное начальство. Не помогло — нас вернули в гостиницу. А там в наших номерах уже происходила генеральная уборка, несмотря на мороз, были открыты окна — выветривался махорочный дух.

На следующий день нам сообщили с аэродрома, что самолет есть и синоптики хоть и со скрипом, но все же разрешили вылет. Это нас сразу помирило с самыми ярыми блюстителями гостиничных порядков. Кое-кто из них даже проводил нас на аэродром.

Мы расположились в самолете, поднялись, сделали круг над Москвой и... опять сели. Нам долго объясняли, что куда-то «вторгся арктический воздух», что «на пути следования видимость не превышает...» Разве могло это нас успокоить! Стараясь быть сдержанным, я спросил метеоролога:

— А можете вы, молодой человек, гарантировать, что этот самый арктический воздух задержит таянье, льда на Днепре?

Метеоролог обиделся, сказал, что он не молодой человек, что от него лично ничего не зависит. Вылет опять отложили.

Нервы уже больше не выдерживали. С досады я напал на одного нашего хорошего товарища из провожающих. Он командовал у нас ротой, потом был ранен. В московском госпитале его поставили на ноги, но партизанить больше не рекомендовали. Товарищ послушался врачей, решил остаться в Москве и получил уже другое назначение.

У меня вдруг возникло подозрение, что дело тут не в одном здоровье. Ведь вот Балицкий глаз в бою потерял. И сейчас еще повязка не снята, и боли его еще не оставили. Балицкому тоже предлагали неплохую должность в Москве. Врачи объявили его невоеннообязанным, выдали белый билет. Однакоже летит с нами. И в рейд пойдет.

— Знаешь, от души тебе говорю, Коля! — сказал я товарищу, который оставался. — Не летишь ты, дорогой мой, с нами только потому, что жена уговорила... Врачи, конечно, тоже не врут — довольно взглянуть на твою перевязанную голову и грустное выражение лица — инвалид — в этом сомнений быть не может. Но что жинка твоя, Коленька, тут роль играет, не отрицай!

Не знаю, что бы я еще наговорил ему в раздражении, но тут, при выходе с аэродрома, произошел эпизод, который исправил настроение у всех нас.

Был второй час ночи, мы шли по широкой, утоптанной дорожке среди елей, что ведет с аэродрома к шоссе, и тут из-за деревьев выскакивают три девушки и преграждают нам путь.

— Разрешите обратиться?

Все три — в валеночках, в подпоясанных ремнями ватниках, в теплых шапках искусственного меха. Для полноты картины не хватало им автоматов да еще, пожалуй, красных ленточек на шапках. Кругом охрана, луна светит — как они проникли сюда? Сопровождавший нас боец комендантского взвода кинулся к ним:

— Вы откуда?

Одна из девушек отодвинула его рукой.

— Не мешайте, товарищ. Не умеете охранять, так теперь не суйтесь...

Потом к нам:

— Товарищи партизаны? Верно?

— Допустим.

— Мы тоже партизанки, познакомьтесь, пожалуйста: Лена Хворостина, Шура Петрова, а я Субботина Александра.

— Выходит, значит, вы руководитель группы, начальник?

— Почему это?

— Потому что подруга ваша Шура, а вы Александра. Как, простите, отчество? Скажите, прошу вас, заодно, из какого отряда? Что-то я не слышал о партизанах в этих лесах!

Выступила вперед Шура.

— Мы, товарищи, действительно партизаны, только будущие. Нам стало известно через ее брата, — она ткнула пальцем в сторону Александры, — что отсюда часто улетают партизаны. Мы заявления уже писали... Как это куда?! В ЦК комсомола. Но ответ пришел такой, чтобы сперва получили разрешение низовой фабричной организации. А наш секретарь отказала категорически. Потому, что мы ткачихи. Это же несправедливо. Сами подумайте. Если бы мы, например, были чернорабочими, тогда можно и на фронт, и в партизаны. А если добились, вышли вперед, тогда, значит, сиди в тылу, хоть и совершеннолетние... Мне уже исполнилось восемнадцать.

— Стахановки? — спросил Дружинин.

— Вот и вы также. Получается, если стахановки, значит, не имеешь права защищать родину? Тогда нам ничего не остается — только писать товарищу Сталину.

— А вы почему молчите? — спросил я третью девушку.

— Она у нас застенчивая.

— Ничего я не застенчивая, а чего зря говорить? Не могут они решать сами — брать или нет. На то есть командование. Пошли, девушки, домой! — Лена круто повернулась, но никуда не пошла.

— Ишь ты, — заметил один из наших спутников, — яка бука выискалась. К нам попадешь — живо обломаем!

Лена ответила через плечо:

— Это вы-то обломаете? Небось, сами впервые летите — все новенькое со склада. И партизан-то, наверное, не видели. Они знаете какие?..

Лена запнулась в замешательстве.

— Какие же? — улыбнулся я.

Девушка вдруг стала торопливо расстегивать телогрейку. Из внутреннего кармана она вытащила комсомольский билет в картонном переплете, вынула из него небольшую фотографию.

— Вот какие! — сказала Лена, показывая фотографию. Я узнал нашего партизана Петю Смирнова, геройски погибшего месяца два назад.

— Брат? — спросил я.

— Нет, я с ним никогда не виделась. Вы не смейтесь, — почти крикнула она, хотя никто из нас и не Думал смеяться. — Я от Пети только два письма получила, а потом от товарищей сообщение, что погиб смертью храбрых. И хочу, понимаете, ну то есть не только отомстить. Я хочу заменить его, вот...

— А как же вы познакомились?

Вместо Лены ответила Шура:

— Она через посылку познакомилась. Мы, когда в прошлом году на Октябрьские торжества отправляли подарки, захотели партизанам послать. А он, то есть Петя, получил ее посылку и прислал «спасибо» и свое фото — эту вот, значит, карточку.

Выяснилось, что девушки пришли на аэродром из Ногинска — за двадцать с лишним километров, — и мы решили подвезти их на своей машине к фабричному общежитию. По дороге рассказывали им о Пете Смирнове, о его подвигах и геройской гибели.

Приехав, девушки попросили нас минутку обождать. Вскоре они привели к нам знакомиться заспанного секретаря комсомольской организации фабрики. Это была очень милая девушка. Разобрав, наконец, в чем дело, она сказала:

— Они ведь девушки, а не девчонки, должны, кажется, понимать... Фабрика наша вырабатывает шинельное сукно, они втроем одевают сто бойцов каждый день. И я против. И буду до конца, даже перед ЦК комсомола ставить вопрос решительно: не пускать и дать выговор за...

Она не могла определить за что. Мы рассмеялись, она тоже не удержала улыбки. Когда же мы распрощались и уже отъехали, она озорно крикнула нам вслед:

— Ждите, и я, может, к вам прилечу!

Не знаю, удалось ли им стать партизанками или они так до конца войны и одевали солдат, но я не сомневаюсь, что у каждого из нас встреча с этими москвичками оставила на душе хороший, теплый след.

* * *

На следующий вечер мы вылетели и часов в десять пересекли фронт. Когда подлетали к Брянску, увидели его освещенным. Четко видны были вокзал, фонари паровозов, блестящие рельсы. Пришла, конечно, мысль, что если в шестидесяти километрах от фронта немцы ведут себя так вольно, не соблюдая светомаскировки, то что делается в районе Ковеля, куда нас направляет теперь партия? Там, в глубоком тылу, они, верно, совсем распоясались.

Однако гитлеровские слухачи не зевали. Свет внезапно и повсеместно погас. В ту же секунду поднялись в воздух прозрачные мечи прожекторов. Наш самолет пошел круто вверх, стал пробивать плотный слой облаков. Облака освещались теперь снизу: видны были большие пятна мутного света, бродившие где-то под нами. То и дело выскакивали из-под облаков красные шары зенитных снарядов. Так длилось минуты три. Потом самолет погрузился в полную темь. Включили фары. Это ничего не изменило: впереди плотная белая масса. Самолет немного снизился, тогда стали видны крутящиеся хлопья снега, больше ничего.

Я прошел в кабину летчиков. Она освещалась маленькими лампочками многочисленных приборов. Работал автопилот. Командир корабля кричал что-то в ухо второму пилоту, отчаянно при этом жестикулируя. На меня они не обратили внимания.

«Как ведут они машину, как разбираются в направлении?» — думал я. Чувство восторга охватило меня. Какие люди! Мы, партизаны, правда, часто их поругивали: неточно сбросят груз или, того хуже, парашютистов. А сколько ночей дежурили мы напрасно у костров, ожидая их! Но какое нужно мастерство, какая нужна смелость, чтобы лететь ночью (только ночью), в непогоду, и верно определить точку приземления — партизанский аэродром!

Большая группа летчиков гражданской авиации специализировалась в войну на полетах к партизанам. Они доставляли нам боеприпасы, оружие, продовольствие, медикаменты. Они привозили к нам новых боевых товарищей, увозили от нас раненых. Сколько раз выручали они нас в последнюю минуту!

Командир корабля поднялся, увидел меня и сделал большие глаза: «Что это, мол, вы, куда забрались!» Я поспешно отступил к двери. Но командир, — огромный, запакованный в меха так, что ничего, кроме глаз, не видно, — остановил меня, положив руку на плечо. Я сел на какой-то ящик. Он — рядом. Только я, чувствуя свою вину, хотел сказать, что другие летчики не были так строги, разрешали входить к ним, как командир наклонился к моему уху и произнес одно слово:

— Обратно...

Я не понял, пожал плечами. Он повторил:

— Обратно в Москву. Сигналов все равно не увидим!

И этого человека я только что превозносил до небес, восхищался его мужеством, искусством!.. Я поднялся. Сказал тоже только одно слово:

— Нельзя!

— То есть как это нельзя? Кто здесь командир?

— Я командир партизанского соединения, и мне предписано приказом... Да знаете ли вы, что уже три дня назад мы должны были... Словом, я не обязан вас информировать, даже права не имею. Ваше дело выполнять приказ. Не видны сигналы посадки — выбросимся на парашютах!

— Мы уже пятнадцать минут кружимся над целью. Не видно костров, не видно ракет. Снег. Вы понимаете, что это такое? Здесь нет командиров, кроме меня. Порядок вам известен? Я мог вам и не говорить, узнали бы в Москве.

— Вы говорите — кружимся над целью. Откуда вы знаете?

— На то есть расчет и приборы.

— Прекрасно. Будем прыгать! — И я поднялся, чтобы отдать приказание своим товарищам. — Грузы потом сбросите вы! — оказал я командиру.

— Вы не откроете дверцу. Прекратите!

Мне хотелось крикнуть: «Трус!», или крепко выругаться. Не знаю, как я сдержался и ушел в пассажирскую кабину.

Самолет сделал резкий вираж. Ясно было, что он поворачивает, ложится на обратный курс. Мы опять летим в Москву. Это был единственный случай в моей жизни, когда я не хотел в Москву.

Я убеждал себя: ничего, мол, не поделаешь, приходится покоряться, не поднимать же бунт против командира корабля. Старался отвлечься, но мысли возвращались все к тому же.

Подумать только — под нами, на шестьсот метров ниже, дежурят у костров, прислушиваются наши партизаны. Сидит, конечно, у костра и Николай Никитич Попудренко, и Новиков с ним, и Рванов. Меня еще черт дернул радировать им, что везу награды. Там гадают, волнуются. Писем тоже ждут: вот он, рядом со мной, мешок писем для наших ребят... Это-то ладно, потерпят, хуже, что снег идет хлопьями. Я хоть и не метеоролог, но и мне понятно, — мороз уменьшается. Где гарантия, что завтра не потеплеет еще больше? «Если вскроется Днепр, — предупреждал Никита Сергеевич, — вы рискуете не выполнить задание. Торопитесь, не теряйте ни одного дня!»

И тут у меня возникла новая мысль. Я вскочил. Как можно было раньше об этом не подумать! Постучался к летчикам. Командир вышел ко мне.

— Ну, что? — Он не смотрел мне в глаза.

В нескольких словах, не раскрывая, разумеется, секретных сведений, я объяснил суть дела. Потом хлопнул себя по левой стороне груди, по тому месту, где лежали у меня под полушубком сложенные вчетверо листки приказа.

— Вот здесь... Расстегните шлем, товарищ командир корабля. Пододвиньтесь ближе, не могу громко... Здесь у меня лежит приказ. Он предписывает нам форсировать большую реку, двинуться на запад. Вы же сами сообщили, что дует юго-западный ветер. Поймите, если река вскроется...

Не дождавшись, когда я кончу, летчик подозвал к себе штурмана, начал о чем-то горячо спорить с ним. Потом отдал распоряжение второму пилоту и стрелку-радисту. Вернувшись ко мне, он сказал:

— Мы сделаем еще одну попытку. Инструкция запрещает снижаться до такой высоты в ночных условиях. Пойдем на риск. Если зацепимся пузом за деревья... сами понимаете.

И вот, начались поиски. Мы делали широкие круги, постепенно снижались. Фары были выключены. Но сколько мы ни напрягали зрение, — нигде ни огонька. Тяжелая машина дрожала, скрипела, проваливалась в воздушные ямы, взлетала на горки. Альтиметр показывал уже стометровую высоту, и стрелка пошла еще ниже. «Прыгать с такой высоты нельзя, — подумал я, — значит, будем садиться». Вдруг что-то мелькнуло. Светлое, расплывчатое пятно прорезало снежную пелену. Ракета, вторая, наконец мы увидели и условный рисунок партизанских костров.

Машина развернулась против ветра и пошла на посадку. Видно было, как бегут от костров партизаны, машут руками, шапками, ветками деревьев.

Мы приземлились благополучно.

* * *

В дороге мы переволновались, смертельно устали, но чтобы лечь отдохнуть, об этом и речи не могло быть.

Есть выражение: «новости в воздухе носятся» — то есть уже чувствуешь, что по-старому быть не может, должны произойти важные перемены. И тут вот так же. Товарищи чувствовали, что командир с комиссаром обязательно привезут из Москвы приказ, изменяющий всю их жизнь. Все знали, что Красная Армия совершила за зиму огромный скачок. После разгрома у Сталинграда немцы покатились назад под стремительным натиском наших дивизий. Весь Северный Кавказ и уже многие города Украины освобождены Харьков снова наш. Красная Армия движется к Киеву, Чернигову... Значит, скоро конец партизанской жизни. Может быть, надо собрать партизанский кулак и стукнуть с тыла, чтобы ускорить соединение с Красной Армией?

Соединиться, зажить одной жизнью со всей нашей Советской державой, свободно переписываться с родными, а может, если отпуск дадут, и увидеться с женой, матерью, братьями, друзьями. Ведь с первых дней войны люди не видели своих близких, многие и по почте не могли связаться с ними. Война разбросала семьи. Тот в эвакуации, другой в армии, третий задержался на оккупированной земле, четвертый погиб. Узнать, скорее узнать...

Десятки партизан толпились у штабной землянки. Командиры отрядов, политруки — те уже давно вошли. Поздороваются и отойдут в сторонку, сядут или стоя слушают — только бы не пропустить слова.

— Алексей Федорович, Владимир Николаевич, не томите!

Я прежде всего потребовал, чтобы доложили о главных происшествиях в соединении.

За время нашего отсутствия соединение ушло с Орловской земли, вернулось на Черниговщину, в Елинские леса. Много событий произошло за это время.

Попудренко начал:

— Во-первых, — встретились с Лысенко...

— То есть как это встретились? Я чего-то не понимаю. Можно подумать, что у Лысенко целый отряд...

— Так оно, Алексей Федорович, и есть. Он тут, на Черниговщине, пока мы уходили в Орловскую область, тоже не зевал. Когда разведчики доложили, что в Елинских лесах действует отряд имени Щорса под командованием какого-то Лысенко, я, конечно, догадался, что это наш Федор Ильич. Думал, придется его из партии исключить. А некоторые товарищи требовали даже расстрела...

Лысенко был у нас командиром роты. В августе прошлого года, когда нас окружили крупные силы карателей, его рота оказалась отрезанной от наших главных сил. Позднее части его людей удалось пробиться к нам. По их рассказам, получалось так, что Лысенко растерялся, запаниковал и распустил свою роту мелкими группами. У нас считали его чуть ли не предателем.

— Представьте, Алексей Федорович, — продолжал Попудренко, — Лысенко без нас так развернулся, что его не то что наказывать — награждать надо. С ним отбилась тогда от нас группа в пятьдесят с чем-то человек. А мы встретили отряд в триста двадцать бойцов с пулеметами, пушками. Они тут за это время провели десятки операций. Как теперь быть с ним? Окончательного решения у нас нет. Но я так считаю, что отряд его следует принять обратно...

Я переглянулся с Дружининым. Он меня понял. Если бы Попудренко знал, о чем мы думаем!

В Москве, как только мне стало известно, что наше соединение будет разделено, что на Черниговщине останется меньшая его часть, я усомнился — выдержат ли? С приближением фронта, естественно, увеличивается и насыщенность всего прифронтового района войсками. В глубоком тылу противника действуют против партизан специальные карательные части и авиация. А здесь и отступающие немецкие части, и прибывающее пополнение... Разве потерпят они соседство партизан?

То, что произошло с группой Лысенко, успокоило и обрадовало меня.

— Да вот он и сам — Лысенко, — сказал Попудренко.

Действительно у двери нерешительно топтался наш старый товарищ. Я пошел к нему навстречу. Мы расцеловались, как принято у партизан после долгой разлуки. Он, конечно, понял, что это хороший знак. Так же сердечно поздоровался с ним и Дружинин.

— Сколько уже у вас бойцов, говорят, больше трехсот? Верно это?

— Теперь уже триста семьдесят два, Алексей Федорович. — Будет нужно — еще найдем. Многие просятся в отряд. Валом идут.

В этом-то и дело. Наступление Красной Армии воодушевляло народ, активизировало. В легенду о непобедимости немцев теперь никто уже не верил.

И те, что прятались по углам, переживали да раздумывали, обрели мужество, искали оружие, шли к партизанам.

— Полицаи целыми табунами перебегают к нам, — сообщил Рванов.

— И без полицаев обойдемся!

— Надо принимать, — оказал Дружинин. — Ведь в листовках-то мы призываем их переходить на нашу сторону...

Было ясно, что, если оставим мы здесь с Попудренко человек пятьсот, отряд быстро вырастет.

Рассказали товарищи и о наиболее значительных боевых операциях, проведенных в наше отсутствие. Самым интересным и удачным был налет на Корюковский гарнизон. Не забывали наши партизаны этот городок!

— Разрешите, товарищ Федоров, — перебил рассказчиков Попудренко. — Это надо подробно, а время уже шестой час утра. Мое мнение — рассказы отложить, а сейчас начать заседание обкома.

Так и сделали.

* * *

И вот, ранним мартовским утром в старой партизанской землянке осталось несколько человек — члены Черниговского подпольного обкома, начальник штаба, два или три командира. Как было шумно только что! А стоило мне вытащить из кармана, положить у лампы, разгладить ладонью листки приказа, воцарилась мертвая тишина.

Припомнился мне июльский вечер 1941 года, когда члены бюро обкома собрались в моем кабинете, чтобы ознакомиться с директивами, которые я только что привез из ЦК КП(б)У о создании подполья, об организации партизанских отрядов. Двадцать месяцев отделяли нас от того заседания обкома. Двадцать месяцев самой тяжелой войны, какую пришлось когда-либо вести нашим народам, двадцать месяцев борьбы в тылу врага.

Вот сидит против меня Николай Никитич Попудренко. В тот далекий вечер он первым поднял руку, когда я задал вопрос — кто изъявляет согласие остаться во вражеском тылу. Семен Михайлович Новиков — он тоже был тогда среди нас, — и Василий Логвинович Капранов, и Василий Емельянович Еременко, и Петрик. Директива, которую дала нам тогда партия, — выполнена. Отряды партизан, созданные обкомом, подпольные организации городов и сел действуют...

— Что это ты медлишь, Алексей Федорович? — спросил Попудренко. — А то давай, я почитаю! — И он потянулся за приказом.

— Подожди, Николай Никитич... Раньше, чем начать, хочу предупредить и тебя, и Семена Михайловича, и товарища Короткова — всех, кто остается...

— Как это «остается»?.. Кто остается? Где? — посыпались со всех сторон вопросы.

— Спокойно, товарищи!.. Так вот, раньше, чем читать приказ, должен предупредить, что Центральный Комитет партии назначил новый состав Черниговского обкома. Все. Теперь читаю.

И я прочитал приказ.

В нем говорилось, что Федоров, Дружинин и Рванов должны сформировать из лучшей части соединения группу отрядов и повести их на Правобережную Украину;

что в данный момент главная задача командования отрядов, выходящих в рейд, — вывести их на правый берег до разлива Днепра;

что после выхода на Правобережье отряды должны двинуться на территорию Волынской области и путем организации систематических крушений поездов блокировать Ковельский железнодорожный узел;

что командиром остающихся на Черниговщине отрядов и секретарем подпольного обкома назначается Попудренко...

Попудренко до сих пор слушал спокойно, а тут вскочил, взмахнул рукой, опять сел. Лицо его покраснело. Конечно же, при его темпераменте, заманчиво было пойти в рейд. Но, с другой стороны, и тут, на Черниговщине, люди остаются не для отдыха. К тому же такое доверие Центрального Комитета партии... В общем причина волнения Николая Никитича всем была понятна.

— Николай Никитич, — начал Дружинин, — ЦК, как видишь, оставляет коренных черниговцев. Как только подойдет Красная Армия, область будет освобождена — кому поручить восстановление народного хозяйства? Кто лучше тебя, Новикова, Капранова, Короткова знает людей, здешние места, обстановку?..

— Ты что, никак, взялся меня агитировать? — прервал Дружинина Николай Никитич. — Что такое приказ, мне известно. Не захотел меня брать... Молчу, молчу... Терять время не приходится. Будем делиться... Товарищ Рванов! Ах, да, Рванов с тобой идет. Кто ж у меня теперь будет начальником штаба?.. Давайте так, товарищи, рассядемся по разным сторонам стола и начнем спор.

— Какие могут быть споры? — рассмеялся я.

— Как это какие? Нет, спорить я буду! Я с тобой, товарищ Федоров, за каждого человека, за каждый пулемет буду драться. Я тебе ни одного автомата без спору не отдам. Ты что на приказ киваешь? Никто его нарушать не собирается. Но мои немцы не хуже твоих. Твоих, ты считаешь, надо бить из автоматического оружия, а моих можно из одних винтовок? Да мой прифронтовой немец, если хочешь знать, требует утроенной плотности огня!

Зная его отходчивый характер, я подумал — пусть немного побушует, и сейчас же, вместе с Дружининым и Рвановым, сел за составление приказа по соединению. Выходить в рейд надо было никак не позднее, чем через три дня. А работы предстояло пропасть. Споры и дележка имущества, распределение людей — это хоть и займет время, но главное сейчас в другом. Надо перековывать лошадей, запасать фураж, готовить сани, чтобы можно было посадить на них всех бойцов. Решено было: пока не форсируем Днепр, — ни одного пешего. И Попудренко, пошумев немного, подсел к нам.

— Эх, Алексей Федорович, значит, навсегда расстаемся!

— Брось каркать! Почему навсегда, до победы!

— Я так и говорю — до конца войны, воевать то есть вместе больше не будем... Ладно, — прервал он сам себя, — хватит, приказ нам нужно писать вместе. Учесть каждого человека и остальное. Лошадей, черт с вами, берите самых лучших...

Приказ мы писали до вечера. Как ни сдерживался Николай Никитич, как ни старался быть великодушным, но то и дело вскакивал, хватался за голову:

— По живому мясу режете. Не отдам Авксентьева! И Балицкий пусть остается... Мало ли, что он упомянут в приказе. Там сказано, чтобы он с вами вместе вылетал из Москвы, а насчет рейда нет ничего. Вы думаете, мы тут поезда не будем взрывать? Вы его спросите, он и сам, я уверен, захочет остаться. Остаешься, Гриша? — Балицкий отрицательно покачал головой. — Ах, так, значит, дружба врозь?!

В том, что такие люди, как Балицкий, будут рваться в рейд, нельзя было сомневаться. А вот как отнесется к рейду основная масса партизан, рядовые бойцы?

Я побаивался, что многие из них не захотят покидать родные края. Приказу подчинятся, но в душе будут против. Оказалось, что опасения мои напрасны.

Общий приказ я зачитал на митинге, где собралось все соединение, — более двух с половиной тысяч человек.

Сперва выстроились в несколько рядов на большой заснеженной поляне. В торжественной обстановке я вручил Николаю Никитичу от имени ЦК КП(б)У знамя Черниговского обкома. Принимая его, он опустился на колено, поцеловал его край. После этой церемонии я вручил награжденным ордена от имени Верховного Совета СССР. Ряды на некоторое время расстроились. Товарищи поздравляли друг друга, обнимали, целовали. Потом снова воцарилась строгая тишина. Дружинин прочитал приказ о разделе соединения и о выходе в рейд таких-то и таких-то подразделений. После команды «Вольно» шум поднялся невообразимый. Еще бы! Ведь многие товарищи, стоявшие рядом, узнали, что через несколько дней им придется расстаться.

— Возьмите меня, — просит Горелый, — Сергей Мазепов идет, а мы же с ним друзья.

— Ну, если уж вы такие неразрывные друзья, пусть он останется с тобой, Николай Никитич не будет возражать.

Нет, Мазепов не соглашается оставаться, он пойдет в рейд.

Осаждали меня даже женщины, старики, подростки: они тоже хотели в рейд. От желающих не было отбоя. Пришлось сказать, что никаких заявлений разбирать не будем.

Однако некоторые просьбы нельзя было не удовлетворить. Вот, например, была у нас медицинская сестра и разведчица Нонна Погуляйло. Она должна была остаться у Попудренко вместе со своей ротой. Приходит ко мне:

— Найдите время, хоть две минуты, для секретного разговора.

— Знаем мы эти секреты! Приказ слышала?

— Алексей Федорович, отойдем на минуточку. Я вам объясню, и вы согласитесь.

— Так уж и соглашусь... — Но я все-таки отошел в сторонку. Смотрю, приближается к нам Авксентьев. — Подожди, — говорю, — у меня тут с Нонной сердечный разговор.

— Ему, Алексей Федорович, можно, — говорит вдруг Нонна и вся заливается краской.

— Знаете, друзья, секрет мне ваш понятен. Только это что у вас — между прочим или всерьез?

Клянутся, что любят друг друга уже давно.

— Как до первого загса дойдем, товарищ командир, просим вместе с нами — как это — посаженным отцом?..

В песне поется «...ей в другую сторону», однако мы, если это не вредило делу, старались не разлучать любящих. Составляя приказ, мы назначали членов семьи в один отряд. А семей у нас было немало: Ковтун — отец с сыновьями. Глазок с сыновьями и дочерью, Пастушенко с женой, Олейники — муж, жена, дочь и сын...

Олейников всех четверых мы предполагали оставить в отряде Попудренко, но сын стал горячо проситься в рейд, и мы его взяли с согласия родителей, не выражавших желание идти с нами.

Каково же было мое удивление, когда уже в походе мне сообщают:

— И Мария Андреевна Олейник с нами.

— Как так? Ведь ей был приказ остаться у Попудренко!

Оказывается, она бегом пустилась за последними санями, вскочила в них на ходу.

Мария Андреевна работала при штабе кухаркой, кормила вкусно и была не труслива — хоть и бой близко, сидит у котла, чистит картошку.

В походе мне сообщили о Марии Андреевне, когда уже было поздно отправлять ее обратно. Что делать? Подумали и решили закатить ей выговор, но к котлу допустить.

Так семья Олейников разделилась: сын и мать пошли в рейд, а отец с дочерью остались на Черниговщине с Попудренко.

* * *

Не только люди, но и кони нашлись упрямые — не пожелали подчиниться приказу начальства.

Мой верховой конь Адам будет памятен мне на всю жизнь.

Случалось мне видеть умных, преданных своему хозяину, терпеливых, выносливых лошадей. Читал я также немало об этих друзьях человека. Но такой экземпляр, как Адам, попался мне впервые.

Наши хозяйственники получили его в колхозе имени Кирова Мало-Девицкого района, Черниговской области. Там делал он обычную работу — таскал плуг, борону, возил лес, навоз, словом, ничем не выделялся, а у нас вдруг проявил удивительные качества. Казалось, его долгое время дрессировали специально для службы в партизанском отряде.

В болотах, где лошади проваливались, тонули, один Адам умел выбирать крепкие кочки. Раньше чем прыгнуть, он вытягивал шею, обнюхивал кочку, разглядывал ее внимательнейшим образом. И никогда не ошибался. Поэтому, когда шли через болото, на Адама навьючивали самый ценный груз — штабные документы, соль, спички, медикаменты.

Возвращаясь на нем из любой поездки, я мог опустить поводья и спокойно спать — Адам найдет дорогу. Сперва я думал, что ориентируется он при помощи обоняния. Но были случаи, когда мы уходили по сухой земле, а возвращались по только что выпавшему снегу. Все равно Адам безошибочно шел домой.

Каждое утро в час завтрака Адам подходил к штабной палатке, вызывал меня характерным тихим ржанием: требовал угощения. Я выносил ему кусок хлеба или сахара. Он съедал и с достоинством удалялся.

Адам любил угощения, но к пище был не требовательным, мог переносить долгие голодовки. Зимой он откапывал себе траву из-под снега. Когда не было ни травы, ни овса, ни сена, Адам ел березовые веточки. А бывало, что и этого нельзя было достать, — тогда обгрызал кору осин.

Нрав у него был спокойный, но не без странностей. Зимой, когда подходили к реке и пробивали лунку во льду, — лошади бывало терпеливо ждут, пока люди сами напьются, а потом достанут ведрами воду и принесут им. А Адам не ждет: просунет меж столпившихся у лунки партизан свою морду, встанет на колени и пьет. Сперва его отталкивали. Потом привыкли. Знали, что Адама все равно не отгонишь. Бойцы жаловались мне на Адама — озорной конь.

Не дай бог оставить на костре котелок с похлебкой, а самому уйти. Адам — тут как тут. Ударом копыта собьет котелок с костра или с рогатины, обнюхает вылившееся содержимое, а если найдет картошку, — покатает ее по траве или по снегу и с удовольствием слопает. Если же увидит, что приближаются хозяева, — отбежит в сторону, будто он тут не при чем.

Адам был силен и очень вынослив. На рыси ни одна лошадь не могла его обогнать. Но что было в нем особенно ценного, — никогда он не паниковал в бою. Адам мгновенно определял — с какой стороны стреляют. Если был без седока, сразу же ложился, норовил спрятаться за деревом или бугорком.

Как-то наскочили немцы на хвост колонны. Партизаны спрыгнули с саней — и в лес, спрятались за деревьями, отстреливаются. Адам был запряжен в сани. Лошади переминались с ноги на ногу, мотали головами, потом помчались по дороге — прямо под пули. Адам же сразу свернул в лес, протиснулся между соснами. Сани не пролезали — он так рванул, что они поломались.

За несколько дней до выхода в рейд Адам поранил ногу и стал слегка прихрамывать. Я решил, что брать его с собой в рейд нельзя. Адам будто почуял недоброе. Чаще чем обычно он подходил ко мне, ласкался, казалось, хотел сказать, что оставаться здесь не желает. Когда его привязывали, он перегрызал привязь и мчался ко мне. Мне стало жаль его, и я решил — пусть идет с нами. И об этом не пожалел. Прошло несколько дней, Адам поправился и по-прежнему верно служил мне.

* * *

Я забежал немного вперед. Перед выходом в рейд произошло еще кое-что, о чем следует рассказать.

Привезли мы с Большой Земли, между прочими новостями, и весть о введении в Красной Армии погонов. В штабе партизанского движения нам сказали, что многим нашим командирам присвоят воинские звания. Те, которые получат их, будут носить погоны. Это известие произвело на некоторых товарищей сильное впечатление. Особенно взволновался наш «удельный князь» Бессараб. Помня его местнические настроения, мы решили оставить Бессараба на Черниговщине.

— А меня аттестуют, Алексей Федорович? — спросил он, услыхав о погонах.

— Ты же остаешься и пойдешь, как только Черниговщину освободят, на хозяйственную работу. Зачем тебе воинское звание?

— Так... Бессарабу, выходит, погоны не пристали. Меня, етого, по шапке!

— Странно ты, Степан Феофанович, рассуждаешь...

Но Бессараб ничего не хотел слушать. С горячностью, какой никогда раньше я в нем не замечал, он стал выкладывать свою обиду:

— Я что, етаго, трус? Или, етаго, не доказал? — Меня, кто хотите, поддержит, что нет во мне трусости и разных уклонов. У меня было мнение, а нарушений никогда. Теперь вы за мое мнение мстите? Пусть. Я привык, что со мной так поступают. Но майора мне, ватого, все равно должны дать. Или, етаго, минимум капитана. И в рейд я пойду, как это движение будет уже не партизанское.

— В рейд вы, положим, не пойдете, приказ мы отменять не станем. Насчет звания вам тоже торговаться никто не позволит, будем лучше считать, что вы пошутили. Остается нам с вами выяснить — почему вы считаете, что рейд это уже не партизанское движение?

— Могу объяснить. — Он задумался, покрутил ус. Потом, хотя мы сидели в землянке один на один, поднял руку и торжественно произнес: — Мы есть особая часть Красной Армии!

Наблюдение он сделал верное. Действительно крупные партизанские соединения к этому времени стали своеобразными воинскими частями. Несколько месяцев спустя в приказах Украинского штаба партизанского движения нас так и стали называть: «воинская часть № 0015». Это показывало, что организационно мы выросли, что в действиях наших нет ничего случайного, что порядок, существующий в армии, и наш порядок, что Устав Красной Армии — и наш устав.

Бессараб же сделал отсюда несколько неожиданный вывод:

— Партизанское движение, ватого-етаго, ликвидируется.

Полтора года прошло с того дня, когда при помощи крутых мер пришлось внушить Бессарабу, что стремление к автономии и местничеству ни к чему доброму привести не может. Все это время он воевал вместе с нами. Не всегда хорошо, но честно. Подчинившись приказу, Бессараб в душе остался прежним.

И один ли он? К сожалению, нет. Вольно или невольно Бессараб выражал точку зрения отсталых партизан, не понимавших новых организационных принципов партизанского движения, необходимости строгого подчинения отдельных отрядов единому руководству.

И если в первый, организационный, период отдельные, стихийно возникшие отряды не входили еще в общую систему партизанских войск, то к началу 1943 года таких неучтенных отрядов почти не осталось. Самовластие одного партизанского командира в новых условиях могло стать губительным для многих отрядов, и его следовало квалифицировать как тягчайшее преступление.

Я уже говорил, что за то время, пока мы с Дружининым были в Москве, наше соединение перешло из Клетнянских лесов на Черниговщину. Когда о партизанском соединении говорится, что оно «перешло» или «передислоцировалось», нельзя представлять себе просто марш из одного пункта в другой. Партизаны всегда окружены врагом, передислоцирование всегда происходит с боями.

В Клетнянских лесах, кроме нас, дислоцировались в конце 1942 и начале 1943 года еще очень многие отряды. Там возник тогда крупный партизанский край, действовали и белорусские, и местные — брянско-орловские, — и украинские партизаны. В начале января немцы сосредоточили вокруг Клетнянских лесов силы, равные нескольким дивизиям. Часть этих дивизий отошла сюда под нажимом Красной Армии, другая часть прибыла из тыла; немцы строили новую линию обороны. Уничтожить, а если не удастся, то хотя бы выгнать отсюда партизан — таков был приказ, полученный ими.

В это самое время Попудренко получил радиограмму Украинского штаба, предписывающую соединению вернуться на Украину. Для прорыва мощного кольца противника нам был придан отряд брянских партизан под командованием майора Шемякина, состоявший в основном из белорусов. На оперативном совещании, при разработке плана прорыва, этому отряду и двум нашим отрядам — имени Калинина во главе с Балыковым и имени Щорса № 2, который возглавлял Тарасенко, — была поставлена задача замыкать колонну, иначе говоря, прикрывать тылы.

Бой был тяжелый. Немцам удалось отрезать отряды Шемякина, Балыкова и Тарасевко от головной колонны, и вот тут-то повторилась история, описанная еще Крыловым в басне о лебеде, раке и щуке. Надо было, не теряя времени и не распыляя сил, найти наиболее слабое место в цепи противника, прорвать ее и догонять соединение. Однакож Шемякин попятился назад, Балыков увильнул в сторону. Один лишь Тарасенко настаивал на том, что нужно догонять соединение, послал на его поиски разведчиков, но и он скоро пал духом.

В армии ни один из этих командиров не решился бы нарушить приказ, а тут они возомнили себя удельными воеводами и стали действовать по собственному усмотрению. Раздоры среди командиров немедленно сказались на боеспособности партизан. Командиры взводов по примеру командиров отрядов тоже вспомнили, что год назад они действовали самостоятельно. Начался разброд, дисциплина расшаталась. В результате все три отряда попали в жестокую переделку и понесли тяжелые потери.

На счастье, разведку отряда имени Щорса № 2, посланную на поиски головной колонны, возглавлял человек твердого характера. Это был Геннадий Мусиенко. После долгих мытарств разведчики догнали соединение, и вскоре, когда я уже прилетел из Москвы, Мусиенко вывел из окружения весь возглавляемый Тарасенко отряд щорсовцев.

И тут произошла сцена, которую никогда не забуду.

Выйдя из лесу на большую поляну, отделявшую их от нашего лагеря, щорсовцы минут десять топтались в нерешительности.

Верховых у них было мало, не больше десяти. Обоз тоже невелик. Почти все партизаны пришли пешими. Конечно, они очень устали, намучились, наголодались. Все это мы понимали, всем нам приходилось не раз попадать в такие переделки. Но почему же они там медлят?

И вот, наконец, от массы столпившихся на поляне партизан отделилось несколько всадников. Во главе их скакал на худющем жеребце Тарасенко. Спешившись, он пошел мне навстречу. Вытянулся, отдал честь, стал рапортовать. Лицо его выражало смертельную усталость: черные мешки под глазами, кожа влажная, обвисшие щеки. Я пожал ему руку. И его люди сразу же стали приближаться к нам.

Сообщу одну подробность, которая дала мне ясно понять, до какого состояния дошли эти люди.

У многих были сорваны красные партизанские ленточки с шапок. А след остался. И вот ребята подходят, прикрывая руками шапки, думают, что так не заметят. Но один не видит, что другой делает то же самое.

— Смотри-ка, друг, — сказал я стоящему поблизости Бессарабу, — они погоны посрывали. — Ленточка — это ведь наш партизанский погон. — Что ты на это скажешь, а, Степан Феофанович?

Он ничего не ответил. Плюнул, резко повернулся и пошел.

— Эй, вернись, Степан! — крикнул ему Попудренко. — Ты, милый, со мной вместе воевать будешь, а твои теории мне известны. Смотри, Степан!

— Нечего смотреть! — кинул тот через плечо. — Народ-то с бору по сосенке. Партизаны сорок третьего года — полицаи да приймаки...

— Но, но, Степан, давай без лишних разговоров! — остановил я Бессараба.

Дело в том, что мы давно уже приняли решение: полицаю, перешедшему к партизанам, напоминать о его прошлом строжайше воспрещается. Если преступления его были велики — судили партизанским законом. Если же простили и приняли, и воюет хорошо — кончено, он равноправный товарищ. Но, что и говорить, с новичками из неустойчивых элементов, всякими «бывшими», надо было держать ухо востро. В тяжелые минуты они первыми терялись, некоторые могли снова перекинуться на другую сторону.

В отряде Тарасенко было много новичков. А сейчас, по пути к соединению, он принял еще сто с лишним человек. Разумеется, не все там были из полицаев. И бежавшие пленные, и молодежь, подросшая за годы войны, и старики из сожженных немцами сел. Работать надо было с ними много. И все же, посовещавшись, мы решили взять отряд имени Щорса № 2 с собой в рейд.

Пока что послали их в баню. Кого могли, переобмундировали, других постригли, верхнюю их одежду пропустили через дезинсекционный котел.

Отряд имени Калинина остался в Чечерских лесах. О дальнейшей судьбе его мне неизвестно. Что касается отряда Шемякина, то он, оторвавшись, попал в самую гущу немецких войск. Из окружения выходили мелкими группами. Спаслись немногие.

Вот они, результаты партизанского своевластия, желания действовать по собственному усмотрению!

* * *

В Елинском лагере нас собралось около трех тысяч человек. Зная, что долго мы тут не пробудем, землянок не строили, пользовались несколькими старыми. Подремонтировали их, и только. Партизаны устраивались, кто как мог: в палатках, в шалашах из веток, а большинство просто на санях или на подстилке из сена под открытым небом. А тут еще, в связи с подготовкой к рейду, мы запретили жечь костры по ночам.

Весна, конечно, принесла облегчение. Но мы ей не радовались. Ругали и теплый ветер, и ласковые солнечные лучи. В прошлом году мы располагались неподалеку от этих мест. Мороз стоял трескучий, не собирался отступать. Он тогда действовал в союзе с немцами. В этом году, как назло, природа опять была против нас.

Утром девятого марта мне доложили, что прилетели грачи. Какой это вызвало переполох в нашем штабе! Рванов неистовствовал:

— Скорей, скорей!

Дружинин и я весь день объезжали отряды, инспектировали их готовность к рейду. Вечером вызвали всех командиров, объявили, что выступаем в поход послезавтра утром.

— Надо завтра! — бушевал Рванов. — Да не завтра, сегодня в ночь, иначе будет худо. Разведка докладывает; лед на Днепре покрылся трещинами.

— Да, надо, конечно, — говорит Дружинин, — и не завтра и не сегодня, и даже не вчера, а неделю назад. Но перед выходом мы еще проведем во всех отрядах партийные и комсомольские собрания. Это обязательно.

Собрания на следующий день провели. Говорили не на общие темы, не о задачах рейда, которые уже были всем известны, а о совершенно конкретных деталях подготовки: у всех ли в порядке обувь, одежда, подкованы ли лошади, готова ли сбруя, на всех ли бойцов хватит саней, как распределить вооружение.

Два самолета выбросили нам прошлой ночью взрывчатку, несколько пулеметов, десяток автоматов, но этого было явно недостаточно. Обещали, и твердо обещали, направить к нам не сегодня-завтра еще пять-шесть самолетов с грузом, но ждать мы больше не могли.

Особое внимание на этих последних собраниях коммунистов и комсомольцев мы обратили на массово-политическую работу среди населения. Нам предстояло пройти многие села и местечки, в которых не знали еще партизан, во всяком случае не видели больших отрядов — в эти места мы понесем вести о скором освобождении, поднимем советских людей на борьбу с оккупантами... Уже сейчас мы печатали в нашей новой походной типографии листовки.

«А что же, — спросит читатель, — немцы? Неужели они так ничего и не пронюхали о предстоящем рейде? Почему они дали возможность спокойно готовить такое серьезное наступление партизан?» Вопрос естественный. Мы и сами его задавали. Нет, немецкая разведка, разумеется, не спала. Но и наша не бездействовала.

Во-первых, мы кое-что предприняли для того, чтобы создать видимость подготовки движения не в том направлении, куда нам надо было идти, а в обратном, к фронту. И это дало свои результаты. Немцы начали стягивать силы в населенные пункты между Новгород-Северским и Коропом.

Во-вторых... Об этом сказать трудно. Приказ о рейде и выходе в Волынскую область, полученный нами от товарища Хрущева, был весьма секретным. Но ведь с того момента, как мы начали подготовку к маршу, после митингов и собраний, на которых мы говорили партизанам о предстоящем тяжелом пути, приказ был в известной мере рассекречен. Теперь о нем знали тысячи людей. И среди этих тысяч могли оказаться и одиночные агенты врага. Как же все-таки получилось, что разведка оккупантов была дезориентирована, как партизанские массы сохранили тайну?

Могу объяснить это только тем, что чувство бдительности у партизан, особенно у тех, которые прошли полуторагодичную практическую школу войны в тылу врага, чрезвычайно обострилось.

Все мы были разведчиками в стане врага, все были и следопытами, и знатоками человеческих душ. Предателей самого различного калибра и качества, от профессиональных шпионов до слабонервных осведомителей, партизаны видели близко, по мельчайшим признакам обнаруживали врага: по тому, как и чем человек живет, как ведет себя в бою, о чем рассказывает у костра, как ест и как спит. Да, да. Тот, кто пришел в партизаны по заданию врага, и ест и спит по-другому. Все у нас научились распознавать человека, и это помогло нам сохранить тайну.

Вечером десятого марта прощались.

Были, конечно, и слезы. Не только женские. Мужчины пролили не меньше слез, и не только потому, что некоторые товарищи хватили чарку сверх нормы.

Русский этот обычай — целоваться на большое прощание, хороший обычай. Но один наш весьма серьезный товарищ целовал не только мужчин и женщин, а даже деревья. Причем пьян не был, разве только чуть-чуть... Спросил я его:

— Что ты, чудак, делаешь? Неужели, кроме осины, тебе и обнять некого?

— Эх, Алексей Федорович, — ответил он, махнув рукой, — черствая у вас душа, не понимаете вы, что значит расставаться с родными местами. Может, и не увидим никогда...

Самому, конечно, трудно судить, какая у меня душа. Обнимать деревья мне в голову не приходило, но расставаться с Черниговщиной и действительно было нелегко. Если обнимать все, что любил, чем дорожил, что защищал и отбивал у врага, надо бы и землю охватить руками, многострадальную нашу колхозную землю Черниговщины, и в города пойти — на заводах, в мастерских тоже часть моей души... Да что там, не объять необъятного! А всего труднее расставаться было все-таки с людьми, с теми, которые вместе начали еще в Чернигове, в обкоме...

Ночью собрались члены двух подпольных обкомов — черниговского, в котором я уже не состоял, и нового — волынского, которому еще только предстояло пройти на свою территорию за сотни километров. Собрались и командиры отрядов. Заседание? Нет, в этот раз мы не столько говорили, сколько пели. Члены обкома, и секретари райкомов, и начальники штабов пели в эту ночь старые революционные песни.

* * *

Колонна двинулась в первом часу дня 11 марта. Солнце светило и грело, и птицы радостно попискивали, капало с деревьев. Но в лесу еще лежал толстый слой снега. А вот, когда выехали в поля, на проселочные дороги, — досталось нашим коням. Полозья скребли землю. Пришлось подразгрузить обоз: выбросить лишние пожитки.

Да они-то, конечно, не лишние. Хозяйственники наши христом-богом молили ничего не трогать, сами готовы были впрячься рядом с конями. Тут были и стекла — небольшие осколки для окошек в землянках; и чугуны, и кринки, и лопаты. Мелочь, кажется, а когда по всем отрядам соберешь — выходит несколько десятков тонн. Пока дошли до Днепра, чистку устраивали три раза. И каждый раз находили что выбросить.

В первые сутки проехали без особых приключений семьдесят километров. Попадавшиеся на пути группы полицаев либо поспешно разбегались, либо уничтожались. Сила двигалась такая, что остановить ее они, конечно, не могли. Колонна растянулась на десять-двенадцать километров. Ехали с песнями, на специальных санях собрали гармонистов. По селам разнесся слух: «Красная Армия прорвалась». Встречать нас выходили за несколько километров, просили задержаться хоть на часок, поговорить с народом.

Кое-где мы собирали митинги, кое-где читали лекции и показывали кино; уже месяца два назад прислали нам из Москвы кинопередвижку и несколько новых картин. Но подолгу стоять на месте, отдыхать мы не имели права. Скорей, скорей к Днепру!

Немцы шли за нами следом. Над нами кружились разведывательные самолеты. Иногда наскакивали на хвост колонны танкетки и броневики. Обстреливали из пулеметов и удирали. У нас теперь были пушки, противотанковые ружья, и меткие наши стрелки подбили два броневика, танкетку и шеститонный грузовик; этот попал случайно: ехал груженный колхозным добром и нарвался на колонну. Пришлось нам его разгружать.

Когда наша колонна подошла к железнодорожной линии Бахмач — Гомель, подрывникам было приказано местах в двадцати заложить под рельсы небольшие порции толу — разворотить железную дорогу и поскорее догонять своих. Но не успела перейти линию и половина колонны, как вдруг со стороны Гомеля на Бахмач подходит эшелон вагонов на сорок.

Подрывники наши не выдержали, поддались соблазну — дернули шнур под паровозом. Заряд был для такого дела недостаточен. Паровоз сошел с рельсов, но не упал. Некоторые вагоны свалились, большинство же осталось на пути. Гружен был эшелон танками, автомобилями, мотоциклами. На каждой платформе охрана — человек по шесть. Они залегли и стали отстреливаться. А тут еще пожаловал встречный поезд — из Бахмача на Гомель, груженный железным ломом, разбитыми самолетами и тайками. Его тоже подорвали.

В первый эшелон мы пустили несколько зажигательных снарядов. Немцы, надо сказать, возили по железным дорогам автомашины, танки и мотоциклы с наполненными баками. Они вспыхнули мгновенно. Когда колонна прошла через линию, и от первого эшелона остался только металлический лом...

...За три дня, которые мы двигались к Днепру, немцы нападали на колонну пять раз. Особенно сильный бой пришлось выдержать в селе Пазнопалы, расположенном километрах в восемнадцати от Днепра. Действовали против нас и немецкие части, и венгерские, и итальянские, и местная полиция. Артиллерия, танки — все было пущено в ход. Бой длился несколько часов. Мы рвались к Днепру, зная, что весна наступает, на Днепре темнеет лед, трескается и вот-вот тронется и что в ледоход нам на ту сторону не пройти...

И раньше мы не раз с боем прорывали вражескую блокаду. Это были вынужденные бои, мы прорывались, чтобы спастись, переходы и рейды наши были тоже почти всегда вынужденными. А здесь, в Пазнопалах, мы дрались за Днепр, за то, чтобы вовремя выйти к нему и форсировать его. Мы вели наступление и вели его по плану, предписанному нам Верховным Главнокомандованием. Этот план был согласован с общим наступательным планом Красной Армии.

За Днепром нас не ждал отдых, не ждало облегчение. Наоборот, мы знали, что нам предстоят тяжелые испытания. Но мы были горды тем, что действуем как регулярная воинская часть, идущая в наступление на запад.

Наши артиллеристы подбили средний танк и три танкетки. Пулеметным и автоматным огнем мы положили не меньше сотни гитлеровцев. Но силы противника были велики, и штаб полагал, что бой продлится еще долго. Как вдруг, без всякой видимой причины, противник стал отступать. Батальон под командованием Балицкого принялся было преследовать отступающих, но я дал команду прекратить преследование. Было не до того. Путь к Днепру противник очистил. Наша задача ясна — вперед, на запад, скорей вперед!

Конечно, мы выделили сильное тыловое охранение, произвели тщательную разведку на флангах. Нет, противник по нашему следу не пошел. Может быть, на Днепре нас ждет ловушка? Нет, не заметно, что и на Днепре кто-нибудь готовился нас встретить. В чем дело?

Наш новый начальник разведки Солоид высказал предположение, не лишенное остроумия:

— На правом берегу Днепра у них другой гебитскомиссариат. Здесь Черниговский, а там — Полесский (Мозерский). Черниговский гебитскомиссар будет рад-радешенек, если мы уйдем с его территории. Он тотчас же пошлет рапорт в Берлин: «Ликвидировал, дескать, прижал к Днепру, многочисленный отряд партизан».

Так или иначе — в ночь на четырнадцатое марта мы вышли на берег Днепра.

* * *

Когда вспоминаешь сейчас картину переправы нашего соединения через Днепр, кажется, что все было просто и легко. Прежде всего вспоминается торжественность момента, радость удачи.

Вот передо мной дневник, записи устных рассказов многих участников переправы, отчеты отрядов. И в них форсирование Днепра выглядит необычайно легким. А ведь какое огромное физическое напряжение мы перенесли в ночь после боя в Пазнопалах, когда все до единого, кроме лежачих раненых, впряглись вместе с лошадьми в сани и тащили их по прибрежному, слегка замерзшему болоту!

Разведка сообщила, что лед у берегов Днепра оттаял: надо с обеих сторон перекидывать мосты. Вот мы и нагрузили сани срубленными тут же деревьями. Для такой лесозаготовки трелевочные бы тракторы, мощные трехосные автомашины. А мы все на себе да на усталых, плохо кормленных партизанских коняках. Механизация, можно сказать, отсутствовала полностью.

И вот, наконец, перед нами освещенный луной Днепр. А ведь сказать любому из нас «Днепр» — то же, что сказать «Украина». Надо бы остановиться, надо бы и полюбоваться, но на это не было времени. На несколько секунд оторвется человек от дела, выпрямится, окинет взглядом серый лед, холмистый дальний берег, вздохнет — и опять за дело: тащить, толкать.

Вчера, как сообщили нам крестьяне, два полицая пошли на тот берег и оба утонули: провалились в трещину. А нам ведь с лошадьми, с грузом и не двум человекам — двум тысячам. И что ни час, лед становится все рыхлее, подвижнее. Нет, никаких остановок. Переправляться с ходу.

Мы разделились на колонны, чтобы не топтать, не пробивать всей массой одну колею. Помосты в два наката бревен от берега ко льду вязали на воде телеграфной проволокой. А дальше, по льду, до самого противоположного берега, уложили деревца и еловый лапчатник. Рядом с санями, груженными боеприпасами и оружием, шло по десятку человек с толстыми кольями — рычагами: начнут проваливаться — сразу подсунут, удержат сани.

Центр колонны — штабные повозки — проходил на рассвете. Лед по всей поверхности стал уже рыхлым, ноздреватым, местами просто мокрая каша. Не было человека, не промокшего до пояса. Помню, пока сани наши тащились через Днепр, я два или три раза выжимал воду из усов.

Но, повторяю, настроение было приподнятым. И, хоть не ели мы с прошлого утра — некогда было хлеба кусок сжевать, — силы и бодрость не оставляли.

Самое трудное — втащить по крутым тропкам правого берега лошадей. Мы не выпрягали их — подхватывали канатами и тащили.

Ни один человек не утонул, ни одна повозка. Единственный груз, который был потерян по дороге, и почему-то одновременно в нескольких наших подразделениях — бочонки со спиртом. Сани, на которых они лежали, остались невредимы. Бочонки просто соскользнули с них. И как-то никто этого не заметил. Подозрительная утрата!

* * *

Поднявшись на правый берег, я отошел в сторонку, встал на гребне холмика и отсюда наблюдал в бинокль переправу последних наших подразделений.

Последним досталось больше всех: лед был уже сильно разбит. В поисках нового пути бойцы разбрелись вширь. В неразведанных местах могли оказаться разводья. Я с опаской приглядывался к тем, кто уходил далеко в стороны. Смотрю, один совсем отделился. Идет все левей, заворачивает назад. Думаю, не может иначе, трещины не пускают. За ним, гляжу, еще трое. Бегут. И он бежит. И вдруг выстрел. В чем дело? Я послал одного товарища выяснить и доложить, что там, на льду, произошло.

Оказалось, что хотел отстать от колонны, и даже перепрыгнул для этого через большую трещину, один наш новичок со странной фамилией Галюй, бывший полицай. Он пришел к нам после того, как в присутствии многих свидетелей застрелил двух немецких офицеров.

Ему удалось тогда бежать от немцев вместе с тремя другими полицаями. Вся эта группа на протяжении месяца вела себя безупречно. Сам Галюй участвовал уже в двух боях, и многие партизаны свидетельствовали, что он держал себя смело, целился метко. Почему он вдруг решил уйти от нас?

Мы с ним как следует поговорили. Нет, шпионом он не был и, вернувшись на левый берег, рисковал бы жизнью. Если б немцы или венгры его схватили, — не миновать ему петли.

— Куда ж ты рвался, дурья башка? — спросили его. — Или ты думаешь, немцы тебя кашей накормят и спать уложат?

— А мне все равно!

Наклонив быковатую свою голову, он на все вопросы отвечал одно и то же: «Мне все равно».

— Да кто ты такой, наконец, есть, расскажи толком, а то ведь и расстрелять недолго!..

Он рванул рукой рубаху, оголил грудь:

— На, стреляй!

— Может быть, он водки нажрался? — спросил кто-то.

— Вам бы все водка... Да не пил я водку. Просто не хочу с вами дальше идти и не пойду. Режьте, колите, стреляйте — не пойду я на вашу эту партизанскую каторгу!

— Как, как? — спросил я его. — А ну, повтори.

И он повторил, не побоялся:

— Каторга это у вас, а не война! Да разве человеку можно так воевать?

— Ну, выкладывай, только до конца! Раз ты говоришь, не трус — объясняй свою позицию. Рассказывай и как воевал, и как в полицаи попал, и что у нас делаешь.

А мужчина он был довольно видный. Выше среднего роста, плечистый, взгляд осмысленный, даже твердый.

— Дайте закурить.

Дали. Он свернул цыгарку, застегнул рубаху и, отведя глаза в сторону, заговорил спокойнее:

— Как вы меня можете понять, когда я и сам себя не понимаю. Все во мне перепуталось, концов не найду. Сколько мне, думаете, лет?

— Да ты что! — крикнул Солоид. — Ты у костра байки, что ли, треплешь? Твое дело отвечать, а не спрашивать.

Галюй глянул на Солоида.

— Бей, ну бей, если хочешь... Я почему спрашиваю, сколько лет — знаю, что скажете под пятьдесят. С этим согласны?.. Уже хорошо. А мне тридцать девять. Я — человек у-том-лен-ный! Ясно? Мне, если хотите знать, даже водку пить уже не интересно. Потому и жизнь не ценю. Я от нее, от жизни этой, удовольствия давно не вижу никакого. А вы говорите — идем через Днепр и дальше. Не надо мне идти, устал, надоело. Какие будут еще вопросы?

Почему я рассказываю об этом человеке? Уж очень поразил он тогда нас всех своими рассуждениями. Откуда у него это все? Что с ним вдруг случилось?

Стали расспрашивать и выяснили, что за свой не такой уж долгий век перебрал он несколько профессий. Был табельщиком на металлургическом заводе в Днепропетровске, потом два года официантом в разных ресторанах...

— Это дело сытное, но выносливости требует большой и умения подойти, шаркнуть ножкой. А если не шаркать и салфеткой не махать — будешь курить «бокс» и носить рубашки не выше зефировых...

— Вот ты каких, значит, взглядов!

— Да, таких, — подтвердил Галюй. — А главный недостаток официантского ремесла — ноги гудят... Служил я в последние восемь лет маркером. Нет, маркер не официант, ему шаркать не нужно. Маркер в коммерческой биллиардной, если он человек самостоятельный и не трус, — бог, судья и воинское начальство... Женился я, товарищи дорогие, квартирку отделал под шелк, шифоньер красного дерева приобрел. Девчонка моя, как все одно жена завмага: чернобурка, опять же крепдешиновых платьев восемь штук... Да у меня, если хотите знать, — крякнул он с неожиданной силой и чувством превосходства перед нами, — у меня самого две пары лаковых туфель имелось, не считая шевровых; шевиотовый костюм, бостоновый костюм и летний, кремовый, чистой шерсти. Так что была у меня жизнь, было что терять. И любовь была, как святое сильнейшее чувство. Эх, да что там говорить!..

— В Красной Армии служили?

— Не пришлось. Мобилизовали за день до прихода немцев в Днепропетровск. Пустили меня вечером домой для устройства личных дел, а к утру все кувырком пошло... Желаете — могу и дальше рассказывать, как мы с женой уехали к ее родителям в Сосницу, как бывшая жена моя оказалась мещанкой, за тряпки к австрийцу перебежала, как меня грозились в Германию Отправить будто квалифицированного токаря: был такой донос, что маркер Галюй в действительности токарь седьмого разряда. И как я разоблачил эту клевету — все могу в подробностях рассказать...

— А полицаем-то почему стал?

— Так и стал. Я этого дела не отрицаю. И заявляю, что на том отрезке жизни иначе поступить не мог. Я это сделал, если хотите знать, в интересах получения оружия. И добился. Сожителя этого Валерии моей и дружка его решил на ее глазах. По ней тоже выстрелил, но промазал... — Рассказывая это, Галюй тяжело дышал, лицо его перекосилось от злости. Потом он опять затянул свое:

— Теперь мне все равно. Дальше идти не намерен. Немца я, как такового, ненавижу; гадость эту, полицаев, которых знаю, как облупленных, презираю и тоже ненавижу. Вы меня стрелять заставьте. Буду. Лягу и стану истреблять до последнего патрона... У меня прицельность первого класса — потому я маркер. А что это — четвертый день, как все равно каторжники: толкай, тяни, тащи... Здоровый будто человек, а ведь осталось от меня одно дрожание.

Тут все рассмеялись, а он вдруг произнес жалобным, просящим голосом:

— Я против вас ничего не имею. Вам надо. У вас идея. А я-то тут при чем? Отпустите вы меня. Я немцев сам буду бить. Немного отлежусь и буду бить своим беспартийным способом.

Перед нами был мещанин, все свои тридцать девять лет живший для себя и только для себя. Война для него была всего лишь его личным несчастьем. Мстил он исключительно за себя, за свои страдания.

Все было ясно — не предатель это, не трус, а просто человек, не привыкший к труду, искавший всюду легкой жизни. Впервые ему пришлось испытать сильное физическое напряжение — и вот он уже раскис, размяк, потерял всякий интерес к жизни.

Может быть, Галюя следовало расстрелять за дезертирство, но мы этого не сделали, ограничились тем, что отняли у него оружие — пусть пилит и колет дрова на кухне, в бою таскает снаряды и ящики с патронами. Для него это будет лучшим средством воспитания — решили мы.

* * *

Едва мы закончили переправу, как на Днепре начался ледоход. Путь назад был отрезан.

На правом берегу Днепра, пройдя двенадцать километров, мы заняли довольно значительный населенный пункт Бывалки. Местный немецкий гарнизон попробовал оказать нам сопротивление, но был рассеян. Дальше ехать на санях стало невозможно. Спасибо крестьянам Бывалок и прилегающих к ним сел: они дали нам телеги, брички, бестарки — все, что нашли, — подвод двести. Мы взамен отдали все свои сани да в придачу еще десятка три коней. Обоз наш пришлось сильно подсократить, почти все бойцы спешились.

После отдыха в Бывалках километров двадцать прошли спокойно, борясь главным образом с засасывающей глиной оттаявших дорог. Вдруг из лесу налетела на головную заставу колонны большая разведывательная группа немцев. Бой был недолгим. Противник в беспорядке отступил, потеряв двенадцать человек и бросив станковый пулемет. Не бой, собственно говоря, а стычка. Но в этой стычке погибли два наших хороших товарища: командир пулеметного взвода Ефим Дорошенко и медсестра того же взвода — Нонна Погуляйло.

Тела их мы уложили на подводы, чтобы похоронить с почестями в ближайшем населенном пункте. Таков был партизанский обычай — хоронить погибших в бою товарищей не тут же, на месте боя, а на большой стоянке, по возможности у села. Мы всегда старались провести эту печальную церемонию торжественно и красиво. И местных жителей звали: пусть услышат о жизни и боевом пути наших героев. Они провожали их вместе с нами, возлагали на могилы венки.

Тяжело, очень тяжело, когда в колонне на подводах везут покрытые знаменами тела погибших и их друзья идут рядом. А ведь часто наша колонна превращалась в похоронную процессию.

Война, говорят, ожесточает. Смерть сечет направо и налево, и поневоле как будто начинаешь привыкать к тому, что завтра, а то и сегодня кто-нибудь погибнет, может быть, и ты сам. «Как будто» привыкаешь, но разве смиришься с мыслью, что друг твой или жена могут через минуту погибнуть?

Илья Авксентьев шел рядом с нами, взявшись за борт телеги, на которой лежала убитая Нонна Погуляйло, его жена. Ему тогда только исполнилось двадцать шесть лет.

Я был намного старше его. Моя любовь началась в мирных условиях, мне повезло — не стояла за спиной смерть. Никто не мешал нам гулять до утра по степи. Никто не командовал: «Налево!», «Направо!», «Шагом марш!» День на работе, а вечер наш. Иногда, правда, собрание. Но можно ведь погулять и после собрания.

А Илье Авксентьеву ни разу не пришлось так погулять.

В октябре 1941 года он пришел к нам во главе двадцати шести красноармейцев и командиров Красной Армии. Стал у нас командовать пулеметным взводом. Это был умный, храбрый и очень строгий человек прежде всего к самому себе. Особенно полюбили его партизаны за сдержанность, никогда на бойца не повысит голоса... Но и повеселиться не откажется.

И вот он идет, худенький, чернявый, держится за телегу, потыкается; слезы против воли застилают ему глаза.

Я подъехал к Илье, спешился, мы несколько минут шли рядом молча. Я положил ему руку на плечо, искал и не находил нужные слова.

— Одного не могу себе простить, — не поворачивая лица ко мне, проговорил Авксентьев. Он, может быть, даже больше к себе обращался. — Зачем разрешил со мной идти...

— Выговорись, Илья, может, легче станет.

— Ведь Нонна, Алексей Федорович, только ради меня в рейд пошла. Помните? Останься она у Попудренко — может, и не погибла бы...

— Подумай, что ты говоришь, Илья Михайлович!

Он меня не слышал, продолжал свое:

— И вот лежит, я этого не понимаю, вдруг мертвая, значит — я виноват... У меня ведь никого, кроме нее, нет, ни одного близкого человека...

— Ой, не нравятся мне, товарищ Авксентьев, такие речи. Возьми себя в руки. Подумай, дружище, подумай — как это ради тебя одного в рейд пошла...

Он спохватился и даже как будто обрадовался:

— Ну да, конечно, по моим словам получается, что слишком большое значение я себе придаю, персоне своей...

— Ты ведь еще молодой, жизнь впереди...

Надо же было мне такое оказать! Не очень это у меня хорошо получилось.

Как он на меня глянул! Я почувствовал, что, если буду продолжать в этом духе, он сильно рассердится на меня. Минутой позже он сказал тихо:

— Не верите, значит, и вы, Алексей Федорович, в большую любовь на войне. Мне дружки-приятели говорили, что слишком ты, Илья, серьезно относишься, слишком себя отдаешь. В полевых, военных условиях так, мол, нельзя. И у вас, товарищ Федоров, вроде того получается. Знаете, товарищ Федоров, я бы с радостью за нее три раза погиб. Что там будет потом, откуда мне знать. Но сейчас, сейчас-то ведь остудить я себя не могу и не хочу... И вообще, если можно, если это по уставу позволено, отойдите от меня, дайте самому, — он закрыл лицо руками, но тут же опустил руки и сказал очень спокойно:

— Действительно, не для меня она пошла в рейд. За это разъяснение я вам благодарен. Для народа пошли, как и я, и вы... Дайте я вас на Адама подсажу, Алексей Федорович, вы, небось, разволновались, вам трудно...

* * *

Хотел было я рассердиться на Илью Авксентьева за излишне крутое выражение чувств, но махнул рукой, поехал дальше к голове колонны. Обогнал всего четыре повозки — и опять драма. На повозке с мукой, прямо на мешках, лежат ничком и ревут два мальчика — братья Ступак. Ревут не очень громко, но все-таки рев их прорывается сквозь шум движения. Рядом с повозкой идут женщины. Они гладят мальчиков, шепчут им что-то, сахар суют — ничего не помогает. Старшего, Мишу, просто судороги сводят от рыданий.

Тут же идет смущенный и растерянный командир отделения Семен Торадашов.

Я подозвал его.

— В чем дело? Ведь успокоились, кажется. Я вчера сам видел — старший на немецкой губной гармошке играл.

— Представляете, Алексей Федорович, нашелся дурак, — кто именно не добьешься, — рассказал им о батьке. Как погиб и все подробности. Чего люди язык распускают? Ведь утихомирились ребятки, в норму вошли, а теперь снова.

За несколько дней до моего возвращения из Москвы специально выделенная группа партизан по указанию Попудренко совершила налет на Корюковку.

Там в то время свирепствовали каратели — расстреляли двести пятнадцать и собирались расстрелять еще сто восемьдесят заточенных в тюрьму советских граждан.

Надо было освободить осужденных на смерть. На рассвете 28 февраля наши партизаны ворвались в местечко. Застигнутые врасплох немцы и полицаи не смогли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления. Их побили в Корюковке более трех сотен.

В этом налете Ступак командовал взводом. У него была особая причина рваться вперед, не считаясь ни с какой опасностью. В начале 1942 года полицейский карательный отряд захватил жену Ступака — Татьяну Ивановну. Ее долго мучили в гестаповских застенках, потом расстреляли. У Татьяны Ивановны осталось трое детей: тринадцатилетний Миша, одиннадцатилетний Петя и четырехлетний Толя. Каратели забрали всех трех мальчиков, посадили их в тюрьму.

Но, на их счастье, местные партизаны разгромили гарнизон городка, где была тюрьма. В общей суматохе ускользнули из рук и братья Ступак. Они вернулись к бабушке в Тихоновичи.

Однако, как установила наша разведка, в январе 1943 года Мишу и Петю снова арестовала полиция. Их посадили в тюрьму, и 28 февраля в шесть часов утра гестаповские палачи намеревались вместе со всеми заключенными расстрелять и этих детей.

В пять часов утра бойцы взвода Ступака начали обстрел корюковской тюрьмы. У ворот было два дзота. Один разбили пушкой, стрелявшей прямой наводкой. Другой молчал. Партизаны решили, что в нем никого нет, и пошли на приступ. Впереди всех — Ступак.

В это время со стороны молчавшего дзота раздалось несколько выстрелов.

— Федор Матвеевич, товарищ Ступак! — кричали партизаны. — Идите, открывайте, входите первым, встречайте детей!

Но Федор Матвеевич лежал на земле, распластав руки. Он был убит выстрелом в затылок. Оказалось, что в дзоте притаился полицай.

Отперли двери тюрьмы. Навстречу партизанам вышли, упали им на руки, изможденные узники. Они обнимали и целовали своих освободителей. Вышли из тюрьмы и Петя с Мишей. Худенькие, дрожащие. Они сразу же стали искать среди партизан отца. Им сказали, что отец их погиб. Но скрыли, при каких обстоятельствах; он, мол, погиб уже давно, месяца три назад. После освобождения мальчики отлеживались в госпитале. Ухаживала за ними Нонна Погуляйло. И они очень полюбили ее за ласку, за доброе сестринское отношение.

Ребят решено было вывезти в Москву. Но самолетов с посадкой не было. Поэтому Авксентьеву, в роте которого устроились дети после выхода из госпиталя, пришлось взять их с собой в рейд.

Гибель Нонны подействовала на них очень тяжело. А тут еще кто-то рассказал, как был убит их отец.

— Видите ли, товарищ командир, товарищ хотел, верно, сделать лучше: пусть дети знают, как отец их любил: жизнь за них отдал.

Я попробовал утешить ребят, заговаривал с ними, обещал дать обоим по карабину. Ничего не вышло, даже не глянули в мою сторону.

— Вызовите ко мне Авксентьева.

Авксентьев подошел. Подчеркнуто официально отдал честь.

— Командир роты Авксентьев слушает.

— Ваши дети?

— Мои... То есть причислены к моему подразделению.

— Видите, что с ними. Примите меры, чтобы успокоились...

Авксентьев согнал возчика, взял у него кнут и вожжи, уселся на мешки. Женщинам приказал отойти. Ребята продолжали плакать, но уже тише. Они ведь слышали весь разговор. И их, наверное, заинтересовало — что может сделать дядя Авксентьев. Тот самый дядя, который все эти дни был с ними так ласков и внимателен. Не кнутом же станет он их стегать!

Лицо Авксентьева было не то что злым, но сосредоточенным и хмурым.

Передние возы огибали в этот момент широкую лужу. Дорога была очень вязкой, лошади еле тянули. Авксентьев же направил лошадь в самую середину лужи. Колеса погрузились в грязь выше ступицы. Лошадь дернула воз и остановилась.

— А ну, братцы, слезай! — крикнул Авксентьев и первый соскочил в лужу. — Авария, помогайте толкать!

Мальчики подняли головы, вопросительно глянули на Авксентьева — к ним ли это относится.

— Чего смотрите, партизаны? — весело оказал Авксентьев. — Слезам перерыв. Видите, всю колонну держим. А ну, взяли!

И мальчики подчинились, сползли с воза и стали подпирать худенькими плечиками телегу.

— Раз-два, дружно! — командовал Авксентьев.

Лошадь усердно тянула, но воз крепко засел в глине. Подбежали на помощь другие партизаны. Кто-то из них оттолкнул было мальчиков.

— Эй, там, брось! Подойди с другой стороны. Ступаков моих не тронь, они парни крепкие!

И мальчики действительно старались, раскраснелись от натуги.

Хорошо придумал Авксентьев, как отвлечь мальчиков от горя.

— Давай, бери, чертушки! Н-но, родимая! — кричал он не своим голосом. — Ступаки! Чего молчите, кричите громче! Лошади крику боятся.

И мальчики, вытерев слезы, сперва робко, а потом все уверенней и громче стали понукать лошадь.

Через две недели братьев Ступак мы отправили самолетом в Москву.

Сколько же горя, человеческого страдания шло с нами, в нашей большой, многокилометровой партизанской колонне!

* * *

Когда мы подошли к Припяти, было уже совсем тепло. Зеленела молодая травка, распускалась листва на деревьях и кустах, густо разросшихся вдоль полноводной реки. Припять уже очистилась ото льда, но воды ее не совсем еще вошли в берега — ширина реки была тут 400–500 метров. Все ближайшие мосты уничтожены, паромов нет. А время не терпит, надо скорее перебираться на ту сторону. Мы разослали и вверх, и вниз по течению разведчиков искать наиболее подходящее место для форсирования реки.

И уже решили было переправляться у села Кожушки, когда вернулись из разведки наши конники — все, включая начальника группы Илью Самарченко, веселые, шумные, подвыпившие. Солоид выстроил их в шеренгу перед штабом.

— Гляньте на этих разведчиков, товарищ Федоров! — Повернувшись к ним, Солоид скомандовал: — Смирно! Как стоите? Убрать ухмылки! Разведчики называются!..

Я с удивлением поглядывал на ребят, так как знал, что Самарченко твердо держался правила: пока задание не выполнил — спиртного ни капли! Разведчик не должен терять трезвого рассудка.

— Да какие ж мы пьяные, товарищи командиры! — глядя с укоризной на Солоида, проговорил Самарченко. И опять не удержался, распустил на лице улыбку. — Разрешите доложить, товарищ Федоров... Мы выпили потому... ну нельзя иначе — колпаки угостили. Сам дед поднес...

Оказывается, наши конные разведчики встретились с разведкой Ковпака.

Узнав об этом, мы сейчас же потянули Самарченко в штаб, чтобы расспросить его поподробнее.

— Удивительное дело, — заговорил он возбужденно, — встретились и будто нюхом учуяли, все разом поняли — необычные хлопцы...

— Что это вы могли учуять? Духами от них пахнет? Давай к делу! — подгонял Солоид.

Новый наш начальник разведки Солоид, прибывший со мной из Москвы, важнейшим качеством командира считал строгость, шуток не признавал, даже улыбку на лице считал проявлением распущенности.

Недавний партизан — он не мог, конечно, понять нашего повышенного интереса к новости, принесенной Самарченко.

Вот и не видели мы Ковпака и ковпаковцев, а что-то роднило нас с ними больше, чем с партизанами других отрядов и соединений. Потребность встретиться, поговорить с ними, посоветоваться что ли, обменяться опытом — была очень велика. И не только у командиров, а и у рядовых партизан.

Повышенный интерес к ковпаковцам вызывался тем, что ковпаковские отряды формировались невдалеке от нас, на бывших черниговских землях, — Сумская область недавно была частью Черниговской. Наши два соединения были самыми крупными на Украине; и мы и они рейдировали; и, наконец, потому еще питали мы родственные чувства к ковпаковцам, что немцы в своих приказах, листовках, воззваниях то и дело упоминали нас рядом: «бандиты Ковпака и Федорова».

— Почему мы так подумали, что хлопцы эти неместного отряда? Смотрите-ка: у них у всех до одного папахи. Плохонькая, но папаха! Еще скажу — вооружение: на двенадцать человек четыре автомата. Дальше. Местные партизаны из мелких отрядов предпочитают знакомиться из-за деревьев. А эти вышли на поляну. Разговор у них самостоятельный: «Кто это тут в нашем лесу шляется?» Будто и не видят на шапках у нас ленточек партизанских. Мы даже, — тут Самарченко сказал то, что считал, верно, высшей похвалой, — представляете, подумали — не нашего ли это соединения люди?.. Уж больно дерзки на язык! Но у них ленточки на шапках шире...

— И, конечно, — прервал Самарченко Солоид, — по чарке вам поднесли со встречанием.

— Я же докладывал, — с обидой в голосе ответил Самарченко. — Сам! То есть Ковпак Сидор Артемьевич поднес собственной персоной. Чокнулся с нами. Вы бы, товарищ Солоид, тоже при таком случае не удержались.

Встреча наших разведчиков с Ковпаком произошла в селе Аревичи. Ковпак пригласил их в штаб, расспрашивал вместе со своим комиссаром Рудневым. Узнав, что мы ищем переправу, Ковпак предложил переправляться вместе.

Как только Самарченко сообщил мне об этом, я вызвал Маслакова и велел ему наладить связь со штабом Ковпака. Сделать это было не так-то просто. Пришлось действовать через Москву.

6 апреля к нам прибыли посланные от Ковпака люди с приглашением пожаловать завтра в гости. Они сообщили нам, что в ближайшие дни немцы намереваются открыть навигацию на Припяти. Не сегодня-завтра со стороны Мозыря должен пройти головной отряд судов. Ковпак подготовил им хорошую встречу, просит нас пропустить их мимо, не обстреливая, бить только в том случае, если они станут удирать.

Шутка сказать: спокойно пропустить мимо пароходы и баржи с фашистами. Но чего не сделаешь ради дружбы... Утром 7 апреля Дружинин, Рванов, Солоид, Мельник, Балицкий и я с небольшой группой бойцов выехали в Аревичи, в гости к Ковпаку.

* * *

Наши проводники — три ковпаковца, — ехавшие впереди, то и дело отчаянно свистели. Мы думали, что это своеобразный пароль, предупреждение, чтобы ненароком не обстреляли... На свист выбегал из-за деревьев партизанский люд. Потом мы узнали, что означал свист. Это наши провожатые вызывали людей расположенных на нашем пути отрядов посмотреть на нас. Несколькими днями позже, когда Ковпак и Руднев поехали к нам с ответным визитом, люди из наших отрядов тоже сбегались посмотреть на них.

В Аревичах, большом прибрежном селе, в этот день был праздник. Девчата ходили рядами, взявшись под руки. Местные парни, смешавшись с партизанами, — за ними следом. Перебрасывались шутками. Несколько гармошек, перебивая друг друга, выводили плясовые мелодии. Старики нам объяснили: сегодня, мол, благовещенье. Но мы-то знали — не будь в селе партизан, — не было бы и благовещенья. Уж так повелось: если стоят в селе партизаны — праздники следуют один за другим, в церковном же календаре их найти нетрудно.

Только мы въехали на сельскую улицу, — навстречу нам несколько верховых. И впереди всех старик: шуба внакидку, папаха на затылке, борода клинышком. Он ловко, на ходу, соскочил с коня. Я тоже спешился.

Не таким я представлял себе Ковпака. Партизанские командиры, которых я знал, вольно или невольно придавали себе воинственный, внушительный вид. Один обилием оружия, другой — заученным выражением отчаянной смелости и неприступности. Третий щеголял своей молодцеватостью. В Ковпаке же все было удивительно просто. Стоптанные валенки, к которым привыкли его ноги, старенькая, но, видать, легкая и удобная шуба. И папаха не для лихости, а потому, что в ней тепло. А сейчас хоть и весна, нет-нет и подует холодный ветер.

Ковпак не присматривался ко мне. Он, видимо, с одного взгляда прищуренных глаз составил свое мнение о моей персоне.

— Так вот ты який, Федоров! — воскликнул он и заключил меня в объятия.

Мы по-братски расцеловались, потом он заговорил:

— Мне хлопцы докладывают — пришел на правый берег Днепра Федоров. Думаю — так неужели не повидаемось? А ведь есть о чем погутарить. С Сабуровым встречались, с Наумовым тоже... Нам связь надо держать, опытом меняться...

Тут подошел Руднев. Высокий, смуглый, сдержанный. Но как улыбнулся — сразу стало видно, что человек он и добрый, и сердечный, и даже конфузливый. К нам присоединился начальник ковпаковского штаба Базыма, и мы пошли гурьбой к большой хате. Игры, пляски — все оборвалось. Народ сбежался, стал разглядывать нас.

Ковпак помахал рукой:

— А ну, расходитесь по своим делам! Мы що вам, цирк?

Я смотрел на него, смотрел да вдруг вспомнил: мы ведь с Сидором Артемьевичем познакомились еще в 1938 году. Путивль входил тогда в состав Черниговской области. Сумская — образовалась позднее. Я приезжал на строительство шоссейной дороги Путивль — Конотоп. Ковпак заведывал районным дорожным отделом, руководил строительством. И тогда уже был он человеком немолодым. Но поражал легкостью, подвижностью.

Знакомых нашлось много. Командир одного из отрядов Ковпака — Кульбака работал незадолго до войны в Черниговской области. Заместитель начальника штаба Войцехович, в прошлом зоотехник, тоже был нашим земляком. Бывшего секретаря Черниговского облисполкома Сильченко мы считали погибшим и вдруг обнаружили у Ковпака. Были тут и два секретаря наших райкомов — Олишевского и Козелецкого. Их перебросили из советского тыла на аэродром Ковпака с тем, чтобы они пробились в свои районы; им еще предстояло в одиночку или с небольшими группами перейти на левый берег Днепра.

Разговор начался за накрытым белой скатертью столом. Не то завтрак, не то обед. Нас, гостей, посадили в красном углу, рядом с Ковпаком и Рудневым. Атмосфера была самая что ни на есть радушная, простая. Выпили за победу, за партизанские успехи. Потчевали нас хозяева и жареной рыбой, и вареной по-партизански картошкой в мундире, и кислой капустой; все жалели, что не скоро, видимо, еще на нашу долю выпадет такая хорошая закуска, как селедка.

За первыми гостевыми разговорами пошли и деловые. Как бы между прочим Ковпак спросил нас, что мы решили насчет флотилии, если пойдет она мимо нашего лагеря. Узнав о моем приказе, он потер от удовольствия руки.

— Це добре решение. За то вам спасибо... Их ведь спугнуть було б недолго. Хай воны в гущу нашу заберутся. Тут мы им дадим рыбки покушать!

Ковпак стал рассказывать, как их разведка обнаружила подготовку немцев к навигации. Уже не первый день ждали партизаны эти корабли. Катер-разведчик был потоплен неделю назад.

— Думали — спугнули мы немцев, не полезут. Нет, Вершигора, наш командир разведки, вчера доложил, пушки на пароходы ставят. Значит, пойдут...

Тут вошла в комнату повариха, принесла на огромной сковороде румяную, аппетитно зажаренную телятину и поставила на стол возле меня. Поставила, а сама не уходит, теребит в руках тряпку.

— Что, тетя Феня, — спросил Ковпак, — понравился хлопец? Одного его теперь будешь кормить? Знакомьтесь, Олексий Федорович, наша кухарка Федосья Павловна Ломако. Не больно молода, но красива...

— Не смийтесь, Сидор Артемович, я спытать гостя хочу... Може есть у вас, товарищ Федоров, дочка моя? Настя зовут, а фамилия, як и в мене, — Ломако.

Я такой не помнил. И хотел было уже ответить, что я, конечно, помнить всех не могу, что по возвращении к себе разузнаю, но вмешался Рванов.

— Опишите-ка ее подробно.

Тетя Феня разволновалась, голос даже переменился:

— Полненька, середнего росточку, круглолица, чернява, брови як ласточки. В туфельках кофейного цвету, на высоких каблучках. Кофточка на ней шелкова — сама вышивала: птички малесеньки на рукавах, а по грудям цветы красны...

Все рассмеялись. Я тоже не удержался. Никто из нас не хотел, конечно, обидеть тетю Феню. А она рассердилась, швырнула в угол тряпку и выскочила за дверь. Еле ее вернули.

— Вы прямо скажите: чи есть у вас Ломако Настя, чи нет? Стыдно, хлопцы, над старой людиной смеяться! — крикнула сквозь слезы тетя Феня. — Як оно, дитятко мое, вышло тогда з дому, так и стоит у меня перед глазами.

В самом деле, не так-то легко описать даже родную дочку (и дочку-то может быть особенно трудно), если нет в ее внешности ничего резко характерного.

Рванов знал Настю Ломако — медсестру четвертой роты. Но, быть может, она всего лишь однофамилица. Стоит ли вызывать надежды, чтобы тут же разочаровывать!

— Як вам ее описывать? — продолжала тетя Феня: — Може, вона тоща тепер, як та цепля; може, поседела через горе лютое та через нимецьки пытки; може, руки или глазу у ней тепер нет — мне хоть какую, а тилько б живую, хоть некрасивую, стару, да ридну дочку!

— Есть у нас Ломако, — решился, наконец, сказать Рванов. — И, кажется, действительно Анастасия. Не седая, не хромая и оба глаза у нее целы...

Тетя Феня вцепилась в мое плечо, больно сжала его. Руки ее тряслись. Лицо побледнело.

— Я сейчас назову вам одну примету, если подходит — значит, она. Во время боя... — продолжал Рванов.

— Да разве видела я ее когда во время боя...

В этот момент мы услышали, как зацокал вдалеке пулемет. Короткая очередь, еще очередь. Ударила пушка. Все насторожились. Тетя Феня, вздохнув, отпустила мое плечо. Я глянул на нее. Она непроизвольно, резко, по-птичьи, подняла плечи и сунула в рот косточки пальцев.

— Ваша, ваша дочка! — воскликнул Рванов. Он тоже заметил это движение тети Фени. — Не сомневаюсь. И она тоже — стоит выстрелу раздаться — кулак в рот сует. Просите командира, возьмем вас с нами. Сегодня же вечером и встретитесь.

Но в этот вечер матери и дочери Ломако встретиться не удалось. Услышанные нами выстрелы были началом большого боя. К Ковпаку подбежал ординарец, шепнул что-то на ухо.

— От це добре! — воскликнул дед. — Новы гости прибулы. Кто хоче — пидемо встречать!

Сидор Артемьевич взял меня под руку, мы вместе вышли, вскочили на коней и поскакали к берегу Припяти. Там мы забрались на кучугур. С него хорошо была видна река с ее ярко-зелеными берегами, заросшими кустарником и камышом. День стоял солнечный с ветерком, выйдя из накуренной хаты, приятно было вдыхать весенний свежий воздух, любоваться на реку. Красиво плыли по реке маленькие кораблики; за ними тащились длинные железные баржи: мирная картина! Но вот дымок, другой, донеслись до нас и раскаты выстрелов и взрывов. Запенилась, забурлила вода возле кораблей. С них тоже начали стрельбу по нашему берегу. Но стреляли, конечно, бесцельно, просто по зелени кустов.

Катера оторвались от барж — наверное, обрубили канаты, стали кружиться, петлять, пытаясь уйти от артиллерийского и минометного огня. Минут через десять два катера загорелись. Команда попробовала спустить шлюпки, но все, кто вышел на палубу, тотчас же были срезаны пулеметным огнем. Вскоре загорелись еще два катера и баржа.

К Ковпаку то и дело подбегали связные, докладывали то, что он и сам видел.

— Эй, смотри, утечет тот левый. Передай Кульбаке: огонь из всех орудий! — свирепо кричал Ковпак, потом, поворачиваясь ко мне, хохотал: — Здорово чесанули!

Об этой операции ковпаковцев подробно написал в споен книге «Люди с чистой совестью» Вершигора, рассказал о ней в своих воспоминаниях и сам Сидор Артемьевич. Не стану их повторять. Ни одно судно флотилии не спаслось. До ночи горели остатки кораблей и барж. Из команды судов выбрались на берег всего семь человек. Утром следующего дня их поймали партизаны нашего соединения.

Эти семь мокрых, насмерть перепуганных солдат не смогли нам объяснить, для чего их командование отправило флотилию на верную гибель.

— Знали ваши командиры там, в Мозыре, что между Кожушками и Юревичами расположились партизаны Ковпака и Федорова?

— Нам говорили, что партизаны ничего не могут сделать бронированным кораблям. Нам говорили, что у вас только старые винтовки и несколько пулеметов. Нас отправляли в рейс торжественно, с музыкой, которая играла в честь открытия навигации... Боже, что с нами сделали!

Немецкие самолеты летали над нами каждый день, отряды и наши, и ковпаковские сталкивались и с разведочными группами немцев, и с оккупационными гарнизонами ближайших сел.

Как же так они решились открыть навигацию?

Дело, видимо, в том, что они не смогли объединить все свои разведочные данные, сопоставить разрозненные сведения. Во всяком случае ясно — немцы недооценили партизанские силы на Припяти.

К такому выводу пришли мы, обсуждая в штабе Ковпака итоги разгрома флотилии. Это очень повысило наше настроение. За ужином Руднев предложил ознаменовать встречу соединений совместным ударом по городу Брагину.

Предложение показалось всем заманчивым. Базыме и Рванову тут же было поручено разработать план совместного налета на Брагин. В целях совместных действий мы с Дружининым отдали приказ о передислокации нашего соединения поближе к Аревичам. Свой штаб мы разместили в одной из хат этого села, в ста метрах от штаба Ковпака.

Следующий день почти целиком Дружинин, Руднев и я объезжали сперва ковпаковские, а потом наши подразделения, обменивались опытом.

Любопытно, что, не получая на сей счет никаких указаний сверху, наши соединения организационно были построены так, что почти ничем друг от друга не отличались. Поменяйся командование соединений и отрядов местами, можно было продолжать действовать без путаницы. Такую форму организации диктовала сама жизнь. Объединяясь и разрастаясь, партизанские отряды сохраняли все же автономию, как бы земляческие ячейки. Это было особенно важно в связи с необходимостью постоянной взаимопроверки, неустанной бдительности.

Два дня мы пробыли с Рудневым и за эти два дня успели подружиться, даже фуражками поменялись. И до сих пор хранится у меня фуражка Семена Васильевича. Надо бы отправить ее в музей партизанского движения, но не могу расстаться, очень дорога память об этом человеке.

Много о нем рассказано и написано людьми, которые и дольше и лучше меня знали Семена Васильевича. Но хочется и мне поделиться своими впечатлениями о нем.

Вспоминаю я не усы, не глаза, не стройный его стан, а прежде всего голос, его интонации. Семен Васильевич картавил, но даже картавостью своей будто подчеркивал значение слов и согревал их. Смеялся с детской непосредственностью, хорошо, от души смеялся, хотя и негромко.

Право жаль, что не вел я дневника. За дни, в которые встречались мы с Рудневым, он много сказал такого, что следовало бы записать. Был у него природный дар комиссара. Он умел будить в людях высокие мысли и чувства не только на митингах, но и в простом повседневном разговоре.

Когда мы ходили по ковпаковским ротам и взводам, я видел, с какой радостью встречали его люди и в палатках, и на учениях, как ждали его слова, оценки, совета. Руднев мой ровесник, но военный опыт у него гораздо шире. Свыше двадцати лет служил он в Красной Армии, еще в гражданскую войну комиссарил. Потом окончил Военно-политическую академию, служил на Дальнем Востоке. Но опыт опытом, хоть он и имеет значение немалое, — в Рудневе блестел, искрился талант проникновения в души человеческие. В память врезались некоторые мысли, высказанные Семеном Васильевичем как бы между прочим, но, видно, давно выношенные им. Политруку взвода он сказал при мне: «Вы должны в каждом партизане видеть не только воина, но и послевоенного работника, воспитывать в нем строителя».

Днем позднее, когда мы ехали верхами из одного подразделения в другое, Руднев остановил коня и долго смотрел на правый берег Припяти. Там корова тянула соху, на которую из всех своих сил налегала худенькая пожилая женщина. Поманив пальцем молодого парня, сопровождавшего нас, комсорга одной из ковпаковских рот, Руднев спросил его:

— Что видишь?

— Женщина пашет.

— Больше ничего не видишь? — Парень молчал, не зная, что сказать. — А немцев там не видать?

— Нет как будто... Может, замаскировались.

— А ты, друг, вообрази, что то родная твоя мать пашет. Сразу, небось, и немцев увидишь. Учти, товарищ комсорг, картина, которую сейчас видишь, хуже пожара и бомбежки. Это называется немецкая сельскохозяйственная «политика».

Когда мы с Рудневым объезжали наши подразделения, он пытливо присматривался к установленным у нас порядкам. Вопросы задавал подчас совершенно неожиданные:

— Многие женщины у вас курят?

— Драки между партизанами бывают? Из-за чего?

— Все горожане научились лошадей запрягать?

Одного нашего командира отделения разведки, славящегося своим щегольством, Руднев сильно смутил, спросив, хорошо ли он умеет стирать белье.

— Нам девчата стирают, — ответил наш щеголь.

— Понимаю. Они вам, а вы — им. Только, по-моему, свое белье стирать приятнее, чем чужое.

Руднев откровенно позавидовал нашей походной типографии, дававшей нам возможность регулярно выпускать газету и большими тиражами печатать листовки. Он долго беседовал с нашими редакционными работниками и лекторами. К этому времени при обкоме была создана у нас специальная лекторская группа. Озерный, Лидия Кухаренко, Сербин выезжали в соседние села, читали доклады о положении на фронтах, о политике наших «союзников».

— Это дело у вас обязательно переймем.

Запомнилась мне и речь Руднева, обращенная к бойцам, которые шли на боевую операцию в Брагин. Речь его была коротка, спокойна и в то же время зажигательна. Вот слова, которые особенно запали мне в душу, и думаю, что так же запали они в душу всех, к кому обращался комиссар:

— Не забывайте, товарищи, что идете вы сейчас не в немецкий, не в мадьярский, а в наш, советский город. Немцев и полицейской сволочи там меньше, чем советских людей, придавленных силой оружия. Ваш налет должен стать радостным для них событием, торжеством над врагами. Так ведите себя так, чтобы малые мальчики и девчонки до старости своей помнили, что в черные дни оккупации был у них большой праздник — налет партизан. Так воюйте так, чтобы все честные люди в Брагине оказали: это наши пришли!

* * *

Десятого апреля в Аревичах Ковпак, Руднев, я и Дружинин подписали приказ о совместном выступлении для уничтожения вражеского гарнизона в Брагине. Мы выделили для участия в этой операции 535 человек, Ковпак — 650. Нашей ударной группой командовал Лысенко.

Брагин — большой районный центр, в прошлом уездный город, стоит в междуречье Днепр — Припять. Он окружен лесами. В Брагине располагалось несколько гитлеровских окружных учреждений, переброшенных сюда из Гомеля, чтобы они не подвергались опасности налетов советской авиации. Вероятно поэтому противник сосредоточил здесь довольно большие силы.

От Аревичей до Брагина приблизительно 65 километров. По приказу марш надо было совершить за четырнадцать часов. Задача нелегкая, принимая во внимание, что предстояло идти лесами и болотами, что дело было ранней весной, когда все дороги и тропы превратились в жидкую кашу.

Десятого апреля в два часа дня колонны партизан углубились в леса; кроме ударных групп, в операцию двинулись для наблюдения за ней и для общего руководства ковпаковский и наш штабы. Пошли с нами и хозяйственные подразделения во главе с Михаилом Ивановичем Павловским — заместителем Ковпака по хозяйственной части.

К тому времени Михаилу Ивановичу было уже за пятьдесят. Невысокого роста, крепкий, плотный дядька; хоть и не носил он больших усов, но при взгляде на него невольно вспоминался тип запорожского казака. Усевшись на лошадь, он сразу как бы прирастал к ней. Сейчас, кажется, вырвет из ножен саблю и помчится в атаку.

Однако, вспоминая о партизанских делах, товарищи связывают чаще всего имя Павловского с «битвами» за пайку хлеба, чарку водки, мешок овса, кусок мяса. Верно, что оберегал Михаил Иванович партизанское добро с самозабвением, переходящим в скаредность, но делал он это, разумеется, только в интересах самих же партизан. Никто, как он, не знал, что значит для партизана хорошо сохраненный и припрятанный «нз».

Еще в годы гражданской войны Михаил Иванович командовал партизанским отрядом на Украине. И в 1941 году, когда немцы подошли к Днепру, Павловский, занимавший тогда должность директора совхоза в Бериславском районе, Херсонской области, возглавил небольшой отряд. На Херсонщине нет лесов. Партизаны попали в очень трудное положение. Окруженные в днепровских плавнях в десять раз превосходящими их силами карателей, не имея никакой связи с населением, бериславокие товарищи долго держались тем небольшим запасом сухарей и консервов, который у них был.

И, дождавшись момента, когда бдительность немцев ослабла, вырвались ночью из кольца.

23 человека привел из Херсонских степей в леса Сумской области Павловский. У Ковпака он стал ведать хозяйством. Но нет-нет да и уговорит деда, получит боевое задание. Во многих операциях Михаил Иванович шел под пули впереди бойцов. Рассказы о его храбрости в партизанском мире передавались из уст в уста.

Это он на Припяти с другим партизаном-ковпаковцем, Сердюком, в разгар боя, под прикрытием береговых пулеметов, подплыл на лодке к вражескому кораблю, забрался на верхнюю палубу и, бросив гранату в иллюминатор, поджег судно.

Сейчас Павловский шел с нами на Брагин, чтобы пополнить из немецких складов продовольственные и фуражные фонды партизан.

Из Аревичей, как я уже сказал, мы выступили в два часа дня. Обычно партизаны совершают налеты и начинают большие переходы ночью, под покровом темноты. Нам же в этот раз было важно выйти к ночи на подступы города.

В Аревичах остались отряды Ковпака, прикрывающие переправу через Припять. Несколько наших отрядов, не участвующих в Брагинской операции, постепенно, небольшими группами перебирались на пароме, лодках и плотах на правый берег Припяти. Внимание немцев было привлечено к ним. Укрепившись на правом берегу, километрах в шести от переправы, немцы с небольшими передышками били из орудий по Аревичам и по реке. С часу дня начала нас беспокоить и авиация. Два звена штурмовиков заходили поочередно, вели с бреющего полета пулеметный огонь по переправе и сыпали на село десятки мелких бомб. Потом они заметили наше движение лесом в сторону Брагина и перенесли удар на нас... Здесь между прочим немцы применили «новое оружие». То ли у них исчерпался запас бомб, то ли они шумовыми эффектами думали вызвать у нас панику, только вдруг с неба полетели какие-то странные предметы. Падая, они свистели, выли, дребезжали. Лесное эхо дробило и множило шум. В первые минуты от неожиданности действительно кое у кого заскребло на душе. Но скоро страх сменился всеобщим смехом. Ломая ветки деревьев, в лес падали пустые железные бочки с пробитыми боками, куски рельсов и еще какой-то железный утиль.

«Утильная бомбардировка» была, как нам потом сообщили пленные, частью общего плана немцев, готовивших ковпаковцам и нам «мокрый мешок». План этот не был секретом для партизанского командования. Местные брагинские партизаны через своих людей несколько дней назад узнали, что в город прибыл генерал-лейтенант, командующий всеми экспедиционными войсками по борьбе с партизанами Украины и Белоруссии.

Разведав, наконец, что между устьем Припяти и Днепром сосредоточились три партизанских соединения, немцы решили использовать преимущество, данное им самой природой. Они спешно укрепляли правый берег Припяти и левый берег Днепра, чтобы не дать нам переправиться к Ковпаку. А на линию Мозырь — Брагин — Днепр стягивали большие силы, как бы завязывая «мокрый мешок». Замысел немцев нетрудно было разгадать. Им, конечно, и в голову не могло прийти, что вместо того, чтобы как можно скорее переправляться, мы вдруг предпримем удар по их центру. Летчики-наблюдатели, увидев, что мы углубляемся в лес, доложили своему начальству, что партизаны, спасаясь от бомбежки, разбегаются по лесам. «Усилить панику»! — приказал генерал-лейтенант, и вот на лес полетели бочки и рельсы.

К вечеру авиация от нас отцепилась. Сделав только два получасовых привала, наши ударные группы продолжали движение и ночью. Труднее всего пришлось артиллеристам. Колеса пушек облепила грязь. Тяжелую шкодовскую пушку, помогая лошадям, тянули на канатах, как бурлаки, больше пятидесяти человек.

В три часа ночи за двенадцать километров от Брагина ударные группы разделились: наши отряды под командованием Лысенко пошли на север, отряды ковпаковцев Вершигора повел в обход города на юг. Вместе с ними до намеченного заранее командного пункта поехали и мы с Ковпаком.

Во время боя за Брагин я наблюдал за его ходом, сидя вместе с Рудневым в траншее на огневой позиции. Мы получали время от времени донесения радистов и конных связных. Городок, окруженный лесами, выглядел с командного пункта однообразно серым. После первых же орудийных выстрелов к утреннему туману примешался дым пожаров: наши зажгли спиртовый завод и махорочную фабрику...

Бой длился до самого вечера. Донесений приходило множество и довольно противоречивых. Уже к двенадцати дня группа отрядов под командованием Лысенко захватила северную часть города, уничтожила гарнизон противника, расположившийся в школе, сожгла мельницу, электростанцию, кожевенный завод, маслозавод, захватила оклады с продовольствием и военным имуществом. Казалось бы, все шло хорошо, но одна из рот, перед которой стояла задача помешать отходу противника по реке Брагинке, преждевременно открыла огонь и тем самым принудила значительную часть гарнизона вернуться в окопы, доты и дзоты. А оттуда их вышибить было нелегко. С помощью ковпаковской артиллерии разбили до 25 дзотов и три дота. Но крупнокалиберных снарядов не хватило, и поэтому полностью овладеть городом не удалось.

Были взяты большие трофеи, уничтожено несколько сот гитлеровцев, и все же общую оценку операции как штаб Ковпака, так и наш дали весьма сдержанную.

Но можно ли только с оперативно-тактических, штабных позиций оценивать партизанский налет на город, да еще такой налет, каким была Брагинская операция наших соединений? Мы ведь не ставили себе целью захватить город и удержаться в нем надолго. Мы заранее знали, что, разгромив гарнизон противника, его склады, захватив оружие, боеприпасы, продовольствие, освободив из тюрьмы советских граждан, уйдем из Брагина.

Партизанский налет на хорошо защищенный оккупантами город, даже если и не приносит полной победы, полного разгрома противника, если успех только частичен, дает участникам такого налета ощущение силы, дерзости, уверенности в себе. Отчет штаба нашего соединения говорит, что налет на Брагин не был удачным. Но в моей памяти Брагинская операция сохранилась как праздник, как партизанское торжество. Почему? Да уже хотя бы потому, что операцию эту мы проводили вместе с отрядами Ковпака. И мы действовали монолитно, как единая дисциплинированная воинская часть. К кому бы из участников этого боя я ни обратился, — все, как один, говорят: «Славная была операция».

Вот, например, что вспоминает о брагинском бое рядовой партизан Георгий Кидаш. Привожу отрывок из его воспоминаний:

«...Рано утром город был окружен партизанами. В течение часа две трети города оказались в руках партизан. На улицах валялись сотни вражеских солдат и офицеров. До самого неба полыхало пламя от горящих складов с боеприпасами и другим немецким имуществом.

Возле большого здания виднелись пушки разного калибра. Наше подразделение находилось за небольшим домиком. А из второго этажа большого дома немцы сильным огнем закрывали подход к пушкам.

Партизан Гриша Мельник нашел в домике длинный канат, обвязал свою ногу и сказал:

— Я полезу к пушкам, если меня ранят или убьют, тяните за канат к себе.

Гриша накачал в себе ярости и полез к пушкам. По нему с верхнего этажа выпустили сотни пуль, но Гриша был цел и невредим. Долез до крайней пушки, зацепил ее канатом, а сам возвратился обратно. У нас не хватало сил, чтобы подтянуть к себе пушку. Грохот, пулеметные очереди, взрывы снарядов ни на минуту не прекращались. Гриша командовал:

— Давайте пушку на цыганка, то есть на вороток!

Трое партизан схватили два дрючка, накрутили цыганка, и пушка вмиг оказалась в наших руках. По такому же способу Гриша вытащил и вторую. Из большого дома слышались крики полицаев:

— Берегите пушки, партизаны крадут их магнитом!

Мы развернули немецкую пушку и стали стрелять по дому. Вверх полетели камни, поднялась пыль.

Вдруг я увидел, что фашисты бегут через улицу, во двор дома, тащат с собой седла и что-то в мешках. Командир послал туда меня и Николаенко. Мы подошли, заглянули. Во дворе было полно немцев. Они суетились, седлали лошадей. Офицеры сидели на бричках и покрикивали на своих солдат по-немецки. Наверное, кричали? «Давай быстрей, быстрей!» Ворота были прикрыты, мы все это видели через щель.

Николаенко сказал:

— Давай завяжем проволокой ворота и калитку.

А проволока у него уже была в руке. Завязали ворота и калитку. Немцы бросились на выезд и не смогли открыть ворота.

Началась беготня, у ворот собрались офицеры. Двор был обнесен высокой каменной стеной. Николаенко мне шепотом говорит:

— Давай по паре гранат бросим!

Приняли такое решение, и вмиг внутри двора рвануло четыре взрыва. Послышались стоны и вопли. Мы открыли калитку, застрочили наши автоматы. Когда во дворе уже не стало живых, мы вошли в калитку. Заглянули в сарай: офицер сидит верхом на лошади и щелкает себе пистолетом в ухо. Так как пистолет у офицера был не заряжен, мы с Николаенко помогли ему — прикончили его из автоматов. Забрали во дворе много спиртных напитков, сала и других продуктов. Сели на немецких рысаков и доложили командиру, что задание выполнили.

После этого командир послал нас, трех человек, к небольшой речушке, которая протекала недалеко от сарая. У берега стояла копица сена. Задача нам была дана — не пускать немцев через речушку. Товарищ Николаенко, садясь на сено, обнаружил что-то твердое и говорит: — «Ребята! В сене кто-то спрятал бочонок спирта». Откинули сено, и сразу показалась фуражка немецкой жандармерии... В этой копице было нами найдено еще четыре оккупанта.

Над местечком Брагин с утра до вечера вертелись «мессершмитты». Бросали, наверное по бедности, гранаты, мины, связки рельсов и круглые цементные галушки...

Особенно у нас прославились командир второй роты отряда им. Щорса Гриша Сентяй и командир отряда Николай Зибницкий. Им удалось подбить три танка и два броневика. После этого немцы стали разбегаться, и мы брали их в плен группами по двадцать-тридцать человек.

В начале десятого вечера мы ушли из города. Наша ударная группа взяла шесть станковых пулеметов, две пушки, двенадцать пулеметов, вывезла много сахару, ветчины, колбасы, кожи, подсолнечного масла, взорвала маслозавод, спиртзавод, махорочную фабрику. По пути из города мы все время раздавали населению сахар и колбасы. Масло не давали потому, что в движении невозможно было его разливать».

Так рассказывает об операции рядовой ее участник. Есть у меня еще один документ, относящийся к этой операции, документ не совсем обычный. Я получил его уже после войны.

В Киеве, на вечере, посвященном встрече бывших партизан со студентами, я рассказывал между прочим и о бое в Брагине. Потом получил записку от студентки Строительного техникума Тани Иваницкой: «Я жила в Брагине, когда партизаны на него напали». Мы познакомились, и Таня обещала мне прислать подробное письмо со своими воспоминаниями о том дне.

Вот это письмо:

«Вы просите, чтобы я подробно описала весь день, как я его помню. Пожалуйста, товарищ Федоров. Я постараюсь.

Во-первых, я начну, как проснулась. Мы жили тогда с дедушкой и бабушкой и сестрой моей Аней в летней кухне. Было очень тесно, потому что плита большая и полки. Дедушка с бабушкой на плите, — у них был сенник, — а я и Аня вместе на полу. Аня эту ночь вообще не спала. Ворочалась, вздыхала, тихонько плакала. Ее вызвали повесткой в здание школы, где происходила регистрация молодежи. Ане тогда исполнилось восемнадцать. Она боялась, что ее пошлют в Германию или в солдатский дом; я тогда еще не понимала, что это такое. Теперь она замужем, у нее двое детей, они всей семьей живут в Калининграде. Я, если хотите, могу вам прислать адрес. Она, конечно, больше помнит, чем я. А дедушка с бабушкой писать не раскачаются. Другое дело, если поехать к ним.

Как мы жили? Вставали всегда очень рано. Нас будили хозяйские собаки — скребли дверь. Их было две овчарки, они всю ночь носились по дворику и лаяли, а часов в пять утра начинали скрести дверь, чтобы их кормили. В это утро 11 апреля вместе с собаками пришел их хозяин, стал рвать ручку двери. Он всегда злился, что мы запираемся. Что он пришел, мы не удивились, так как «хозяин» часто играл до утра в карты с другими немцами.

Я его называю «хозяин» — его так дедушка прозвал по горьковскому рассказу. Он тоже был толстый, краснорожий, только у Горького русский, а этот немец. И тоже до страсти любил свиней. «Хозяин» был не военным немцем, а из колонистов, служил в гебитскомендатуре. Он прибыл в Брагин в феврале 1942 года, выгнал из дедушкиного дома солдат, завел чистоту, нам разрешил жить в летней кухне. Дедушка, бабушка и Аня считались его личной прислугой. Кроме них, приходили работать другие русские из тюрьмы и с биржи труда. Тех сторожил солдат или полицай.

Одиннадцатого апреля «хозяин» пришел в начале шестого утра. Он колотил ногой в дверь и ругался скверными словами. Уже было светло... Дедушка отворил дверь, и «хозяин» стал тыкать в дедушкин живот пистолетом. «Вы врете, что спали. Вы нарочно притворились потому, что слышали стрельбу!»

Может быть, дедушка с бабушкой действительно притворялись, а я крепко спала. «Хозяин» разбудил меня да как закричит: «Ты маленькая девчонка и всюду лазаешь, беги узнай, что за стрельба на улице!» Дедушка сказал: «Нет, она не пойдет, господин Кугельман». Бабушка крикнула: «Я пойду, только не трогайте детей!» В этот момент на улице, совсем, наверно, близко, взорвался снаряд. Мы все, и «хозяин» тоже, попадали на пол Обе овчарки моментально испачкались. Обычно страшно злые, они сейчас вертелись, как вьюны, и скулили. Скоро опять взорвался снаряд, и опять. Дедушка поднялся с полу первым. Я никогда не видела, чтобы лицо у него было такое восторженное. А «хозяин» лежал на полу у печки, уткнувшись носом в нашу с Аней постель. Тут вдруг — дзинь стекло. Бабушка крикнула: «Ложись, старый дурень!» Дедушка шлепнулся прямо на «хозяина». Они стали кататься, вцепившись друг в друга, стали орать, ругаться. Дедушка кинул в угол что-то черное. «Хватай, Анька!» — крикнул он. Это оказался пистолет, который дедушка вырвал у «хозяина». Аня вскочила и прижалась к углу с пистолетом. Собаки стали на нее кидаться, лаять, но не очень сильно — ведь она их кормила. Я никогда не думала, что Аня такая смелая — она выстрелила в собак.

«Стреляй в эту сволочь тоже!» — хрипел дедушка. На него насел «хозяин». Бабушка тоже вскочила и дубасила по спине «хозяина». Я сама не помню, как до этого дошла: бью кастрюлькой по голове «хозяина» и плачу, а он все больше душит дедушку. Тут Аня прижала к голове немца пистолет. Я ужасно визжала и бабушка тоже. Выстрела не слышу, но вижу — «хозяин» весь в крови, а дедушка поднимается, у него тоже на лице кровь, но он какой-то вроде даже радостный. Аня бросила пистолет на пол, намочила полотенце в ведре и начала тереть дедушке лицо. Он хохочет. Бабушка говорит: «Как ты можешь в такой момент смеяться, перестань сейчас же!»

Между прочим собаки не совсем подохли. Они выползли на двор и там ужасно скулили, визжали. Аня хотела пойти их прикончить, но дедушка не позволил. «Подожди, может быть, патроны еще пригодятся». Из «хозяина» все текла и текла кровь. Мы перебежали через дворик в подвал нашего дома. Сидим там и рассуждаем: неужели Красная Армия?

Бабушка больше всех беспокоилась, что вот «хозяин» убитый, вдруг сюда войдут сейчас немцы. У Ани глаза черные от возбуждения. «Пусть сунутся, у меня в пистолете еще три патрона!» Потом слышим стук в ворота и треск, во дворик ворвались люди. Голоса, топот. «Русские, русские!» — закричала первая Аня и выскочила из подвала. Я тоже за ней, а потом и дедушка с бабушкой. Это были партизаны. Дедушка бросился с ними целоваться, а им целоваться некогда. Они спрашивают: «есть немцы?» Дедушка им открыл летнюю кухню и показал на «хозяина», а потом на Аню. Партизаны похлопали Аню по спине, похвалили. Дедушка стал показывать на сарай: «Тут свиней много, шестнадцать штук, забирайте, товарищи!» Партизаны сбили с сарая замок. Свиньи выбежали. «Ну, мы пойдем, — сказали партизаны. — Вы пока прячьтесь, бой еще не кончился». Но они все-таки постреляли штук пять свиней из автоматов. Четыре туши погрузили на подводу. Пятую оставили нам. Остальные свиньи разбежались.

Недалеко от нас был кожевенный завод. На нем выделывали кожи и отправляли в Германию. Он горел, искры летели к нам во двор. Потом была очень сильная стрельба у школы, потом у тюрьмы. Мы в этот день ничего не ели, не хотелось. Аня требовала, чтобы ее отпустили с партизанами. Бабушка плакала, просила Аню остаться. А тут как раз вносят на шинели раненого партизана, молоденького мальчика. Кричат: «Дайте скорее воды промыть рану и тряпку чистую!» Бабушка и Аня стали перевязывать этого мальчика. Он пришел в себя и стонет, а когда увидел Аню, стиснул зубы и перестал стонать. Потом его унесли. Я уже писала, что дедушка ходил на улицу, разговаривал с партизанами и получил подарки — муку, мыло, спички и флягу рома. Мы все выпили, даже мне дали глоток.

Вот видите, что я запомнила, товарищ Федоров. А общей картины боя вам описать не могу. Аня в партизаны не попала, не знала, как это сделать. Ей было очень досадно.

А теперь опишу, как вы просите, что было, когда партизаны ушли.

Мы не сразу об этом узнали. Когда стало тихо, то сперва даже обрадовались, что не стреляют. Дедушка первым, а за ним и мы с Аней и бабушкой вошли в дом. Туда нас «хозяин» не пускал, а это был наш дом. Уже стемнело, дедушка стал зажигать лампу, а у самого руки дрожат; он стекло разбил. Увидел две свечи на столе и разбросанные карты. Зажег свечи. Вдруг дедушка застонал (я даже испугалась) и давай кидаться вещами. Топает ногами, ревет и сбрасывает со стола немецкую посуду. Бабушка стоит бледная. «Господи, да ты сдурел совсем, Миша!» А он подбежал к кровати, содрал с нее кружевное покрывало, тоже бросил на пол, стал топтать ногами, рвать. Мне тоже захотелось что-нибудь разбить. На столе еще оставалась пепельница — чисто немецкая: в виде горшка из уборной и внутри горшка тоже из фарфора сделано. Дедушка крикнул: «Да чего ты хватаешь эту гадость, сейчас же брось, Танька!» Я с удовольствием разбила эту штуку. Дедушка еще долго буянил. Выбросил из комода все белье на пол. Бабушка одну скатерть схватила: «Не дам! Они у нас все ограбили, хоть что-нибудь пусть остается!» «А где Аня?» — схватился дедушка. И тут оказалось, что Аня перевязывает во дворе овчарку. Одна из них оказалась жива.

Потом мы ужинали за столом, как раньше, когда еще немцы не приходили. Только перед этим все консервы, которые нашли у «хозяина», и сало, и кофе закопали под навозом в сарае, где раньше были свиньи. «Хоть день, а наш!» — сказала вдруг бабушка.

Прибежала соседка. «Пойдите, посмотрите, у меня в хате какой ужас!» Но мы не пошли. У нее жил немецкий лейтенант — начальник биржи труда. О нем было известно, что по ночам он ходил в тюрьму и там любил заниматься пытками. Наша соседка Любовь Никитична рассказала, что тоже, как и мы, решилась войти в свой дом. Никого нет. Только лужа у дивана. Она сразу же поняла. Взглянула под диван, а там этот лейтенант и рядом с головой — пистолет. Застрелился. Сперва, наверное, прятался под диваном, а потом уже так испугался, что, не вылезая, покончил с собой.

Спать мы легли, будь что будет, у себя в комнатах, как господа. И хотя перед этим столько переживали, все уснули крепко, до утра.

Вы извините, товарищ Федоров, что письмо получается длинное, хотя вы просили сами, чтобы подробнее. Что было дальше? Очень ли забоялись, когда узнали, что партизан в городе ни одного нет? Я была маленькая, со мной не советовались и не все при мне говорили. Но я знаю, что никогда раньше, то есть до вашего нападения, так не сходились для разговоров жители нашей улицы. Теперь при встречах стали смотреть друг на друга открыто и весело. Ночью выходили куда-нибудь на огород, беседовали, узнавали новости с фронта. Неподалеку от нас жил бывший начальник отделения милиции из Витебска. Он жил с тремя детьми. Его жену убили за него. Это было еще в Витебске. Пришли его искать, а он хорошо спрятался. Тогда немцы забрали его жену и убили. А ему удалось с детьми уйти, и он добрался до Брагина. Здесь он отрастил бороду; она оказалась совершенно седая, хотя сам он был не старый. Он стал водовозом у немцев. И вот теперь он всех своих трех девочек роздал другим жителям, а сам побрился и ушел к партизанам.

Раньше, если исчезнет человек — значит, угнали в Германию или посадили в тюрьму. Теперь стало по-другому. Бабушка говорит: «Виктор Иванович, фельдшер, пропал». А дедушка сразу: «К партизанам подался. Помяни мое слово — там».

Из немецких учреждений почти все русские, украинцы и белорусы после вашего нападения поуходили, больше служить немцам не вернулись. Многие совсем убежали из города, кто куда. Некоторые стали партизанами. С немцами остались только самые закоренелые.

Что еще, какие были последствия? Тех немцев, которые раньше хозяйничали, руководили в городке, — на девяносто процентов убили. Кто схоронился — убежали в Мозырь, в Гомель и даже просились на фронт. А с семьями немцев после вашего налета никогда уже больше не было. Немецкие жены и дети со всего нашего края эвакуировались обратно в свою Германию.

Дедушка и бабушка раньше, если с кем-нибудь разговаривали о партизанах, что мол такой то в партизанах, как будто жалели этого человека. Я хоть и не понимала почему, тоже, например, жалела Сережу Петрова, моего двоюродного брата. Он был в Брагинском отряде. Я почему-то всегда представляла, что они все сидят зимней ночью тесным кружком на замерзших болотных кочках и говорят друг с другом шепотом, а кругом залегли немцы и их караулят. Нет, почему действительно жалели партизан? Да потому, наверное, что немцы разъезжали смело и всюду — жирные, красномордые, веселые и спали на кроватях; перед сном умывались душистым мылом. И редко было слышно, что партизаны кого-нибудь из них убили. А после 11 апреля, я, например, так гордилась, что у меня двоюродный брат партизан, что в разговоре с девчонками всегда вверну об этом. И все теперь гордились партизанами. Стали считать их сильными, смелыми, говорили о них с уважением, как все равно о Красной Армии.

На бирже труда списки молодежи все сгорели, а начальство, которое занималось вербовкой, было убито. Новые немцы не скоро наладили дело. Теперь, если они забирали, то без списков, а просто ходили отрядами по дворам. Учета у них не стало, они подолгу в своих учреждениях не служили. Месяц-два, потом уезжают. А у населения солидарность выросла. Если мобилизационный немецкий отряд идет по улице, — вся улица до конца об этом знает. Я, например, как малолетняя, вроде играю, бегу с листом лопуха, как с флагом, это значит: молодежь, прячься! Наша Аня пряталась в конуре, ее загораживала та самая овчарка — она теперь откликалась на русскую кличку «Динка».

У нас в доме больше «хозяина» никакого не было. Иногда ставили солдат, а это все-таки лучше, чем помещик.

Вот и все, товарищ Федоров; вы знаете, что я после войны кончила семилетку и поступила в техникум. Папа вернулся с фронта и нашел нас всех живыми.

Если вам мое письмо пригодится, я буду очень, очень рада. Если еще будут вопросы, я на все отвечу. Да, совсем забыла: мой папа, Иван Семенович Иваницкий — военнослужащий, майор. Мой дедушка, с которым мы жили в Брагине, — печник, бабушка — домашняя хозяйка».

Дальше