Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава пятая

1

Франко опять не дал нам до конца использовать отдых. Точно в середине его началось еще одно наступление фашистов, теперь на Боадилья-дель-Монте, южнее Посуэло, и обе интербригады, сперва Одиннадцатая, а за нею и мы, снова были брошены на фронт, так и не закончив обучения. Петров, раньше всех побывавший на месте, рассказал Лукачу и Белову, что Одиннадцатой пришлось с ходу вступить в бой на фланге наступающих и она остановила их перед Романильясом, скомпрометировав успех занявшего Боадилья-дель-Монте противника возможностью удара сбоку. Особенно отличился при этом французский батальон «Парижская коммуна» под командованием офицера резерва Дюмона, двадцать лет назад верой и правдой сражавшегося против бошей под Верденом и, в частности, как [451] случайно выяснилось на днях, против своего нынешнего командира бригады Ганса, в ту пору командовавшего ротой. Удача Одиннадцатой омрачалась, по словам Петрова, понесенными ею новыми серьезными потерями.

Наша бригада, подвезенная к противоположному еще сравнительно спокойному флангу, попала пока во второй эшелон.

Ранним утром следующего дня Лукач выехал на позиции из бетонного фуэнкарральского дома (зябкий Белов называл его Алексеевским равелином). Я сопровождал комбрига. Расталкивая туман, «пежо» уверенно пробежал знакомую дорогу до Эль-Пардо, одиноким метеором пронесся по его пустынным улицам, через устланный ковром начавших блекнуть оранжевых и лимонно-желтых листьев старый парк выбрался на безопасную часть Коруньского шоссе и, миновав какой-то еще не проснувшийся поселок, свернул в лес. Здесь Лукач, сверившись с картой, приказал через некоторое время остановиться на краю заросшего оврага.

Из глубины его тянуло дымком. Цепляясь за кусты, мы спустились вниз. По дну протекал ручеек, а возле него, прикрытые от авиации кронами пиний, стояли две походные кухни и два грузовика. Около кухонь возились повара: одни что-то скребли и мыли в ручье, другие кололи дрова. По заменявшим кашне повязкам из алой материи, издали бросавшимся в глаза, я определил, что в овраге расположился обоз батальона Гарибальди — за время отдыха все в нем обзавелись большущими пионерскими галстуками. Кто-то разъяснил мне, что итальянские товарищи решили возродить стародавнюю традицию их боевых предков, волонтеров из отряда Джузеппе Гарибальди, носивших красные шейные платки.

— Знаете, кто это? Скарселли, — пока мы подходили, сказал Лукач про распоряжавшегося поварами пожилого человека в лоснящейся одежде, с таким же, как у окружающих, шелковым платком, рдеющим вокруг жилистой шеи и лишь подчеркивающим неряшливость Скарселли. — Вы, конечно, про него слышали. Он тот самый командир, которого Паччарди наказал за храбрость, послав командовать кашеварами. Да-да. Паччарди хочет быть уверенным, что бойцы получат горячую пищу под любым обстрелом. Рожа у этого Скарселли, сами видите, полубандитская. Судя по ней, он должен быть отчаянным бабником, пьяницей и ругателем. Не осведомлен, как насчет первых двух [452] грехов, но в отношении последнего нельзя не вспомнить поговорку о бодливой корове. У Скарселли хроническая болезнь горла, и взамен соответствующего его наружности геликонного рыка он только хрипит, бедняга.

Потасканным лошадиным лицом Скарселли и впрямь смахивал на гангстера, и даже вполне конкретно — на того старого чикагского гангстера, кстати, по сценарию тоже итальянца, который в известном голливудском фильме стережет похищенного шайкой не в меру любопытного журналиста.

Поздоровавшись со Скарселли, Лукач через меня поинтересовался, что у них на сегодня готовят. Скарселли не прохрипел даже, а просипел в ответ, покраснев при этом от натуги, что ни макарон, ни рису интендантство ему не отпускает и он боится, как бы ребята не линчевали поваров, а заодно и его, так всем приелись одни и те же гарбансасы и вдобавок не с бараниной или говядиной, а должно быть, с мясом мула, до того оно жесткое.

Пока, поставив ногу в замызганной широкой штанине на ступицу кухонной двуколки, Скарселли жаловался на Никиту, к нам подошел опиравшийся на самодельную палку с загнутым, как у пастушьего посоха, концом высокий осанистый старец. Он носил усы и бородку, но вместо очков на носу его восседало старомоднейшее пенсне, придававшее физиономии старика выражение подчеркнутой официальности. До сих пор я считал, что на всем земном шаре пенсне носит единственно Молотов и что оно такая же отличительная принадлежность его, как белоснежный галстук Лаваля или монокль Остина Чемберлена. Приходилось признать, что у Молотова есть подражатели. Но на бородатом старом офицере пенсне выглядело особенно нелепо, ибо оно сочеталось с тяжелой стальной каской, которую он зачем-то водрузил. Дело в том, что перед самой отправкой на позиции бригада получила каски: батальон Андре Марти — французские, изящные и легкие, с гребешком, а остальные два — как поговаривали — чешские, сидевшие котлом. До этого старика я никого еще в каске не встречал, тем более она меня в сочетании с пенсне поразила.

Приятно осклабясь и сильно пришепетывая, что очень портило его изысканный французский, он спросил, не прикажет ли генерал вызвать к нему командира батальона, который до такого позднего часа спит там, впереди.

— Поблагодарите товарища Галлеани, но беспокоить тениенте-коронеля совершенно ни к чему. Я всего-навсего [453] хочу пройтись по тылам бригады, где маскировка обычно хромает, и одновременно поразведать, что у нас на флангах творится, есть ли там какие-нибудь посторонние резервы.

Выбравшись из оврага, мы пошли вдоль фронта, легко определяемого по то разгоравшейся, то спадавшей перестрелке. Порой до нас доносились справа неразборчивые голоса, но Лукач не сворачивал на них. Где-то далеко громыхала артиллерия, сливаясь в сплошной гул, вроде того, что бывает, если сильная гроза проходит стороной.

— Кого только не понаехало, — остановился, чтоб я поравнялся с ним, Лукач, — и старый и малый. В пополнении нашелся югослав, которому и семнадцати нет, а Галлеани, этому почти шестьдесят, уже в мировую был офицером со стажем. Он образованный человек, адвокат. При Муссолини эмигрировал в Америку. У него собственная юридическая контора в итальянском квартале Нью-Йорка. Но шестидесятилетний коммунист бросил все: устроенную жизнь, внуков, практику. Поначалу, пока Паччарди не появился, Галлеани назначили было командиром батальона. Сейчас он интендант. И по возрасту, да и по прочим данным так уместнее. Но старик не может забыть, что ему поручили формирование батальона, и ревнует к Паччарди страшно, прямо до ненависти. Что тот ни сделает, все плохо, все не так. Только что слышали? Спит, мол, долго. И смешно и грустно. Главное же, делу мешает. Надо б для общего благополучия забрать Галлеани к нам в штаб, да не прикину, на какую должность его поставить, чтоб не обиделся. Нам комендант позарез нужен, но адвоката назначать комендантом как-то неудобно.

Мы уже возвращались назад, не найдя на своих флангах, как и предвидел Лукач, ни души, когда вдруг слева грянул орудийный залп. Над деревьями прошумели снаряды и через большой промежуток времени разорвались далеко в тылу.

— Хотел бы я знать, куда они метят, — проговорил Лукач. — В этом направлении будто бы никаких военных объектов поблизости нет. Вот опять. Сразу видно, что их артиллеристы не на голодном пайке: так и жарят.

Словно в подтверждение фашистская батарея снова всколыхнула недвижный воздух, четыре крупнокалиберных снаряда дружно пронеслись на неизвестную цель, и до нас опять долетел гул одновременных разрывов.

Мы обошли знакомый овраг и увидели среди стволов [454] Луиджи, рвущего перья порыжевшего папоротника, похожие на пальмовые ветви. Заметив наше приближение, Луиджи подошел к машине, сбросил уже покрывавший ее папоротник и сел за руль.

Едва мы выехали на шоссе, как обнаружили, что пролетавшие над оврагом снаряды ложатся на маленькое селеньице, через которое часа за два перед тем мы промчались по дороге сюда. Всмотревшись, Лукач знаком остановил машину и вышел на обочину.

С шоссе вражеской батареи было почти не слышно, так же как и полета снарядов, зато раскатистые удары попаданий достигали нас уже через несколько секунд после того, как клубы черного дыма порывисто вздымались над каменными лачугами, а когда эхо в лесу затихало, уши различали даже гудение кирпичей и черепицы, валившихся с неба в расползающуюся грязно-бурую тучу.

— Незачем понапрасну машиной рисковать, — решил Лукач. — Пусть повезет нас к развилке. Оттуда мы с вами полем срежем и опять выйдем на шоссе, миновав опасную зону, а Луиджи объедет проселками и вернется нам навстречу.

Чем ближе подходили мы к разрушаемому селению, тем с большими перерывами стреляла батарея, а вскоре и совсем замолкла. Лукач, однако, продолжал шагать полем. Сбоку нам хорошо были видны последствия артиллерийского налета: разбитые трубы, развороченные крыши, штукатурка, как оспинами испещренная шрамами от осколков, обломки кирпичей и осколки стекла на улицах.

Когда пушки ударили по занятому повседневными утренними делами поселку, жители его инстинктивно бросились к шоссе на Эль-Пардо, хотя несравнимо безопаснее было бы спасаться в обратном направлении, к фронту, так как неприятельские наводчики стреляли без недолетов и ни в одну из расположенных со стороны леса хижин не угодили. Зато за противоположным концом селения темнело вдоль шоссе несколько глубоких воронок.

Возле самой дальней из них, уткнувшись лицом в гудрон, одиноко лежал убитый. Односельчане его не оглядываясь уходили от своих разгромленных очагов, и расстояние между живыми и мертвецом быстро увеличивалось, тем более что впереди растянувшейся вереницы, пугливо насторожив длинные острые уши, рвались из высоких хомутов грациозные мулы, с трудом удерживаемые своими хозяевами за отцепленные от плугов и борон постромки. Стараясь [455] не отставать от мулов, спешили женщины, некоторые с закутанными младенцами на руках, те же, у кого руки были свободны, гнали коз, несли за ноги кур или клетки с кроликами, придерживая при этом на голове связанное в узел тряпье. Дети помогали взрослым и тоже что-нибудь тащили: кто глиняный кувшин, кто кошелку, а кто и надоедливо мяукавшего котенка; маленькие семенили ножками, держась за материнские юбки. Исход завершали угрюмые небритые мужчины, толкавшие перед собой нагруженные всяким скарбом двухколесные ручные тележки или тянувшие на веревках навьюченных чем попало не желавших торопиться осликов.

Двигаясь наперерез беженцам, мы оказались на Коруньском шоссе раньше их, метрах в двадцати от натягивающих постромки мулов. Тут как раз подоспел и Луиджи. Чтобы не путаться среди шарахающихся то вправо, то влево глупых животных, он заранее развернулся и, высунувшись из раскрытой дверцы, приближался к нам задним ходом. Однако беспорядочно стучавшие подковами мулы уже нагоняли нас, и Лукач остановился их пропустить. Угадав в нем военачальника, откидывающиеся назад и упиравшиеся ногами крестьяне, проходя, приветствовали Лукача поднятыми кулаками.

Пропустив мулов, Луиджи подвел машину вплотную, но от кучки женщин устремилась к нам прямая как жердь простоволосая старуха. Она была до того худа, что черное испачканное известкой платье висело на ней будто на гвозде. По коричневым от до сих пор не сошедшего загара изрезанным морщинами щекам текли слезы, но она не отирала их. Как пойманная рыба, часто, но бесшумно дыша мягким ртом, старуха подходила к Лукачу, устремив на него покрасневшие мокрые глаза. Шаль сползла с ее головы на спину, и белые космы развевались по ветру, но она не замечала этого и шла, не сгибая колен, словно выступающая на котурнах в античной трагедии актриса, и на ходу ритмично ударяла сложенными пальцами во впалую грудь. Лукач, с выражением готовности, поджидал ее, но вздрогнул, до того неожиданно кинулась к нему старая женщина, до того громко завопила, требовательно дергая его за рукав иссохшей рукой, а другой — тыча в сторону покинутого поселка. Кажется, она указывала на лежавший поперек шоссе труп. Может быть, убитый приходился ей близким родственником или даже сыном?..

Лукач, как и я, не понимал ни слова из того, о чем [456] голесила несчастная, но в ее низком, ничуть не старческом контральто слышалась такая боль, такая безысходная мука, что красивое лицо нашего комбрига страдальчески сморщилось и он, сунув мне трость, схватил вдруг растрепанную голову старухи в большие белые ладони, прижал к своему плечу и, приглаживая седые пряди, принялся утешать, почему-то по-русски:

— Ну что ты, бабуся, что ты... Успокойся же, родная моя... Перестань плакать, перестань, голубушка...

Как ни странно, но бедная старуха, будто поняв, затихла и лишь жалостно всхлипывала, припав к широкой груди Лукача. Загрубелые руки других женщин бережно приняли от него ослабевшую товарку и повели дальше. Несколько взволнованных голосов, словно переняв интонацию Лукача, наперебой уговаривали ее. Он почти вырвал у меня палку и шагнул к машине.

— Фуэнкарраль, — коротко приказал он.

Луиджи, не сигналя, осторожно объехал мулов и прибавил газу. Лукач молча смотрел в окошко, потом повернулся ко мне:

— Видели теперь, какая подлость война? Вот поэтому-то я всю жизнь и воюю...

Во второй половине дня бригада получила приказ сменить стоявшую перед нами колонну, и тогда выяснилось, что на левом ее фланге вообще никого нет, да и не было. Вернувшийся из Мадрида с сильной мигренью Лукач, преодолевая ее, еле слышно сообщил, что на рассвете прибудет испанский добровольческий батальон, придаваемый нам, чтоб заткнуть брешь.

— А пока я завернул в эскадрон и распорядился срочно подкинуть туда два спешенных взвода. В конном строю они воевать все еще не готовы, так пусть пёхом патрулируют между нашим левым и правым флангом соседа. Благо здесь по ночам не воюют. Но батальон мы с вами, товарищи, получаем, — он, несмотря на головную боль, даже голос повысил, — во! Комсомольцы один к одному. Называется: Леонес рохос.

— В переводе на русский это ни больше ни меньше как «Красные львы», — весело пояснил Белов.

Еще не светало, когда к командному пункту, устроенному в доме лесничего за тем оврагом, где накануне располагалось хозяйство Скарелли, подкатил мотоцикл. Он доставил сразу двух пассажиров, что само по себе уже говорило об их комплекции, как, впрочем, и об их хладнокровии. [457]

Оба приезжих и в самом деле были худенькими парнишками, почти подростками. Застенчиво улыбаясь, они представились: один — командиром, второй — комиссаром батальона Леонес рохос. Лукач, полулежа дремавший в кресле-качалке, посмотрел на них с некоторым недоумением, но мгновенно пришел в себя и широким жестом пригласил к карте, которую уже раскладывал бодрствующий Белов. Я на всякий случай разбудил ему в помощь маленького Фернандо, однако, раньше чем тот приступил к исполнению своих добавочных обязанностей, оказалось, что читать карту симпатичные мальчики не умеют.

— Ну, а стрелять они хотя бы умеют? — вопросил Петров.

Густо покраснев, юный командир, при молчаливой поддержке еще более юного комиссара, ответил, что да, умеют и что каждый их боец при обучении стрельбе выпустил по мишени три пули. На вопрос, каков состав батальона, застенчивый юноша через посредство не вполне проснувшегося Фернандо, перевод которого я в свою очередь переводил Лукачу и Петрову, рассказал, что батальон Леонес рохос всего неделю как сформирован мадридской организацией профессионального союза парикмахеров. Опасаясь, однако, нарушить бесперебойное функционирование столичных салонов, руководящие профсоюзные деятели порешили не отпускать на фронт квалифицированных мастеров, а записывать в батальон лишь подмастерьев и учеников.

— Оттого получилось, что средний возраст не достигает у нас и восемнадцати лет, — сконфуженно, как бы чувствуя себя виноватым, что сам ничуть не способствует повышению общего возрастного уровня, закончил несовершеннолетний комбат.

Стараясь скрыть разочарование, Лукач сердито потребовал, чтобы с левого фланга немедленно вызвали командира одного из патрулирующих взводов и дали задание вывести необстрелянный батальон на предназначенное ему место обязательно до рассвета. Только тогда обнаружилось, что батальон Леонес рохос лишь после полуночи вышел походным порядком из Эль-Пардо, куда прибыл поздно вечером также пешком, а значит, сможет добраться до нас самое раннее часа через два, то есть когда наступит утро. Лукач, уяснив это, вспылил так, что и про мигрень забыл. Он закричал, что генерал Миаха не кто иной, как старая глупая баба, окружившая себя для пущей важности целой бандой королевских штабных чиновников, которые [458] неизвестно какой частью тела думают и думают ли вообще, и что неплохо было б прогнать всю эту шатию самих пешечком из Мадрида до Эль-Пардо, а потом, не позволив передохнуть, заставить ночью шагать под Боарилью, вот бы на них тогда посмотреть, на голубчиков.

Отведя душу, Лукач подержался за виски и обычным своим просительным тоном обратился к Белову. Белов, стоя и поглядывая на носки сапог, выслушал его и уверенно повлек к выходу обоих позеленевших от бессонной ночи мальчуганов. Усадив их в свою, лишь вчера полученную, такую же, как у Фрица, черную машину, начальник штаба помчался в Эль-Пардо мобилизовывать весь имеющийся там бригадный транспорт, чтобы бросить вдогонку бредущему в предутренней сырости батальону парикмахерских подмастерьев и поскорее доставить их на угрожаемый фланг.

Пока Белов отъезжал, Лукач переговорил со своим заместителем, и Петров, неизменно охраняемый Милошем, пошел связываться с соседней испанской частью, попутно хорошенько обследовать местность между нею и нами, после чего должен был встретить подкрепление и незаметно прикрыть дыру, кое-как заткнутую на ночь спешенными кавалеристами.

— Жаль, нет с нами Иисуса Навина, чтоб попридержать солнце за горизонтом. Насколько бы все упростилось, — посетовал Ганев, когда, разбудив его и на день сдавая ему охрану штаба, я поделился последними новостями. — А то не миновать новому батальону боевого крещения при выходе на позиции.

Так и случилось. Пока пять рот Леонес рохос высаживались из подходивших по одному грузовиков, разбирались по взводам и уходили в лес, начало светать, и довольно скоро, когда последние бойцы, хрустя сучьями, скрылись из виду, фашистская артиллерия — гораздо раньше обычного — начала пристрелку. Лукач минут пять обеспокоенно прислушивался к ней.

— Пошли, — бросил он мне.

Обломанные то тут, то там ветки, вмятая в землю поблекшая трава и протоптанные среди пышных лиственных ворохов тропинки указывали, куда проследовал батальон. На опушке мы перепрыгнули через канаву и двинулись по нескошенной лужайке, незаметно превращавшейся в склон пологого холма. Верхушку его покрывал вечнозеленый кустарник.

Мы проделали около половины подъема, когда за холмом [459] снова ухнули замолкшие было неприятельские орудия и над кустарником возникли четыре ватных облачка. Побурев, они мгновенно растаяли, и одновременно мы услышали четыре почти сливающихся разрыва. Звук их удивительно походил на веселые частые хлопки рассыпающегося в ночном небе разноцветного фейерверка, который я наблюдал однажды на празднестве в Версале.

— Шрапнель, — не останавливаясь, пояснил Лукач.

Мы успели пройти не меньше двадцати шагов, пока батарея опять выстрелила, и четыре белоснежных клубочка, розовеющих в косых лучах еще невидимого солнца, вновь встали над гребнем холма и, безобидно захлопав, исчезли.

Чем ближе подходили мы к его вершине, тем чаще лопалась над нею шрапнель, только теперь стал различим сопровождающий разрывы пренеприятный визг. Однако как раз тогда, когда я подумал, зачем это мы идем прямо на них, очередного залпа не последовало, и наступила ничем, кроме поскрипывания наших ремней, не нарушаемая тишина. Очень скоро, впрочем, огонь установленной где-то за противоположным склоном батареи возобновился, но шрапнельные одуванчики начали вырастать правее, ближе к верхнему краю леса, из которого мы недавно вышли. Зато в кустах впереди поднялась ружейная трескотня.

Мы уже приближались к мелким нижним кустикам, когда сверху, из их чащи, показались три раненых бойца. Двое, совсем мальчики, но более выносливые или получившие ранения полегче, поддерживали под локти едва передвигавшего ноги третьего, несколько постарше, лет уже, может быть, двадцати, который, высоко подняв перед собой, нес как посторонний предмет распухшую до размеров подушечки и почерневшую от запекшейся крови кисть собственной руки. Физиономия и шея раненого были белее рубашки, видневшейся за, расстегнутым воротом френча. Два других парня поражали такой же неестественной меловой бледностью, происходившей, вероятно, от боли. Одетые в новенькую, не успевшую даже измяться, должно быть, вчера лишь выданную форму, почему-то, однако, летнюю, все трое тряслись мелкой дрожью на утреннем холоде.

— Стой, — поднял трость Лукач, когда мы сблизились с ними.

Те остановились, лишь почти упершись в нас.

— Спросите, понимает ли кто из них по-французски.

Никто из них по-французски, как и надо было ждать, не понимал. [460]

— О немецком и спрашивать нечего. Черт, до чего все-таки неудобно. Мне обещали прислать сегодня знающего языки испанского командира, а пока вот изволь разговаривай по азбуке глухонемых.

Он повесил палку на сгиб локтя и, осторожно взяв выставленную вперед пробитую кисть среднего из раненых, оглядел ее со всех сторон, соболезнующе поцокал языком, а затем слегка пошевелил кончик одного из опухших пальцев. Боец застонал.

— Ну-ну, пасьянс! — прикрикнул Лукач, надо думать, по французскому названию одинокого времяпровождения над колодой карт зная, что оно означает «терпение». — Пасьянс, пасьянс, — помягче повторил он в очевидной уверенности, что испанец обязан его понять. — Алеша, дайте-ка сюда ваш индивидуальный пакет.

Индивидуальный пакет, полученный еще в польской роте из рук того разжалованного в санитары неудачника, винтовка которого нечаянно выстрелила в потолок недостроенной виллы, вот уже больше месяца покоился за ненадобностью на дне моего вещевого мешка. Я признался в этом.

— Эх вы-ы, — осуждающе протянул Лукач. — Для чего ж индивидуальные пакеты тогда существуют, как не чтоб постоянно иметь перевязочные средства при себе. А вдруг меня ранят, так вы и первую помощь оказать не сможете? Хорош адъютант. Счастье, что я запасливее вас.

Он приподнял полу куртки и, засунув два пальца в передний карманчик брюк, вытащил оттопыривающий его круглый пакетик. Зубами перекусив крепкие белые нитки, прошивавшие вощеную бумагу, Лукач умело положил марлевый тампон на сочащееся в раздувшейся ладони отверстие, сделал перевязку, перекинул остаток бинта через шею раненого и узлом скрепил с нарочно оставленным свисать другим концом.

— Возьмите у него карабин и подсумки.

Раненый лишь вздыхал, пока я расстегивал на нем кушак с подсумками и продевал его здоровую руку сквозь ремень, чтоб снять со спины карабин той же системы «Маузер», что и моя винтовка.

— Иди теперь туда, камарада, марча туда, — повторял Лукач, легонько поворачивая раненого бойца за освобожденное от веса карабина плечо к дальней опушке леса, откуда мы недавно вышли. — Там найдешь перевязочный пункт. Сервисио санитарио, понимаешь? Ну и молодец, что компренде. Шагай себе потихоньку, шагай, марча... А вы оба немедленно [461] мне по местам! — прямо-таки рявкнул комбриг на легко раненных. — Назад в батальон! Вольвер? Ясно? — И он повелительно ткнул пальцем вверх, за их спины, где стрельба между тем прекратилась так же неожиданно, как началась.

Меня больно задела внезапная грубость и даже жестокость комбрига к оробелым мальчуганам, но они, проводив тоскливыми взорами удалявшегося товарища, покорились и почти бегом направились к своим. Тут только я осознал свою ошибку: откуда, спрашивается, я взял, что и эти двое получили ранения? Никакие они не раненые, а просто из участия сопровождали товарища.

— Если с каждым, кто прекрасно может самостоятельно добраться до перевязочного пункта, по два станут уходить, то тяжелых, будьте уверены, вдесятером понесут, и через час после начала боя от полновесного батальона одно воспоминание останется, — будто заметив мое секундное огорчение, заговорил Лукач. — Уйти из-под огня кому не хочется, был бы законный предлог, а это же, вдобавок, желторотики. Напомните мне сегодня же вставить в приказ параграф о порядке эвакуации раненых.

Два милосердных самаритянина, возвращенные пускай и непонятным начальственным окриком к выполнению добровольно взятого на себя, но от этого ничем не более легкого долга, еще не достигли верхушки холма, когда над колышущимися кустами возникла голова и могучие плечи Милоша. За ним продрался Петров.

— Проверка исполнения?.. — саркастически вопросил он Лукача. — А коли нет, так здесь и одного из нас, на мой взгляд, больше чем достаточно. Во всяком случае, с рассвета неприятель нигде на секторе ни малейшей активности не проявляет. По некоторым признакам я полагаю, что он отводит на отдых свои утомленные непрестанным наступлением, и, будем надеяться, не без нашего содействия, изрядно потрепанные соединения, оставляя на переднем крае небольшие заслоны. Поэтому пойдем-ка к себе, поскольку мне удалось убедить товарищей брадобреев начать окапываться на отведенном им рубеже. Каким путем удалось? Непосредственным показом, но главным аргументом послужила, понятно, вражеская шрапнель.

Лукач повернулся и стал спускаться рядом с Петровым.

— По кому они там палили?

— А ни по кому. Пока шрапнель рвалась над ними, большинство залегло, подставляя ей увеличенную площадь [462] попадания в виде спин и задниц. Когда же батарея перенесла огонь, наши львы давай для храбрости пулять по никем не занятому противоположному холму.

— Не они одни так начинали, — заметил Лукач.

— Про всех этого тоже не скажешь. Однако прибавим, если позволишь, шагу. Хочу застать Фрица. Зародилась у меня одна мыслишка, но прежде чем излагать ее тебе, хотелось бы с ним взвесить все pro и contra. Ежели он одобрит, доложу тебе, а уже тогда ты будешь решать, давать ли ей ход и выносить ли на общее обсуждение.

— Ты все же хоть вкратце скажи, в чем дело.

— Да ничего особо оригинального. Просто мне пришло в голову: а не попытаться ли нам, — в случае разведка подтвердит, что фашисты действительно вознамерились передохнуть, — не попытаться ли нам тогда перехватить у них инициативу и неожиданной ночной акцией отбить обратно Боадилью?

Вшестером, вместе с Галло и Реглером, они просовещались до обеда. К концу его на попутном мотоцикле приехал прикомандированный к нашему штабу испанец, высокий, худой, горбоносый, с портфелем, под мышкой и большим пистолетом «астра» в руке, словно он собрался немедленно повести нас в атаку. Одет он был не в защитные, а в черные брюки, спускавшиеся на полуботинки с лаковыми носами, и в серый свитер с воротником, отвернутым на манер жабо.

Сойдя с мотоцикла и сняв с багажника сложенное вчетверо зимнее полупальто, приехавший накинул его на плечи, после чего лишь по серебряной звездочке на шерстяной шапке можно было определить, что он как-никак носит первое офицерское звание, — в остальном, если не считать, конечно, «астры», у него была вопиюще гражданская внешность.

В дверях столовой прикомандированный, выставляя вперед локоть, козырнул кулаком, а затем непринужденно, будто на светском приеме, представился. Фамилия штатского алфереса была Прадос. Выяснилось, что он вовсе не студент, как я предположил, исходя из его молодости, а доцент мадридского университета. Главное же, он в совершенстве знал французский, говорил по-немецки, а сверх того владел еще и английским; последнее почему- то произвело на Лукача, да, кажется, и на Белова, наисильнейшее впечатление, хоть для нашей бригады этот язык имел не большее практическое значение, чем древнегреческий.

Из ответов Прадоса на дальнейшие расспросы вытекало, [463] что моложавый ученый принимал участие в штурме Монтаньи, а немного спустя, в числе самых первых, отправился на Гвадарраму преграждать путь прущей через горы на Мадрид колонне генерала Мола. Знание математики привело Прадоса в артиллерию, и вскоре оставшиеся верными республике кадровые артиллеристы избрали столичного интеллигента командиром батареи. К началу декабря одно из трех вконец изношенных орудий разорвалось при выстреле, и уцелевший личный состав батареи был откомандирован в Пятый полк для формирования новой; Прадоса же партия послала в канцелярию начальника республиканской артиллерии. Там он, однако, пришелся не ко двору, перевелся наблюдателем в какой-то тяжелый дивизион, для которого почти не находилось снарядов, а оттуда вот направлен к нам.

Дослушав военную часть прадосовской автобиографии в моем переводе до конца, Фриц и Петров поехали в Мадрид за информацией, а Лукач с новоприбывшим ушли в батальон Леонес рохос и отсутствовали довольно долго.

— Чистое золото, а не ребята, — заявил Лукач по возвращении. — Достаточно им в глаза посмотреть: так и светятся. Дайте срок, обстреляются и лучше гарибальдийцев будут сражаться.

Он отпустил Прадоса до вечера в Мадрид для устройства личных дел и в ожидании Фрица с Петровым прилег, но не проспал и двадцати минут, как пришлось его будить из-за приезда Ратнера.

Помощник советского военного атташе комбрига Горева, небольшой, всегда идеально выбритый и аккуратно причесанный, одетый в щеголеватый штатский костюм, майор Ратнер своею учтивостью скорее походил на дипломата, чем на военного. Начиная с Посуэло, он нередко заглядывал к нам с поручениями от своего начальника, причем вел переговоры исключительно с Фрицем или Лукачем и обязательно с глазу на глаз. Проведя и сейчас наедине с командиром бригады около получаса, Ратнер, перед тем как удалиться, одинаково любезно поочередно склонял пробор и пожимал руку Белову, хмурому Кригеру, Морицу, в ответ почтительно щелкнувшему каблуками, мне и лишь после такого церемониала направился к выходу.

Я, как полагается, проводил гостя до машины, а когда вернулся, Лукач излагал Белову, с чем приезжал Ратнер. Удивительное совпадение, но Горев прислал своего помощника сообщить, что по имеющимся в распоряжении Штаба обороны сведениям фашистское командование, потерпев [464] неудачу под Романильосом, приступило к перегруппировке своих сил, а также к сведению особо обескровленных частей в новые полноценные единицы. Надо полагать, что это отнимет не день и не два, а значит, защитники Мадрида получают некоторую передышку, которую необходимо наилучшим образом использовать в первую очередь для укрепления занимаемых позиций, устройства наблюдательных пунктов и так далее. Командованию же Двенадцатой интербригады комбриг Горев предлагает обдумать, не найдет ли оно возможным попытаться своими силами отбить Боадилья-дель-Монте.

Я ответил, что полчаса назад советник бригады с моим заместителем отправились прямехонько туда, откуда Ратнер пожаловал — приятный он, между прочим, мужик, — чтобы доложить начальству наш, так сказать, встречный план...

Во время ужина Фриц высказался против ночной атаки.

— Не во гнев товарищу Петрову возражу, что мы с вами, дорогие друзья, до действий в условиях ночи пока еще не созрели. Приурочим лучше дело к самому началу дня, часам эдак к семи.

Поужинав, Лукач, Петров и Белов пересели за круглый столик к карте, которую расстелил и обставил свечами Кригер, всем своим видом выражая при этом протест против такого унижения его достоинства. Предложение Фрица назначить операцию на семь утра было принято. Порешили до конца этой ночи скрытно рассредоточить на весь притихший бригадный фронт франко-бельгийский и «львят», как после прогулки с Прадосом стал называть Лукач сменивших бритву на тесак начинающих парикмахеров, а батальоны Гарибальди и Домбровского вывести, таким образом, в резерв и на следующие сутки секретно сосредоточить в лесу неподалеку от Боадилья-дель-Монте.

С наступлением темноты мне опять пришлось взять на себя обязанности разводящего, так как возле окруженного лесом дома следовало держать ночью по меньшей мере два поста, на что пяти человек никак не хватало, и потому фактический начальник охраны Ганев от заката до восхода вновь превращался в часового, а я заменял его. Правда, в декабрьском мраке и обладавший зрением рыси Гурский уже в двух метрах не смог бы и медведя разглядеть, а ветер, раскачивавший невидимые деревья и с треском ломавший сухие ветки, помешал бы расслышать приближение целого отряда, так что никакого практического смысла в держании [465] снаружи хотя бы и трех часовых явно не имелось. Гораздо, на мой взгляд, было бы проще, заложив изнутри ставни и покрепче заперев дверь, дать людям отоспаться. Но при всей трезвости этой мысли я соображал, что с военной точки зрения это чистейшее декадентство, и поостерегся предложить ее на рассмотрение Белова, которому подчинялись все службы штаба. В результате расставленные шагах в пятидесяти один от другого часовые пребывали все два часа в таком напряжении, что, войдя после смены в помещение, буквально валились с ног и смыкали отяжелевшие веки, едва успев составить винтовки.

Внимая чужому храпу, я страдал ни капельки не меньше, чем на мосту Сан-Фернандо, тем более что здесь моих мучений никто со мной не разделял: Белов, по настоянию Лукача, впервые залег спать одновременно с Петровым, чуть ли не раньше всех остальных. Питаемый надеждой хотя ненадолго прикорнуть утром, я кое-как дотянул до света, когда смог, наконец, переложить бремя ответственности за безопасность штаба на широкие плечи Ганева.

Удивительное дело, но после этого мне почти расхотелось спать, а там проснулся Лукач, за ним другие, захлопали двери, поднялся шум. Тощий, как Дон Кихот, доцент Прадос, прежде чем умыться, произвел серию комических телодвижений, долженствовавших изображать утреннюю гимнастику. Петров принялся разыгрывать умевшего спать непробудно в любых условиях Кригера, будто он проспал ночное нападение марокканцев, и тот сначала поверил, а потом кровно обиделся. Вскоре хорошенькие наши маркитантки, цыганистая Пакита и глазастая Леонора, доставили из Фуэнкарраля в обернутых салфетками нагретых блюдах обильный завтрак, которому я, после всенощного бдения, уделил несравнимо большее внимание, чем выспавшиеся товарищи, за исключением разве болгар. Запив плотный завтрак услаждающим горячим кофе, я по совету Лукача удалился не в нашу с ним — прямо против входа — комнату, а в последнюю по темному коридорчику, где ночевали его заместитель и начальник штаба. Их трехспальное ложе из двух поставленных рядом кроватей освобождалось надолго, так как Петров и Белов отправлялись в штабы снятых с переднего края батальонов для детального рассмотрения плана завтрашнего наступления.

Едва я повесил винтовку на золоченую шишку изголовья и взялся за ботиночный шнурок, как поблизости устрашающе заурчал и залязгал танк. Размышлять было некогда, [466] иначе мне бы вспомнилось, что сейчас обо всем происходящем вокруг должен беспокоиться Ганев, и, вихрем пролетев мимо удивленно вскинувшего голову Лукача, я выскочил на крыльцо и лишь тогда успокоенно передохнул. Безжалостно кроша плицами тонкое покрытие узенького лесного шоссе, к нам, пушкой назад и с откинутой крышкой люка, рывками придвигалась неповоротливая стальная махина. Из башни, держась за толстенные борта, выглядывал Погодин. Кожаный шлем с выкрутасами придавал его мало выразительному, но правильному лицу сходство с марсианином из протазановской «Аэлиты». Судорожно дернувшись, танк застопорил в пяти шагах от невозмутимо стоявшего у него на дороге Юнина. Погодин спиной ко мне, как матрос по вантам, спустился на шоссе.

— Привет. Нашел-таки, — он подал застывшую руку с обломанными ногтями. — Я к твоему хозяину. Проводи.

Не слишком уверенно он доложил Лукачу, что кроме его исправной машины еще три должны быть полностью отремонтированы к следующему утру и все затемно прибудут в расположение бригады для оказания поддержки пехоте в намеченной операции. Лукач радушно усадил Погодина в кресло перед круглым столиком с переселившимся на него неоскудевающим дубовым бочоночком. Пока гость, разыскивая свою карту, копался в висевшей на боку сумке, командир бригады налил ему коньячную рюмочку, которую, с той поры когда узнал от наших девушек, что по-испански рюмка — una copita, иначе как «копытом» не именовал.

— А вам? — вопросительно взглянул Лукач на меня. — Чтоб лучше спалось!

Но тут с шоссе донесся истошный крик. Я по привычке бросился на него, но увидел, что к месту происшествия на этот раз ранее подоспел с черного хода Ганев. Собственно, и происшествия никакого не было. Просто Юнин проявлял служебное рвение. Задрав голову к открытому люку танка, он как на живое существо орал на него, что это исключительное безобразие начисто загородить проезд и что, будь ты танк или растанк, все одно веди себя по- людски и двигай подобру-поздорову вон туды, в кустики, куды всякий, кто поумней, сам без разговоров отворачивает, чтоб его дуром не забомбили...

Визгливые свои убеждения Юнин перемежал трехэтажной бранью, но произносил ее такой скороговоркой, что известное иератическое трехсловье в ней не различалось, а лишь угадывалось, и возможно, поэтому юнинская ругань [467] не оказывала желаемого воздействия на водителя: он, если только не заснул, снобировал такое нечеткое красноречие, и танк продолжал неколебимой глыбой выситься над выходящим из себя бывалым солдатом.

— Ну, как тут скажете быть? — заметив Ганева и меня и мгновенно остывая, недоумевал Юнин. — Его ж ни штыком, ни прикладом... Лимонкой разве пужануть, — уже острил он, — дак хуже б не натворить беспорядку.

Ганев предупредил задиру, что его время истекает и надо готовиться сдавать пост, и тем прекратив единоборство Юнина с «Т-26», сам через смотровую щель вступил в переговоры с водителем.

Я пошел обратно. В столовой, водя карандашом по испещренной разноцветными отметками и стрелами карте танкиста, Лукач убедительно просил его о чем-то, но тот не соглашался.

— Очень бы оно, голубчик, полезно было. И не нам одним, но и вам. Неужели тебе непонятно? Это ж очень необходимая военная хитрость, и тебе ровно ничего не стоит. Знаю, что ты спешишь помочь своим в ремонте, но вся же затея полчаса не отнимет.

Погодин вяло отнекивался: он не имеет указаний, самоуправство с его стороны получится.

— Лейтенант Погодин! — раздалось сзади.

Я оглянулся на крик и с удивлением обнаружил, что он исходит от вышедшего из своей комнатки и куда-то опять собравшегося Фрица. Вероятно, ему был слышен весь предыдущий разговор, и он счел необходимым вмешаться.

— Лейтенант Погодин! — повторил Фриц, хотя и не так громко, как в первый раз, но ничуть не менее резко. — Уж не воображаете ли вы, что трусость украшает командира Рабоче-Крестьянской Красной Армии?

Погодин одновременно со мной обернулся на выкрикнутые свои звание и фамилию, а увидав Фрица, вскочил и вытянулся. Лицо его, пока Фриц говорил, покрылось пятнами, на щеках проступили желваки, но он ничего не ответил на оскорбительный вопрос. Прижав кулак к шлему, Погодин повернулся кругом, опустил руку и, печатая шаг, вышел. Лукач с состраданием смотрел вслед.

— Не слишком ли ты строг, родной? — мягко упрекнул он Фрица.

Натягивая перчатки, Фриц непреклонно молчал.

В столовую вошел Прадос и, почище Морица щелкнув [468] каблуками, подал Лукачу надписанный, но не заклеенный конверт.

— Чуть совсем не позабыл, — вынув из него бумагу с напечатанным на машинке испанским текстом и подписывая ее, признался Лукач, по-немецки поблагодарил Прадоса и перевел взгляд на меня. — Сумели бы вы, Алеша, найти место, куда мы вчера ходили? Ну, где раненого еще встретили, а потом товарища Петрова?

— Сумею, товарищ комбриг.

— Тогда придется вам, дружок, поспать немного позднее, а сейчас сходите туда, возьмите только вдоль кустарника примерно на километр вправо, до леса. Там найдете новый командный пункт испанского батальона. Отдайте это командиру или политкомиссару — кто первым попадется. А то все разговариваем да разговариваем, пора, наконец, разговоры эти на бумагу переводить и приобщить наших львов к необходимому канцелярскому минимуму и вытекающей из него ответственности. Кстати, не забудьте, когда вручите, чтоб, кто примет, проставил на конверте дату и час получения и обязательно расписался.

— Куда ты? — окликнул меня Погодин, появляясь из-за до сих пор не сдвинувшегося с середины шоссе танка и вытирая ветошью испачканные руки.

Я объяснил.

— Садись, подвезу. Нам вроде туда же.

Он взобрался в башню и протянул мне руку. В мгновение ока я был с ним.

— Становись вот сюда, да держись, смотри. Это тебе не «эмка».

Мои ботинки едва уместились на плоском подобии велосипедного седла, увенчивающего высоченные подпорки. Ненадежная эта штука походила отчасти на штатив старинного фотоаппарата, отчасти на жреческий треножник.

Танк страшно взвыл и рванул с шоссе. Я вцепился в броню, но оказалось, что тренога подо мной достаточно устойчива, а многотонная бесколесная машина против ожидания легка на ходу и бежит без особых толчков, лишь равномерно качаясь, как челнок на волнах.

Вдавливая в землю кусты, мы понеслись вверх, влетели в мелколесье, и тогда я увидел, что и небольшие деревья без сопротивления, будто камышинки, ложатся под грудь танка. Сокрушающее могущество его плавного бега вызывало ощущение некоторого неправдоподобия, словно я находился не в его башне, а сидел в кино и не наяву, а на [469] экране наблюдал, как он подминает под себя высокие стройные деревца.

Не замечая обуревавшего меня гордого восторга, Погодин в скупых словах изложил, чего добивался от него Лукач. Комбригу хотелось, чтобы погодинский танк показался противнику на различных участках занимаемого двумя батальонами фронта бригады, чтобы создать видимость, будто здесь находится танковая рота, и отбить у врага охоту что-либо предпринять на этом направлении в ближайшие сутки, а также заставить его оттянуть сюда имеющиеся поблизости противотанковые средства.

— На опушке придется колпак нахлобучить, там мы на виду, — предупредил Погодин, когда танк вломился в настоящий лес и, лавируя, меж многолетними деревьями, но по-прежнему безжалостно валя молодняк, двинулся туда, где виднелся просвет.

При закрытом люке не только стало темно, но сразу же сделалось жарко, а сверх того к запаху нагретого машинного масла начал примешиваться чрезвычайно едкий дымок. Ухватившись за какие-то поручни, я вспомнил, что еще не поздоровался с Протодьяконовым, и нагнулся к трюму машины, как вдруг снаружи послышался частый стук, будто град ударил.

— Это нам как горох в стену, ихняя шрапнель! — прокричал Погодин, прильнув к светлеющей полоске толстого, как броня, желтоватого стекла. — Абы чем другим не попотчевали! Давай, Вадим, отверни, где потише, вон и человека пора высадить.

Когда я возвратился в штаб, здесь все уже знали, что мне удалось покататься в танке, и Лукач, приняв у меня конверт со школярским росчерком командира Леонес рохос, принялся расспрашивать, куда Погодин направился дальше.

— Так я и думал, что в конце концов он со мной согласится, — выслушав, произнес командир бригады. — А что ему этого до смерти не хотелось, понять можно. Пока танков так мало, они нарасхват, и танкистам достанется еще больше, чем всем остальным. К ним следует относиться поснисходительнее.

И он рассказал, что первые пятнадцать советских танков прибыли под Мадрид еще в конце октября, а остальные тридцать или тридцать пять — в первых числах ноября. Скоро два месяца, как они не выходят из боев, не зная отдыха ни днем ни ночью: днем — война, а ночью — ремонт. Бывает некогда не то что поспать, но и поесть. Потери же у [470] них пропорционально не меньше, чем в пехоте. Броня броней, но при прямом попадании любой снаряд прошивает ее, как картон, если ж учесть, сколько в танке горючего и взрывчатки, то можно представить, до чего легко он превращается в крематорий.

— Но не в одном этом суть, — продолжал Лукач. — Ведь танкисты обыкновенные советские парни, если понадобится, готовые без громких фраз пожертвовать собой. Однако на войне надо уметь не только умирать, но и убивать, а ведь это совсем не то, что стрельба по мишеням. Мне один человек говорил, что когда танковая рота, получавшая боевое крещение под Сесеньей, вырвалась из нее, потеряв три машины с экипажами, но уничтожив огнем и раздавив гусеницами в узких каменных улочках фашистскую батарею с прислугой и до взвода марокканской конницы, то у ребят спервоначалу был такой вид, будто ничего особенного не произошло. Но как они были потрясены, сойдя и обнаружив на броне запекшуюся кровь, а между траками лохмотья лошадиного и человеческого мяса. И только бы потрясены, а то одного стошнило...

Хотя четыре танка под предводительством Погодина и принимали участие в запроектированном наступлении на Боадилья-дель-Монте, но с ним самим я больше не видался. Уже весной кто-то из приданных нам танкистов, когда при нем упомянули о Погодине, сообщил, что он был ранен и направлен на излечение куда-то к морю. Летом 1937 года я случайно встретил Погодина на улице в Валенсии. Рана его зажила, он поправился, загорел и в сшитом у приличного портного светло-сером костюме выглядел франтом. Узнав незадолго перед тем из «Правды», что произведенный в капитаны Погодин за «выполнение особых заданий партии и правительства» удостоен звания Героя Советского Союза, я обнял его и горячо поздравил. Он пригласил меня к себе в гостиницу и, невзирая на жару, налил, как некогда в Фуэнкаррале, две рюмки коньяку. Мы чокнулись, что и послужило поводом поздравить Погодина вторично. Поставив опустошенную залпом рюмку, он стал подробно расспрашивать о гибели Лукача, и оказалось, что Погодину неизвестно о ранении Фрица в этой же машине. В бесчисленный раз я повторил, как все случилось.

— Особенный человек был, не одинаковый с другими, — промолвил Погодин. — Большое, однако, счастье, что и Фрица при нем не убило. [471]

— Очень меня тогда огорчило, когда он, помнишь, так тебя обидел.

— Никак он меня не обидел, — запротестовал Погодин. — Фриц — начальник справедливый. Я еще должен быть ему благодарным. Ослаб я тогда несколько, а он мне напомнил, кто я есть.

В номер не постучавшись вошел Протодьяконов, показавшийся мне еще выше в штатском. Распространившееся по двойному номеру благоухание убедительнее припудренных после бритья и массажа щек и отливающих бриллиантином кудрей свидетельствовало, что он прямиком из парикмахерской.

— Можешь поздравить и лейтенанта Протодьяконова, — подчеркнул звание Погодин, — орден Красного Знамени получил.

(Через двадцать лет Герой Советского Союза генерал-лейтенант танковых войск С. М. Кривошеин — в Испании он был полковником «Меле» — на мои расспросы о Погодине исчерпывающе ответил: «Убит в Отечественную, в звании полковника». А еще через десять лет мне позвонил председатель бюро испанской группы Союза ветеранов дивизионный комиссар запаса И. Н. Нестеренко: «Ты интересовался танкистом Протодьяконовым? Так он жив и работает в одном из московских научно- исследовательских институтов...»)

* * *

Снаружи проник звук подъехавшей машины.

— Товарищ Фабер! — октавой неопохмелившегося хориста, хотя он не пил, возвестил Кригер.

Но взамен неведомого товарища Фабера вошел запомнившийся мне советский майор Ксанти, тот самый, который был советником у Дуррути и через меня передал о его смерти Лукачу. Что я не обознался, подтверждалось и появлением хорошенькой маленькой переводчицы в белом цигейковом комбинезоне, делавшем ее похожей на плюшевого медвежонка.

— Линочка! — просиял Лукач.

— Пр-р-ривьет, товар-р-рисчи, — жизнерадостно ответствовала Лина, и по одним раскатистым «р» можно было не колеблясь определить, что испанский ее родной язык.

Ксанти поздоровался с Лукачем, со мной и через стол протянул руку Кригеру, причем тот снова назвал его «товарищем Фабером». Я счел, что Кригер путает Ксанти с кем-то еще, но в просвете двери, как в раме, поразительно напоминая [472] на темном фоне коридора старый портрет конкистадора, возник горбоносый Прадос и радостно воскликнул:

— Салуд, камарада Фабер! Лина, салуд!

Оставалось предположить, что «Фабер» — псевдоним Ксанти, и притом приятно скромный, поелику он, несомненно, исходил от фаберовских карандашей и еще более знаменитых фаберовских самопишущих ручек, а не был, как у многих, позаимствован со страниц литературной энциклопедии. Впрочем, мое логическое предположение оказалось тут же опровергнутым, поскольку Лукач почему-то называл Ксанти- Фабера третьим именем: «Хаджи», а так как у меня с ним не связывалось ничего, кроме толстовского «Хаджи-Мурата», получалось, что и в данном случае без литературы не обошлось, тем более что черноглазый советский командир, с талией в рюмочку, мог быть кем угодно, но не горцем. Пусть он сейчас произнес всего одну или две фразы, но еще в клеберовской приемной я успел заметить, что, хотя его основная фамилия и была скорей всего греческой, он изъяснялся по-русски без ничтожнейшего призвука южного произношения, не говоря уж о неистребимом кавказском акценте.

Оставив Лину потараторить с Прадосом, Ксанти на четверть часа уединился с Лукачем в нашей спальной. Когда они, довольные друг другом, вышли, Ксанти присел за круглый столик и, пока Лукач, оттеснив Прадоса на второй план, любезничал с Линой, набросал на вырванном из блокнота листке несколько строк и отправил с ними разрумянившуюся в тепле девушку. Едва машина отошла, Ксанти предложил Лукачу «размяться». Сопровождать их отправился хмурый Кригер.

Я собрался наконец прилечь, но меня задержал Прадос, принявшийся восхвалять Фабера и его самообладание, которое ему представился случай наблюдать в Аранхуэсе во время ужасающей бомбардировки. В ответ на вопрос, почему он величает Ксанти фамилией немецкого карандашного фабриканта, Прадос срезал меня, заявив, что, во-первых, так звали маршала Франции, известного военного инженера и предшественника Вобана, а во-вторых, что и Ксанти, без сомнения, тоже ненастоящая фамилия. Иначе бы все русские не называли Фабера еще одним именем, только его язык сломаешь, а не выговоришь. Вообще же Фаберу вполне подошли бы и три конспиративных клички. Он ведь за двоих, если не за троих действует, да и деятельность у него специальная. (При последнем слове Прадос многозначительно [473] поднял указательный перст и даже произнес его не по-французски, а на испанский лад: «эспесиаль».) Мало сказать, что она секретна, она сверхсекретна. Поэтому о подвигах Фабера никто никогда не узнает, разве если он доживет до глубокой старости и напишет мемуары, но и это сомнительно, ибо такие люди долго не живут, да и мало шансов, чтобы и через четверть века позволено было открыть подобного рода тайны. Прадос честно сознался, что сам он о деяниях Фабера ничего конкретно не знает, но друг Прадоса работает с Педро Чека и кое-что дал понять.

Обнаружив по моему лицу, что имя и фамилия, им названные, незнакомы мне, Прадос с упреком заметил, что за два проведенных в Испании месяца не мешало бы запомнить состав Политбюро Испанской коммунистической партии. Между тем Педро Чека не просто член политбюро, он даже среди высших партийных руководителей во всех отношениях выдающаяся фигура, и не случайно на него сейчас возложена ответственность за мадридскую партийную организацию, а значит, и за Мадрид в целом. Так вот Педро Чека считает, по словам друга Прадоса, что из находящихся в столице советских товарищей наибольшую пользу принес пока Фабер. И еще Педро Чека говорит, что Фабер самый отчаянный и одновременно и самый в момент опасности находчивый из всех, с кем Педро Чека имел в своей жизни дело. В заключение Прадос постарался намеками дать понять, чем, по его догадкам, занимается Фабер, но напустил такого словесного тумана, что и сам в нем заблудился и меня совершенно сбил с панталыку.

Решительно мне в этот день сопутствовала прямо-таки исключительная удача. Именно тогда, когда Прадос окончательно запутался в хитроумных недоговоренностях, вернулись Петров и Белов. В результате, вместо того чтоб покоиться в кровати, я был принужден — подобно участвующему в родео ковбою — взлетать над багажником мотоцикла, пытавшегося сбросить меня в одну из бессчетных выбоин по дороге в Фуэнкарраль, где нам с Клоди предстояло заняться приказом о завтрашнем наступлении.

Из заготовленного Беловым проекта явствовало, между прочим, что Клебер не преминул скорректировать выношенные в нашем штабе планы, совпавшие с намерениями советника при генерале Миахе. Проявилось это не в том, понятно, что приказ приписывал инициативу Петрова командующему сектором — такая достаточно общая формулировка была лишь данью воинской вежливости, — но в том, [474] что батальоны Гарибальди и Домбровского сводились на время наступления в оперативную группу, подчиненную командиру первого из них. Вот в этом мы с Клоди усмотрели не только хорошо известное особое благорасположение Клебера к Паччарди, но и косвенное выражение недоверия к Лукачу, из рук которого изымалось таким способом непосредственное руководство боевыми действиями.

Уже перед сумерками, сдав Белову конверт с отпечатанным приказом и должным числом копий, я в предвкушении вожделенного сна взялся уже за ручку самой отдаленной двери, но тут же на крыльце послышалось шарканье вытираемых о ступеньки многих подошв. Это пришли Лукач, Ксанти и Кригер. Пришлось, сдержав вздох, выпустить ручку: могло случиться, что я понадоблюсь командиру бригады.

Пока Петров и Белов обменивались с Ксанти-Фабером рукопожатиями, мне показалось, что кто-то из них тоже назвал его «Хаджи», но подтверждения этому я не дождался, так как майор с разными именами отбыл на давно дожидавшейся его машине.

* * *

В дополнение ко всему сохраненному о нашем комбриге моей памятью именно здесь уместно присоединить и то, что в двадцать пятую годовщину его смерти поведал мне Герой Советского Союза генерал-полковник Хаджи-Умар Мамсуров, пока мы с ним прогуливались по фойе Центрального Дома литераторов, где происходил посвященный памяти Лукача вечер.

— Вот слушаю я все эти звучные речи, — по обыкновению медленно говорил Хаджи, — и почему-то мне припоминаются не какие-нибудь исторические слова или очень значительные поступки Лукача, а одна совсем, можно сказать, ничтожная мелочь. Было это накануне дня, в какой ваша бригада намеревалась предпринять наступление на Боадилья-дель-Монте, во второй, выходит, половине декабря. Заехал я тогда за Лукачем, и отправились мы с ним в командирскую разведку. Идти следовало нам через лес, к тому месту на краю его, где предполагалось сосредоточиваться для броска. По дороге, занятые каждый своими размышлениями, мы почти не разговаривали. «Взгляни, Хаджи, какая прелесть!» — вдруг восклицает Лукач. Смотрю, а он остановился перед каким-то лесным цветочком, довольно, по правде говоря, невзрачным, так, вроде подснежника. «И когда вздумал распуститься — в декабре! Ну не [475] чудо?» — продолжает восторгаться Лукач. «Оригинал он все же, — думаю. — Нашел чем перед боем заниматься». А Лукач чего-то вокруг глазами ищет, потом наклоняется и подбирает с земли увесистый камень, за ним — другой. Набрав полные руки, опускается, вижу, перед цветком на колено и давай его каменной изгородью окружать. Я терпеливо жду, пока он завершит это странное занятие. Вероятно, Лукач заметил мое недоумение, потому как, оградив цветок, отряхнул брюки, рукава и немного смущенно объясняет: «Под утро здесь до двух тысяч солдатских башмаков протопает, непременно б его раздавили, жалко же». Непонятным мне тогда поведение Лукача показалось, сентиментальным каким-то. А теперь, когда, бывает, вспомню о нем, мысль обязательно к этому случаю обращается, но сейчас он представляется мне в другом свете. Ведь вот как хотел человек воевать: чтоб лишнего цветочка его бойцы не растоптали...

И о самом Хаджи. Пусть мне не раз предстоит возвращаться к нему в дальнейшем, но в этом отступлении вполне кстати добавить, что дошедшая до меня через Прадоса хвалебная оценка, которую давал Ксанти-Фаберу «самый сдержанный из них», как охарактеризован Педро Чека в «Испанском дневнике», недавно нашла авторитетную поддержку в книге Фрица{38}. Завершив абзац об одном из своих сподвижников по обороне Крымского перешейка «человеке-легенде» А. В. Мокроусове, знакомом ему по Арагонскому фронту под псевдонимом «Савин», бывший «Фриц» прибавляет: «За долгую свою жизнь я встречал много интересных людей, но, пожалуй, еще только один человек обладал такой же страстной целеустремленностью и неутомимой изобретательностью в борьбе с врагом — это генерал X. Д. Мамсуров. В Испании наш дорогой Ксанти (так его там величали) помогал защитникам республики организовывать разведку. К сожалению, еще не настало время, чтобы в полный голос рассказать о деятельности этого человека, а когда настанет — люди будут читать, и удивляться, и радоваться, что среди нас живут такие натуры...»

* * *

С темнотой к дому лесничего стали сходиться командиры, комиссары и штабные обоих выведенных из первой линии [476] батальонов, а также командиры и комиссары рот. Явился и кубический артиллерист со своим заместителем, единственным остававшимся в бригаде немцем.

Лукач, Галло, Петров, Белов, Реглер, Мориц, Кригер и Прадос устроились за отодвинутым к стене обеденным столом. Сюда же подсел и командир батареи, начавший перешептываться по-русски с Беловым. Остальные разместились на стащенных из всех апартаментов креслах, стульях и пуфах, лицами к входной двери, рядом с которой на трех черных ногах стояла привезенная из Эль-Пардо знакомая аспидная доска. На ней переливался нежными акварельными красками план Боадилья-дель-Монте, исполненный Прадосом. Фриц, со школьной указкой в руке, держался по одну сторону доски, я — по другую. До вечера мне так и не пришлось прилечь, и перед совещанием я, чтоб приободриться, хлебнул из лягуттовской фляжки холодного кофе с анисовой.

Кроме Лукача, Фрица и меня, кажется, все без исключения закурили, и кругом горевших на столе и по углам доски свечей густо — гуще, чем в церкви во время кадения, — клубился сизый дым.

Фриц воодушевленно заговорил о перспективах имевшей быть на рассвете операции, а я, за последние дни поднаторев в этом, переводил без запинки. Но когда небольшой паузой отметив конец вводной части, Фриц приступил к подробной разработке темы, со мной произошло нечто непонятное.

Стремясь лучше сосредоточиться, я на секундочку прикрыл глаза, а открыв, обнаружил, что, продолжая держать руки по швам, быстро иду на аудиторию. В ужасе я сообразил, что заснул стоя, и, чтобы не упасть вперед, инстинктивно сделал во сне два или три шага. Сидевший на моем пути командир польского батальона Шклиняж с изумлением, близким к испугу, вскинул на меня воспаленный взор, а кто-то позади его хихикнул.

— Встряхнись, Алексей, — строго произнес Белов. — Возьми себя в руки.

— Переутомился он. Не лучше ль кем-нибудь заменить? — вполголоса спросил Лукач.

Только этого не хватало. И без того я был достаточно сконфужен. Отступив к доске, я, не желая вторично опозориться, расставил для устойчивости ноги и откинулся назад так, чтобы острый косяк двери пришелся между лопатками. Фриц испытующе посмотрел на меня, постучал указкой и [477] повторил сказанное до случившейся со мной аварии. Не могу утверждать, что это прозвучало непринужденно, но все же я выразил его мысль по-французски. Вообще, если б не сверхъестественная усталость, сам по себе перевод произносимых отчетливо и к тому обходящихся почти без придаточных предложений и вводных слов, логически вытекающих одна из другой фрицевских фраз не представлял бы труда. Я, вжав ногти в ладони и вскидывая поминутно опускающуюся голову, механически воспроизводил их на французском. Однако сонливость и при напряженном сопротивлении ей моментами одолевала меня, и пусть я больше не падал, но то, видя, как Фриц шевелит губами, внезапно переставал слышать его бодрый басок, то, наоборот, пелена тумана застилала мне зрение, и я, продолжая улавливать каждое слово, усиленно тер веки, чтобы обращенные ко мне лица снова выступили из небытия, то вдруг у меня подламывались ноги, будто кто ребром ладони неожиданно ударял под коленками. И еще одна странность: я абсолютно не схватывал общего содержания того, что переводил, оно скользило мимо моего как бы выключенного сознания.

Наконец Фриц кончил и положил палочку. Но за ним, к моему отчаянию, принялись высказываться другие. Правда, когда первым взял слово Паччарди, потому ли что все потекло в обратном порядке — слух воспринимал французские предложения, а язык должен был превращать их в русские, — то на какой-то период мне сделалось легче.

После Паччарди целую речь произнес Петров, и снова потребовалось переключаться, но он так искренне выкрикивал общеизвестные лозунги, так картинно встряхивал казачьим чубом, как крыльями, взмахивая руками, что помог мне продержаться. Зато после него посыпались вопросы с мест, и так как одни задавали их по-французски, другие — по-польски, а третьи — по-русски, то от вавилонской этой мешанины сделалось окончательно невмоготу. Лишь ценой неописуемых усилий мне кое-как удалось дотянуть до счастливого мига, когда Лукач привстал, опираясь согнутыми пальцами о стол, пожелал всем успеха на завтра и закрыл совещание.

И тогда под общий гомон, сам не заметив, как это случилось, я проехал спиной по косяку и, раньше чем опустился на корточки, почил мертвым сном, пока Лукач сам не поднял меня и под руку не отвел в нашу спальную.

Пробудился я от нестерпимой боли в ребрах. Ее причиняла [478] лежащая под боком винтовка, на которую я навалился, перевернувшись. День уже наступил. Больше того: по проникавшим ко мне шумам и запахам было понятно, что штаб уже позавтракал. Одновременно по каким-то неуловимым признакам я догадался, что с наступлением не в порядке. Вскочив и поспешно оправив одежду, я вышел в столовую.

Все были в сборе кроме Петрова, Кригера и простуженного, а потому отправленного в Фуэнкарраль отлежаться Фрица. Перед водруженным на круглый столик ящиком с полевым телефоном мирно дремал в кресле Мориц.

Пока я закусывал, Прадос поделился со мной тем, что было известно. Оказывается, в батальонах не сумели организовать продвижение через лес ночью, и, вместо того чтоб перейти в наступление на рассвете, они только недавно добрались до исходных позиций. Впрочем, и танки все равно опоздали. В результате начало атаки перенесено с семи на четырнадцать ноль- ноль.

Я взглянул на лонжиновский хронометр Прадоса. Впереди был почти целый час. Но не успел я закурить после еды, как задребезжали стекла и пол задрожал: где-то недалеко бомбили.

В ящике зазудело. Мориц встряхнулся и подал трубку Белову. По телефону, доведенному до командного пункта Паччарди, сообщали, что сию минуту девять «юнкерсов» сбросили бомбы на лес, в котором сосредоточились оперативная группа и танки. Танки невредимы, но в людях из-за скученности есть небольшие потери.

— Терпеть не могу такие дамские выражения, — высказался Лукач, когда Белов пересказал содержание телефонного разговора. — Надо цифру называть, а то: небольшие. Сколько это? Для того, кто убит, они непомерно большие.

В начале третьего Паччарди доложил, что оба батальона двинулись в атаку. И действительно, даже при закрытых дверях в доме лесничего стал различим гул канонады. Лукач заерзал на стуле.

— Это они по нашим бьют. Разве три несчастные семидесятишестимиллиметровки Баллера способны этакий тарарам поднять?

Почему-то сливающаяся воркотня вражеской артиллерии скоро начала затихать, и тогда сделались различимы редкие залпы батареи Тельмана. Затем она смолкла. Белов, как всегда, если нервничал, поочередно почесал ладони и приказал Морицу связаться с Паччарди. Обнаружилось, однако, [479] что линия повреждена. Лукач поднялся и снял с вешалки фуражку, но тут пришли Петров и Кригер.

Раскрасневшийся от ходьбы Петров взволнованно объявил, что наступление сорвано. Весь расчет на успех строился на внезапности, а ее-то и не было. Ведь только глухой мог не слышать грохотания танков, от которого, пока они приближались, весь лес ходуном ходил. Засек, конечно, противник и скопление людей возле опушки. Во всяком случае, профилактической бомбардировкой он не ограничился, а принял и другие меры, в частности, подтянул технику, в том числе и новейшую. Стоило танкам высунуться из-за деревьев, как их встретили противотанковые орудия: один был сразу подбит, а остальные благоразумно дерзнули. Хорошо еще, что и пострадавший легко отделался — башню ему заклинило — и допятился до леса. Насчет же пехоты, так ее перекрестным огнем «гочкисов» сразу же от танков отсекли, а потом еще артиллерийский барраж поставили.

— В общем, с моего одобрения, Паччарди принял единственно возможное решение: отставить. Я, прежде чем он подал команду, хотел согласовать и звонил сюда, но на линии был обрыв.

— Танки там все перепахали, ну и полетел провод к дьяволу, — со своим финским акцентом проворчал Кригер.

— Не успели мы вывести людей из-под огня, Клебер явился, — продолжал Петров. — Выслушал он Паччарди, выслушал меня и будто из духа противоречия предлагает с утра возобновить наступление. Я спорю, что это бессмысленно, что здесь теперь не двум батальонам, а и одному танку не пройти, или надо сюда со всего фронта артиллерию стащить, но разве Клебера переговоришь. Он холодно возразил, что командование и располагает придать нам бронепоезд.

Петров еще отвечал на расспросы Лукача, нетерпеливо при этом посматривая в сторону своего, по выражению Белова, «подшефного» бочоночка, когда перед входом заскрипели автомобильные тормоза, дверь распахнулась шире, чем если б ее открыл Милош, и через порог шагнул Купер, в том же почти до пят кожаном пальто и в абсолютно неподходящей к нему светло-серой кепке. Купера сопровождал не ниже его ростом тонконогий переводчик с черными усиками а-ля Альфонс XIII и с еще большим, чем у последнего, поистине невероятных размеров носом, делавшим его похожим на тукана. Все встали.

— Здоров, Лукач, — бросил Купер, не уделяя внимания [480] остальным присутствующим. — Есть у тебя где побалакать?

Лукач пригласил его к себе в комнату, а переводчик, как с добрым приятелем, развязно хлопнув его по плечу, заговорил с Прадосом. Нельзя было, однако, не заметить, что рыцарски вежливый наш доцент с этим гостем держался довольно сухо.

Купер провел с Лукачем не больше десяти минут. Кивнув на прощание всем толпившимся в столовой, он тяжело, но быстро ступая проследовал к выходу. Лукач провожал его до машины. Замешкавшийся переводчик опрометью кинулся вдогонку, напоминая разбегающегося при взлете журавля.

— Не люблю я этого типа, — признался мне Прадос, знавший, как выяснилось, всех и каждого. — Он из Аргентины. Лина тоже аргентинка, а какая разница. Хотя лучше не будем брать в пример Лину: она аргентинка из Москвы. Но в Испанию, несмотря на расстояние и всяческие барьеры, прибывают добровольцы из самой Аргентины и, должно быть, из всех без исключения государств Латинской Америки. Этот же приехал иначе. Он, на его счастье, знает русский — семья еще до революции, когда он был ребенком, эмигрировала из Южной России — и смог через наше консульство в Буэнос-Айресе завербоваться за деньги переводчиком. Решил на нашей беде капитал приобрести. С известным риском, конечно, но не рискуя и в покер не выиграешь. Только, веришь ли, чуть близко выстрел — бледнеет. Еще бы: нас с тобой убьют, и все, а тут еще и заработанные доллары пропадут.

И без прадосовской характеристики переводчик Купера не внушил мне симпатии. Слишком уж откровенно переключился он с приторной любезности в общении с Лукачем на снисходительное панибратство в отношении всех прочих, будто находящийся в услужении у знатного барина лакей, который свысока обращается к слугам господ рангом пониже.

— И тебя, дорогой, и тебя, вас двоих я буду просить, — взял Лукач под руки Белова и Петрова, — сейчас же, не откладывая, как говорится, в долгий ящик, проехать по Коруньскому шоссе к Эль-Плантио и дальше, до переезда через железную дорогу. В двух шагах от него начинается туннель, где прячется от авиации этот самый бронированный змей-горыныч, а над входом в туннель стоит пустая будка путевого обходчика. Товарищ Купер отправился к Клеберу, а от него, не позже чем через час, туда прибудет. [481]

Вы его там дождитесь и совместно подыщите по карте точку, откуда бронепоезду можно бы завтра с толком пострелять. Купер, имейте в виду, некоторый опыт по части бронепоездов имеет. Я же, пока суд да дело, прямиком с Алешей пройду. До смерти хочется мне на злосчастную эту Боадилью в бинокль посмотреть.

Мы бродили по лесу около часа. Сначала Лукач зашел на командный пункт Паччарди, обозленного неудачей, в которой винил танки. От Паччарди — на перевязочный, откуда раненых уже успели эвакуировать. Потыкав острием палки в разбросанные по утоптанной ложбине бинты с черными пятнами засохшей крови, Лукач отметил, что «доктор Хейльбрунн ворон не считает», и мы двинулись в направлении неприятеля. Лавируя между спящими вповалку бойцами, мы подошли к опушке, но едва начали продираться сквозь колючие кусты, как впереди захлопали выстрелы и вокруг засвистели пули.

— Ишь, до чего бдительны, — рассердился Лукач. — Какой уж тут, к чертям собачьим, фактор внезапности. И послушайте: раз так, обоим нам валять дурака совершенно незачем. Отойдите-ка и подождите за первыми деревьями.

Стараясь, чтоб кусты не шелохнулись, он медленно продвинулся сквозь крайние, росшие над канавой, спрыгнул в нее и, прикрыв оправу бинокля пальцами, долго водил им по горизонту.

Безотчетно удостоверившись, что индивидуальный пакет при мне, я продвигался едва ли не осторожнее самого командира бригады, пока не остановился над ним за последним покрытым колючками кустом. Ров, окаймлявший лесок, служил естественным укрытием для передового поста гарибальдийцев. Засунув озябшие руки в рукава, они предплечьями придерживали винтовки и с любопытством обратили лица к Лукачу. Он, конечно, не мог не слышать, что я не вернулся назад, но приказания своего не повторил.

Фашисты не прекращали обстрела, причем каждый выстрел звучал, будто стреляют в упор, но пули теперь пролетали не по бокам, а у меня над головой. Да и вообще, когда я стоял над Лукачем, они как-то меньше, чем прежде, тревожили меня.

Насмотревшись, Лукач уложил бинокль в футляр, поднял часы к глазам, взялся за пук высохшей, как сено, травы и легко выскочил из рва. Прикрываясь кустами, мы пошли вдоль опушки, но лес стал распространяться влево, кусты кончились, и мы увидали несколько промятых танками [482] широких полос. Дойдя до них, Лукач круто свернул к тылу, и вскоре мы очутились в зарослях, где не было даже тропинок.

— Недурная получается прогулка, вы согласны? — довольным голосом спросил Лукач. — Будто и не на войне.

Лес понемногу редел. Появилась тропинка, ее пересекла другая, рядом завиляла третья. Незаметно они слились в дорожку, которая вывела нас в красивый парк. Мелкой растительности здесь уже не было, и деревья далеко отстояли одно от другого, но зато это были вековые богатыри с необхватными стволами. Справа завиднелся просвет.

— Ну, вот и дотопали, — сказал Лукач. — Железнодорожное полотно пролегает вон там, а туннель, где маринуется бронепоезд, чуть впереди. Я не случайно говорю: маринуется. Все дело в том, что он единственный экземпляр не только под Мадридом, но чуть ли не на всю Испанию, уникум, одним словом. Им и дорожат соответственно. Вроде как священной реликвией — не дай Бог потерять. В результате он все равно что потерян: почти все время бездействует.

Там, где была железная дорога, нарастал шум. Приближаясь, он переходил в громыхание, словно по рельсам с бешеной скоростью несся тяжелый состав, скорее всего это и был бронепоезд. Но Лукач внезапно ринулся вбок и присел за широким и прямым, как соборная колонна, стволом. Оглядываясь на меня, комбриг нетерпеливо показывал, чтоб и я прятался. Не успел я, кидаясь к ближайшему дереву, догадаться, что это вовсе не бронепозед, а налет бомбардировщиков, как сквозь гул их моторов прорвался пронзительный свист, земля подо мной заколебалась, будто во время землетрясения, в лесу потемнело, и, сливаясь в один ужасающий удар, ухнуло подряд несколько взрывов, а вместе с ними раздался душераздирающий треск, словно молния попала в столетний дуб и расколола его.

В оба уха сильно кольнуло, и все звуки сделались приглушенными, как бывает, если при нырянии наберешь в уши воды. Полностью слуха я, однако, не потерял, так как улавливал и удаляющееся гудение моторов и даже глухой стук падения возвращающихся с неба камней. Едкий запах взрывчатки начал распространяться по парку, и на землю медленно опускалась мелкая, похожая на пепел пыль.

Лукач выпрямился, передвинул футляр с биноклем больше назад и зашагал дальше. Я бросился догонять его и немедленно нашел объяснение оглушительному треску: невдалеке лежал срубленный бомбой и отлетевший метров на [483] десять от своего расщепленного пня громадный платан. Его с уважением рассматривали непонятно откуда взявшиеся Петров и Белов. Тут в ушах у меня зазвенело, и — будто вода вылилась — я нормально услышал, как Лукач на расстоянии прокричал:

— Целы? А Григорий Иванович? Разве не приехал?..

Вместо ответа Белов вскинулся, как человек, которому напомнили о самом главном, и бросился бежать, за ним кинулся Петров, Побежали и мы с Лукачем. Поглядывая вперед на Белова, я заметил, что брюки его как-то странно, вроде юбки, развеваются на бегу, а под ними мелькает белое. По-видимому, обе штанины были разорваны от паха и почти до колен.

Выбежав из парка, Белов повернул к путейской будке, окруженной давно потерявшим листву фруктовым садиком. Перед ним зияли две свежие воронки, но садик устоял, зато с будки начисто снесло крышу, и земля перед входом была усеяна битой черепицей.

К будке мы подоспели уже все вместе и через сорванную с одной петли дверь рассмотрели комнату, заваленную рухнувшим посередине потолком. Слева на некрашеном стуле сидел Купер и о край стола выбивал из кепки черную пыль; великолепное пальто его тоже было покрыто печной сажей. Натянув кепку на бритую голову, Купер, пока мы входили, стряхнул куски штукатурки и кирпичные осколки с лежавшей на столе карты, снял ее со стола, несколько раз ударил по оборотной стороне костяшками пальцев и, раскладывая, проговорил как ни в чем не бывало:

— Что ж, можно бы продолжить, да, видать, бесполезно. Хоть на мой слух в бронепоезд и не попало, но ничего не возразишь: по нему целили. Теперь его из туннеля калачом не выманишь.

Купера прервал часто-часто запыхтевший где-то поблизости паровоз, залязгали буфера.

— По-вашему и есть, Григорий Иванович, — отозвался на эти звуки, как будто донесшиеся из забытого мирного времени, Лукач. — Слыхали? Невредим и уползает к себе в нору. Но разрешите напомнить, что поддержка огнем с бронепоезда рассматривалась как необходимое условие повторного наступления. Если ж ее не будет, и без того несолидная затея превращается в абсурд. И чтоб вам, Григорий Иванович, было известно, я по совести на это пойти не могу. Так кому нужно и скажу, а там пусть делают со мной что хотят... [484]

— Ты заранее не кирпичись. Приедешь нынче вечерком в подвал и доложишь свое мнение. Что без артиллерии не воюют, Горев не хуже твоего знает.

Я прикоснулся к плечу Белова и обратил его внимание на чуть не пополам распоровшиеся брюки. Он глянул и покраснел.

— Вот это да. В Большой зал консерватории в подобном виде, пожалуй, не впустили бы. Одного не понимаю: где я так?

— А когда мы с тобой из-под «юнкерсов» улепетывали. — Петров усмехнулся. — Выходит, слишком ты далеко ноги выбрасывал. Не воображай только, что ты один. Просто нитки моих штанов оказались крепче, хотя тоже трещали. Садись, однако, и поскорее зашивай: до консерватории-то еще дожить надо, пока же смотри, чтоб собственный шофер перед тобой дверцу машины не захлопнул.

— Просто сказать: зашивай, но чем? — Белов обвел взглядом полуразрушенное помещение. — В этом мусоре не легче иголку сыскать, чем в стоге сена.

На счастье начальника штаба, в нагрудном кармане запасливого комбрига нашлось несколько штук английских булавок, и Белов уселся на табурет подкалывать свои прорехи.

— Что-то моего переводчика больно долго нету, — отметил Купер. — Никто из вас его не бачил? Перед налетом он снаружи на лавочке оставался. Уж не накрыло ли его?

Купер, Лукач, Петров и я отправились на розыски. Обойдя будку и осмотрев садик, мы начали описывать расходящиеся круги.

— Э-ге-гей!.. — мощным, словно в мегафон, басом позвал Купер, как егерь борзую, но откликнулось только эхо.

Пока они с Петровым проверяли пространство вдоль железной дороги, Лукач и я прочесали ближнюю часть парка.

— Отполз, раненный, и потерял сознание, если, конечно, не убит, — прокричал мне Лукач из-за деревьев. — В ямах надо и в кустах искать...

Но в том-то и дело, что ни кустов, ни ям, кроме воронок от бомб, в парке не было. Я добросовестно осмотрел все. Из них пахло могилой, но запах носил символический характер. Во всяком случае, убитого я в них не обнаружил.

— Я на ту сторону пройду!.. К машинам!.. — донесся [485] поставленный голос Петрова. — Может, он в машине жде-о- от!..

Побродив еще, мы ни с чем вернулись к будке и присели на скамейку. Подошел Купер, присоединился к нам и Белов. Он кое-как скрепил лохмотья и выглядел менее смущенно. Через четверть часа от переезда показался Петров.

— Рано вы, товарищ Купер, своего Сирано де Бержерака похоронили, — немного задыхаясь от быстрой ходьбы начал заместитель комбрига. — Если он где-нибудь не споткнулся и не разбил свой выдающийся нос, то вот-вот объявится. Его мой Милош видел, когда самолеты уже пролетели. Говорит, что толмач ваш «потрчао као зец». Иначе говоря, промчался мимо машин как заяц и, по мнению Милоша, безусловно, побил рекорд братьев Знаменских на пять тысяч метров.

Купер так и не дождался впечатлительного переводчика и уехал, пообещав во всеуслышание, если тот к нему заявится, отправить его к распронепечатной матери.

Вскоре после возвращения в дом лесничего подтвердилось, что старый артиллерист был в душе вполне согласен с Лукачем, так как еще до поездки комбрига в Мадрид пришло распоряжение, которым повторение неудавшейся операции отменялось. Лукач тотчас же послал за Тимаром и обязал его за ночь перевезти батальоны Гарибальди и Домбровского обратно в Эль-Пардо. Находившиеся на передовой франко-бельгийцы и Леонес рохос были без осложнений сменены под утро.

* * *

Батальон Леонес рохос оставался в Двенадцатой интербригаде до середины января и участвовал в успешном новогоднем наступлении в районе Сигуэнсы. Громогласное наименование, больше подходящее для индейского племени из романа настоящего Купера (Фенимора), продолжало, пока не приелось, обыгрываться у нас, и за глаза мы величали новичков то «Красными котятами», то «Когортой рыкающих брадобреев», то еще как-нибудь. Когда через сутки после отвода в Эль-Пардо нас опять перебросили на следующий угрожаемый участок и я, по исполнении очередного поручения Лукача, прибыв на новый командный пункт, спросил, где Петров, то Белов невозмутимо ответил: «На львов охотится». Озабоченный порученным мне, я не сразу понял шутку, и начальник штаба пояснил, что [486] наши Леонес рохос, как это до недавнего времени было принято, на ночь покинули отведенное им под открытым небом месторасположение и ушли отогреваться и отсыпаться в ближайший населенный пункт; так вот Петров загоняет их назад. Однако подобное и в общем безобидное зубоскальство процветало не долго. Пообстрелявшись, батальон, которым вплотную занялись назначенный начальником оперативного отдела штаба бригады испанский майор Херасси, а также Густав Реглер, вскоре стал вполне боеспособен. Но именно тогда, ко взаимному огорчению, батальон Леонес рохос у нас забрали и влили в одну из формируемых испанских бригад, хотя некоторое число особенно привязавшихся к нам мальчиков сумело в момент перевода, незаметно осесть, главным образом в батальоне Гарибальди, а также Домбровского.

* * *

В середине следующего дня, когда штаб бригады покидал дом лесничего, Лукач приказал мне съездить в батальон Андре Марти, задержанный на всякий случай в небольшом местечке возле Коруньской дороги, и передать Жоффруа, чтоб он подготовился к погрузке на машины. Они подойдут самое позднее через час и как миленьких прокатят его ребят до эль-пардской казармы для продолжения прерванного отдыха.

— Оставайтесь там, пока не убедитесь, что всех вывезли, а то в последний раз они целый взвод в тылу забыли. И пусть за воздухом смотрят повнимательней: день летный. Важно, чтоб в пути дистанцию между грузовиками соблюдали и ни в коем случае не допускали пробок.

Воняя и стрекоча, «харлей», управляемый все тем же ожесточенным старообразным Алонсо, доставил меня в незнакомый грязный поселок. Круглая, как арена, площадь, где мы остановились, и вытянутая вдоль шоссе главная улица были пусты. Но едва мотоциклист выключил газ, стало слышно нестройное пение, вырывающееся из таверны на углу. Пели французскую «Молодую гвардию» на слова Вайяна Кутюрье, популярную не только среди французов, но исполняемую революционной молодежью повсюду, вплоть до Южной Америки (тогда как советская комсомольская песня под тем же названием, написанная раньше Безыменским, почему-то за пределами СССР не распространилась, хотя он и заимствовал для нее музыку тирольской народной песни, использованную и Моцартом и Бетховеном, а в начале [487] века превратившуюся в гимн германской молодой гвардии пролетариата). Где-то подальше охрипшие голоса орали еще и «Карманьолу», но до того фальшиво, что я угадал ее лишь по ритму. Впрочем, французы вообще плохо поют хором, как не любят и не умеют ходить в ногу.

Держась за кожаные плечи Алонсо, я слез со смягчающего багажник одеяла и на одеревеневших ногах пошел разыскивать батальонный штаб. Скоро выяснилось, что это не так просто: из троих, встреченных мною, двое в зеленых беретах, цеплявшиеся друг за друга как утопающие, лыка, что называется, не вязали, а третий, в рогатой обшитой красной тесьмой пилотке, оказался испанцем, и хотя был трезв как стеклышко, и даже понял, когда я повторил вопрос на сомнительном подобии кастильского, но не имел ни малейшего представления, где помещается «эль эстадо майор де лос интернасионалес».

Наконец когда я, обойдя площадь, зашагал по продолжению главной улицы, мне повезло, и через раскрытые дощатые ворота низкого, с окошечками под крышей, здания — вероятно, раньше в нем был хлев — я разглядел группу бойцов на корточках перед разобранным пулеметом. Повернув к ним, я услышал, что из полумрака кто-то окликнул меня по имени, и увидел поднявшегося навстречу Пьера Шварца. Он, как все мы, похудел и сильно изменился, на лбу и от углов рта прорезались морщины, кисть левой руки была перебинтована, но серые глаза смотрели уверенней, чем в Альбасете. На правой ладони Пьера Шварца лежала в замасленной тряпочке деталь пулеметного замка. Она помешала рукопожатию, и мы поцеловались, как парижане, не обнимаясь.

Пьер Шварц рассказал, что ранен еще в Университетском городке, но что рана пустяковая и позволила остаться в строю. Да и как иначе: для французов «максим» не свой брат. Теперь они, надо признать, вполне его освоили, и вообще в пулеметной роте сравнительный порядок благодаря ее командиру Бернару, пехотному лейтенанту резерва. Он социалист — конечно, левый, — однако сторонник не Жиромского (у Пьера Шварца, как и у меня, язык, должно быть, не поворачивался произнести по-французски: «Зиромски»), а этого непостижимого путаника Марсо Пивера, но было б неплохо, если бы все коммунисты вели себя вроде пивертиста Бернара. А то комиссар Жаке хоть и член коммунистической партии, но понимает свою роль так, словно политкомиссар является заступником сражающихся [488] масс перед эксплуатирующим их командованием. Нечто в стиле профсоюзного работника в войсках...

Я спросил, что представляет из себя Жоффруа.

— Задница, — исчерпывающе определил Шварц. — Не дурак, имей в виду, не трус, а именно задница. Пока не выпьет, мягкотел, как слизняк: никому ни в чем отказать не может, не говоря уж чтоб кого-нибудь наказать, все кому не лень на нем верхом ездят. Зато тяпнувший Жоффруа — аки скимен рыкающий. Но всем ясно, что скимен этот всего-навсего пьяный неврастеник. Удивительно ли, если в батальоне бедлам? А между тем люди в нем примерно те же, что везде: люди как люди. Есть, правда, небольшой процент люмпена, но чего ж ты хочешь? Ведь французские и бельгийские добровольцы это не политические эмигранты, как, например, немецкие или венгерские, такого предварительного отбора они не проходили.

Узнав, что сейчас должны прибыть грузовики, Шварц заторопился: он командир пулеметного взвода и ему надо успеть дочистить и собрать второй «максим». Все же, сунув тряпицу с деталью одному из пулеметчиков, Шварц взялся проводить меня к Жоффруа. По дороге я попытался разузнать о Белино. Но Шварц такой фамилии не помнил и твердо ничего сказать не мог. По его словам, соответствующий моему описанию толковый парень в батальоне был, только он, кажется, убит или тяжело ранен...

* * *

С Белино, подвигнувшим нас в Фигерасе на подвиг Геракла, я впоследствии раза два или три встретился. Случайные эти встречи были поневоле краткими. Если память мне не изменяет, первая — произошла уже после сражения на Хараме. Так или иначе, но, оправившись от ранения, Белино окончил, помнится, офицерскую школу в Посорубио и лейтенантом вернулся в батальон Андре Марти, где командовал ротой. Сравнительно скоро он был ранен вторично, а затем служил в Четырнадцатой интербригаде. Со второй половины 1937 года я потерял его из виду. Велико же было мое волнение, когда в декабре 1962 года, читая в «Юманите» о совершавшихся на кладбище Вильнев-ле-Руа, близ Парижа, похоронах бывшего командира Четырнадцатой интербригады Марселя Санье (сменившего на этой должности Дюмона, который после батальона «Парижская коммуна» командовал ею, приняв у генерала Вольтера), я в перечислении присутствовавших [489] «многочисленных руководителей и членов Содружества французских добровольцев в Испании» наткнулся на Фернана Белино. А летом 1966 года поистине черная зависть к счастливым друзьям., и товарищам — дважды Герою Советского Союза генералу армии П. И. Батову, дивизионному комиссару запаса И. Н. Нестеренко, профессору Д. П. Прицкеру и другим делегатам от испанской группы Советского комитета ветеранов войны, представлявшим нас в ГДР на международном съезде участников интербригад, — обуяла меня. Ведь та же «Юманите» напечатала, что французскую делегацию возглавляет Белино, и на несовершенном газетном оттиске я без колебаний узнал в седом как лунь представительном, с моложавым лицом человеке одного из героев этой книги.

* * *

Споткнувшись, Шварц покривился и большим пальцем перевязанной руки зацепился за петлю расстегнутого сверху френча; когда она была опущена, рана, должно быть, еще побаливала.

— Знаешь что, — вдруг воодушевился он, — почему бы тебе не предложить командиру бригады собрать таких, как мы, воедино? Насколько я умею считать, на взвод нас еще наскребется. В одном нашем батальоне восемь человек есть, считая не только кто из Союза возвращения, но всех русского происхождения. И нам бы вместе веселей, и виднее было бы, как мы деремся. А то в балканскую роту батальона Домбровского один неплохой мужик попал — я его давно знаю, — так, несмотря что он член партии, некоторые на него как на белую ворону взирают.

Я пообещал доложить о его предложении Лукачу. Не дойдя до конца улицы, Шварц издали показал мне дом, где находился штаб, и ласково протянул руку. Простившись, мы отдали друг другу честь: он приложив кулак к звездочке на берете, а я — к неразлучной винтовке, и уже повернулись, чтоб разойтись, но из глинобитной лачуги, перед которой мы остановились, вышел матово-бледный низенький француз с пистолетом на животе, как любят носить немцы.

— Подожди меня, Шварц, будь любезен, я в твой взвод направляюсь, — вежливо попросил он с тем неаффектированным произношением, с каким во Франции изъясняются лишь школьные учителя, священнослужители и престарелые высокопоставленные дамы; при этом он отчетливо произнес немецкое «ц», что совсем уж было редкостно. [490]

— О-о, товарищ Бернар, — приостановился Шварц, и после Бернара его русский акцент резал ухо. — Подожди, Алексис, я хочу представить тебя командиру нашей роты. Это мой приятель, — обратился Пьер к Бернару. — Из штаба бригады. Он с поручением к капитану Жоффруа.

Бернар, о котором только что так хвалебно отозвался Пьер Шварц, меня разочаровал. Уж слишком мал он был ростом; чуть повыше моего плеча. Особенно несолидно выглядели его коротенькие ножки, похожие в обмотках на бильярдные. Лицо Бернара следовало признать красивым, если бы при его росте оно не было б непропорционально большим; бледность же командира пулеметной роты, оттеняемая коротко остриженными мягкими черненькими усиками, просто пугала: казалось, Бернар вот-вот шлепнется в обморок. Знакомясь, он, однако, с силой мне сжал пальцы и, скороговоркой произнеся положенное «enchanté», преувеличенно соответствующее нашему «очень рад», прямо-таки чарующе улыбнулся. Впрочем, женственно-прелестная улыбка тотчас сбежала с его губ, и Бернар поинтересовался, в чем, если не секрет, заключается моя миссия, а узнав, что батальону предстоит немедленное возвращение в Эль-Пардо, очень серьезно заметил:

— Это будет не так легко: многие из ребят не очень в форме.

Вход в штаб батальона не охранялся, и я беспрепятственно проник в грязный коридор. Из раскрытой справа двери вырывался ужаснейший гам и такие тучи дыма, словно там начинался пожар; на самом же деле это так накурили наполнявшие помещение и о чем-то исступленно спорившие бойцы. Дальше по коридору была открыта налево вторая дверь в комнату поменьше. В ней на расстеленных по каменному полу матрасах полулежал Жоффруа; рядом, скрестивши по-турецки ноги, сидел Жаке, оба были в некогда белых полушубках. Несколько человек, закутавшись с головами в одеяла, но показывая голые между ботинками и задравшимися брюками голени, спали на соломе под окном. Знакомый по мосту Сан-Фернандо мотоциклист надраивал фланелью свой и без того сверкающий ярко-красным лаком «индиан». В комнате сильно пахло бензином, но это не мешало Жоффруа курить.

Исполнив положенное воинской субординацией, я передал Жоффруа что было приказано, но второпях вместо необходимого в применении ко всему живому глагола «rassembler» употребил «ramasser», что тоже означает [491] «собирать», но в значении собирать с земли, подбирать. Жоффруа усмехнулся и снисходительно исправил мою ошибку, а затем приказал владельцу «индиана» предупредить командиров рот, чтоб готовились к погрузке.

Не прошло и получаса, как в главную улицу втянулось десятка три грузовиков. Весело покрикивая, Тимар рассредоточил их по переулкам, и посадка началась, но если пулеметная рота со своими восемью «максимами» уже через десять минут была в машинах, то остальные пока стояли полупустые, а то и вовсе пустые.

Тимар, отправив пулеметную роту, принялся ходить по домам, уговаривая собираться поскорее, но даже в тех случаях, когда его слушались и «ЗИС-5» более или менее быстро наполнялся, поднять опущенный задний борт было нельзя, так как из кузова неслись вопли, что не хватает Жана, или Франсуа, или сразу двоих Жаков плюс еще Анри.

Обходя квартал за кварталом, мы с Тимаром повсюду обнаруживали людей, находившихся то в излишне приподнятом настроении, то — наоборот — непобедимо сонливых. Нередко нам на поторапливанье отвечали воркотней, а порой и грубой руганью, и тогда лишь парижское острословие Тимара разрешало наэлектризованную атмосферу.

Во внутреннем дворике одного поместительного, как и большинство здесь, покинутого хозяевами дома мы наткнулись на Жаке, окруженного взбудораженными бойцами. Его теребили за рукава, дергали за полы полушубка, наседая с вопросами, когда же весь этот винегрет прекратится и наконец им дадут передохнуть, ну пусть всего на двое суток, однако чтоб в это время никуда не таскали и дали б если не выспаться — после таких двух месяцев за сорок восемь часов разве отоспишься? — то хотя б в сортире посидеть не спеша...

Жаке пытался утихомирить особо разбушевавшихся, обещая, что завтра же добьется от командования бригады не меньше трехдневной передышки, но и этот посул не внес ожидаемого успокоения. Если б не винтовки и не военная форма, со стороны можно было б подумать, что перед нами импровизированное профсоюзное собрание, на котором рабочие выражают негодование неожиданно тяжелыми условиями труда на новом месте и не слишком притом доверяют своему делегату, видимо продавшемуся хозяевам.

Помитинговав, недовольный начальством взвод, после [492] пересыпанного солеными шутками вмешательства Тимара, все же погрузился пусть не в образцовом, но в достаточном порядке. По крайней мере, здесь не было ни отставших, ни упившихся до положения риз, тогда как в других взводах нам с Тимаром не раз приходилось выводить под руки и подсаживать некоторых, еле державшихся на ногах, а двоих, мертвецки пьяных, мы при помощи расстроенного Жаке, раскачав за руки и за ноги, закинули прямо на колени их товарищам.

В конце концов Тимар обозлился и потребовал, чтобы его проводили к командиру батальона. Повел озверевшего Тимара я. В схожих с опустевшими стойлами помещениях была тишина. В недавно такой шумной комнате справа не осталось ни души. Никого, кроме Жоффруа, возлежащего на грязном матрасе в позе давидовской мадам Рекамье и безмятежно покуривающего, не оказалось и в другой. Эпикурейское спокойствие Жоффруа окончательно взбесило Тимара, и он с места в карьер начал орать. Однако вопли его красноречия не произвели на Жоффруа заметного впечатления, и когда Тимар выдохся, он логично ответствовал, что, раз командир батальона болен гриппом и в текущие дела не вмешивается, среди его подчиненных неизбежно обнаружатся беспорядки, иначе для чего б в каждой армии назначали командиров батальонов да еще платили бы им жалованье.

Тимар на это только рукой махнул и выбежал вон, я же не отказал себе в удовольствии объявить Жоффруа, что не так уж ошибся, произнеся «ramasser» вместо «rassembler»: батальон пришлось буквально подбирать с земли.

Поскольку Тимару пора было уезжать, он попросил меня проследить за отправкой двух последних камионов, отходивших от площади, что вполне меня устраивало, ведь морщинистый Алонсо остался со своим «харлеем» где-то там.

Первый из грузовиков я нашел почти готовым в дорогу. На него уже водрузили походную кухню, а теперь закрепляли ее и обкладывали мешками с гарбансасами и прочим громоздким имуществом батальонного интендантства. Зато второй — стоявший поодаль — был пуст, хотя возле него и собралось человек двадцать о чем-то дискутирующих. Проводив интендантскую машину, я направился к следующей и еще издали без всякого удовольствия различил в шумливой толпе Бубуля, как и многие, повязавшего анархистский шейный платок. Вообще анархистские цвета и значки [493] ФАИ попадались сегодня в батальоне Андре Марти очень часто.

Мне оставалось до грузовика метров пятьдесят, когда на площадь, едва не задев стоявший в начале ее мотоцикл, вылетел серый «пежо». Уже проскочив толкущихся возле «ЗИС-5», Луиджи притормозил, на ходу открылась дверца машины и на шоссе вышел Лукач в коротенькой замшевой курточке.

Я заторопился к комбригу доложить, как выполняются его приказания, но гораздо раньше к нему приблизился отделившийся от остальных боец. Он был без винтовки, распоясан и даже без головного убора. За ним поспешал Бубуль. Оба ступали нетвердо.

Мне не удалось разобрать, что сказал нетрезвый боец, подходя к Лукачу, но командир бригады нахмурился и вопросительно, как бы в ожидании перевода, посмотрел в мою сторону. Не получая ответа, подошедший хрипло выругался — это я уже хорошо расслышал — и, схватив Лукача за плечо, попробовал повернуть к себе. Резким движением комбриг сбросил его пальцы, отступил на шаг и молниеносно выкинул вперед полусогнутую правую руку, одновременно описав корпусом полоборота. Раздался глухой звук, как при ударе боксерской перчатки в тренировочную грушу. Незнакомый боец лязгнул зубами, всхрапнул и опрокинулся навзничь, ноги его расползлись в стороны. Бубуль, словно только того и ждал, подхватил его под мышки и поволок назад к грузовику. Лукач, не оглядываясь, подошел к «пежо», дернул дверцу и остановился, поджидая меня. Я замахал Алонсо, показывая, что уезжаю, влез за комбригом и, потрясенный происшедшим, опустился рядом с ним на сиденье, поставив приклад между ботинками.

Несколько сот метров мы проехали молча. То, что наш комбриг, всегда такой вежливый и предупредительный, мог ударом в челюсть сбить с ног одного из своих подчиненных, пусть даже вдрызг пьяного, но, как-никак, все же товарища, нарушало самые незыблемые мои представления, переворачивало все во мне вверх дном. Рукоприкладство ассоциировалось у меня исключительно с отрицательными литературными персонажами, вроде унтер-офицера Пришибеева или городничего Сквозник-Дмухановского, и примирить его с образом революционного военачальника я не мог.

Лукач потер между тем ладонью ушибленную наружную часть правой руки, потянул отдельно каждый палец и вздохнул. [494]

— Пропадает батальон, пропадает ни за понюшку табаку, — огорченно произнес он. — И что делать, не представляю. Где для ваших французов командира взять?

Я продолжал молчать. Если б это позволил себе кто другой, я б кинулся к Лукачу жаловаться, что у нас в бригаде ударили человека, а сейчас к кому кинешься? Из всех, кого я узнал здесь, Лукач был самым справедливым и снисходительным. Бесспорно, что тот тип вел себя больше чем нахально и, не стукни его комбриг, зашел бы, возможно, еще дальше, а все же... Я тоже вздохнул.

Машина, насколько я угадывал, бежала в направлении на Эль-Пардо. Держась за кожаную петлю, Лукач рассеянно смотрел в окно. На мой вздох он повернул голову и пристально посмотрел мне в глаза. От этого, как будто проникшего в мои мысли и прочитавшего в них осуждение, взгляда мне стало неловко. Еще некоторое время протекло в молчании.

Машина выкатила из векового парка на площадь перед королевским дворцом, взяла направо и помчалась по шоссе, ведущему к мосту Сан-Фернандо, но вдруг убавила скорость и свернула в ворота того самого загородного особняка, куда я однажды приезжал к генералу Клеберу. Стоявший на часах Лягутт распахнул чугунные створки, и мы очутились на бетонном дворе, где выстроились замаскированные перевернутыми ковриками и половиками машины Петрова, Фрица и Белова, а под ничего не скрывающими ветками фруктовых деревьев, растущих из оставленных в бетоне лунок, прятались штабные мотоциклы.

Внутри дом хотя и утратил господствовавший при Клебере военно-придворный стиль, но сохранял прежнюю роскошь и поражал непривычным простором. Ставни окон, выходивших на Мансанарес, оставались закрытыми, и во всей той половине горел среди бела дня электрический свет, а в зале радужно сверкала подвесками хрустальная люстра.

Когда был накрыт нескончаемо длинный стол и мы уселись за накрахмаленную, как пластрон, скатерть, уставленную тарелками с коронкой и переплетенными вензелями под ней, а на своем приборе каждый узрел туго свернутую салфетку в серебряном кольце, и когда принаряженные Пакита и Леонора принялись обносить нас, нельзя было не наслаждаться столь разительной, по сравнению со сторожкой у моста Сан-Фернандо, переменой. Да и сами мы выглядели уже иначе. Не говоря о том, что с подъезжавшими [495] как раз к ужину Галло и Реглером нас оказалось ровно десять, — все явились к столу выбритыми, вычищенными, в блестящей обуви. Пример, который постоянно подавал Лукач, сказывался.

Под стать такой внешности было и содержание дымящихся мельхиоровых посудин. Охваченный гастрономическим энтузиазмом, Петров во всеуслышание выдал комплимент, что оба блюда не посрамили аристократический фарфор, на каковом их подавали. И это не прозвучало преувеличением: давно никто из нас так не едал. Объяснение было просто. Неоднократно наблюдавший скудные наши трапезы Паччарди несколько дней назад предложил отчислить в распоряжение штаба бригады немолодого гарибальдийца, по профессии ресторанного повара, и сегодня на кухне впервые орудовал высокий полный человек с лоснящейся посреди прилизанных черных прядей плешью. Для повара, а тем более итальянца, он был удивительно тих. Бросивший теплое и сытное место в Париже, чтобы вступить в ряды «волонтеров свободы», он не был ловкачом и, конечно, не сумел бы сварить пресловутый солдатский суп из топора, но продукты ему обеспечивал другой итальянец — Беллини, недавно занявший в штабе должность заведующего хозяйством.

Беллини был из тех, кто начал еще на Арагоне в центурии Гастоне Соцци. Пули его пощадили, но он тяжело пострадал в автомобильной катастрофе. От традиционного завхоза он отличался худобой дервиша. Беллини был на редкость некрасив: лицо его казалось выструганным стамеской из мореного дуба, между втянутых щек вздымался над бровями и выдавался далеко вперед узкий нос, казавшийся приклеенным, да притом еще криво. Лишь влажные воловьи глаза скрашивали общее впечатление. В отличие от повара завхоз был неутомимым говоруном и обладал к тому же звучащим на весь штаб, где бы его обладатель ни находился, металлическим тенором. Но безостановочно говоря, Беллини был поразительно расторопен и успевал вовремя сделать все, что требовалось, и даже гораздо больше, чем требовалось. Со всеми четырьмя штабными девушками он отлично поладил, и они беспрекословно ему подчинялись. Белов, по обязанности постоянно находящийся в штабе и раньше других присмотревшийся к Беллини, заявил, что никто из нас и не воображает, какое это редкостное существо. Ему же, Белову, представилась возможность убедиться, что заведующий хозяйством знает наизусть, начиная [496] с первого такта увертюры и до последнего аккорда финала, ровно двенадцать итальянских классических опер и среди них такие, которые за пределами Италии известны лишь узкому кругу специалистов. Что же касается подбора, то в мозговую фонотеку этого меломана входят не только Россини, Верди или Пуччини, но и Чимароза, и Доницетти, и Леонкавалло, а уж всеконечно великий тезка его — Беллини.

— Истый феномен, говорю вам. Я проверял его. Не всякий дирижер столько в памяти удержит. А он пролетарий, да еще эмигрант, оторванный от родной почвы. Вот это народ, а? Вот у кого музыкальная культура!..

За ужином Галло предупредил, что его от нас забирают. Он будет назначен комиссаром- инспектором всех интербригад. Ведь кроме двух сражающихся под Мадридом, уже формируется еще одна — Тринадцатая и начинает формироваться Четырнадцатая.

— Непонятно только, почему, если создаются новые, надо ослаблять старые? Удивительная все-таки система, — негодующе отреагировал Лукач. — Спасибо еще, что у тебя есть заместитель, и мы с ним сработались.

Но Галло сообщил, что вместо него к нам переводится комиссар Одиннадцатой бригады Марио Николетти, Реглер же, как и раньше, останется его помощником.

— Твой Николетти тебе не замена, — еще более недовольно отозвался Лукач.

Галло, сдержанно улыбаясь (если б он знал, как приятно изменяется при этом его аскетическое лицо, он, наверное, улыбался б почаще), возразил, что Николетти весьма масштабный работник и, несомненно, принесет на новом месте не меньшую пользу, чем принес на старом. Да и он, Галло, всегда будет рядом, в Мадриде, сердце же его, где б он ни находился, навсегда принадлежит родной Двенадцатой бригаде.

— Скажи лучше: не Двенадцатой вообще, но батальону Гарибальди, тогда я поверю. Что ж, и то хлеб.

Проводив Галло, все собрались расходиться на покой, когда Мориц — почему- то шепотом — пригласил Лукача к телефону. Вернулся комбриг темнее тучи. Звонили ему из Мадрида. Приказано сниматься и к утру быть на северовосточной окраине Каса-де-Кампо. С середины дня отмечается активизация фашистов в Университетском городке.

— Какую-то пожарную команду из нас делают, ей-богу, — заключил Лукач. — Где ни загорится или хотя б [497] дымом запахнет — давай. А все потому, что мы на своих колесах.

— Ни сна, ни отдыха измученной душе, — своим концертным басом напел неунывающий Петров. — Мне, как всегда, вперед выезжать?

— Нет, уж ты сегодня отдохни. У нас же есть теперь начальник оперативного отдела, ему и карты в руки. Геноссе Герасси!

И он стал по-немецки давать указания только что назначенному на этот пост розовощекому, но преждевременно плешивому испанскому майору.

Прадос уже успел рассказать мне про Херасси (Лукач неверно произносил первую букву его фамилии), что он парижский художник, принявший испанское гражданство всего пять лет назад, после падения монархии, так как он марран, то есть потомок насильственно крещенных испанских евреев, несмотря на обращение в католичество, изгнанных инквизицией из королевства еще в XV столетии. С тех пор предки Херасси проживали в Турции, и будущий республиканский майор родился в Константинополе. Все эти пять веков по меньшей мере пятнадцать поколений рода Херасси, вернувшись, естественно, к вере отцов, блюли тем не менее верность жестокой родине и сохранили в неприкосновенности ее звучную речь.

* * *

(Увольняясь по воскресеньям в отпуск из корпуса, я часто встречал на улицах Сараева смуглых горбоносых старух в обвешанных золотыми цехинами шелковых головных уборах, напоминающих кораблики с приподнятыми кормою и носом; по всей вероятности, они и послужили прообразом современных рогатых пилоток. Между собой и с черноокими девами, которых старухи бдительно опекали, они объяснялись на непонятном, необыкновенно музыкальном языке, и наш бессменный первый ученик Виктор Иванов, в свободное время по собственной инициативе усердно изучавший испанский, утверждал, что прекрасно их понимает, а также что присутствие в Сараеве колонии «шпаньолов» не меньше, чем минареты, напоминает о недавнем турецком владычестве над Боснией и Герцеговиной...)

* * *

Когда разразился генеральский мятеж, Херасси, достаточно к тому времени признанный в Париже, а следовательно, [498] и достаточно обеспеченный материально, бросил любимую работу и любимую жену с маленьким сыном, чтобы вместе с несколькими другими монпарнасскими испанцами встать в ряды защитников Ируна. После его падения Херасси не задержался во Франции, но в сопровождении жены, польской украинки, надеявшейся принести пользу в роли переводчицы, оставив ребенка на чье-то попечение, выехал в Мадрид. До назначения к нам он успел повоевать и, командуя батальоном, отличиться.

Первое поручение Лукача — изучить до подхода бригады местность, на которой ей придется действовать, завязать отношения с соседями, собрать сведения о противнике, а также выбрать подходящий командный и наблюдательный пункты — все это вновь назначенный начальник оперативного отдела выполнил, по оценке комбрига, «на ять». Впрочем, энергия Херасси оказалась израсходованной втуне. Первые же два батальона — Андре Марти и Домбровского, едва успев высадиться на опушке Каса-де-Кампо, были «по способу пешего хождения», как определил любивший иронически употреблять архаические обороты Белов, передвинуты к Университетскому городку и уже в восемь, имея в резерве гарибальдийцев и Леонес рохос, контратаковали с задачей выбить врага из Клинического госпиталя.

Бригадный командный пункт был в свою очередь перенесен в пустующий дворец какого- то маркиза (возможно, он был герцогом, но Петров, не утруждавший себя запоминанием титулов и фамилий отсутствующих особ, чьим вынужденным гостеприимством мы пользовались, называл их всех «маркизами Карабасами»), как ни поразительно ничуть не пострадавший ни от фашистской авиации или от артиллерии, ни от последовательных постоев других республиканских штабов. К сожалению, маркизово «паласио» было расположено на слишком почтительном удалении от передней линии, осуществить же замену подысканного Херасси наблюдательного пункта в спешке вообще не удалось, и Лукачу в результате предстояло руководить боем, как на мосту Сан- Фернандо, вслепую.

Неудивительно, что через час-полтора после его начала произошло недоразумение, которое мало было назвать досадным. Телефонист, посланный во франко-бельгийский батальон, на вопрос осведомленного о цели операции Морица, как оно там, с той поганой клиникой, ответил, что она в наших руках. Мориц, в восторге, что первым может [499] сообщить Лукачу счастливую весть, бросился к нему. Как назло, именно в эту минуту позвонил из Мадрида майор Ратнер, и довольный Лукач поспешил порадовать его приятной новостью. Однако через какое-то время Жоффруа доложил Белову, что считает овладение Клиническим госпиталем без эффективной артиллерийской подготовки исключенным. Не поверивший своим ушам Белов минут пять уточнял, правильно ли понял командира батальона, после чего взял за бока Морица, и тогда выяснилось, что телефонист просто-напросто спутал университетскую клинику со столь памятным французам медицинским факультетом, продолжавшим оставаться у республиканцев.

Белов уведомил обо всем Лукача. Комбриг пришел в ярость, потребовал, чтоб ему мигом дали этого типчика Жоффруа, и, хотя не мог не сознавать, что тот абсолютно ни при чем, гневно обрушился на него через меня по телефону. Правда, словесные громы и молнии Лукача гремели лишь над моей головой, а до Жоффруа доходили вроде отблеска далеких зарниц, ибо я, считая разнос незаслуженным, взял на себя роль амортизатора и не только опустил в переводе те специфические и не поддающиеся переложению на французский выражения, какие принято именовать «непарламентскими», но и позволил себе смягчить и общий смысл адресованных Жоффруа упреков. Впрочем, произносимые в третьем лице («генерал говорит, что...»), они и без того в значительной степени выветривались.

Отдав трубку Морицу, я в наказание за чересчур вольный перевод вынужден был выдержать весьма выразительный взгляд Белова, безмолвно выслушавшего все от слова до слова, но, кроме этого красноречивого взгляда, ничем больше не выразившего своего осуждения. Лукач же прошелся по столовой, заложив по привычке пальцы в передние карманчики брюк, и уже остывая выразил в заключение уверенность, что подобные безобразия неизбежны и впредь, пока батальоном будет командовать этот законченный психопат Жоффруа, а состоять комиссаром при нем такой олух царя небесного, как Жаке. Чувствовалось, однако, что дело сейчас вовсе не в них, а в том, что наш комбриг мучительно стыдится переданного им самим ложного сообщения и что сознаться в этом перед введенными в заблуждение старшими товарищами ему очень нелегко. Собравшись, наконец, с духом, он связался с Ратнером, но, до того как открыл ему неприятную правду, вид у комбрига был такой, что жалко смотреть. [500]

Единственное, чем деликатный Ратнер наказал Лукача за дезинформацию, было предложение самому довести ее до сведения оперативного отдела фронта. Тяжелую эту миссию комбриг переложил на Прадоса.

Непрерывно, как у швейной машины, вертя рукоятку и вместо «алло, алло» настойчиво повторяя магическое «ойга» или еще для разнообразия «эскуче, камарада», Прадос, после нескольких отбоев дозвонился-таки до некоего высокопоставленного тениенте-коронеля. Однако тот мало что отказался дослушать заранее заготовленный в письменном виде Беловым дипломатически-покаянный документ, но и накричал на ни в чем не повинного доцента, причем между ними, если не считать нескольких километров телефонного провода, никакого буфера не было.

Узнав от взмокшего Прадоса, что дежурный по оперативному отделу отказался принять и наши извинения и самое поправку, поскольку вечерняя сводка уже составлена и утверждена генералом Миахой, Лукач поморщился, схватился за виски и закрыл глаза. Просидев в таком положении с минуту, он вынул из круглой коробочки таблетку, положил на язык, запил водой, глубоко вздохнул и, щурясь от головной боли, попросил Реглера пойти в батальон Андре Марти и находиться там неотлучно до окончания операции, продолжайся она хоть месяц, чтоб по крайней мере было от кого узнать, что там действительно творится.

Во второй половине дня шум боя стал утихать, но Лукач, решивший во что бы то ни стало удержать на этот раз батальон Гарибальди в резерве и опасавшийся, как бы его, помимо командования бригады, опять куда-нибудь «не втравили», направил Кригера к Паччарди со строгим указанием ничего без ведома штаба бригады ни в коем случае не предпринимать. С тою же целью он послал Херасси ко «львам», а Петрова — на фланг, к его старым друзьям по Одиннадцатой — домбровщакам.

Довольно скоро с командного пункта Жуффруа позвонил Реглер. Пока Лукач дотошно расспрашивал его, высокие цветные, под церковные витражи, окна столовой угрожающе загудели. Фриц щелкнул ключом в двери на веранду и вышел, подняв лицо к небу. Я последовал за ним.

Воздух насыщало низкое, как на пасеке, жужжанье, но самолетов видно не было. Открытая веранда не имела выхода наружу, так как прямо под ней простирался заросший деревьями обрыв, настолько глубокий, что их верхушки не доставали до перил. Противоположный склон не [501] был крутым и по нему тянулись пинии, километрах в двух перевернутые их зонтики наглухо закрывали горизонт. Было холодно, однако небосвод сиял ясной, как летом, голубизной. Высоко-высоко в ней появился уступчатый строй серебряных на солнце бомбардировщиков.

— Ого, восемнадцать, — сосчитал Фриц.

Гудя все громче, самолеты опустили носы и начали плавно снижаться вправо. За лесом прогрохотало, и на пути бомбардировщиков возникла кучка распускающихся снежков, а после небольшого промежутка до нас долетели барабанные удары разрывов. Из-за леса снова загрохотало, и перед трехмоторными «юнкерсами» — их можно было уже узнать — еще ближе к ведущим машинам вспыхнули заградительные облачка. Республиканские зенитные орудия перешли на беглый огонь, но бомбардировщики, не нарушая строя, продолжали неумолимо снижаться среди клубящихся вокруг них маленьких тучек, вроде тех, на которых изображают херувимчиков с крылышками.

— Видел? — воскликнул Фриц, обращавшийся ко всем на «ты», когда был в добром расположении духа, и на «вы», если пребывал в дурном. — Видел? — восхищенно повторил он. — Дисциплина-то, а? Что значит кадровые германские авиаторы! Учиться, учиться у них надо. Без дисциплины не развоюешься.

Зенитки стреляли беспрерывно, но фашистские бомбардировщики, устрашающе рыча и по-прежнему, словно на параде, соблюдая равнение, снижались к своей цели сквозь разрывы, пока не скрылись за лесом. Вскоре дворец, как во время землетрясения, задрожал от донесшейся откуда-то издалека массированной бомбежки.

— Не пойму, что за цель они нашли в том направлении, — возвратившись с веранды, недоумевал Фриц. — Или дорогу на Эскориал бомбят?

Прадос по просьбе Лукача принялся названивать в Мадрид, но никакие «ойга» на сей раз не помогли. Выдохшегося Прадоса сменил у аппарата Мориц, однако срывавшиеся с его губ польские проклятия принесли не больше пользы, и Мориц, отчаявшись, призвал на подмогу Орела. В его пальцах рукояточка полевого телефона запела еще тоньше, но столь же безрезультатно: поочередно то тот, то иной из промежуточных коммутаторов на вызов не отвечал.

В разгар этих бесплодных усилий раскрылась дверь передней, и Фернандо впустил необычайно красивого молодого [502] блондина; я узнал в нем того самого одетого, как денди, английского волонтера, которого с месяц назад видел у Клебера и который показался мне перенесенным в современность Дорианом Греем.

— Омбре!{39} Дуран! — пылко вскричал Прадос, бросаясь к англичанину.

Они обнялись, хлопая один другого по спине и что-то приговаривая по-испански. Высвободившись из объятий Прадоса, вошедший подтянуто приветствовал Лукача, откуда-то знавшего его и дружески протянувшего руку. Поздоровался с ним как со старым знакомым и Фриц, после чего Лукач представил гостя Белову. При всей своей белокурости и голубоглазости Дуран оказался не британцем, а самым настоящим испанцем, да притом еще — видным испанским композитором. Сейчас композитор командовал бригадой, занимавшей позиции поблизости от нас, возле какого-то виадука. Дуран пришел к нам пешком, желая узнать, кого так жестоко бомбардировали фашисты где-то за Эль-Пардо. Воочию убедившись, что установить это нам самим не удается, он пообещал непременно заехать на обратном пути из штаба сектора, куда он собирался попозже, и рассказать все, что узнает.

— Вы посмотрите: один — доцент, второй — художник, третий — композитор, — перечислял Лукач, когда Дуран, обвороживший всех, даже Морица, и не столько, конечно, наружностью, сколько истинно джентльменской вежливостью, удалился. — Счастлив народ, интеллигенция которого в час решительных испытаний с ним.

Вряд ли Дуран успел дойти до своего командного пункта, когда по телефону, таинственным образом отлично работавшему в обратном направлении, Лукача вызвали в Мадрид.

А уже к вечеру бригаду срочно, почти не таясь, вывели из Университетского городка и Каса-де-Кампо, чтобы окружным путем, через Эль-Пардо, отвезти вновь на Коруньское шоссе, но далее, чем раньше, к западу. По наблюдениям фронтовой разведки (надо предполагать, что сегодняшний налет восемнадцати трехмоторных бомбардировщиков имел отношение к ее выводам), фашисты стали проявлять повышенный интерес к этому, очень плохо защищенному району: именно там, судя по всему, и назревает опасность следующего их наступления. [503]

По решению Лукача большая часть штаба должна была провести ночь в бывшей клеберовской резиденции, где все время оставались Беллини с девушками и молчаливый повар. Вперед, уже в темноте, выехали возглавляемые Морицем телефонисты, я и четыре человека его охраны. Лукач и Белов, отправившиеся к батальонам, должны были присоединиться к нам позже.

После длительного виляния по извивающемуся, как хвост бумажного змея, шоссе, полуторатонка была задержана у въезда в какой-то поселок. Однако остановил машину не местный патруль, а ждавший на обочине и продрогший до того, что в кузове было слышно, как он дрожит, Орел. Он вспрыгнул на подножку, и мы поехали дальше между белеющих во мраке каменных оград, за которыми тянулись сады. На фоне более светлого, чем все вокруг, неба порой вырисовывались черные островерхие крыши редких домов. Из отсутствия сплошных построек нетрудно было сделать вывод, что мы минуем пригородные дачи мадридских богачей.

На выезде из дачного поселка Орел показал вправо, и машина, свернув с шоссе, зашуршала по усыпанной гравием дорожке и скоро уперлась тусклыми фарами в чугунную решетку. Вероятно, видневшаяся за ней вилла была избрана под штаб по признаку обособленности, но при этом явно никто не удосужился заглянуть за калитку. Во всяком случае, когда мы с Морицем, пока остальные разгружались, взошли по ступенькам и проникли в холл, то сразу же сделали два неутешительных открытия. Во-первых, здесь отсутствовал ток. С этим, однако, следовало примириться, поскольку электрического освещения не было, очевидно, нигде вокруг, по крайней мере, по дороге мы не заметили ни единой светящейся между ставнями щели, ни одной озаренной изнутри шторы, и только идеальной светомаскировкой это объясняться не могло. Но тем дело, к сожалению, не ограничивалось. Чиркнув спичкой и подойдя к двустворчатой двери, ведущей во внутренние покои, я обнаружил на ней амбарный замок, а сверх того и продетый сквозь те же шурупы, на которых он висел, замысловато завязанный шнур, скрепленный сургучной печатью.

Мориц, когда моя спичка погасла, посветил на замок фонариком и осторожно потрогал ногтем, нельзя ли не повредив снять сургуч, но печать держалась прочно, и старик высказал догадку, что «влаштителув» виллы «можливе заарештовали [504] «, но произвести обыск (Мориц назвал его «ревизией») не поспели и пока опечатали.

Продолжая зажигать спички, я обошел холл и удостоверился, что дверей в нем, кроме входной, больше нет, как нет и меблировки, за исключением приткнутых к стене стульев с кожаными сиденьями и высокими спинками, да еще за портьерой ниши привратника я нашел деревянный диванчик и тяжелый круглый стол на массивной, как у боровика, ножке.

Завершив разгрузку и отпустив грузовичок, орлы Морица (Белов, очевидно, отправляясь от фамилии Орела, иначе не звал наших телефонистов, внешне больше схожих со стайкой взъерошенных и безостановочно чирикающих воробьев) поставили ящик с коммутатором на круглый стол, забросили под диванчик вещевые мешки, свалили запасные катушки провода в углу, — а с остальными, предшествуемые неутомимым Морицем, ушли тянуть линию, сами, кажется, твердо не зная, куда именно.

Чтобы не разбивать сна, Фернандо пожелал стать на часы первым, и я подыскал для него подходящее местечко сбоку от калитки за стынущими на ветру густыми прутьями не то жасмина, не то сирени.

Гурский, Казимир и Лягутт, усевшись в ряд на диванчике с винтовками между колен, немедленно уснули: оба поляка — затылками к стене, а Лягутт — опустив голову на грудь. Я пристроился на краешке и так, не сидя и не бодрствуя, протянул что-нибудь около часа, когда послышался шум приближающихся машин.

И Лукач и Белов очень удивились, узнав, что вилла опечатана. Заглянув за портьеру и окинув сочувственным взором спящих, перед которыми прямо на крышке телефонного аппарата доплывала пожертвованная Морицем свечка, Лукач посоветовал мне тоже поспать и прибавил, что они с Беловым лишь дождутся связи с батальонами, а там подремлют, сколько останется, в своих машинах.

Мне подумалось, что правильнее будет перевести Фернандо поближе к шоссе, чтобы машины со спящими в них не оставались без присмотра, и я вышел, а когда вернулся, услышал, что Лукач и Белов негромко переговариваются на стульях в глубине холла. Вжавшись между Лягуттом и боковой ручкой дивана, я пальцами погасил свечу и с наслаждением прикрыл глаза, но почти каждое слово, произносимое в холле, доходило до меня, и так как это было продолжение затянувшегося разговора, я понемногу составил [505] себе представление и о том, что в нем уже не говорилось. Так я узнал, что наши батальоны, в ожидании рассвета и дальнейших указаний, расположились в лесу за ближайшим населенным пунктом (Лукач назвал его «Махадахондой», а Белов — «Махадаондой») рукой подать от нас и километрах в двух или трех от передовой. Белов считал, что теперь можно ни о чем не тревожиться, однако Лукач с ним не соглашался. У него сердце не на месте. Сколько б ему очки ни втирали, а он верхним чутьем чует, что сплошной линии фронта здесь нет, а тогда ночное время в тысячу раз опаснее дня. Главное же, в чем Белов проявлял, по утверждению Лукача, ничем не оправданный оптимизм, это насчет батальона Домбровского. Если поляки до сих пор не прибыли, куда им назначено, объясняется это одним: батальон где-то влип, предположительно, в том же Каса-де- Кампо, еще до посадки на камионы. Белов возразил, что ему представляется и более простое объяснение. Не надо забывать, что во главе батальона стоят люди мужественные и дисциплинированные, но недостаточно подкованные: не сумели они прочитать карту и выгрузились не там, где следовало, вот и вся недолга...

Что сказал на это Лукач, до моего сознания уже не дошло. Проснулся же я от топота. Светя себе фонариками, в ложу привратника вереницей входили телефонисты, в полузабытьи показавшиеся мне возвращающимися в свою пещеру гномами из немецкой сказки. Ни Морица, ни Орела с ними не было, но голос начальника связи, что-то взволнованно излагавшего, заполнял холл.

Я хотел спросить у вошедших, где же Орел, но вздрогнул от резкого звука, напоминавшего треск будильника, у которого отвинтилась крышка. Кто-то из телефонистов, покрутив ответно трубку коммутатора, зашипел в трубку, что да, пришли, но не сошел ли Орел с ума так трезвонить, чуть-чуть генерала не разбудил, досталось бы ему тогда на орехи, и вообще нечего каждые десять минут проверять линию. Мориц приказал, иначе как в самом крайнем случае, его не тревожить. Похихикав после этой отповеди, телефонисты составили в свободном углу пустые катушки и, даже не закурив, повалились веером на пол, головами к бочкообразной ножке стола, погасили последний фонарик и, подобно коммутатору, отключились от всего.

В холле тоже настала тишина, нарушаемая приближающимся шарканьем. Направляя на пол снопик лучей, вошел Мориц. Я поднялся, зажег огарок и, хотя старик отнекивался, настоял, чтобы он занял мою долю скамейки. Поломавшись [506] для приличия еще немного, Мориц забился в самый уголок, поднял воротник канадки, засунул руки в рукава и заснул, будто усталый ребенок, едва успев закрыть глаза. Я собирался пойти взглянуть, как там Фернандо, но меня заставили остановиться слова Лукача:

— Или тебе, или мне: больше некому. Не старика же гнать. Но если уж выбирать из нас двоих, то — меня. Я там бывал, а ты нет.

Белов начал уговаривать его отложить до рассвета. В темноте легко заблудиться в собственной комнате, не то что в лесу. Но у себя самое худшее лоб разобьешь, а в Ремисе как бы в объятия фашистов не угодить.

— Не могу же я бросить батальон на произвол судьбы. А ехать отсюда в Ла-Плайя и будить Кригера или Герасси, это же не меньше как часа полтора или два потерять. Все равно что по принципу: утро вечера мудренее, как ты советуешь, рассвета ждать. Мало ли чего за два часа произойдет. Впереди же там, если Мориц правильно информирован, анархисты. Нет-нет, ничего не поделаешь, нужно самому отправляться, тем более что у нас не устное распоряжение, а отпечатанный приказ с собственноручной подписью Миахи. — Было слышно, что он встал со стула. — Пока я засупонюсь, разбуди, будь добр, этого большого поляка, что по-русски понимает. Я возьму его с собой от греха.

Белов принялся доказывать, что командир бригады не имеет права подменять связного и бегать, если можно так выразиться, у себя самого на побегушках и что, раз уж решено, не откладывать до света, то поедет, конечно, он, Белов.

Непонятно было, почему ни тот, ни другой не вспомнили обо мне. Я задернул за собой портьеру, повернулся в их сторону, поставил винтовку и сдвинул каблуки:

— Разрешите мне, товарищ комбриг.

Наступившая тишина показалась особенно продолжительной во мраке. Прервал ее Белов.

— Ай правда. Пошли Алешу.

Вторая пауза была покороче.

— Послать нетрудно, — в голосе Лукача сквозило сомнение. — Но толку что? Он же представления не имеет, где это. И батальона не найдет, и сам потеряется.

— Никто не гарантирован, что то же не могло б случиться и со мной, и даже с тобой.

— Вы давно не спите? Все слышали?

— Никак нет. Только последнее. Что некого послать. [507]

— Право, не знаю, как с вами быть. Вы хоть карту читать умеете?

Почти не кривя душой, я отвечал утвердительно. Разве в последнем классе корпуса ради тех, кто не оставался еще на год в дополнительном, восьмом, для сдачи экзаменов на аттестат зрелости, а, приняв югославское гражданство, переходил в белградскую офицерскую школу, с нами не провели два или три занятия по топографии? Другой вопрос, что от этих уроков осталось.

— Тогда подойдите, — решил Лукач.

Он включил свой цилиндрический фонарь, дал подержать Белову, достал из планшета карту, развернул, нашел необходимый квадрат, аккуратно загнул карту так, чтоб он был сверху, положил, на стул и опустился перед ним на одно колено. Белов светил ему через плечо.

— Собственно говоря, мы все там побывали, но вот с этого боку, видите? Вам же нужно попасть сюда. Минут пять назад мы узнали от Морица о местопребывании батальона Домбровского. Спасибо старику, он не успокоился на том, что штаба Шклиняжа на месте, куда указано было подать провод, нету, а догадался послать человека на шоссе проезжих шоферов расспрашивать, и тому невообразимо повезло: попалась машина польского интендантства. Представьте, какой-то испанский подполковник — у них все кадровые офицеры почему-то подполковники — воспользовался, что домбровцы перебрасывались не со всей бригадой, а вдоль фронта, перехватил их, когда они двигались мимо его участка, ссадил с машин и, ссылаясь на указание свыше, оставил в своем резерве. Перед вами задача добраться до них и передать мой приказ: незамедлительно сниматься и шагать, пока темно, по шоссе вот сюда, а начнет развидняться — рядом с ним, перелесками! Поняли?

— Вполне, товарищ комбриг.

— Теперь слушайте еще внимательней и хорошенько запоминайте. Мы с вами вот здесь, в Лас-Росас-де-Мадрид. — Он показал ногтем мизинца. — Название-то, а? «Розы Мадрида». Прямо как духи...

Ногтем он прочертил весь предстоящий мне путь. Сперва Луиджи подвезет меня по магистральному шоссе дотуда, где оно сближается с железной дрогой. По первому же переезду необходимо повернуть направо, к лесу. По нему продвигаться сугубо осторожно, без фар, на самой малой скорости, лучше даже временами выключая газ, чтоб можно было вслушаться и всмотреться. Вообще-то, Ремиса как будто [508] целиком у республиканцев, но чем черт не шутит. Миновав перекресток, надлежит машину остановить и развернуть, чтоб в случае необходимости она смогла бы сразу дать ходу. От перекрестка идти пешком по правой дорожке до конца леса и дальше лугом, а вернее, лесонасаждениями. Где-то в них, параллельно железнодорожному полотну, и тянутся окопы, в которые засадили поляков. Это вторая линия. Первая расположена приблизительно на километр к югу, у опушки другого леса, в нем уже фашисты.

Заставив меня повторить за ним и самому все показать по карте, Лукач поднялся с колена.

— На свою память вы можете положиться. Карта, что и говорить, еще надежнее, но запасной у нас нет, рабочую же в разведку не берут, а это задание отчасти схоже с разведкой. Забирайте с собой всех имеющихся в вашем распоряжении свободных людей и будите Луиджи. С момента, как оставите машину, смотреть в оба и ушки держать на макушке. Исполните, и поскорее назад. Учитывайте, что до вашего возвращения у меня к тревоге за поляков прибавится беспокойство за моего адъютанта.

Свободных людей в моем распоряжении имелось всего двое. Растолкав Гурского и Казимира, я спросил, согласны ли они пойти на поиски батальона Домбровского. Оба, ничего не отвечая, потянулись так, что захрустели суставы, и начали собираться. Заодно я привел в чувство и Лягутта, которому надлежало сменить Фернандо. Узнав, что мы куда-то уходим, Лягутт стал проситься с нами, но пришлось ему отказать: не мог же в самом деле Фернандо простоять без смены всю ночь.

Пока я втолковывал не поднимающему глаз Луиджи, зачем его будят, Лягутт привел покашливающего Фернандо, и тот, несомненно по его наущению, объявил, что, раз так, придется ему, Фернандо, подежурить еще сколько нужно, пусть только ему выдадут кружку вина и пяток сигарет. Вина у нас не было, но Гурский отвинтил пробку своей фляжки и дал простуженному малышу подкрепиться спитым кофе пополам с коньяком, после же моего напоминания, что, где мы будем, о курении нечего и думать, для Фернандо набрали в складчину с десяток самокруток.

Меня всегда поражала способность Луиджи вести машину при помощи одних закрашенных синим верхних фар, но когда, свернув в лес, он щелкнул выключателем и перед радиатором сделалось так же темно, как и повсюду кругом, а мы тем не менее продолжали катить почти с прежней [509] скоростью, — это уже смахивало на фокус. Благодаря одному тому, что сейчас я сидел рядом, мне частично удалось проникнуть в секрет Луиджи. Заметив, что он все время посматривает вверх, и устремив глаза туда же, я увидел белесоватую полосу неба, тянущуюся подобно каналу между нависающими с обеих сторон, как крутые черные берега, верхушками деревьев и соответствующую просеке, по которой пролегала наша дорога. По этой указующей полосе Луиджи и правил.

Памятуя полученные наставления, я дважды прикасался к его рукаву, и тогда Луиджи снимал ногу с педали, «пежо», поскрипывая, пробегал по инерции еще немного, резко останавливался, и мы, затаив дыхание, вслушивались в нигде ни единым выстрелом не нарушаемое безмолвие ночи.

За перекрестком, тоже отчетливее различимом в небесах, чем на земле, мы, старались не шуметь, вчетвером вылезли из машины, послали по патрону в ствол, закинули винтовки за плечи, пожелали Луиджи спокойной ночи и гуськом двинулись по правой просеке. Перед уходом я опять напомнил Луиджи, что надо развернуться и время от времени прогревать мотор.

Воздушный туннель, пролегавший над головой и показывавший нам путь, был тускл, будто освещенный ночником, но понемногу глаза привыкали, и пробивающиеся сквозь облака рассеянные лучи позволяли различать уже не только серое покрытие шоссе под ногами, но и канавки по бокам его, когда же представлявшийся дремучим лес вдруг кончился и мы вышли на открытую равнину, показалось, что совсем светло. Во всяком случае матовый плафон облаков давал здесь достаточное освещение, чтобы своевременно разглядеть перед собой ямку или бугорок. Впрочем, мне, идущему впереди, было виднее, чем остальным, но я не оглядываясь знал, что Гурский напряженно соразмеряет шаги, стараясь попадать точно в мои следы. Разговаривать и даже шептаться я запретил и не слышал на ходу ничего, кроме расплывчатого шмяканья разом опускаемых на мягкую почву четырех подошв, ровного дыхания Гурского и шорханья трущихся одна об другую собственных штанин.

Теперь от меня требовалось одно: не сбиться с воображаемой и притом не вполне прямой линии, по которой, параллельно невидимой и к тому ж именно здесь изгибавшейся железной дороге, я вел Гурского, Казимира и Лягутта.

Пройдя с километр между помогавшими ориентироваться [510] рядами лесных насаждений, я решил, что пора, и под прямым углом повернул налево. Важно было подобраться к занятым домбровцами окопам сзади, а не сбоку, чтоб нас не приняли — со всеми вытекающими отсюда последствиями — за вражеский патруль.

Идя не вдоль, а поперек посадок, мы были принуждены на каждом третьем шагу переступать через соприкасающиеся нижними веточками крохотные пинии, и походка наша поневоле приобрела легкомысленный танцевальный ритм. Так, пританцовывая словно в менуэте, мы шествовали минут двадцать или тридцать, и непроницаемая стена мрака на одном и том же расстоянии, колеблясь и клубясь, отступала перед нами.

Внезапно лесонасаждения кончились, а за черным занавесом мрака смутно забелели, как если бы он был тюлевым, очертания насыпи. Я поднял руку, и Гурский, а за ним и все остановились. Однако из окопа нас, вопреки ожиданию, не окликнули. Над ним витала та же неживая гнетущая тишина, что и позади нас.

Сделав Гурскому знак не шевелиться, я стал пригнувшись подходить к окопу, с замиранием допуская, что из него может хлопнуть выстрел. Но прямая, как межа, узкая траншея молчала. Я махнул Гурскому рукой, и он в три тигриных прыжка очутился рядом со мною. Вдвоем мы безбоязненно приблизились к окопу вплотную и, заглянув вниз, убедились, что он пуст. Мало того, даже в темноте было видно, как он мелок — не глубже чем по грудь, так что и окопом считать его по-настоящему не следовало. Должно быть, здесь начали рыть запасные позиции и за ненадобностью бросили. Меня смущало, что Лукач не упомянул об этой, третьей линии, но ведь он мог и не знать об ее существовании. Перепрыгнув с низкого края недорытого окопа на высокий, мы в том же порядке зашагали дальше.

Теперь мы шли по вспаханному землеройками сухому лугу, и шли долго. Наконец впереди завиднелась новая насыпь, и вскоре стала различима траншея с обращенными к нам ходами. Забыв о предосторожности, я бросился к ней бегом, и каково же было разочарование, когда обнаружилось, что и здесь никого нет. Лишь попадавшиеся под ноги пустые консервные банки, использованные обоймы да слабо мерцавшие кое-где по насыпи стреляные гильзы доказывали, что тут по крайней мере были люди и даже вели отсюда огонь.

Я прошелся вправо и влево по окопу, чуть не провалился [511] в замаскированный хворостом отвод к тылу, но находил лишь жестянки, тряпки, обрывки газет и прочие свидетельства недавнего пребывания какой-то колонны или бригады. Что оставалось делать? Я с разбегу перепрыгнул и через это препятствие и повел свою команду в глубь ночи, чувствуя себя все менее и менее уверенно. Да и как иначе? Если даже не считать незаконченную траншею, то почему поляков не оказалось в этой? Или я с самого начала сбился с пути? Но такое предположение было маловероятным. В худшем случае я мог бы отклониться в сторону, но тогда мы прошли бы мимо позиций, то же, что мы пересекли их, как раз и доказывало правильность направления.

Тем временем местность понемногу изменялась. То там, то здесь нам стали попадаться мелкие кустики, а затем — и такие большие, что их надо было обходить. Между кустами все чаще росли молоденькие деревья, но не посаженные рядами или в шахматном порядке, а торчащие где попало. Во мраке трудно было различить голые их стволики, и я неоднократно натыкался на верхние прутья лицом. Мы, несомненно, входили в подлесок, на карте, как я помнил, почему-то не показанный. Раньше, однако, чем моя тревога приняла осознанное содержание, непредвиденные заросли сами собой исчезли, и я успокоился, к сожалению не надолго, потому что в глубине отступавшей темноты зачернело нечто вроде горного хребта. Я убеждал себя, что это обман переутомленного зрения, поскольку в этих местах до Боадилья-дель-Монте — да и за ней — никаких гор не предвиделось. И действительно, вскоре определилось, что мы приближаемся не к горе, а к лесной опушке. Правда, и лесу здесь до самого переднего края тоже как будто неоткуда было взяться. Надеясь, что и он, надвигающийся на нас подобно Бирнамскому, сейчас, в свою очередь, окажется галлюцинацией, я одновременно поспешно соображал, какого рожна означает его появление на нашем пути.

Беспокойство заставило меня прибавить шагу, и через несколько десятков метров никаких сомнений не осталось. Ночь уже поворачивала к рассвету, и серое небо заметно светлело, так что, далеко не доходя до леса, я смог различить стволы отдельных деревьев и даже разглядеть темнеющий за ними силуэт здания, до удивительности схожего с домом лесничего, в котором еще вчера помещался наш штаб. Впрочем, заранее было ясно, что тот дом никоим образом не мог перенестись из глубины другого леса на опушку неизвестно какими судьбами выросшего перед нами. [512]

Едва меня посетила эта трезвая мысль, как я увидел и охраняющего спящий дом часового в наброшенном на плечи и выдающем его светлом одеяле. Как и полагается часовому, он неторопливо прохаживался вдоль угадываемого фасада, и когда повернулся к нам, я определил, что это кавалерист: он стоял на часах не с винтовкой, а с карабином поперек спины и с обнаженной саблей, лежавшей клинком на плече и тускло поблескивавшей при поворотах. Должно быть, расслышав, что кто-то идет, часовой остановился лицом в нашу сторону. И тогда я не то что бы увидел, но с содроганием угадал, что никакое на нем не белое одеяло, а широкий, ниспадающий до земли бурнус. Пока это проникало в мое сознание, за домом в довершение всего тревожно и звонко заржала лошадь. От неожиданности у меня перехватило дыхание, а по спине, начиная с шеи, будто муравьи забегали. Однако я продолжал автоматически маршировать прямо к насторожившемуся марокканцу, в то время как думавший, наверное, что я его не углядел, Гурский одними губами шелестел, словно подсчитывая: «Attention... attention... attention...»

Целый вихрь отчаянных мыслей бился у меня между висками, поспешно подсказывая разные неприемлемые решения: воспользовавшись темнотой, бежать со всех ног, пока не поздно, или скорее ложиться и незаметно отползать поодиночке, но я старательно — насколько это было возможно по дерну, — печатая шаг, подошел к обрамлявшей грозный лес канавке, произнеся в уме: «Ать- два!» — остановился, повернулся кругом (опять под мысленное «ать- два!») и, перехватив, ремень винтовки левой рукой, повелительно вытянул правую, указывая Гурскому, куда идти. Умница, он великолепно меня понял, с почти гвардейской выправкой выполнил поворот под прямым углом и затопал вдоль опушки. За ним, как деревянный, то же проделал Казимир. Каким-то чудом и Лягутт, которому все заслоняли саженыи спины поляков, все же умудрился оценить обстановку и хотя не так исправно, но так же послушно зашел правым плечом вперед.

Ощущая вспотевшие лопатки, будто кто травинкой пощекотывал их под рубашкой, я пристроился в затылок Лятутту и пошел в ногу, изо всей силы ударяя подошвами, как заправский сархенто, ведущий сменившийся караул с отдаленных постов.

Медленно проплыла одна страшная минута, вторая... Я почувствовал, как по напряженному позвоночнику потекла [513] холодная струйка. Мы не оглядываясь шагали по опушке, и хотя опасность выстрела в спину еще не миновала, ликующий внутренний голос твердил, что марокканец в белом бурнусе, от которого нас отгораживали все новые и новые древесные стволы, должен был принять нас (и принял!) за свой, франкистский, патруль, на что я, безумно, конечно, рискуя, и понадеялся.

На всякий случай мы еще несколько минут продолжали идти по кочкам почти церемониальным маршем, но когда поравнялись с росшим прямо в канаве старым деревом, я юркнул за него и осторожно, словно белка, выглянул в обе стороны. Нигде никого и ничего. Мы были спасены. Но, испытывая неимоверное облегчение, я неожиданно со стыдом почувствовал, что, когда непосредственная опасность миновала, у меня вдруг в полном смысле слова затряслись поджилки, и догонять своих мне пришлось как в кошмарном сне на кажущихся ватными ногах.

Заняв свое место впереди Гурского, я сразу же увидел, что перед нами замаячила кромка леса, образующего здесь выступ, а значит, он скоро преградит нам дорогу. Я снял винтовку и достаточно выразительно махнул рукой влево. Подтверждать жест голосом не понадобилось. Все наперегонки понеслись по лугу и бежали, пока не оказались в знакомом перелеске, только более густом, чем там, где недавно его пересекали. Задыхаясь почти как под Серро-де-лос- Анхелесом, мы с Гурским первыми повалились под кусты и жадно хватали ртами холодный воздух. Казимир и Лягутт не отстали. Отдышавшись, Гурский сел, отцепил от пояса неиссякаемую фляжку, отпил, передал ее Лягутту и на курьезном своем французском произнес форменный спич на тему о том, какой я сообразительный парень и как бы нас посекли в капусту, если б мы, заметив, что забрели не туда, растерялись и дали б стрекача, а не шли, будто так и надо, дальше. Затем он лег навзничь и, подсунув ладони под шапку, принялся смотреть в нависшее небо, а заговорил Лягутт. Он тоже похвалил меня, но еще больше — добрый марокканский обычай носить белые накидки, без чего нас ничья сообразительность не спасла б. Казимир, хлебнувший кофейно-коньячной смеси больше других, — мне осталось лишь на донышке — выразил свое одобрение, хлопнув меня по спине, да так, что я поперхнулся. Все эти выраженные и словами и действиями комплименты не вскружили мне голову. Слишком хорошо я помнил, как недалек был от того, чтоб броситься удирать при виде белого бурнуса куда глаза [514] — ничего не видевшие в двадцати метрах — глядят.

Однако пора было сниматься. Отдыхали мы в лучшем случае на ничьей земле. Небо за это время еще посветлело. Но увеличивающаяся видимость, как ни странно, скорее мешала ориентироваться, поскольку не позволяла уже всецело полагаться на умозрительные прямые линии, но соблазняла выбирать тропы побезопасней, пусть даже извилистые, а следовательно, могущие незаметно отклонить от правильного направления. И потому, когда после часа блужданий по чаще я еще до наступления утра вывел своих товарищей прямо на асфальтированную дорогу, по какой мы въехали в Ремису, то сам счел себя достойным похвалы, а осмотревшись и разглядев, что почти растворившаяся в молочном тумане светло- серая машина (которую Луиджи и не подумал развернуть) стоит на краю шоссе всего в каких- нибудь ста шагах от нас, — проникся поистине сатанинской гордыней...

Когда отсыревший внутри «пежо» свернул с шоссе и, разбрызгивая гравий, понесся к опечатанной вилле, я еще издали с жалостью усмотрел нахохлившегося, как воробей в стужу, Фернандо, а чуть поодаль и Лукача, выскакивающего из беловской вороной кареты.

— Напрасно, вышло, я вас посылал, но машина, вижу, цела и сами все, слава Богу, живы-здоровы, — встретил нас комбриг, пока мы через разные дверцы, сгибаясь, вылезали из низкого «пежо». — Сказал бы: «молодцы», да что-то вы завозились. По моим расчетам, раз уж окопы были пусты, вам давным-давно следовало быть здесь. Я даже беспокоиться начал.

Я изумился. Откуда ему известно, что мы не нашли поляков, и почему он нас тогда хвалит? Но Лукач рассеял мое недоумение. Выяснилось, что командир батальона Домбровского, подчинившись требованию испанского подполковника и заняв окопы неполного профиля, где под обстрелом пришлось бы лазать на четвереньках, внял своему комиссару Матушчаку и послал адъютанта батальона в Ла-Плайя доложить об их положении командованию бригады. За отсутствием Лукача польского товарища приняли Петров и Херасси, получившие возможность через его посредство пообщаться между собой. В качестве начальника оперативного отдела Херасси выехал на место, где, будучи испанцем, учинил превысившему власть подполковнику субординированный скандал, а домбровцам приказал выбираться на Эль-Пардо и сюда. Сейчас они уже за Махадаондой. [515]

Отправив всю охрану, включая и Фернандо, отдыхать, я рассказал о наших похождениях. Когда Лукач узнал, что мы чуть не нарушили сон аванпостов марокканской кавалерии, он в досаде обеими руками ткнул палкой в землю.

— Вот и посылай вас! Да как же вы не догадались, что вторая траншея и была передним краем. А что не занята, так просто анархисты ее покинули. Необходимо сейчас же дать знать об этом, пока враг не разобрался, что фронт открыт. Как бы еще не пожалеть, что мы поляков вывели...

Он оторвал листок записной книжки, поставил ногу на переднее колесо, положил на колено планшет, набросал записочку — и, одной рукой протягивая ее мне, постучал карандашом в стекло к Луиджи.

— Берите опять мою машину и в штаб Одиннадцатой. Он здесь же, в Лас- Росас, но мы на выезде, а они на въезде. Луиджи знает. Отдайте это Гансу или Ренну. У них прямая связь и с Мадридом, с сектором. Пусть сообщат, хотя очень может быть, что анархистская колонна снималась только на ночь, а сейчас возвратилась и уже жарит в воздух. Прислушайтесь-ка. Похоже, это в той стороне.

Не успел я договорить, куда ехать, и захлопнуть за собой дверцу, как издерганный Луиджи уже рванул, и меня боком бросило на сиденье. Но едва я выпростал винтовку и уселся поудобнее, он сбавил газ: приехали.

Во дворике мрачной виллы, сложенной из ноздреватого камня, захлебывался в кашле боец, с головой укутанный в одеяло. Он стоял не около крыльца, а у решетчатой ограды, отделявшей пустынный дворик от соседней виллы, и обеими руками опирался на дуло винтовки, почему-то без тесака. На мое появление часовой никак не среагировал, и во избежание недоразумений я сам направился к нему, чтобы легализоваться.

Подходя, я увидал, что одно ухо часового перебинтовано и он из-за этого без шапки, потому, верно, и накинул свою попону на голову. Я стал на своем неудобоваримом испанском изъясняться, откуда и зачем прибыл, как вдруг узнал того черненького юношу из центурии Тельмана, с которым познакомился в поезде по дороге из Барселоны в Альбасете. Но то, что я опознал своего тогдашнего собеседника, сделало честь моей зрительной памяти, до такой степени он изменился. И в те времена он далеко не был толстяком, но теперь, судя по обтянутому носу и высовывавшимся из-под одеяла кистям рук, от него остались лишь [516] кожа да кости. На белый с синими прожилками лоб спускались давно не чесанные, свалявшиеся в космы поблекшие волосы, горькие складки обозначались в уголках рта, а зрачки хотя и блестели, смотрели куда-то мимо. Однако еще сильней, чем эта истощенность, его меняла какая-то общая опущенность, написанное на истощенном лице безразличие ко всему.

Он тоже узнал меня, но радости не выразил и даже не улыбнулся. Тем не менее я в искреннем порыве схватил его за руку и не мог не заметить, до чего она горяча. Продолжая сжимать ее, я посоветовал вызвать сменщика, принять антигриппин и лечь, но он сердито мотнул забинтованной головой. Я спросил, тяжело ли он ранен, и узнал, что легко: ему осколком оторвало мочку уха. После этого мне осталось задать банальнейший вопрос, как с той поры, что мы расстались, идут дела.

— Очень плохо, — надорванным тенорком отвечал он. — Очень плохо. Один из всего взвода остался. Лучшие товарищи погибли... — Голос его сорвался, и мне стало страшно, что несчастный расплачется, но его опять сотряс припадок кашля. — Самые лучшие, — сплюнув, повторил он. — Друзья еще по Арагону. — Он высморкался в заменявшую носовой платок тряпочку и, пряча ее, повозился под одеялом. — Скоро никого из нас не останется, — добавил он с тоскливым раздражением. — Но чего другого ты хочешь со всеми этими штабными...

Я оторопело выпустил его руку. Сказанное звучало само по себе более чем дико, но еще сильнее содержания меня потрясло, что вместо общеупотребительного «juifs», означающего «евреи», он позволил себе употребить омерзительное слово «youpins», оскорбительное как пощечина. Во Франции его можно было услышать лишь на ультрафашистских сборищах, в печати же им, кажется, пользовался единственно Шарль Маррас, а так как собраний дориотистов я не посещал, а также не читал «Аксьон Франсез», то о существовании этого охотнорядского выражения и во французском языке узнал сравнительно недавно по начертанным на стенах Латинского квартала афоризмам, среди коих, рядом с «Долой агентов Москвы!» или «Блюма на столб», попадались и прямые антисемитские лозунги. Но я-то переехал из Праги в Париж в июле 1930 года, а этот немецкий эмигрант бежал от Гитлера года четыре спустя и все же не только удосужился усвоить столь специфическое речение, но и запросто произносил его. А ведь в Испанию [517] он явился задолго до создания интербригад и, пока все мы раскачивались, уже успел повоевать. Все это плохо умещалось в голове. И я, растерявшись до того, что даже не обрезал так понравившегося мне тогда знакомца, отвернулся от него и поспешил к крыльцу. В конце концов у бедняги повышенная температура, к тому же он пусть и легко, но ранен, и эти его высказывания нельзя воспринимать иначе как бред. В противном случае пришлось бы признать, что вирус коричневой чумы, которого он в свое время таки наглотался, раз родной его брат заделался гитлеровцем, — гораздо заразительнее, чем принято думать. И потом, Одиннадцатой бригадой руководят два кадровых германских офицера. Даже для отпетого национал-социалиста евреи в данном случае были бы ни при чем. Ясно, что у надорвавшегося юноши неблагополучно с психикой...

Успокоив себя этими рассуждениями, я переступил порог чужого штаба. В просторной комнате с несколькими слева и справа закрытыми дверями, будто это не настоящий дом, а декорации к пьесе Гауптмана, стояли под окном прямо против входа две табуретки. На одной помещался открытый ящик с телефонным аппаратом, на другой, положив локти на подоконник, спал телефонист примерно одних лет с Морицем. Больше в комнате не было ни людей, ни вещей — хоть шаром покати.

Вскинув голову на скрип половиц, телефонист по-немецки недовольно вопросил, чего мне надо, а выслушав мой французский ответ и, видимо, не поняв его, негромко позвал:

— Геноссе Адди!

Одна из многочисленных дверей открылась, и вышел молодой, интеллигентного вида немец в канадке и в маленьком, наподобие ермолки, темно-синем беретике. Уже по одному этому парижскому головному убору можно было предположить, что геноссе Адди должен знать французский. Так оно и было. Уведомившись, что я привез от Лукача записку для передачи Гансу или Людвигу Ренну, Адди чрезвычайно учтиво пояснил, что камарад Ренн все еще болен и находится на излечении в тыловом госпитале, а камарад Ганс всего с час как прилег после бессонной ночи и будить его сейчас было б слишком жестоко. Тогда я сообщил Адди, о чем идет речь в записке, и он сказал, что это меняет дело, и ушел в одну из неисчислимых дверей, но не в ту, из какой вышел.

Немного погодя послышались тяжелые шаги, и появился [518] непомерно высокий, длиннорукий и длинноногий человек с опухшим от сна костлявым продолговатым лицом. Он тоже был в полушубке, натянутом на плечи, тоже в темном берете, но побольше, чем на Адди. Телефонист, при Адди продолжавший дремать, вскочил, ударив ладонями по ляжкам и слегка отставив локти. Я взял под козырек. Ганс молча протянул руку, и я вложил в его длинные, как у пианиста, пальцы записочку Лукача.

Ганс развернул ее и, собрав на лбу кожу, стал читать. К концу чтения большие прозрачные уши его порозовели. Придерживая одной рукой полы полушубка, а другой через плечо передав Адди записку, он коротко распорядился по-немецки, и Адди направился к телефонисту, который уже яростно накручивал аппарат Меня Ганс отпустил, показав лошадиные зубы и на хорошем французском поручив сказать Лукачу, что все необходимое будет предпринято.

Выйдя во двор, где продолжал исходить кашлем больной и телом и духом тельмановец, я прошел мимо, не обменявшись с ним приветствием: бред бредом, а отношений с этим центурионом мне больше поддерживать не хотелось.

За время, что мы с Луиджи отсутствовали, беловская машина и крытая брезентом полуторатонка куда-то ушли. Ни командира бригады, ни начальника штаба в холле тоже не было. Зато из каморки привратника вырывался хорошо оркестрованный храп. Я прошел туда. Телефонисты уже разошлись, и оглушительный храп был достижением всего четырех, а еще точнее — трех человек, так как Фернандо, лежавший ничком, не храпел. Храпели, собственно, лишь двое: Гурский и Казимир. Но как! Рядом с ними о Лягутте можно было сказать, что он лишь подхрапывает.

Перед сном все четверо сняли обувь, отчего воздух в комнатушке приобрел тот специфический оттенок, в связи с которым у нас в корпусе всегда поминалось знаменитое изречение Бабы Яги: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет!..» Поводя носом, я уже собрался спасаться в холл, но обнаружил, что деревянный диванчик никем не занят, а на нем постелено сложенное вдвое одеяло и даже положена принадлежавшая Лукачу подушечка, которую он обыкновенно возил с собой в машине, чтоб, когда предстоял долгий путь, можно было подремать. Сейчас и эта подушечка, и весь диванчик явно предназначались для меня. И я не устоял. Сопротивление обоняния было сломлено. Черт с ним, с русским духом!

Прислонив винтовку к стене, я лег на спину, не снимая, [519] однако, ни подсумков, ни ботинок. «Привезут завтрак — разбудят», — успел я подумать, закрывая разболевшиеся — будто в них мыльная пена попала — глаза.

Его привезли без промедлений. По крайней мере, едва я впал в свинцовый сон, как кто-то принялся беспощадно трясти меня. Но спать мне хотелось в тысячу раз сильнее, чем есть или даже пить, и я никак не мог поднять тяжкие, словно у Вия, веки.

— Ну же, ну, проснитесь! Проснитесь! — издалека проник в мои будто ватой заложенные уши знакомый и притом встревоженный голос.

Полубессознательно узнав баритон Лукача, я сбросил ноги со скамейки и сел, хотя и с закрытыми глазами.

— Вставайте! Вставайте же! — повторял он, подхватив меня под мышки и энергично встряхивая.

Я с трудом разлепил глаза. Казимир, Гурский, Лягутт и Фернандо в одинаковых позах сидели на полу и согнувшись торопливо зашнуровывали ботинки. Лукач, чтоб я не завалился назад, придерживал меня за плечи. Глаза мои начали непроизвольно закрываться, и он потер мне уши.

— Проснулись? Тогда вот что. Перед калиткой ждет полуторка. Все свободные телефонисты и Беллини, который привез еду, уже в ней. Забирайте своих и гоните в Махадаонду. Слышите, что делается?

Тут только до меня дошло, что непрерывный гул, колебавший воздух и стекла привратницкой, это сливающиеся разрывы.

— Улавливаете? По ней бьют. А связь с батальонами с первых же снарядов порвана. Мориц с двумя телефонистами побежал ремонтировать, но когда она еще будет? Боюсь, не ожидаемый ли это прорыв на Махадаонду, иначе б зачем им устраивать такой тарарам? А с другой стороны, наши батальоны перед ней и отходить им больше некуда, кроме как сюда. В общем, ваша задача со всеми, кто имеется, залечь за крайними домами Махадаонды, вместо передовой, что ли, заставы. Машину сейчас же назад отсылайте. И смотрите, не стрелять, пока твердо не удостоверитесь, что на вас не свои идут. Как связь будет восстановлена или иначе положение прояснится, я за вами пошлю.

Полуторатонка прошипела шипами по дорожке, вползла на шоссе и помчалась по нему, так подскакивая на ухабах и ухая в выбоины, что то лязгали зубы, то под ложечкой сосало, будто при спуске в шахтной клети. Грохот падающих гранат становился все ближе. Из-за невозможности [520] что-либо рассмотреть за покрывавшим кузов брезентом, натянутым туго и без щелей, чтоб нигде не продувало, разрывы представлялись страшнее обычного. В отсутствие Морица я мог бы, конечно, сесть в кабину, но когда, провожаемые Лукачем, мы впятером высыпали из виллы, место рядом с шофером уже занимал Беллини, не выставлять же его было.

Оттого ли, что под брезентом стоял полусумрак, или же от бессонницы, но лица у всех казались бледными, как у покойников. Вдруг машина дернулась вперед и понеслась еще быстрее. Разрывы загремели уже по сторонам, и в их слитном громыхании можно стало отличить мерзкий скрежет разлетающихся осколков. А еще через несколько секунд мы, поверх незавешенного заднего борта увидали огромный черный гейзер, поднявшийся метрах в двадцати от места, через которое мы только что проехали.

Сразу после этого машина до того круто, что все попадали друг на друга, свернула вправо, скатилась куда-то вниз и застопорила в начале сельской улочки. Подгоняемые устрашающим грохотом, мы выпрыгивали и, огибая радиатор, бросались в переулок налево за опередившим всех Беллини. Навстречу нам, подвывая, летели тяжелые гранаты и оглушительно лопались позади.

Переулок вывел нас на окраину Махадаонды, дальше тянулось поделенное на лоскуты поле. Мы рассыпались вдоль ограничивающей его низкой каменной ограды. Снаряды в эту часть селения не попадали, и заметных разрушений здесь не было. Будто в мирное время, на соседнем дворе какая-то женщина кормила кроликов, а ее муж или брат подводил под уздцы к сложенной из плитняка конюшне пару мулов, которые поводили ушами и приседали на все четыре ноги, как легавые собаки, за мулами волочилось концом по земле и путалось под копытами длинное дышло.

Пока я обходил людей, проверяя, как они подготовились к обороне, снаряды фашистов все реже пролетали над нами, а когда я вернулся к дворику с ручными кроликами, обстрел Махадаонды и перекрестка за нею и совсем прекратился. На некоторое время сделалось удивительно тихо, но вскоре из конца в конец селения, словно опомнившись, возмущенно загорланили петухи.

Минут через двадцать на шоссе, с той стороны, откуда мы ждали неприятеля, замаячили три человеческие фигуры. Скоро по фантастической меховой черной феске, собственноручно сшитой из шкуры козленка, я узнал Орела, после [521] чего нетрудно было различить ковыляющего рядом Морица и догадаться, что за ними, с катушкой на горбу, шкандыбает наиболее безотказный из дружков Орела.

Я крикнул, чтоб собирались, и люди потянулись к шоссе по задворкам Махадаонды. Едва все выбрались к нему, как из Лас-Росас-де-Мадрида выкатила полуторатонка. Когда она подъехала, я, к неудовольствию большинства, сначала послал белоголового Варела за Морицем и его «орлами». Подобрав их, он залихватски притормозил возле нас, и бойцы остервенело бросились на грузовичок, будто на абордаж его брали, только подгонял их не страх, а голод.

— Тревога была ложная, и тем лучше, — встретил меня Лукач. — Все же бригаду на неопределенное время задерживают здесь. Кушайте и отдыхайте. До сумерек часового можно не ставить.

Не успели, однако, мы, поторапливаемые собиравшим посуду Беллини, позавтракать, как нарядный мадридский мотоциклист привез второй за день приказ. Белов почти без запинки перевел его Лукачу с испанского. Бригаде, как всегда, неожиданно и, как всегда, в сжатые сроки, предписывалось сменить к западу от Ремисы выводимую на переформирование колонну. Комбриг замысловато, хотя и без пафоса выругался. Отсутствие прежней горячности в негодовании Лукача свидетельствовало, что он начинал привыкать к вдохновенному импровизаторству генерала Миахи и его окружения.

— Как говаривал император Наполеон: л'ордр, контрордр сэ дэзордр, — с вопиющим балканским акцентом флегматично проговорил приехавший незадолго перед тем Петров и, должно быть, для Лукача пояснил: — Приказ, потом контрприказ — получится беспорядок...

Никакого беспорядка, впрочем, не получилось. Морщинистый наш «моториста» с места в карьер погнал за Тимаром, и тренированная бригада, описав за несколько часов почти полную окружность, ибо по прямой от Лас-Росас-де-Мадрида до Ремисы было два шага, перенеслась в еще не освоенную часть знакомого лесопарка, а батальон Домбровского немедленно вошел в соприкосновение с противником. Бригадный командный пункт на сей раз поместился в богатом двухэтажном доме, мало чем уступавшем дворцу маркиза, который мы недавно занимали.

Несмотря на близость к фронту, и этот дом не был нигде поврежден снаружи и, что еще больше поражало, сохранил неприкосновенным роскошное внутреннее убранство, [522] начиная с гобеленов и кончая расставленными по полкам комодов и буфетов бронзовыми и фарфоровыми безделушками.

Я выразил Прадосу свое удивление по этому поводу, и он заверил меня, что франкисты сознательно не бомбят и не обстреливают окружающие столицу феодальные имения. Ведь возросшая под их сенью титулованная молодежь сражается в рядах «рехетес», да и сами владельцы обладают достаточными связями, чтобы родовые их гнезда были пощажены порой даже в ущерб военной необходимости. То же, что республиканцы так бережно относятся к имуществу своих врагов, Прадос считал абсолютно нормальным.

— Все это принадлежит народу, да и вообще мы, испанцы, не дикари, — с достоинством заключил он.

За сервированным в двусветном зале второго этажа запоздалым и тем более вкусным обедом Белов доложил Лукачу о местоположении батальонов, прибавив, что Леонес рохос рвутся в бой и обижены пребыванием в резерве. К несчастью, во франко-бельгийском батальоне проявились прямо противоположные настроения. Группа человек в сорок, официально заявившая о своей принадлежности к анархистам, отказывалась ехать на позиции, ссылаясь на крайнее переутомление, и Реглеру понадобилось около получаса, а также все его красноречие, чтобы переубедить их. Показательно, что при этом печальном инциденте Жоффруа вел себя крайне нерешительно, а комиссар Жаке сперва даже поддерживал товарищей-забастовщиков.

Лукач, внимавший начальнику штаба с внешним безразличием, пожелал выслушать как участника событий Реглера, и тот, катая хлебные шарики, довольно долго с кривой усмешкой излагал все по-немецки. Когда он замолчал, Лукач распорядился, чтоб к нему сейчас же пригласили Жоффруа и Жаке.

После обеда меня отозвал Ганев и попросил завтра же отчислить его в одну из польских рот. Все попытки отговорить его ни к чему не привели. Он мягко отводил неопровержимые, казалось бы, возражения и продолжал настаивать на своем. Перспектива разлуки с Ганевым чрезвычайно меня огорчила, но еще больше смущала внезапность принятого им решения. Уж не я ли был тому причиной? Ведь последние сутки я в одностороннем порядке подменил его, да еще заставил охранять Ла-Плайя на пару с Юниным.

Я без обиняков спросил Ганева, не в обиде ли он на [523] меня, однако он рассмеялся и ответил, что конечно же нет, а просто в своем возрасте боится закиснуть и незаметно превратиться в бородатого обозника. Так как до сего дня Ганев ничего похожего не выражал, у меня возникло другое подозрение, что его нежелание оставаться в охране связано со вчерашним назначением на должность коменданта штаба серба Бареша.

Среднего роста круглоголовый увалень, он прибыл вместе с доставившими обед Беллини и Пакитой. Раненный в ногу еще в октябре где-то в Эстремадуре, куда была направлена для зачина партизанского движения первая группа добровольцев из проживавших в СССР политэмигрантов, югославский коммунист Бареш хотя и выписался из госпиталя, но передвигался, прихрамывая и опираясь на палочку. Представившись Лукачу и Белову (у меня создалось при этом впечатление, что с начальником штаба они встречались ранее), вновь назначенный комендант отказался от обеда и тут же приступил к исполнению своих обязанностей. Начал он вполне логично с ознакомления со списочным составом штаба и с тем, как поставлена его охрана. Побеседовав с бойцами ее, он затем отдельно переговорил с Ганевым. Не отсюда ли все? Было б лучше самому ввести Бареша в курс дела, но я не захотел навязываться, и вот что получилось...

Сейчас не оставалось ничего иного, как попросить Ганева прежде всего не торопиться и отложить окончательный разговор на завтра, чтоб еще разок все хорошенько взвесить и продумать. Вообще же рассмотрение его просьбы отныне, увы, было вне моей компетенции, заниматься ею полагалось коменданту штаба, в ведении которого находится охрана.

Ганев с улыбкой возразил, что он все обстоятельно взвесил и продумал, а ко мне обратился не формально, но из товарищеской, или, лучше сказать, дружеской лояльности, поскольку до сих пор охраной распоряжался я. Что же касается нового коменданта, то с ним вопрос утрясен и он нисколько не противится переходу. Наоборот, Бареш уже предупредил, что собирается завести полноценный взвод охраны, но укомплектовывать его будет лично известными ему людьми, в первую очередь теми, кто выписывается из госпиталей.

Принцип этот был сам по себе настолько справедлив, что я перестал спорить, а принялся уговаривать Ганева, взявшись обеими руками за его пояс, не терять со мной [524] связь после ухода и хоть раз в неделю давать знать о себе, Он пообещал.

Предаваться дальнейшему обмену дружескими чувствами, помешало появление давно не мытого драндулета с Жоффруа и Жаке. Я провел их к Лукачу. Туда же вошел Реглер и затворил за собой дверь.

Сравнительно скоро Жоффруа вышел и, сохраняя свойственное ему в трезвом состоянии сардоническое выражение, уехал, а проводивший его до порога Реглер подозвал меня и объявил, что ему необходимо быть в Мадриде на совещании у Галло и потому собеседование Лукача с Жаке предстоит переводить мне.

То, что Реглер определил как собеседование, было монологом. Лукач произносил его, я повторял по-французски, а Жаке слушал. Тона Лукач придерживался дружески- доверительного и каждый раз, пока шел перевод, клал для контакта руку на обшлаг рукава батальонного комиссара.

Начал комбриг с того, что посочувствовал Жаке, который должен тяжелее всех переживать сложившуюся во франко-бельгийском батальоне ситуацию. Между тем исправление положения больше чем от кого другого зависит именно от товарища Жаке. Мешает ему только одно: неправильное представление о своих собственных функциях. Товарищу Жаке следовало бы поинтересоваться, во что после долгих исканий выковался институт комиссаров в Красной Армии. Тогда бы товарищ Жаке усвоил, что основная задача политкомиссара любого ранга это обеспечение недостаточно сказать беспрекословного — беспрекословное имеется и у противной стороны, — но сознательного выполнения приказов командования, выполнения не за страх, а за совесть. Для достижения такого послушания комиссар должен уметь найти слова, западающие в сердце бойцов, а когда понадобится, и увлечь их личным примером. Однако одними словами согрет и сыт батальон не будет, и потому комиссар обязан делить с командиром заботы о своевременной доставке горячей пищи, а тем более боеприпасов, внимательно следить за степенью износа одежды и обуви, обеспечивать регулярную смену белья и уж конечно не забывать о раненых и контролировать работу санчасти. Кроме того, через находящихся в его подчинении политруков и политделегатов комиссар осуществляет еще наблюдение за морально-политическим состоянием своего подразделения, наблюдение, само собой разумеется, не назойливое, [525] не превращающееся в соглядатайство. Надо ли подчеркивать, что в интербригадах, где объединены добровольцы различных национальностей и разных партий, а большинство составляют беспартийные антифашисты, комиссару-коммунисту необходимо обладать тактом и паче огня бояться, как бы не проявить сектантских замашек или же пуститься обращать всех в свою веру и тем заслужить упрек в нарушении доверия, в недобросовестном использовании высокого поста ради прозелитизма...

Все эти сами собой разумеющиеся вещи Лукач выговаривал так задушевно, искренне и убежденно, что они казались сию минуту произведенным открытием и заражали меня, заставляя строить французские фразы с особым старанием и даже с увлечением.

Однако, если судить по его позе, на Жаке не оказывали заметного действия ни теплые интонации Лукача, ни мое французское красноречие. Он сидел полусогнувшись, уперев глаза в пол, ничем не выражая своего отношения к тому, что говорилось. По одной этой каменной неподвижности можно было догадаться, что Жаке заранее не согласен со всем, что бы пришлось ему здесь выслушать, будь то и прописные истины.

До Лукача, по-видимому, дошло это пассивное сопротивление. Он прекратил свои увещевания и пожелал узнать, как же в конце концов товарищ Жаке сам оценивает боеспособность франко-бельгийского батальона, чем объясняет, стоит лишь тому оказаться в тылу, недопустимо большое число пьяных и многие другие факты грубейшего нарушения дисциплины, а главное тот дух раздражения и недовольства, который отличает батальон от других, не говоря уж об испанском.

Жаке поднял голову и, обращаясь ко мне, холодно ответил, что, если принять во внимание, до какой степени физического и нервного истощения доведены французские и бельгийские добровольцы, он не видит в их поведении ничего выходящего из нормы. Общее же недовольство обусловлено серией непростительных ошибок командования, начиная с Серро-де-лос-Анхелеса. Поколебленный тогда авторитет штаба бригады нельзя восстановить дисциплинарными мерами. Со своей стороны и штаб, в котором — в скобках — нет ни одного француза, предвзято относится к мельчайшим нарушениям порядка в батальоне. Между ними отсутствует взаимопонимание, хуже того — существует глубокий антагонизм. Необходимо вывести батальон Андре Марти из Двенадцатой [526] бригады и объединить с «Парижской коммуной», назначив командовать ими француза. Иного выхода нет. Я повторил все, слово в слово, Лукачу. Он вздохнул, потом поинтересовался, сколько лет Жаке в партии. Тот ответил, что с тридцать четвертого, но не понимает, какое это имеет значение. Ему говорили, что командир бригады с восемнадцатого, но разве этим что-нибудь определяется.

— Враги народа, которых недавно судили в Москве, все насчитывали десятилетия партийного стажа, но разве он уберег их сперва от ошибок, а затем и от ужасных преступлений? А наш Дорио не был, что ли, членом политбюро?..

Я перевел и это, показавшееся мне логичным, замечание.

— Надеюсь, товарищ Жаке не хочет сказать, что долголетнее пребывание в партии превращает честного коммуниста во врага народа? — вставая проговорил Лукач. — Если б оно не имело значения, год вступления в партию не вписывался бы в партбилет. Но это так, примечание... Попросите Жаке хорошенько обмозговать, о чем я перед ним распинался. Лишний раз подчеркните, что между комиссаром батальона в военное время и профсоюзным деятелем на капиталистическом предприятии в мирное — ничего общего...

После того как Жаке уехал на вернувшейся за ним и, судя по внешнему виду, за всю войну не мытой таратайке, за которой вился сизый шлейф бензиновой вони, с передовой пришли командир польского батальона Шклиняж и рябой командир первой роты. Он был уже в годах, но все и среди поляков и у нас фамильярно звали его Янеком. В переговорах Шклиняжа с командованием бригады Янек выполнял функцию толмача, успешно переводя с русского на польский и гораздо хуже — с польского на русский.

Шклиняж и Янек привели с собой батальонного казначея, произведенного, по словам Янека, из жолнеров в финансисты за грамотность. Казначей явился дополучать деньги на сержантов, офицеров и комиссаров, потому что сначала всем нам выплатили поровну, а недели через три после утверждения приказа о присвоении званий из Альбасете прислали запечатанный брезентовый почтовый мешок, в котором взамен писем лежали обклеенные крест-накрест бумажными лентами брикеты спрессованных ассигнаций. Понятно, что Клоди (пусть он и носил свой кольт наготове и уверял, будто научился, как чикагские бандиты, стрелять из кармана) стремился поскорее сбагрить их по назначению.

Я провожал отъезжающего Фрица, когда польский [527] казначей, таща под рукой набитый так, что не застегнуть, портфель, вышел из пристройки, где занимался банковскими операциями Клоди. Должно быть, по совету последнего неопытный инкассатор в другой руке сжимал маленький браунинг. В ожидании Шклиняжа и Янека их «финансист» сел на холодные мраморные ступени и, переложив портфель под правую руку с зажатым в ней обнаженным огнестрельным оружием кабинетного образца, виртуозно закурил одной левой.

Я предложил ему войти обогреться, так как его товарищи, по моим наблюдениям, не должны скоро освободиться, но он отказался и, отбросив окурок, зашагал к передовой в одиночестве и правильно сделал, потому что Шклиняж и Янек, прихлебывая черный кофе и пригубливая коньячок, еще добрый час пробеседовали с Лукачем, Петровым и Беловым. Ушли они, нескрываемо довольные результатами переговоров, уже около четырех.

Скоро, однако, Янек прибежал обратно.

— Доложь о мне генералу.

Очевидно, в батальоне что-то стряслось. Я повел Янека по широкой лестнице из твердого, как железо, заморского дерева на второй этаж, в столовую, где наши девушки под надзором Беллини уже накрывали к ужину.

Тяжело переводивший дыхание Янек еще с порога закричал, вставляя от волнения польские слова, что их казначей вместе с только что полученными почти пятнадцатью тысячами песет задевался незнаемо куда и, сколько его ни шукали, он як бы скрозь землю провалился, но до окопов не достиг. Только батальонные кухари, замаскированные в лощинке не так далеко от позиций, видели, что мимо них прошел человек с полным портфелем и пиштолей в руке. Им даже подумалось, чи не слишком влево тен с портфелем забирает, но только захотели они про то кликнуть, как фашистовски орудия узялись обстшеливать лес к заду от кухоньЮ видать, у гадов излишковые снаряды остались. Кухажи попрыгали в щель, потому все ж близко падало, а як повылазили, платника уж и след простыл...

Лукач не прерывал Янека, пока тот сам не остановился, а тогда движением головы пригласил его в свою комнату, пропустил за ним Петрова, Белова и Реглера, вошел сам и бесшумно притворил дверь.

Минут через десять Реглер рывком распахнул ее и на своем сливающемся картавом немецком потребовал, чтобы Мориц связал его с калье Веласкес. Все знали, что в мадридском [528] особняке на улице Веласкеса помещается политкомиссариат интербригад. Значит, происшествие признано серьезным и Реглер будет докладывать о нем Галло. И действительно, заместитель комиссара бригады приподнятым тоном сообщил по- французски комиссару-инспектору о таинственном исчезновении польского кассира, прибавив, что спешенные патрули из эскадрона вот уже около двух часов прочесывают заросли между командным пунктом бригады и штабом батальона. Пока поиски безуспешны, и бесплодность их натолкнула некоторых товарищей на подозрение, не перебежал ли этот человек к фашистам, прихватив в качестве убедительной рекомендации доверенную ему солидную сумму...

По нервной физиономии Реглера, когда он замолк, крепче прижав к уху трубку, промелькнула гримаса недовольства. По всей вероятности, Галло делал ему за что-то внушение.

После того как Янек удалился руководить, пока не стемнело, поисками, звонил в Мадрид и Белов. Он в свою очередь, но приглушенным голосом и по-русски известил кого-то о необъяснимом исчезновении кассира с казенными деньгами, а закончив разговор, доложил комбригу, что к нам для расследования немедленно выезжает Стефанович. Лукач отнесся к этому сообщению прохладно:

— Ты будто рад, но что ни говори, а появление контрразведчика с таким заданием, хочешь-не хочешь, набрасывает тень на бригаду...

Пакита и Долорес еще убирали со стола, когда по ковровой дорожке лестницы бесшумно поднялся высокий сутулый офицер. Худобой, бледностью, узкими бескровными губами и особенно неестественным блеском глаз он напоминал немецкого киноактера Конрада Фейта, на котором доброе десятилетие держались многосерийные фильмы ужасов, где он играл сомнамбул, вампиров и садистов вроде Ивана Грозного и Цезаря Борджиа. Войдя в столовую, офицер объявил, что он Стефанович.

Переговорив с нашими начальниками и отдельно, по-немецки, с Реглером, он устроился в углу за ломберным столиком, положил на него папку с бумагами, на папку — самопишущую ручку и попросил вызвать Клоди. После Клоди он пригласил Фернандо, потому что тот стоял на часах, когда приходил польский «платник». Затем наступила и моя очередь.

Не знаю, о чем и через кого Стефанович, недостаточно [529] владевший французским, расспрашивал Клоди и Фернандо, но меня, излишне твердо выговаривая по-русски, он засыпал совершенно шерлок-холмсовскими вопросами. Стефановича чрезвычайно интересовало, как держал себя пропавший без вести до получения денег, и не изменилось ли его поведение потом, когда он вышел от Клоди, и много ли он курил, и не тряслись ли у него руки, а самое главное — очень ли он торопился уйти. Ответы мои Стефанович бисерным почерком заносил на бумагу, ставя черточки не только над «т», но и над «п» и над «г», как полагается при писании по- сербски.

Услышав, что это я посоветовал пропавшему не ждать Шклиняжа и Янека, Стефанович перестал строчить и вперил в меня прямо-таки факирский взор. Но тут, к счастью, появился Бареш и сообщил своему земляку, что связной из польского батальона прибыл, и — словно кто выдернул вилку из штепселя — горящие глаза Стефановича вдруг погасли. Открыто потеряв всякий интерес к тому, что я могу еще сказать, он небрежным кивком отпустил меня и принялся укладывать бумаги в папку.

С передовой он вернулся уже поздним вечером и настойчиво попросил Белова возобновить с наступлением дня тщательнейшие поиски в нашей части леса, поскольку все товарищи исчезнувшего казначея в один голос твердят о его честности и никто не хочет верить, что он перешел к Франко: однако сам он, Стефанович, по роду своей службы не имеет права считать эту гипотезу исключенной и сейчас направляется в госпиталь разыскать и допросить двух раненых, еще по Франции знавших заподозренного в измене.

* * *

Через двое суток к Лукачу заехал бывавший у нас ранее с Ратнером штатский товарищ, а на самом деле советский майор, которого благодаря роговым очкам, отлично сшитому темно- серому костюму, умело повязанному галстуку и аккуратной прическе я сперва принял за солидного европейского журналиста. По примеру многих других и он носил явно бутафорскую и тоже литературную фамилию, пусть и не классика, но все ж знаменитого на рубеже веков французского экзотического романиста Пьера Лоти.

Майор Лоти при мне рассказал Лукачу и болгарам о перехваченной вчера фашистской радиограмме. В ней сообщалось, что патруль, засевший накануне в засаду на стыке между двумя батальонами красных, захватил направлявшегося [530] в разведку иностранного наемника. Тот оказал сопротивление, и его прикололи, а все, что нашли при нем, представили — вместе с отделенной от туловища головой — своему офицеру. Далее в передаче подчеркивалось, что в карманах убитого марксистского лазутчика было обнаружено немногим менее трех тысяч песет, — вот, мол, какие деньги выплачивают анархо-большевистские узурпаторы каждому из представителей международного уголовного мира, завербованных для удержания Мадрида.

— Как сами догадываетесь, это и есть заблудившийся польский товарищ, которого кто-то у вас уже поспешил объявить перебежчиком. Хотя эти сеньоры фантастически переврали его имя, но узнать все же можно. А тому, что наличности при нем оказалось почти в пять раз меньше, чем было, объяснение напрашивается простое: пока ее, вместе с отрезанной головой, передавали по инстанциям, три четверти денег поприлипало к разным окровавленным лапам. Ну, а насчет документов, подтверждающих, что он бежал с кайенской каторги, так это просто выдумки. Они же врут без зазрения совести даже в сводках. Хотите прослушать отрывок из реляции о взятии Боадильи?

Лоти вынул из бокового Кармана пиджака блокнот, полистал:

— Я перевожу: «...В битве нами были взяты три вражеских знамени — одно ФАИ, одно СеНеТе и еще одно с надписью по-русски: «Третья интернациональная бригада»...

— Ну и брешут! Она ж еще и не сформирована, — не выдержал Лукач.

— Положим, сформирована, — поправил Лоти. — Но, во-первых, именуется Тринадцатой, а во-вторых, только что выехала из Альбасете, но не на Мадрид, а через Валенсию к Теруэлю. Слушайте же дальше: «Количество врагов, оставшихся на поле боя, точно...» Очень уместно здесь последнее слово, оно подразумевает, что можно ведь считать и не точно. Но продолжаю: «... точно сто двадцать пять, но из них лишь один испанский милисиано. Кроме того, солдаты Пятнадцатого полка красных перешли в наши ряды...» Это уж не простая брехня, а феерическая. Им, выходит, до сих пор неизвестно, что в природе нет не только Пятнадцатого полка, но и что вообще за республику сражаются не полки, а бригады. Однако и бригады под таким номером пока не существует. Сейчас в стадии формирования Четырнадцатая... [531]

...На следующий день Петров, как всегда, еще с утра отправившийся на передний край, опоздал к обеду. Поскольку пренебрежительное отношение к еде было не в характере его друга, Белов еще до того, когда стали садиться за стол, проявлял заметное беспокойство. Некоторое время все прождали заместителя командира бригады над пустыми тарелками, затем Лукач демонстративно повернул левую кисть циферблатом к глазам, покосился на пустовавший справа стул и распорядился, чтоб подавали.

В антракте между супом и жарким мне послышалось, что к подъезду подошла машина, но это не мог быть Петров, так как на лестнице раздался бешеный топот, будто по ней взбегало целое отделение. Разговоры прекратились, и все в недоумении повернули головы к входу. Спустя секунду пришлось убедиться, что весь этот шум производил Милош в единственном числе. Грохоча непомерными башмачищами и размахивая висящим на широком ремне неразлучным ручным пулеметом, он взлетел на лестничную площадку. Пилотка его сбилась на ухо, румяная красивая рожа была перекошена. Дышал он как загнанная лошадь.

— Пуковник е ранен! — провопил он, вбегая в столовую. Мы повскакали с мест.

— Где он? Что с ним? Куда попало? — выделялись в гуле голосов и отодвигаемых стульев взволнованные возгласы, среди которых старческим фальцетом солировал Мориц, бессмысленно повторявший излюбленное немецкое ругательство.

— Опасно ранен? Опасно? — дергая Милоша за рукав, переспрашивал Белов.

Но тот лишь растерянно обегал округлившимися глазами наши встревоженные лица, вряд ли улавливая, чего от него хотят.

— Свяжитесь с Хейльбрунном, — приказал мне сохранивший хладнокровие Лукач, — от него все узнаем.

Прежде чем я передал приказание, Мориц так завертел ручку аппарата, что он взвыл вроде сирены.

В этот момент с лестницы донеслись странные звуки, будто неизвестным образом занесенный сюда расшалившийся ребенок скачет на одной ножке со ступеньки на ступеньку.

Милош насторожился и неожиданно опрометью кинулся вниз. Не успели мы сообразить, в чем дело, как на верхних ступенях лестницы появился Петров. Он был ужасающе сер, лоб усеивали бисеринки пота, сивые кудри склеились на [532] висках, белой, без кровинки, рукой он прижимал к груди фуражку и портупею с кобурой. Передохнув на ровном месте, он стал подвигаться к нам, выкидывая одну ногу в сторону, словно протез, и сразу же переступая на другую, при этом он помогал себе взмахами незанятой руки. Его громадный телохранитель, с выражением неискупимой вины и беспомощного сострадания, на цыпочках следовал за «пуковником».

— Не ожидал, признаться, что Милош панику поднимет, — с резко усилившимся акцентом заговорил Петров, отдуваясь. — Решил я завернуть сюда по дороге в санчасть и послал его попросить Белова спуститься на минутку ко мне. Слышу шум, поднялся. Переполошил мой Милош, соображаю, честной народ. Пришлось самому наверх топать, дабы убедить сомневающихся, что беспокоиться о моем здоровье нечего. Хотя могло и хуже кончиться. Под «гочкис» мы угодили и, нельзя не признать, очень дешево отделались: Милош невредим, а мне мякоть вот здесь прошило...

Но уже Белов и я подхватили его под руки, почти поднесли к подкатываемому Милошем легкому креслу, бережно усадили, подставили второе и насовали под простреленную ногу диванных подушек с вышитыми шелком японскими пагодами и голубыми цаплями.

Жадно проглотив с четверть стакана коньяку, поднесенного Беловым, Петров крепнущим голосом принялся описывать, как его ранили и как Милош, громко плача, на руках отнес его за кусты, без дороги пригнал туда машину и повез, всхлипывая...

Белов опять налил в стакан на два пальца подкрепляющего, но дальнейшим излияниям и возлияниям помешал начальник медицинской службы бригады немецкий коммунист доктор Хейльбрунн. Блуждающий взгляд его цыганских, с поволокой, глаз, рассеянная ангельски невинная улыбка, фуражка блином и обвисшая, всегда измятая, будто он спал в ней, одежда — все это никак не соответствовало его известным каждому выдающимся организаторским способностям и воистину сверхъестественному, затмевающему даже лавры Морица, уменью хоть из-под земли добыть недостающее.

Забыв по обыкновению поздороваться, Хейльбрунн в сопровождении двух санитаров с носилками приблизился к составленным креслам и жестом отстранил толпящихся. После этого он собственноручно размотал петровскую обмотку, надрезал ножницами и одним движением распорол снизу [533] доверху заскорузлую от засохшей крови штанину, осмотрел выходное отверстие, нашел еле заметное входное, безжалостно помял вокруг пальцами, обмыл рану перекисью водорода, присыпал йодоформом и наложил повязку. Опустив на нее разодранную штанину, Хейльбрунн присел на ручку кресла, по-птичьи наклонил голову набок и пощупал у пациента пульс. Затем он встал и, засунув, подобно Льву Толстому на репинском портрете, обе ладони за слишком свободный пояс, ломающимся басом по-немецки объявил Лукачу и Белову, а для Петрова повторил отдельно по-французски, что кость не задета и недели через три, если не произойдет непредвиденных осложнений, камарад Петров сможет танцевать этот русскими танец, когда почти садятся на пол и дрыгают ногами, как лягушки.

Петров выслушал его с превеликим вниманием, ничем не выдавая, что не понимает; в паузах он довольно кстати кивал головой и при каждом кивке приговаривал: «Мерси... мерси... мерси...» При последнем «мерси» санитары бесцеремонно подхватили заместителя командира бригады, переложили на носилки и — впереди Милош, поднявший их с первой же ступеньки на вытянутых руках, а сзади оба санитара — потащили вниз возлежащего на локте и в позе триумфатора на щите и прощально машущего нам Петрова.

— Сколько я с ним знаком, а не перестаю удивляться его железной выдержке, — тоном, в котором сквозила гордость за друга, начал Белов, когда все вернулись к прерванному обеду. — Пусть-ка мне покажут другого, кто б с пробитой пулей ляжкой, не опираясь на палку и не поморщившись притом, взобрался бы на второй этаж, и все лишь бы никто не тревожился.

— Да, крепкая закалка у человека, — согласился Лукач, едва ли не сейчас окончательно преодолевший последние остатки неприязни к Петрову, которая восходила еще к поре, когда тот был инспектором пехоты у Клебера.

Но сегодняшнему обеду, видно, не суждено было протекать гладко. Только все с неостывшим аппетитом приступили к подогретому второму, как далеко за окнами забарабанил мотоцикл. Двухтактная дробь усиливалась, достигла сотрясающего стены рычания, и мотоцикл, к общему облегчению, испустил дух у подъезда. Походкой попугая Бареш поспешил вниз и привел забрызганного гонца с зашнурованной книгой под мышкой — последним и полезным нововведением мадридских военных канцеляристов.

Курьер уже знал начальника штаба в лицо и, мотнув [534] кулаком к кожаному шлему, протянул Белову чернильный карандаш, а потом раскрыл книгу на одном из заложенных в ней пакетов. Белов расписался, вытер столовый нож о хлебную корку, разрезал обшлепанный печатями конверт и, прочтя приказ, тяжко вздохнул. Под удаляющиеся раскаты мотоцикла мы узнали, что бригаде предстоит этим же вечером смениться и вернуться в Эль-Пардо.

Частое повторение одной и той же внезапности привело к тому, что мы стали воспринимать ее как повседневность, и новость была встречена ледяным молчанием. Его нарушил Лукач, из своего председательского кресла громыхнувший многоэтажной тирадой, подействовавшей вроде команды. Все зашевелилось. Понеслись во все концы мотоциклисты. Заработали телефонные ящики. Потянулись к передовой Херасси, Кригер и Прадос.

Пребывавшие в бригадном резерве батальоны Андре Марти и Леонес рохос, а также эскадрон пришли в движение почти сразу, но Гарибальди и Домбровский, за день неоднократно подвергавшиеся артиллерийскому обстрелу, застревали едва ли не до утра, пока не подойдет сменяющая нас колонна.

Лишь после ужина появились, наконец, ее представители, и, уже за полночь проводив их, Лукач порешил ночевать на месте.

В занимаемой комбригом комнате стояла одна двуспальная кровать с пологом, и мне постелили на полу.

Несмотря на усталость, я, и после того как Лукач задул свечу, долго не смыкал глаз. Сначала мешал холод, а когда толстое шерстяное одеяло понемногу согрело, я по учащенному дыханию Лукача определил, что и он не спит. Причина была мне ясна.

С час назад — мы уже хотели раздеваться — к нам постучал Херасси. Он только что приехал из Эль-Пардо и зашел доложить, что там делается. С Лукачем он говорил по-немецки, но кое-что я уловил.

Херасси сообщил, что эскадрон Леонес рохос и Андре Марти — одни в седлах, другие на колесах — благополучно прибыли в Эль-Пардо и разместились на старых квартирах и что испанский батальон в полном порядке, в эскадроне сравнительно ничего, а вот во франко-бельгийском... — и, для вящего эффекта выдержав небольшую паузу, Херасси произнес незнакомое составное слово, судя по интонации, в высшей степени осуждающее. Дальше он принялся перечислять доказательства, что сильное выражение употреблено [535] им не напрасно. Постепенно Херасси разгорячился, стал брызгать слюной, и я перестал его понимать, так что из всего до меня дошел один, зато действительно печальный факт: на проведенной по требованию Херасси вечерней поверке в батальоне недосчитались двадцати семи человек и, если я правильно понял, ни командир батальона, ни комиссар и никто иной сами не знали, точны ли давно не пересоставлявшиеся списки и не правильнее было б переписать их в каждой роте по фактической наличности. Кажется, Херасси полагал, что, с одной стороны, и списки устарели, но с другой — и людей в батальоне растеряли.

После того как Херасси пожелал Лукачу спокойной ночи и я запер за ним, наш комбриг перестал скрывать дурное расположение духа, навеянное докладом начальника оперативного отдела. Обычно Лукач любил поговорить перед сном, а сейчас мрачно молчал. Буркнул, правда, что хочет спать, но я-то слышал, как он ворочается с боку на бок. Вдруг он сел в кровати.

— Раз не спите, я скажу вам одну вещь... — И он стал в сердцах жаловаться, до чего ему трудно с этими французами, ужасно трудно, сладу нет. Ведь и Жоффруа и Массар хронические алкоголики, вокруг них все разваливается. С эскадроном еще чуточку легче. Тоже, конечно, не сладко, но там хоть комиссаром — человек, а с батальоном, где комиссар хуже половой тряпки, просто-напросто гроб.

Я высказал недоумение, почему он не заменит Жоффруа и Массара.

— Да некем, некем, поймите вы, — вспылил Лукач, — а то б я десять раз обоих выгнал. И потом, не в одних этих пьяницах суть, мне, признаться, и бойцы не слишком нравятся. Вот уже два месяца я к ним присматриваюсь, и у меня впечатление, что ваши хваленые французы в большинстве какие-то полуанархисты.

Мне многократно доводилось выслушивать упреки в адрес «моих» французов, будто я не то сам француз, не то несу за них в некотором роде ответственность. Такая постановка вопроса меня задевала и за себя и за французов, но пока на эту тему прохаживались Петров и Белов, приходилось терпеть, тем более что они проделывали это больше шутя. Принимать же такое всерьез, и притом от Лукача, было нестерпимо. Поэтому я тоже сел на своем матрасе и почти закричал в темноту, что французы уже полтора века революционнейший народ на свете, что Великая буржуазная революция, которая покончила с абсолютизмом повсюду в [536] Европе, кроме Балкан и России, дело рук французов, что без Парижской коммуны не было б и Октября, что и «Марсельеза» и, наконец, «Интернационал» созданы французами. А разве самая многочисленная коммунистическая партия капиталистических стран не во Франции? Насчет же франко- бельгийского батальона, так если поставить Жоффруа во главе гарибальдийцев, — и они в два счета разложатся, хотя вообще-то среди итальянских или, например, немецких добровольцев, поскольку и те и другие почти без исключения политэмигранты, случайных людей, естественно, меньше, а люмпена и вовсе нет. Но все равно, будь у франко-бельгийцев подходящий командир, картина получилась бы совсем иная.

— Что ж прикажете делать, когда между нашими французами никого лучше Жоффруа нет? — уже спокойно вымолвил Лукач, откинувшийся, пока я говорил, на подушки.

В ответ я рассказал о Белино и о том, как он сумел организовать нас в Фигерасе и как все признали его своим руководителем, и пусть даже он ранен, но, когда выздоровеет, его бы и назначить командиром батальона. Но, едва я кончил агитировать за Белино, в моем воображении встало бледное, но твердое лицо большеглазого Бернара, мушкетерские его усики, изредка раздвигающая их девичья пленительная улыбка. И неожиданно для самого себя я начал весьма напористо убеждать Лукача, что Белино, по излечении будет превосходным комиссаром, но что в батальоне Андре Марти есть и сейчас лейтенант по фамилии Бернар, которого можно без колебаний выдвинуть на место Жоффруа.

Когда я иссяк, Лукач так долго молчал, что я счел его спящим. Всмотревшись, я убедился, что оно и в самом деле так: комбриг недвижно лежал на боку с закрытыми глазами, подложив ладонь под щеку. Обиженный, я отвернулся от него и уже задремал, когда за моей спиной прозвучал негромкий голос:

— Доброй ночи. А этого вашего Бернара, как встанем, вызовите. Посмотрим, кого вы рекомендуете.

Было еще темно, когда я отправил за Бернаром пересаженного в отсутствие Петрова на мотоцикл Милоша, и еще до кофе мой протеже был доставлен на голом багажнике. Выскочив наружу прежде чем Бернар, удивленно моргавший своими дамскими загнутыми ресницами, слез с багажной решетки, я хотел проводить его наверх, однако Лукач услышал прибытие «харлея» и уже спускался в вестибюль. [537]

Скорее всего по вине плохого освещения Бернар показался мне сегодня еще меньше, а голова его — еще несоразмернее с ростом, чем когда я с ним познакомился.

Оттого ли, что комбриг был натощак или же сожалел, что поддался на мои уговоры, он, окинув приезжего критическим взглядом с нижней ступеньки и задержав взгляд на обмотках, благодаря которым ножки Бернара выглядели еще толще и короче, кивком ответил на его приветствие и, не приглашая сесть, стал задавать отрывистые вопросы. В переводе я по возможности смягчал их.

Бернар стоял перед комбригом составив каблуки, но ослабив одно колено, и отвечал в тон, односложно. В первую очередь Лукача интересовало его звание во французской армии, а также давно ли он в запасе и какая у него штатская профессия. Когда устная анкета дошла до партийности, Бернар произнес четыре буквы, обозначающие полное наименование французской социалистической партии и принадлежность ее к Рабочему (Второму) Интернационалу, присовокупив, что примыкает к крылу Марсо Пивера. Для ясности я перевел «ЭсЭфИО» просто как «социалист», а на Марсо Пивере чуть не поперхнулся в уверенности, что на этом имени моя протекция будет окончательно скомпрометирована. Но Лукач, ничем до сих пор не проявлявший своего, отношения ни к одному из ответов Бернара, спокойно воспринял и упоминание об этом одиозном лидере, видимо, не зная его шумных выступлений против московского процесса.

— Теперь спросите, как он расценивает боеспособность батальона в целом?

— Крайне низко.

— Чем он объясняет это?

— Я не хотел бы касаться...

— Пусть не финтит, а отвечает прямо.

— Командование плохое.

— Есть ли у них в батальоне офицер, которому можно было б доверить командование вместо Жоффруа?

— Да. Сержант пулеметной роты Пьер Шварц. Он храбр и бывший русский офицер.

— Не подходит. Нужен француз... Взгляните, однако, Алеша, где ж там Белов или на худой конец Клоди?

У меня мелькнула нелепая мысль, что он решил назначить басовитого Клоди командовать франко-бельгийским батальоном, но раскрылась входная дверь и — легок на помине — тот появился с поднятым, как полагается, воротником и с отпечатанной на «ремингтоне» бумагой между пальцами. [538] Вручив ее Лукачу, Клоди бросил любопытный взгляд на Бернара, подмигнул мне и удалился. Комбриг повернулся к лестнице, на ступеньку выше переставил ногу, положил на нее бумагу и расписался.

— Переведите капитану Бернару, что приказ о его производстве в этот чин и о назначении командиром батальона Андре Марти, точно так же как и об освобождении с этого поста капитана Жоффруа и переводе его на командование пулеметной ротой, подписан мной и отправлен на подпись комиссару бригады Николетти. Пока же, чтоб не тратить зря времени, вот распоряжение. В нем капитану Жоффруа предписывается немедленно сдать обязанности капитану Бернару. Предупредите, что я даю ему неделю для приведения их архаровцев в христианский вид. Через неделю буду спрашивать по всей строгости.

Слушая меня, Бернар одновременно просмотрел распоряжение и, сложив, спрятал в нагрудный карман.

— Пусть отправляется, — распорядился Лукач.

Я перевел Бернару, что командир бригады просит его отбыть в батальон. Бернар молча приложил кулак к фуражке, в упор, не мигая, посмотрел в глаза Лукачу, повернулся и пошел к выходу. Я побежал распорядиться, чтобы Милош отвез его обратно.

Когда я возвратился, Лукач был в нашей комнате и, уложив последние вещи, запирал чемодан.

— Знаете, — начал он, наматывая цепочку от ключей на палец, — пожалуй, вы не ошиблись в этом Бернаре. Что-то в нем есть. Ведь и ухом не повел, когда услышал, что так вдруг, за здорово живешь, назначен командовать батальоном. А еще хорошо — ломаться не стал. Отдал честь и зашагал, даже не оглянулся. А между тем его назначение вовсе не синекура. Навести порядок в их бедламе — не раз плюнуть, да и не совсем безопасно. А сначала я даже рассердился на вас. Ну, думаю, ничего себе мальчика с пальчик подыскал мой Алеша.

После завтрака все заторопились в Ла-Плайя. Первым уехал Белов и его ближайшие сотрудники, а также Милош, возглавляющий трио мотоциклистов, затем смотали свое имущество телефонисты, загрузив им целый «ЗИС-5», за ними двинулись и мы с Лукачем в сопровождении полуторатонки с Барешем и охраной.

Перед бывшим клеберовским командным пунктом ждал на бордовом «индиане» мотоциклист из батальона Андре Марти, некогда прорвавшийся к нам через мифическое [539] кольцо окружения. Пока открывали ворота, Бареш прихромал к французу, но, поскольку тот не понимал ни по-русски, ни по-сербски, объясниться с ним наш комендант не сумел. Мне собственник «индиана» объявил, что привез письмо командиру бригады, но иначе как в собственные руки не отдаст. Я показал на Лукача, и мотоциклист вручил ему согнутый пополам листок. Лукач разогнул его, заглянул и передал мне.

Записка была от Бернара. Мелким, но четким почерком, с правильно расставленными знаками препинания и надстрочными ударениями — недаром новый командир батальона в мирной жизни был преподавателем лицея — он докладывал, что, приступая к исполнению своих обязанностей, встретил противодействие капитана Жоффруа, каковой до получения составленного по всей форме приказа не собирается выполнять предварительное распоряжение, ибо подпись под ним не скреплена печатью. Капитана Жоффруа поддерживает, если не подталкивает, комиссар Жаке, который не соглашается с решением штаба бригады на том основании, что преобладающая масса бойцов батальона сочувствует коммунистической идее, а потому назначение командира социалиста противоречит принципам демократии. В заключении Бернар писал, что среди добровольцев идет бурное обсуждение всего этого, брожение в батальоне усиливается, и просил, во избежание непоправимых нарушений дисциплины или даже эксцессов, как можно быстрее прислать с надежным офицером обещанный приказ.

Пока я оглашал письмо Бернара по-русски, мне послышалось, что Лукач скрипнул зубами. Я поднял глаза, но нет: он был абсолютно спокоен, только прищурился.

— Садитесь в мою машину, — приказал он обыкновенным голосом, разве более чем всегда повелительным. — Возьмите двух человек, поезжайте в Эль-Пардо к французам, арестуйте Жоффруа и Жаке и привезите сюда. Ни в какие объяснения ни с ними, и ни с кем другим, даже с Бернаром, не вступать. Действовать решительно, иначе можете попасть в переплет. Луиджи предупредите, чтоб машины не покидал и газ не выключал ни на секунду. Выполняйте.

Он открыл «пежо», вытащил свой чемодан и понес к дому. Я крикнул Луиджи, что едем в Эль-Пардо, подскочил к остановившемуся сзади грузовичку и скомандовал Гурскому с Казимиром, чтоб мигом пересаживались в машину [540] командира бригады. Пока мы подоспели к ней, Луиджи уже отпятился от ворот и на месте крутил баранку вправо. По моему знаку Казимир и Гурский, согнувшись пополам и стараясь не ободрать «пежо» прикладами, уже лезли с двух сторон на заднее сиденье. Я прыгнул к Луиджи, и у меня едва не вырвало из рук дверцу, так он дернул. Стрелка спидометра сразу метнулась к 80, дрожа перешла 90, потом 100 и уперлась в 110. Запели шины, зашуршал воздух. Луиджи, видно, догадывался, что у нас серьезное дело. Сведя бархатные брови к переносице, он напряженно обегал своими маслинами несущийся под машину гудрон и, как всегда, на большой скорости, раскачивал баранку.

Через плечо я по-французски, чтобы дошло до Луиджи, приказал Казимиру и Гурскому примкнуть тесаки, пояснив, зачем и куда мы едем, а ему самому передал указание Лукача не покидать машину и держать ее наготове. В ответ он кивнул головой и довел скорость до 120 километров.

Не снижая ее и непрерывно сигналя, мы прорезали Эль-Пардо. Перед кирпичной казармой Луиджи взял к левой обочине, колеса истерично взвыли, машину занесло, она накренилась, но каким-то чудом не перевернулась и, угрожающе трубя, свернула в раскрытые ворота. Зазевавшийся часовой еле успел спасти свою жизнь, отпрыгнув к будке. Распугивая находящихся на плацу, как кур, «пежо» описал дугу и, взвизгнув тормозами, остановился у ступенек батальонного штаба.

Я выскочил и, закинув винтовку за спину, взбежал по ним; следом топотали оба поляка. В коридоре были люди, но, видя, что мы торопимся, уступали дорогу. Через раскрытую дверь в конце его я увидел фигурку Бернара, полуокруженного галдящими и жестикулирующими бойцами. В этот момент откуда-то сбоку, должно быть, предупрежденный о прибытии генеральского «пежо», вышел Жоффруа. Судя по походке и насмешливому виду, он был трезв.

— Это всего лишь ты? — с облегчением воскликнул он. — А мне сказали: шеф. Чего ты здесь ищешь?

— Капитан Жоффруа, — отчеканил я и сам удивился, до чего у меня металлический голос. — Вы арестованы. Сдайте личное оружие.

Раньше чем Жоффруа опомнился, я приблизился вплотную, расстегнул на нем кобуру и вытащил пистолет. Гурский с винтовкой в руке просунулся вперед, зашел за спину пожелтевшего Жоффруа и, положив ему на плечо свою лапищу, толкнул к выходу. Жоффруа, упираясь спиной, [541] вяло переставлял ноги. Из находившихся в коридоре ни один не проронил ни слова, но кто-то ринулся в дверь, из которой только что вышел Жоффруа. За ней послышались возбужденные возгласы, и в коридор выбежал Жаке.

— Вы сумасшедшие! — выкрикнул он. — Что вы себе позволяете! Хотите, чтоб вас укокошили?

— Товарищ Жаке, по приказу командира бригады вы арестованы, — повторил я тем же бряцающим голосом, запоздало почувствовав, что слово «камарад» не очень-то вяжется со всеми последующими, и шагнул к Жаке, но меня упредил Казимир. Он рывком оторвал от пояса Жаке кобуру, на которую тот уже положил руку, и подтолкнул его к Жоффруа.

Не теряя времени, Гурский и Казимир повлекли арестованных к выходу, за ними двигался я. Вдогонку заспешило несколько человек, и я тоже взял винтовку в руки, а выйдя на ступеньки, инстинктивно взвел боек. По плацу со всех сторон сбегались люди и обступали нашу машину, но позади в коридоре раздалось негромкое приказание Бернара, дверь за моей спиной сейчас же захлопнулась, и стало слышно, что ее запирают изнутри на ключ. В это же мгновение Луиджи принялся прогревать мотор, да так, что он взревел вроде танкового. Каким способом он этого достиг, осталось мне неизвестным, но ни до, ни после изящная машина никогда не издавала столь устрашающего рыка. Одновременно Луиджи протянул руку назад и открыл левую дверцу, чего никогда не делал даже для Лукача. Казимир, сообразив, что крепкий Жаке способен на людях оказать сопротивление или хотя бы позвать на помощь, поспешно пропихнул его перед собой в машину, не слишком деликатно усадил и опустился перед ним на одно колено. То же проделал со своим инертным подопечным и Гурский.

Сбежавшиеся, числом до пятидесяти, бойцы, некоторые молча, большинство же наперебой вопя и заглушая друг друга, так что кроме отдельных ругательств ничего было не разобрать, толпились с правого бока, а многие — чтобы не дать нам отъехать — спереди, поэтому мне пришлось лезть в ту же дверцу и навалиться на Гурского, а он, в согнутом положении, тщетно старался закрыть ее за мной.

Луиджи между тем ладонью надавил на шляпку клаксона и рванул с места, но не вперед, а назад, где никого не было. Двое или трое из облокотившихся на радиатор, потеряв равновесие, попадали. Откатившись задним ходом [542] и с открытой дверцей метров на сорок, «пежо» снова затрубил и дернулся вперед с такой силой, что дверца захлопнулась сама собой.

С ревом, превосходящим сигнал пожарной машины, мы обогнули справа бегущую наперерез группу в анархистских галстуках и повернули к воротам. На счастье, их не додумались закрыть. Часовой, правда, поднял, чтоб нас остановить, винтовку, но машина просвистела мимо, словно снаряд, и вылетела на улицу, где нас подкарауливала опасность во сто крат более страшная, чем все, что могло грозить во франко-бельгийском батальоне.

Вырвавшись на середину шоссе, мы увидели, что прямо на нас неуклонно, как паровоз по рельсам, мчится груженный снарядными ящиками выше верха кабины трехосный американский грузовик. Я невольно зажмурился. Столкновения, однако, не последовало. Луиджи своих глаз не закрывал и каким-то непостижимым образом увернулся от грозившей всем нам — и агнцам и козлищам — гибели. За встречным надтреснутым ветровым стеклом мелькнуло искаженное ужасом лицо везущего снаряды шофера, грузовик, уже поравнявшись с нами, запоздало крякнул, и мы как ни в чем не бывало, словно не находились только что на волосок от смерти, быстро пересекли безлюдное Эль- Пардо и направились к фронту.

Я осторожно переступил через Гурского, толкнув Казимира, перебрался через спинку переднего сиденья и со вздохом облегчения опустился на него, но едва стал отходить от избытка сильных ощущений, как Луиджи издали указал сизым подбородком на Лукача, прогуливавшегося в обществе Реглера перед штабом.

Завидев приближение «пежо», Лукач сделал знак палкой, что надо развернуться, и Луиджи, проскочив мимо, как циркулем очертил скатами вписанную в дорогу окружность и остановился артистически точно перед комбригом.

— Выходите, — обратился ко мне Лукач. — И ребятам скажите, пускай выходят. Товарищ Реглер хочет сам доставить этот ценный груз в комиссариат, к Галло. Он окончательно и решит, куда их девать. Мое предложение: откомандировать в распоряжение Марти. Его кадры — пусть он с ними и цацкается.

Перед тем как занять мое место, Реглер стиснул мне пальцами локоть и тихо предупредил по-французски:

— Не воображай, между прочим, что тебе еще когда-нибудь [543] представится привилегия арестовывать комиссаров. Дважды подобная ошибка не повторится.

Лукач молча отблагодарил Гурского и Казимира крепким рукопожатием, а меня обхватил за плечи и повел к дому.

— Ну-те, рассказывайте, что вы там видели и как вам удалось изъять эту парочку. Я, знаете ли, почти уверен был, что вам и в казарму не попасть. Не впустили б, и вся недолга. Как генерала Миаху.

Я по порядку и со всеми деталями описал ход событий, не забыв рассказать о неоценимой помощи, которую оказал при этом Луиджи: одно то, как он вел машину, заранее вселяло в нас уверенность, а на супротивныя должно было навести страх Божий.

— Это вы верно говорите. За рулем на него находит иной раз настоящее вдохновение. А мне тут Реглер домашнюю сцену за вас устроил: как я мог поручить арестовать Жаке не политработнику того же ранга, а вам. Командира — это, мол, еще куда ни шло, но комиссара... Честь мундира! Однако все хорошо, что хорошо кончается. Теперь остается надеяться, что Бернар нас с вами не подведет...

* * *

Что Бернар не подвел, ветеранам Двенадцатой интербригады и Сорок пятой интердивизии хорошо памятно. Надеюсь, мне еще когда-нибудь удастся подробнее написать о нем, о его скромности, мужестве и доброте. Сейчас достаточно упомянуть, что спустя десять дней франко-бельгийский батальон на равных правах с другими участвовал в разработанном Фрицем новогоднем наступлении неподалеку от Сигуэнцы и выбил франкистов из Альгоры. Бернар был при этом ранен, однако через месяц вернулся в строй и доблестно командовал батальоном Андре Марти при отражении муссолиниевских дивизий от Гвадалахары.

* * *

Посоветовав мне выпить чашечку кофе («весьма полезно после острых переживаний»), Лукач удалился к себе.

— Пойду немножко поваляюсь. А вас очень попрошу: не забудьте через полчасика постучать. До обеда мне непременно надо с Беловым кое в чем разобраться, а сейчас у него гости.

Попивая кофе, я старался пропускать мимо ушей гортанный крик, прорывавшийся из комнаты Белова, несмотря на то, что от столовой ее отделяло две двери и коридор. Крик время от времени сменялся настораживающей тишиной, [544] но настораживаться было нечего — кричал командир балканской роты болгарин Христов, часто приходивший к Белову, тишина же наступала, когда говорил Белов, а Христов слушал. Без крика даже в переговорах с начальством он обходиться не умел, да и вообще был личностью неуемной. Он и ходил-то не как все люди, а с каблука, невероятно выбрасывая ноги, будто бегал на гигантских шагах. Вместо общеупотребительного головного убора он носил самодельную круглую папаху, отчасти схожую с той, какую сшил себе Орел, и представлявшую нечто среднее между гайдуцкой шапкой и поповской камилавкой, сходство с которой увеличилось еще и тем, что и она не могла прикрыть давно не стриженные, черные как смоль власы Христова (назвать их волосами было бы нарочитой дегероизацией, тем более непростительной, что красивые турецкие глаза его, сидящие в глубоких, как у неандертальца, орбитах, почти не метафорически сыпали искры, когда Христов впадал в раж, а практически командир балканской роты из него и не выпадал — состояние, близкое к бешенству, было у него хроническим).

К несчастью для окружающих и особенно подчиненных, Христов обожал по любому поводу, а подчас и без него произносить — точнее выкрикивать — не имеющие ни начала ни конца патетические речи. При этом, по моим подозрениям, не только малочисленные в балканской роте греки и румыны или югославское национальное большинство, но и сами болгары вряд ли понимали буйного оратора, на таком смешении полузабытого за годы эмиграции болгарского с недостаточно усвоенным русским изъяснялся Христов. Во всяком случае, когда мои барабанные перепонки были впервые подвергнуты испытанию христовским красноречием, я не смог уловить в нем ничего, кроме отдельных слов, и решил в простоте душевной, что Христов македонец и говорит по-македонски.

При всех своих чудачествах он пользовался общим уважением и за впечатляющую храбрость — чуть не из каждого боя Христов возвращался весь исцарапанный осколками им же брошенных ручных гранат, — и за то, что, получив пускай и не смертельную, но болезненную рану, кое-как заткнул ее и роту не покинул. Вызывала уважение также поразительно личная и, можно сказать, животрепещущая ненависть к фашизму и фашистам, исходившая от Христова как от пышущей жаром печки.

Стряхивая пепел в пустую чашку, я докуривал с тем [545] наслаждением, какое доставляет сигарета после черного кофе или рюмки хорошего вина, но тихое мое блаженство было прервано стуком башмаков, и через столовую, делая метровые шаги, пронесся Христов. Его аллюр своей стремительностью — если б не средний рост и не отсутствие палки с набалдашником — напрашивался бы на сравнение с изображенным на серовской картине «Петр Первый на Лахте», тем более что Христов похоже задирал голову и носил петровские усики, а кроме того, заменяя отстающую свиту и тоже отставая, за ним поспевал Николай Оларь, во всех отношениях — размашистыми жестами, и переливающейся через край пылкостью, и шумливой храбростью — дублер Христова. Одним Николай решительно отличался от своего принципала: это несравнимо большей связностью речи, а главное, умением объясняться по- русски, по-болгарски, по-румынски и на родном молдавском — раздельно, не путая эти языки.

После Христова и Николая в столовую мягкой, слегка утиной своей походкой вошел Белов. Опершись рукой о стол и опустив голову, он молча переждал, пока за его посетителями последовательно отбухали все двери, вплоть до входной, бочком присел на стул и почесал ладонь.

— Вынужден опечалить тебя, Алексей. Поверь, и я глубоко огорчен. Но мы на войне и должны быть готовы ко всему. Ганев убит.

— Чепуха, — возразил я с развязной уверенностью. — Его с кем-то спутали. Он же ушел в батальон, когда смеркалось, а тут как раз и смена.

— И тем не менее оно так, — не отступал Белов. — Мне сейчас ребята рассказали. Все правильно: и в батальон он заявился на ночь глядя, и боя не было, и все-таки убит. Невезение действительно ужасное. Вообще-то его собирались использовать связным, на первую ночь поставили в охранение. Знаешь, как это делается: прибыл из тыла, значит, выспался. А что он полтора месяца недосыпал, кому какое дело... Перед рассветом Ганев выбрался из индивидуального окопчика и прикорнул в траншее, да как назло по полякам из минометов ударили. Видит он, что не заснуть, и попросился у командира роты, у Янека, назад отползти, за кустарник, там отлежаться. Янек позволил. Через какое-то время начался этот злосчастный обстрел, мы еще недоумевали, что сей сон означает. И надо такое: первым же перелетом накрыло Ганева. С перевязочного пункта видели, как граната упала прямехонько на спящего. Подбежали [546] санитары с носилками к воронке, но не то что раненого — и убитого-то не нашли. Начисто разнесло. Был человек и нет...

* * *

...Когда летом 1958 года я гостил в Софии у тогдашнего болгарского министра иностранных дел Карло Луканова (мне стоило немалого труда отвыкнуть называть его Беловым), мы с ним, говоря о прошлом, не забыли и Ганева. Вспоминал о нем в один из своих наездов в Москву и Семен Чебан, настоящее имя, отчество и фамилия которого Семен Яковлевич Побережник и который только в 1957 году, после новых жестоких злоключений, вернулся-таки на жительство в давно освобожденное родное село Клишковцы, славное крестьянскими революционными традициями Хотинского района нынешней Черновицкой области. Ну, а кроме нас троих еще хоть кто-нибудь на свете помнит Ганева? Трудно сказать. «Иных уж нет, а те далече...» Да и погиб-то он, не успев произнести для потомства какой-нибудь запоминающейся фразы, которую можно было б рассказать журналистам, и не оставив после себя ничего вещественного, никакого наследства, ни синь-пороха, как говорится, исчез без следа, и даже торжественно-горестные слова хемингуэевского реквиема о наших мертвых, спящих в земле Испании, к Ганеву не применимы или применимы лишь весьма фигурально. Интересно, однако, что если из ориентировочно трехсот добровольцев, отправившихся в Испанию через партийную организацию Союза возвращения на родину, свыше ста было убито, то всего трое удостоились чести увековечения на изданной тридцать лет назад во Франции с благотворительной целью мемориальной открытке. И один из них — Ганев.

Вот она лежит передо мною, сама имеющая историю. Уже во второй половине 1937 года, будучи командирован во Францию моим новым начальником Фабером-Ксанти, я приобрел ее в Париже на каком-то вечере в поддержку Испании. Когда в январе 1940 года, почти ровно через двадцать лет после того, как отчим вывез меня за границу, я возвратился в СССР, в моем чемодане вместе с бесчисленными фронтовыми фотографиями и другими испанскими сувенирами находилась и эта открытка. Спустя три месяца она была наряду с прочим взята у меня при аресте. Вторично вернувшись в Москву, на сей раз через шестнадцать с половиной лет, я обратился куда следовало с наивной [547] просьбой разыскать и возвратить мне персональный испанский архив, но получил авторитетное разъяснение, что в годы культа личности все изъятые у арестованных рукописные, печатные и фотографические материалы, как личного так и общего характера, после окончания следствия в непременном порядке уничтожались. Достаточно подготовленный к этому всем предыдущим, я, памятуя мудрую народную поговорку, что снявши голову по волосам не плачут, слишком не сокрушался. Да и какое моральное право имел я бить себя в грудь, если при подобных же обстоятельствах навсегда пропала третья часть кольцовского «Испанского дневника»?

Тем бурнее была моя радость, когда при оформлении моем в запас в звании капитана я вдруг услышал от обстоятельнейшего полковника Шустова из отдела кадров Управления, за каковым я числился в момент ареста, что в моем деле сохранилось несколько фотографий, относящихся к испанской войне, что, поскольку для Управления они интереса не представляют, мне, буде я пожелаю, их могут отдать. Так в моем владении вновь очутились тринадцать драгоценнейших для меня реликвий.

Какими неисповедимыми путями они перепорхнули с Малой Лубянки на Гоголевский бульвар из следственного дела НКВД в личное, сохранявшееся в Наркомате обороны, и почему их там оказалось тринадцать, и не все сорок или пятьдесят, я объяснить не берусь, — это производственная тайна бериевских органов безопасности. Ничуть не легче объяснить и то, каким образом четырнадцатой при тринадцати фотографиях оказалась упомянутая открытка, в особенности если принять во внимание, что на ней изображено.

Чтобы исключить ее использование в качестве почтовой карточки и не подвергаться налоговому обложению, на оборотной стороне была поставлена эллипсовидная печать с французским текстом по овалу: «Международный комитет помощи испанскому народу», а в середине — до чего, однако, Вася Ковалев отошел от прежней конспиративности! — «Русская секция». На лицевой же — в круге, занимающем большую часть открытки, прескверный одноцветный отпечаток с откровенно ремесленной акварели: одномоторные бомбардировщики несуществующего типа долбят неизвестно чьи проволочные заграждения, на которые сверх того надвигается и бутафорский танк. Слева на эти условные ужасы войны наложен отрезок кинопленки с тремя кадрами. [548]

В каждом — портрет. Над и под клише помещена надпись по-французски и по-русски, исполненная по последнему слову типографского шика того времени, то есть без знаков препинания и заглавных букв: «русские эмигранты погибшие в борьбе с фашизмом в Испании», а в самом низу и тоже на двух языках: «цена 1 франк». Верхний из трех портретов отпечатан явно с фотокарточки, содранной с какого- нибудь удостоверения, скорее всего когда будущий герой Арагона еще был регентом хора, почему и сфотографирован в белой вышитой косоворотке: но даже подпись «Glinoetzky» не позволяет согласиться, что этот изможденный старик, с непокрытой белой головой и провалившимися щеками, — он. Под Глиноедским — Ганев в шинели и берете. Он получился великолепно, и французское начертание его фамилии могло бы понадобиться лишь тем, кто с ним не встречался. В третьем кадре всегда веселый острослов Федя Лидле, он в таких же, как на Ганеве, шинели и берете, в зубах его гнутая трубка. Лидле был убит авиабомбой значительно позже, летом 1937 года, под Брунете, на должности комиссара роты автотранспортного полка в армии Модесто, а командовал ротой его закадычный друг Николай Николаевич Роллер. В общем, Ганев посмертно попал в достойное общество. Глиноедский был одним из организаторов Арагонского фронта, стал начальником его артиллерии, и хоронила «коронеля Хименеса Орхе» вся Барселона; благодаря Кольцову и Эренбургу доброе имя Владимира Константиновича Глиноедского вернулось на родину. Лидле у нас никому не известен, но он был очень популярен в Париже как один из создателей и руководителей русской группы унитарного профсоюза шоферов такси. Пав в Испании, Лидле оставил вдову и маленькую дочку.

Я всматриваюсь в фотографию помещенного между ними Ганева и поражаюсь, до чего он был молод. А тогда он казался мне пожилым. И как иначе: когда мы познакомились в купе грязного вагона III класса, везшего нас из Парижа в Перпиньян, мне только что исполнился тридцать один год, а Ганеву было за сорок, — чем не старец.

Продолжаю с печалью вглядываться в его открытое смелое лицо.

Вечная память!

Древний возглас, пением которого завершается панихида, сам срывается с моих губ, хотя я отлично знаю, что он имеет в виду отнюдь не человеческую утлую память. «Увы, утешится жена, И друга лучший друг забудет...» [549]

Недавно появились новые звучные и обнадеживающие слова: никто не забыт и ничто не забыто. Они скромнее «вечной памяти» и мудро не предопределяют сроков действия. Было б, пожалуй, еще лучше, если б они оставались благим пожеланием: никто не должен остаться забытым... Ничем другим, как горячим желанием продлить насколько это в моих возможностях память о человеке, умершем на чужой земле за правду и справедливость, вызвано все, что рассказано здесь о Ганеве. Именно этим свидетельским долгом оставшегося жить перед павшими в Испании друзьями и товарищами из интербригад и перед поистине великим испанским народом, первым вступившим в бой с фашизмом за свою и нашу свободу, продиктована и вся эта книга.

Хотя на следующий день бригаду никуда не дергали, это не значило, что он обошелся без треволнений. Начать С того, что еще перед завтраком величественный дом на берегу Мансанареса затрясся мелкой дрожью, даже подвески люстры зазвенели в гостиной. Бомбили где-то в отдалении, но весьма впечатляюще, в чем мы смогли убедиться, высыпав на шоссе и с уважением рассматривая затмившую на северо-востоке полнеба и продолжавшую распухать вулканическую тучу.

— Похоже, опять за Махадаондой, — вздохнул Белов.

Во дворе ко мне подошел Луиджи и попросил узнать у генерала, нужна ли ему в ближайшие полтора или два часа машина, если нет, Луиджи хотел бы немного покопаться в моторе: вчера в нем начинало слегка позвякивать. Лукач ответил, что собирается выезжать ровно в двенадцать, другими словами, для проверки клапанов в запасе не два, а почти четыре часа, и Луиджи обрадованно поспешил к «пежо», стоявшему в гараже с уже поднятым капотом.

После завтрака, зная, что мы никуда не едем, я написал в Париж, но конец письма пришлось скомкать, так как Белов объявил, что в отсутствие Херасси и Прадоса, отправившихся в оперативный отдел фронта за картами, мне необходимо немедленно съездить в Эль-Пардо и передать командирам батальонов, эскадрона и батареи утвержденный комбригом распорядок на время проблематического отдыха.

В тот момент, когда норовистый мотоцикл Алонсо, совершив неизменную попытку стряхнуть меня при переезде через сточную канавку между гаражом и воротами, выруливал влево на середину шоссе, справа возник стремительный серый болид, в котором я с покорной безнадежностью угадал наш «пежо», после возни с мотором испытываемый [550] Луиджи на взлетной скорости. До боли скривив шею, я успел различить за стеклом гримасу испуга на лице Луиджи, а падая — Алонсо, чтобы ослабить удар, сообразил положить мотоцикл — продолжал смотреть, как под душераздирающий визг тормозов «пежо», уподобившись брыкающемуся мустангу, вскинул багажник, с лязгом перевернулся через передние колеса на крышу, ударился о гудрон задними шинами, пружинно подлетел опять, перекувырнулся вторично и, громыхая, завалился в кювет. Выпростав ногу из-под мотоцикла, я, прихрамывая, бросился вслед за Алонсо к Луиджи, спасшему нас, рискуя собой; из ворот выбегали на подмогу шоферы и мотористы.

«Пежо» лежал в канаве на правом боку. Дверца со стороны водителя была полусорвана, наверное, ее открыл сам Луиджи, но выпрыгнуть не успел и теперь неподвижно скорчился за нею подошвами кверху. Несчастного извлекли и потащили через дорогу: руки и ноги его болтались, как у мертвого.

Когда мы с Алонсо вернулись в Ла-Плайя, «пежо» уже не было в кювете. Бареш еще на пороге рассказал, что Луиджи, которого мы оставили без признаков жизни, спустя минут сорок — раньше чем прибыл вызванный к нему Хейльбрунн — вдруг открыл глаза и вскочил как встрепанный, порываясь к разбитой машине. Хейльбрунн, однако, удостоверившись, что на пострадавшем нигде ни царапины, все же на сутки уложил его в постель, но это так, для блезиру, а вот с машиной похуже: она оказалась менее выносливой, за ней пригнали автокран и на дыбках уволокли в Кольменар-Вьехо, недели на две командир бригады как без ног остался.

Но обходительный Тимар уже на другое утро утешил донельзя огорченного Лукача, приведя ему из Мадрида взамен «пежо» последнюю новинку автомобильного рынка — весь будто вороненый восьмицилиндровый «форд», еще не обкатанный. Последнее обстоятельство вызвало неудовольствие Луиджи, который, едва Тимар вышел из «форда», уже, презрев советы медицины, с хозяйским видом инспектировал его. По убеждению Луиджи, обкатку Тимар обязан был взять на себя, а так на первое время это не авто, а скорее погребальные дроги.

Словно чтоб оправдать эту терминологию, первый рейс на новой машине Лукач совершил к месту еще одной аварии, со смертельным на сей раз исходом. Лишь накануне приданный нам для связи с мадридским штабом мотоциклист [551] — молодой сархенто карабинеров, и фигурой и лицом похожий на луврскую статую Гермеса, только переодетого в серовато-зеленую форму и в карабинерской фуражке вместо крылатой шапочки, — пролетая по Коруньскому шоссе на своем огнедышащем «харлее», потерял вдруг над ним контроль и со всего маху врезался лбом в телеграфный столб. Перед тем как убрать обезглавленное тело и останки мотоцикла, Бареш пригласил на место катастрофы Лукача. Вернулся комбриг чернее ночи и сердито потребовал от Белова, чтоб, если мы не хотим терять в тылу больше, чем в боях, в сверхсрочном порядке проверить, умеют ли в конце концов ездить те, кому доверена баранка автомобиля или руль мотоцикла. То же комбриг повторил по-немецки Реглеру и, насвистывая бравурную мелодию, что обыкновенно служило признаком охватившей его меланхолии, удалился к себе.

— Раз человек передвигается по земной поверхности со скоростью в сто и больше километров, удивляться, собственно, надо не тому, что он разбился, а тому, что жив остался, — философски заметил Белов. — И единственное, что для избежания несчастных случаев необходимо, — это запрещение превышать разумный предел в восемьдесят, а еще лучше в шестьдесят километров. Но предварительно проанализировать, подготовленные ли у нас на транспорте люди, тоже, разумеется, небесполезно.

Он послал к Клоди за соответствующими списками и вместе с Реглером и Барешем принялся их рассматривать. В общем, все обстояло благополучно: среди водителей штаба не нашлось ни одного, не обладавшего шоферскими правами, некоторые же не имевшие свидетельства мотоциклисты предъявили справки об окончании краткосрочных курсов при пятом полке. Но въедливый Бареш при этом обнаружил, что жизнь командира бригады попала в явно ненадежные руки. Графа партийной принадлежности гласила, что Луиджи, который считался швейцарским комсомольцем, в действительности состоял в каком-то сомнительном «Клубе молодых радикалов».

Луиджи немедленно притянули к ответу. Он покраснел, но не отрицал своей причастности к инкриминируемой организации. Его отослали и стали выяснять, каким путем этот классово чуждый юноша пролез в шоферы к Лукачу. Народный фронт, конечно, Народным фронтом, но все-таки... По бумагам ничего установить не смогли, и Реглер позвонил Галло, не помнит ли тот случайно, кто рекомендовал его [552] не слишком благонадежного тезку. Оказалось, Галло превосходно помнит, так как это сделал он сам, и притом вовсе не случайно, а потому, что шофера, подобного Луиджи, не сыскать; ведь он, несмотря на свои неполные девятнадцать лет, работал на испытаниях гоночных моделей фирмы «Фиат». Насчет же принадлежности к откровенно буржуазной, по мнению Реглера, чуть ли не масонской организации, то название ее не совсем прямо определяет политическое кредо участников. В кантоне, откуда Луиджи, запрещены и коммунистическая партия и коммунистический союз молодежи, вот товарищам и приходится прибегать к камуфляжу и под вывеской «Клуб молодых радикалов» скрывать не что иное, как местную комсомольскую организацию. Под конец объяснений Реглера с Галло появился Лукач, которому все, что касалось Луиджи, было с самого начала известно, и недоразумение разрешилось общим смехом.

Мы провели этот день в Ла-Плайя, а вечером снова перебазировались в Фуэнкарраль, где взамен отвергнутого Беловым «равелина» Бареш подыскал на той же, противоположной Мадриду окраине обсаженную фруктовыми деревьями двухэтажную кокетливую виллу с кухней во дворе. В ней было заметно тесней, чем в бывшей клеберовской резиденции, но уютнее, а также теплее, и наладившаяся за последнее время штабная работа потекла здесь как по маслу.

Благодаря четкому разграничению обязанностей и прав, все пусть и с напряжением, но успевали за день справиться с текущими делами и по ночам могли спать спокойно, тем более что общий сон теперь охранялся не только часовыми снаружи, но и дежурным офицером внутри. И пусть тому из нас, кто прободрствовал у телефона до рассвета, надо было с утра отправлять свою должность наравне со всеми, но эти всенощные бдения, на которые поочередно назначались Херасси, Кригер, Прадос, Мориц, Бареш, Клоди и я, выпадали на нашу долю всего раз в неделю и переносились легко.

Если и на фронте Лукач добивался, чтобы все садились за стол одновременно, тем строже соблюдалось это правило в тылу. Утренний завтрак подавался в семь, а за минуту до того каждый обязан был находиться перед своим прибором в ожидании выхода комбрига. В семь тридцать Беллини давал девушкам знак убирать посуду, непринужденная беседа обрывалась и офицерская столовая превращалась до обеда в кабинет начальника штаба, где он ежедневно принимал [553] адъютантов батальонов, командиров эскадрона и батареи, начальников интендантской и медицинской служб, заведующего автохозяйством, бригадного оружейника, а в заключение — Клоди, с которым подбивал числовые итоги и подготавливал для печатания на машинке необходимые распоряжения.

С недавних пор мадридский комиссариат стал бесперебойно доставлять нам испанские газеты всех партий Народного фронта вплоть до анархистской и поумовской, а также сравнительно свежие — двухдневной или трехдневной давности — французские: леворадикальную «Эвр», социалистическую «Попюлер» и, понятно, «Юманите», так что мы имели представление о совершающемся в мире и о том, как он реагирует на испанские события. А иногда Лукач привозил из Мадрида пачку зачитанных номеров «Правды», и мы старались угадать будущее между строками корреспонденции и статей находившегося здесь же, рядом, всезнающего и всепонимающего Михаила Кольцова.

Достаточно регулярно начала поступать из Альбасете и почта. Не писали и не получали писем лишь те из нас, кто приехал в Испанию из СССР. Белов объяснил мне, почему. Из конспиративных соображений для советских граждан, как военнослужащих, так и коминтерновских, было решено организовать переписку через дипкурьеров. Однако почему-то доставка и отправка корреспонденции этим путем до сей поры не была налажена, и мне случалось улавливать грустящий взгляд Белова, бросаемый им на еще не распечатанный сиреневый, с французской маркой, конвертик в моих пальцах.

Но больше всего Белов завидовал нашему комбригу, хотя к этой зависти и примешивался оттенок осуждения, так как Лукач позволил себе презреть в отношении переписки полученные строжайшие инструкции. Оставив в Москве русскую жену и дочь, только что перешедшую в десятый класс, он скрытно тосковал по ним, вероятно, не меньше Белова, но, вылепленный из другого теста, как-то еще в ноябре, в доме фуэнкарральского священника, то улыбаясь, то вздыхая, написал длинное письмо, заклеил и, старательно перенеся на конверт из своей записной книжки адрес, попросил меня проверить, правильно ли он скопирован. Адрес оказался, к моему удивлению, парижским. Я нашел все в порядке, но полюбопытствовал, откуда у проезжего из Москвы завелась знакомая француженка в Париже? [554]

— Открыть вам правду, никакая она не знакомая, а просто дежурная за конторкой гостиницы, боюсь, встреть я ее сегодня, и не узнал бы. Но она согласилась послужить каналом для связи с моими. Пока обещанная спецпочта закурсирует, неизвестно, сколько воды утечет. Я-то знаю, как эти пакеты второстепенного назначения собираются и отправляются. Сам дипкурьером был. Поэтому, предвидя вероятность всяческих заминок, я и договорился с этой доброй тетей — она по счастью чуточку по-немецки понимала, — что буду посылать письма ей, а она переложит в другой конверт: я их несколько штук надписал и марки приклеил. А чтоб по дороге никто не прочитал, я пишу по- венгерски. Ни жена, ни дочь венгерского языка не знают, но у них там переводчик под рукой — мой племянник...

* * *

Скептицизм Лукача в отношении сроков переправки писем от советских добровольцев в Испании их родным и ответных оправдался. И он, и Белов, и Петров впервые законным путем получили весточки из дому лишь к концу января. Фриц же за все проведенное с нами время, то есть до марта, не получал ничего, и ему оставалось довольствоваться просьбами к жене дальновидного Лукача, переданными через два или три контрабандных послания, чтобы та позвонила и передала привет.

Вообще же у меня создалось впечатление, что в Коминтерне к организации регулярной переписки между сражавшимися в Испании и их семьями относились серьезнее, чем в Наркомате обороны. Доказательством может послужить хотя бы следующий красноречивый факт. Уже в начале 1938 года, незадолго до своего отъезда на родину, саперный лейтенант, с которым, к исходу декабря 1937-го, мы совместно проводили некую операцию к западу от Теруэля и о котором я только и помню, что его звали Иваном и что он был командирован в Испанию из Белорусского военного округа, показал мне полученное на днях единственное письмо от жены. Поскольку текст его характеризовал не одну работу спецпочты, он врезался мне в память так, что и через тридцать лет я цитирую начало его почти дословно: «Здравствуй, Ваня! — писала бедная молодая женщина. — Не могу тебе высказать, до чего мы с Витей (Иван пояснил, что Витя — его друг) переживали и сколько я плакала, после того как тебя вызвали в штаб округа и ты исчез бесследно. Уж, прости, но мы долго думали, что с тобой приключилось [555] совсем плохое{40}, и лишь недавно, прочтя в газете «Правда», что ты награжден орденом боевого Красного Знамени за выполнение особых заданий партии и правительства, мы с радостью догадались, где ты...»

Изменения к лучшему в быту штаба отразились и на нашем внешнем виде. Пусть, за исключением Лукача, никто из нас не выделялся особой элегантностью, но по крайней мере никто больше не забывал побриться, а также почистить обувь и одежду. Известную роль в этом, несомненно, сыграло утверждение высшими инстанциями приказа по бригаде о присвоении званий. По нему залечивающий рану «пуковник» Петров обрел право официально именоваться «коронелем», что, однако, не являлось производством, а лишь переводом его звания на испанский, ибо Петров окончил, как выяснилось, академию имени Фрунзе, после чего был зачислен в запас РККА полковником; по этому же приказу Белов, в качестве бывшего болгарского капитана артиллерии, имевшего опыт войны 1914–1918 гг., был произведен в майоры — по-испански «команданте»; Кригер сделался капитаном, который в Испании произносится точно так же, как в России; Херасси, уже носивший этот чин, остался при своих; Мориц и я получили производство в лейтенанты, вернее, в «теньенте», а Клоди стал алфересом.

Время оказывало воздействие даже на русский язык, на котором говорили между собой венгр Лукач, болгары Петров и Белов, немец Кригер, серб Бареш и я. В нашу речь постоянно вклинивались и от частого употребления оседали в ней французские или испанские термины, а порой и целые обороты. Так, за батальоном Андре Марти, обычно называемом «франко- бельгийским», постепенно, взамен этого пятисложного определения, закрепилось трехсложное: «франко-бельж»; медицинская часть также под французским влиянием понемногу превратилась в «санитарную службу»; передний край соответственно — в «первую линию»; станковые пулеметы именовались теперь «тяжелыми», а ручные — «легкими», самолеты — «авионами», а грузовики — в рифму — «камионами», командный пункт — по начальным буквам французского словоупотребления — «Пе-Се», а и без того не русская маскировка — «камуфляжем». Что же касается испанской терминологии, то она пока проявлялась преимущественно в области транспорта, и вместо «бензин» все приучились говорить «газолина», вместо «мотоциклист» — [556] «моториста», а легковую машину звали «коче»; впрочем, и окоп все чаще заменялся эквивалентным и общепонятным «тринчера».

Но наиболее значительная перемена произошла в наших внеслужебных отношениях, делавшихся с каждым днем все более и более дружественными. Не у всех, правда, со всеми. Реглер, например, продолжал относиться ко мне с прохладной иронией, не возникло близости также между мной и Херасси (с которым зато заместитель комиссара бригады коротко сошелся). Настороженно относился ко мне и Бареш. Зато Лукач держался со мной все ласковее, тепло обращался Белов, из тех же, с кем я был на равной ноге, у меня не только сохранялась прежняя дружба — с Клоди, но возникла и новая — с Прадосом. В свободные минуты он все чаще заводил со мной нескончаемые отвлеченные беседы.

Как-то, еще в Ла-Плайя, Прадос повел речь о своеобразии испанской культуры, а с нее незаметно соскользнул на особенности испанского национального характера. Тема эта оказалась коньком Прадоса. Об исключительности психологии среднего испанца, о непобедимом его индивидуализме он говорил долго и увлеченно: томные, как у восточной красавицы, глаза его загорелись, голос зазвучал запальчиво, а французские предложения потеряли завершенность, и в них стали попадаться кастильские обороты и речения. Многое в утверждениях Прадоса неприятно напоминало мне опостылевшие эмигрантские толки о вселенской миссии российского народа, о сверхъестественной широте его натуры, о нашей извечной самобытности и прочем. Я не скрыл от Прадоса, на какие ассоциации навели меня его речи, и добавил, что у русских эмигрантов подобные затхлые разговорчики в обязательном порядке попахивают Достоевским, Прадос на него, к счастью, не опирается, но зато ссылается на Гойю. Но есть ли что-нибудь общее в их видении мира или нет, неважно. Важно, что восторженное любование оригинальными чертами своего народа ничего общего не имеет с интернационализмом. Да и можно ли сбрасывать со счетов, к какой историософии практически привело проникшее в душу немецкого бюргера романтическое убеждение в особой исторической роли Германии?

Мои обличения не смутили Прадоса.

— Ты рассуждаешь прямолинейно, как церковный служка, — возразил он. — Между самым преувеличенным и даже восхищенным интересом к духовной жизни своего народа и стремлением к мировому господству ровно ничего общего. [557]

И потом, ты как-то свысока упомянул о Достоевском. Марксистам не пристало презрительно отмахиваться от него, а тем более — большевикам. Пусть его влияние распространяется на все читающее человечество, но прежде всего он русский гений, и проблематика его тоже в первую очередь русская, а уж во вторую — универсальная. И неужели же ты собираешься отрицать, что Октябрьский переворот и есть начало предсказанного великим писателем мессианского подвига России?

Для меня подобного рода рассуждения были возвратом назад, если не просто ересью, а потому я рубанул сплеча, что Достоевский это, мол, плюсквамперфектум, архаика, да, и кроме того, пророчествуя, что Россия спасет все человечество, он имел в виду отнюдь не социальную революцию.

На том наш диспут и прервался, но, несмотря на уверенность, что я высказывал одни апробированные, почти директивные истины, нечто в выражении лица Прадоса помешало мне испытать удовлетворение, он по крайней мере не выглядел посрамленным. Не случайно поэтому, едва у нас обоих появилась некоторая передышка, он пожелал продолжить спор, только приступил ко мне уже с другого боку. Прадос высказал убеждение, что принятый в коммунистическую партию интеллигент не имеет морального права смиренно растворяться в массе менее образованных товарищей на том основании, что они принадлежат к ведущему классу, a он — в большинстве случаев — выходец из мелкобуржуазной среды. Нет, будь он хоть аристократом, интеллигентный марксист обязан преодолеть комплекс классовой неполноценности и настаивать на своем долге и праве критически, а не религиозно осваивать наследство основоположников, и прежде всего настойчиво сопротивляться попыткам некоторых, лично вполне достойных рабочих деятелей схематизировать сложнейшее и всеобъемлющее учение, вульгаризировать его в целях общедоступности. Борьбу против этой, как выразился Прадос, профанации он считал важнейшей задачей каждого философски грамотного революционера, способного воспринять идеи Маркса и Энгельса, а также Ленина во всем объеме. Особенно возмущался Прадос выхватыванием из логичной и взаимосвязанной научной системы отдельных положений, подгоняемых к требованиям текущего момента цитат, превращаемых в исчерпывающие и самодовлеющие афоризмы. Выражаемое подборкой таких легкоусваиваемых лозунгов учение Маркса уподобляется [558] какому-то безикинглишу, или богословию, изложенному языком школьного катехизиса.

В отличие от предыдущей дискуссии Прадос произносил все это сравнительно сдержанно, но под этой почти академической формой скрывался прежний упрек в недостаточной самостоятельности моего мышления. Я не мог не обнаружить его, так как в заключение Прадос припечатал, что от самого искреннего повторения самых удачных передовиц того или иного партийного органа революция ничего не выигрывает, а в излишне частом цитировании передовиц «Юманите» он уже меня упрекал.

Несмотря на то что в высказываниях Прадоса бесспорно имелись крупицы истины, в целом я не мог с ним согласиться. Возможно, в другое время его протестантское свободомыслие и привлекло бы меня, но сейчас было не до полемических излишеств, сейчас от всех одинаково требовалась дисциплина и полнейшая согласованность действий. В конце концов и сам Прадос проповедовал одно, а поступал по-другому: на словах он требовал чуть ли не какой-то автономии для решившихся стать членами партии интеллигентов, а на деле, не мудрствуя лукаво, отправился рядовым бойцом на Гвадарраму, да и будучи произведен в офицеры продолжал на моих глазах беспрекословно выполнять любые задания старших начальников.

Пока я про себя оправдывал его, Прадос начал с подробностями рассказывать, как, еще совсем недавно, трудно приходилось ему, интеллигенту, в его партийной организации, с каким снисходительным, а то и открыто недоверчивым отношением он повседневно сталкивался. В интонациях Прадоса улавливалась почти детская беззащитность и такая искренняя обида, что мне стало жаль бедного доцента. Я понял вдруг, что излишняя напористость его обличений порождена не духом противоречия, а невежественным недопониманием и подозрительностью тех, к кому он пришел с открытым сердцем.

Жалобы Прадоса вспомнились мне через тридцать лет — в начале 1967 года, — когда я читал в «Юманите» речь Луи Арагона на XVIII съезде Французской коммунистической партии. Отвечая Жанетт Торез-Вермеш, от имени политбюро приветствовавшей знаменитого поэта и романиста по случаю сорокалетия пребывания его в рядах ФКП, Арагон между прочим сказал: «Когда я вступал в партию, для интеллигентов моего типа было нелегким делом пребывать в ней. Я вступил одновременно с другими. Некоторые из них [559] до сих пор среди нас... Но некоторые, вступившие вместе с нами, довольно быстро вышли из нее. Я упоминаю об этом не для того, чтобы их упрекнуть, потому что очень хорошо понимаю, как в тот период им трудно было остаться. Не сочтите мои слова неуместными и не удивляйтесь, что я произношу их на одном из наших съездов. Представьте себе, что среди этих людей был один, который состоял тогда в организации, кажется мне, всего три недели, но который снова вступил в нее в наиболее опасный момент, в 1943 году, чтобы стать гордостью и честью нашей партии, я говорю о Поле Элюаре...»

* * *

— Ну, ехать так ехать, — вставая после ужина, сказал Лукач. — Алеша, вы тоже собирайтесь. И вообще, будьте всегда наготове, чтоб куда я, туда и вы. Адъютант вы или не адъютант, в самом деле?

В непроглядном мраке едва угадывались очертания стынувшего перед подъездом вороного «форда» Луиджи повел его через Фуэнкарраль с помощью еле пробивавшихся через закрашенные нижние фары почти ультрафиолетовых лучей. Метрах в трех перед ними мостовая освещалась какими-то потусторонними лучами, а дальше густела первозданная чернота. На прямом шоссе, ведущем в Мадрид, Луиджи включил верхние прожекторы, но едва в отдалении мелькнула выложенная из камня на цементе двустворчатая баррикада с оставленным между ее стенами узким проездом, как шофер погасил свет, и в кромешной тьме впереди светлячком запорхал ручной электрический фонарик, призывая нас остановиться. Однако Луиджи лишь еще замедлил и без того неторопливый бег автомобиля, а подъехав вплотную к баррикаде, высунулся под желтый снопик фонарика, и мы без долгих разговоров миновали ее: видимо, и Луиджи и его новую машину здесь знали в лицо.

Вскоре по бокам стали различимы расплывчатые очертания невысоких домиков, составлявших северное предместье столицы. Потом мы проехали незастроенный участок, а за ним потянулись какие-то бесформенные кучи, должно быть, развалины рабочего квартала Куатро каминос, который франкисты нещадно разбомбили.

Но вот, заслоняя черное небо, впереди замаячили еще более черные тени многоэтажных домов, и на въезде в город мы остановились перед новой баррикадой. Силуэт человека с ружьем приблизился к опустившему стекло Луиджи и заговорщицки, [560] так что я не расслышал, выговорил пароль. Луиджи дал бравурный отзыв: «...у victoria!» — силуэт отступил, и «форд» пробрался между уступами баррикады.

С недавних пор в штаб бригады ежевечерне доставлялся объемистый конверт с затерявшейся на дне его полоской папиросной бумаги, на которой лиловели напечатанные через копирку пароль и отзыв для наступающей ночи. Они, эти пароли и отзывы, отличались не только строгой идеологической направленностью, но представляли также высокие образцы ораторского искусства. Если, например, пароль был: «Мадрид непобедимый...» — то отзыв гласил: «...будет могилой мирового фашизма!»; а когда часовой начинал: «Идем все вместе...» — отвечать следовало: «...к окончательной победе нашего великого дела!» Чаще всего пароль состоял из одного слова «viva», и тогда легко было сбиться, потому что сегодня на него надлежало отозваться: «...la Republica espanola», завтра полагалось ответить: «...наша прославленная авиация!», затем шла «наша меткая артиллерия», за нею начиналась «нуэстра кабалерия» в сопровождении еще какого-нибудь украшающего эпитета, и так, поочередно, все роды войск, чтоб никому не нанести обиды.

На площади за баррикадой дул леденящий ветер, почти незаметный в Фуэнкаррале, да и мрак в Мадриде казался гуще, чем за городом. Затемнение соблюдалось завидным образом — нигде ни лучика. Меня, однако, не слишком удивляла столь высокая сознательность жителей столицы: как раз вчера Прадос посмеиваясь рассказал, что мадридские ночные патрули поддерживают светомаскировку, если учесть зимние холода, довольно радикальным способом: без предупреждения разряжают винтовки по малейшему проблеску в окне, а в Испании этой зимой спрос на новые стекла превысил едва ли не годовое их производство и в ней самой и в соседней Франции.

Громады лишенных признака жизни домов превращали потонувшие между ними улицы, мертвые после наступления комендантского часа, в неизведанные ущелья, в которых зловеще стенал ветер. Прорывавшиеся через его стены одиночные выстрелы придавали погруженной в прифронтовую ночь столице жутковатую таинственность. «Форд» ощупью продвигался по невидимой мостовой.

— На вас тоже действует? — негромко спросил Лукач, кладя в темноте свою теплую руку на мои застывшие пальцы. — Не правда ли, удивительное впечатление производит этот огромный город, притаившийся во мраке словно живое [561] существо. Я всякий вечер, попав сюда, испытываю одно и то же сложное чувство: одновременно и праздничное возбуждение и смутную тревогу, а ледяной, будто из глубины неба обрушивающийся ветер представляется каким-то дыханием рока, ветром истории. Хотите знать, на что это больше всего похоже? На революционный Петроград, каким я его себе представляю по блоковской поэме. Так и чудится, что где-то там, за поворотом, проходят здешние «Двенадцать».

Я согласился, что духовное сходство, пожалуй, и в самом деле есть, хотя я тоже сужу о Петрограде тех времен по литературе, ведь мне в двенадцать лет бродить по ночным улицам не приходилось, да и покинул я его на Пасху восемнадцатого года.

Проспект, по которому мы ехали, вывел не то на большой перекресток, не то на маленькую площадь. Здесь, на расстоянии от зданий, стало заметно светлее и можно было издали увидеть стоявшую посреди и напоминавшую крепостцу полукруглую баррикаду. Луиджи притормозил возле нее и хотел обойтись этим, но разводящий, не удовольствовавшись и отзывом, строго приказал остановиться, навел фонарик на прилепленное изнутри к переднему стеклу свидетельство о реквизиции «форда», обойдя его, проверил номер, а потом еще затребовал с Луиджи и пропуск. Придирчиво осмотрев печати и посветив в машину, начальник караула нехотя возвратил «сальвокондукто» оскорбленному такой демонстрацией недоверия швейцарскому комсомольцу.

Мы уже въезжали в одну из противоположных уличных расселин, когда, придерживая руль левой рукой, он зачиркал колесиком зажигалки и прикурил. Но раньше чем ее огонек погас, сзади бабахнул выстрел, еще громче прокатилось по крышам эхо, а в машине коротко треснуло. Рявкнув свое «порка{41} мадонна!», Луиджи круто свернул в сторону, въехал на тротуар и отключил газ. Тут, за прикрывшим нас от площади углом, Луиджи снова защелкал зажигалкой и, заслонив ее пламя, посветил на пробитую в верхней части стекла, чуть повыше приклеенного документа, круглую черную дырочку.

— Марча! Марча! — закричал Лукач. — Аделанте!.. Скажите ему, чтоб дурака не валял и, если дорожит жизнью, под выстрелами больше не останавливался, надо ж хоть немножко соображать!.. Разве в этой адской тьме угадаешь, кто и откуда стрелял, — проговорил он спокойнее, пока [562] Луиджи спустил машину с тротуара и повел из запоздалой предосторожности даже без нижних фар, которые Лукач как-то назвал освещением, подходящим для появления привидений. — Мне кажется, выстрелили не с баррикады, — продолжал он, оборачиваясь и указательными пальцами прощупывая стекло. — Так и есть, вон как низко вошла. Вполне возможно, однако, что это вовсе не Пятая колонна, а всего-навсего повышенная бдительность в смеси с южным темпераментом. Но стекло-то каково, а? Ни трещинки вокруг, будто алмазом просверлено.

Через несколько мгновений Луиджи, так и не включив хотя бы синие фары и управляя «фордом» посредством шестого чувства, вогнал его в еще более компактную черноту и остановился среди каких-то кустов, что можно было определить по шороху задетых машиной сухих веток. Лукач обеими ногами вперед, как, не зная глубины, лезут в воду, выбрался наружу и постоял, чтоб попривыкло зрение. Но оно никак не привыкало, и проворчав, что у него, кажется, куриная слепота объявилась, комбриг медленно пошел, ощупывая дорожку носками ботинок. Я осторожно ступал за ним. Вдруг из бархатного мрака вырвался близкий, насквозь простуженный голос, негромко, но твердо повелевший: «Альто!» Лукач, должно быть этого ждавший, отдернул назад выставленную для следующего шага ногу и застыл, так что я чуть не толкнул его в спину. Невидимый караульный негромко выговорил пароль. Лукач отозвался. «Паса!» — разрешил бесплотный голос и откашлялся. Лукач уверенно двинулся на него. Перед нами со скрипом отворилась дверь. Проход за нею был завешен шерстяным одеялом; с одной стороны оно не достигало стенки, и свет, проникавший из этой щели, резал глаза. Лукач шагнул внутрь. Неразличимый наружный часовой подтолкнул меня и захлопнул дверь. Комбриг откинул одеяло. За ним открылась уходящая вниз бетонная лестница, она упиралась в каменный пол площадки, освещенной ввернутой прямо в потолок лампочкой. Против нижней ступеньки, прикрывая своей спиной следующую дверь, опирался на винтовку с примкнутым тесаком карабинер.

— Салуд... — начал он, прежде чем мы стали спускаться.

— ...и виктория! — подхватил Лукач.

Карабинер отступил, отдавая честь. За дверью начинался подземный коридор с ответвлениями. Лукач без колебаний шел по нему, повернул в ничем не отмеченный проход слева, еще раз повернул и открыл плохо пригнанную дверь [563] в деревянной перегородке, отчего вся она заходила. Переступив через высокий порог, мы очутились в еще более узком коридорчике, образованном капитальной стеной подвала и параллельной ей, окрашенной в фисташковый цвет, второй дощатой перегородкой со многими дверями. Лукач направился к одной из них.

— Подождите-ка меня минуточку...

Из-за перегородки послышались вкрадчиво-ласковые рулады его голоса. Таким воркующим горловым баритоном Лукач, как я замечал, объяснялся исключительно с женщинами, и притом лишь с молоденькими. Скоро моя догадка подтвердилась. Рядом с его башмаками затопотали дамские каблучки, и Лукач, придержав дверь, пропустил старавшуюся изо всех сил соблюсти строгую официальность незнакомую, очень скромно одетую девушку. Проходя мимо, она и не взглянула на меня, но Лукач дотронулся до моего предплечья.

— Я тут с Лидочкой, с переводчицей, зайду ненадолго к генералу Миахе, уж поскучайте еще немножко.

Опять я остался один в пустом ярко освещенном подземелье. Где-то поблизости, как ручной пулемет, стрекотала пишущая машинка, а сквозь ее треск прорывались далекие голоса, спорящие по-испански. Лукач с переводчицей возвратились скорее, чем я ожидал. Он, со смеющимися глазами, наговаривая ей что-то на ушко, проводил уже не сдерживающую улыбки девушку до ее двери и, подхватив под локоть, помог перешагнуть через доску, изображавшую порог.

— Пошли, — пригласил комбриг, на ходу бросая через плечо: — Злопамятный черт. Злится на нас по-прежнему. Я прослышал от верного человека, что «максимов» малую толику Мадриду подбросили, и надеялся разжиться, но куда там: старик, как кот от крупы, от меня нос воротит.

Мы дошли до конца коридора, и Лукач, постучав согнутым пальцем в обклеенную обоями дощатую дверь, сделал знак, чтоб я не отставал, и вошел во вместительное помещение с низкими сводами, заполненное людьми. Цементный пол в этом углу подвала был устлан невероятной квадратуры ковром. Во всю длину его протянулся нескончаемый стол, перенесенный сюда то ли из банкетного зала соседнего ресторана, то ли из правления какого- нибудь банка. К столу были приставлены стулья, судя по резным спинкам, более высокого происхождения, но собравшиеся в подземной комнате предпочитали беседовать стоя, разбившись на две [564] основные группы. В одной я обнаружил нашего Фрица; своим густым баском он что-то оживленно излагал обступившим его Ксанти, Лоти, Ратнеру и четвертому, маленькому даже по сравнению с Фрицем, средних лет товарищу в зашнурованных до колен французских офицерских сапожках. В центре второй, многочисленной, группы возвышался бритоголовый Купер, и здесь не снявший долгополого кожаного пальто. Между военными и полувоенными выделялся сшитым у первоклассного портного штатским костюмом, модной, с остроугольным воротничком, шелковой рубашкой и умело повязанным неброским, но дорогим галстуком стройный и, несмотря на это, внушительный человек. Он стоял во главе стола над картой, зажав в зубах прямую трубку, и молча слушал рослого Вольтера. Я догадался, что это и должен быть военный атташе Советского Союза комбриг Горев, о котором столько говорилось. Его можно было б счесть красивым, если бы не оттопыренные ушные раковины, не вяжущиеся с волевым лицом Горева, хотя при повторном взгляде эти мальчишески торчащие уши шокировали уже меньше, до того значительным выглядело в Гореве все остальное.

Когда Вольтер закончил и Горев поднял взгляд от карты, Лукач приблизился к нему и щелкнул каблуками:

— Здравия желаю, Владимир Ефимович!

Горев левой рукой вынул изо рта трубку и, улыбнувшись одними глазами, протянул правую. Поздоровавшись, Лукач подманил меня.

— С вашего разрешения, представляю моего адъютанта. Прошу, как говорится, любить и жаловать.

Горев подал руку и мне. Рукопожатие его было жестким, он по-английски тряхнул мою кисть и, прищурив веки, пристально заглянул мне в зрачки (ничего похожего на «любить и жаловать» в его взоре я не обнаружил), после чего повернулся к Лукачу.

— Как у вас дела?

Лукач ответил, что час назад, выезжая из Фуэнкарраля, оставил все в полном порядке, если, конечно, не считать, что пополнений давно нет, а также хронической болезни: в одной бригаде пять марок стрелкового оружия и снабжать пехоту в бою приходится патронами пяти разных калибров.

Дверь за нашими спинами постепенно открывалась, и в помещение входили все новые и новые люди. Горев выбил трубку в сделанную из осколка бомбы пепельницу.

— Полковник Сворт! — в наступившем молчании произнес [565] он, и к нему, покинув кружок около Фрица, заторопился перетянутый портупеей человечек в шнурованных сапожках; деревянная коробка маузера путалась в его ногах.

— Это советник при Модесто, — шепнул мне Лукач. — Бывший царский артиллерийский офицер. Говорят, анненский темляк имел и Владимира с мечами, в артиллерии-то.

Пока Горев разговаривал со Свортом, к собравшимся прибавилась группа танкистов, которых я узнал по шлемам с кренделями, а за танкистами вошли еще четыре здоровенных парня, тоже в кожаных куртках и незастегнутых шлемах, но другого типа — со свисающими наушниками; здоровяки эти, без сомнения, были летчики. Немного спустя почти ворвался, очевидно, запаздывавший дядя в кепке и зимнем полупальто, перепоясанном испанским офицерским ремнем. При виде Фрица обветренная грубоватая физиономия запоздавшего расцвела, и он бросился к нему с распростертыми объятиями.

— Ба... — радостно начал он.

Но наш советник поспешно перебил его:

— Фриц! Фриц! Фрицем меня зовут!

— Фрицем так Фрицем, — охотно согласился коренастый. — А меня и вовсе Гансом прозывают.

Под смех присутствующих они трижды расцеловались. Горев вторично постучал трубкой о пепельницу.

— Попрошу занимать места. Кто не уместится за столом, устраивайтесь по-походному на ковре. Не членам ВКП(б) оставить кабинет.

Мне показалось, что при последних словах Горев покосился в мою сторону. Никогда в жизни я не краснел, даже когда очень смущался, как-то не умел этого, но тут почувствовал, что кровь прихлынула к моим щекам, и хотя наружно, как всегда, ничего не было заметно, но внутри я сгорал со стыда. И зачем только Лукач завел меня сюда? Для того, чтоб мне быть с позором изгнанным?

Не чуя ног и опустив глаза, я устремился к выходу. Позади, скрипя ремнями, рассаживались прибывшие на собрание советские командиры. Среди них были хорошо знакомые: Вольтер, Ксанти, Ратнер, Лоти, был и ставший близким Фриц. Все они по- товарищески относились ко мне, так что я чуть не забыл о разделявшей их и меня пропасти.

Притворив дверь, я в растерянности остановился. Где-то вблизи продолжала стучать машинка. Сильно пахло масляной краской. Дольше мне здесь делать было нечего. Следовало бы выбраться на свежий воздух, но как найти дорогу [566] в этих катакомбах? Неожиданно дверь за мною растворилась, и в ярко освещенный коридор вышли танкист и два летчика.

— Тоже комсомолец? — дружелюбно обратился ко мне танкист, тем самым подтверждая неприличную мою моложавость. — С какого округа?

Испытывая невыразимое облегчение — меня удалили не в единственном числе, — я вместо ответа спросил, не знают ли товарищи, как из этого лабиринта податься наверх. Танкист повинился: он тут впервой, статочное ли дело с одного разу запомнить здешние муравьиные ходы, в них можно заплутать не хуже как в тайге без компаса; зато летчики пригласили следовать за ними; их, четверых, вызвали, а не предупредили, что сегодня вроде закрытое партийное собрание, сколько времени дуром потеряно, к рассвету ж — на аэродром. Скорей надо спать, завтра все само узнается.

Ничего не видя со свету, я все ж чудом набрел на «форд», забрался в него и забился в угол. Мое появление не разбудило Луиджи, он негромко похрапывал спереди и слева. Было слышно, как летчики, с которыми я сейчас распрощался, рукояткой заводили свою машину и потом долго прогревали мотор. Перед тем как сдвинуться с места, кто-то из них, наверное, по рассеянности, включил главные фары, и на мгновение из мрака вырисовались те же кусты — каждая их веточка и даже уцелевший на одной листик выступили словно выгравированные, — но от здания, брякнув прикладом, свирепо заорал часовой, и прожекторы погасли, и сделалось еще темней, чем раньше, будто черная пелена застлала глаза. Тишина же вернулась не такая глухая, в ней был различим однообразный ровный шепот ослабевшего ветра, похожий на шум в морской раковине.

Прошло минут сорок или час. Но вот заскрипел блок на двери в подземелье, и она захлопнулась. Звуки эти повторялись все чаще, выходящие, переговариваясь вполголоса, разыскивали ожидавшие их машины и разъезжались. Уловив приближение Лукача, я разбудил Луиджи, открыл машину и подвинулся.

— «Палас»-отель, — указал Лукач, куда ехать.

Луиджи ощупью повел «форд». Лукач шутливо толкнул меня в бок.

— Дуетесь? И не вижу, а чувствую. Бросьте. Зачем все так к сердцу принимать. Я как-то говорил с Горевым про вас, и уверяю, он к вам лично и вообще к таким, как вы, относится без всякого предубеждения. Но что он оглашал [567] сегодня, было строго секретно и предназначалось исключительно для членов партии. Скажите лучше, как он вам понравился?

Я отвечал, что в Гореве чувствуется властный военачальник, но что он не слишком типичен для советского командира, какими по крайней мере я до сих пор их себе представлял. В нем очень заметна внешняя отшлифованность, то, что называется умением себя держать и что делает его похожим на западноевропейского офицера.

— Вы просто еще не встречались с вырабатывающимся у нас за последнее время совершенно новым типом образованного и широко начитанного командира, а их немало. Образцом для них для всех является маршал Тухачевский. Горев из таких. Он предан, храбр, умен и по моим наблюдениям честолюбив, значит, далеко пойдет, тем более что сейчас, когда ему нет и сорока, он уже комбриг. Насчет же лоска, так он был танковым атташе в Лондоне, под началом Путны. Слыхали про него?

Как и всякому читающему газеты, мне было кое-что известно про комкора Путну. В частности, что он из литовских крестьян и в мировую войну вышел в прапорщики, — чин, по поводу которого Пушкин приводит поговорку, приписываемую еще Петру I: «Женщина не человек, курица не птица, прапорщик не офицер». В гражданскую — этот «не офицер» выдвинулся в народные полководцы и был награжден тремя орденами Красного Знамени. В мирные годы он усиленно учился и теперь в английских военных кругах к Путне относятся с заслуженным уважением, как и к его коллеге комдиву Венцову — во Франции.

Выложив все это, я спросил, почему штаб обороны Мадрида расположился в каком-то неприспособленном подвале.

— Как не приспособленном? Против авиационных налетов очень даже приспособленном. По подсчетам специалистов, он неуязвим даже для пятисоткилограммовой бомбы. Ведь это здание министерства финансов, в его подвалах хранился золотой запас.

— А кто такой этот старый друг Фрица, который бросился его обнимать?

— Здесь он называется Гансом. Только он вовсе не старый друг: они познакомились в поезде по пути в Испанию. А до того Ганс служил в Ленинградском военном округе, где-то на границе, а Фриц — командир третьего полка Пролетарской дивизии, то есть лучшего по всем показателям [568] полка лучшей не в одном лишь Московском округе дивизии. Вот каков наш Фриц!

Машина вползла в двойной густоты мрак, образованный тенью высившегося как отвесная скала громадного дома, и плавно, точно гондола, причалила к нему.

Мы поднялись по выступающим из темноты белокаменным ступеням. За толстенными стеклами и лаком парадного и тут висела маскирующая драпировка. Грандиозный холл гостиницы был мертвенно освещен синими лампочками, и пахло в нем не сигарами и духами, а кабинетом зубного врача. Этот запах и ряды больничных коек в глубине под люстрами в чехлах, еще недавно сверкавшими над столиками первоклассного ресторана, напоминали, что «Палас»-отель превращен в главный военный госпиталь.

Из необходимости экономить ток лифт бездействовал, и Лукач, словно юноша, взбежал по мраморной лестнице на верхний — шестой или седьмой — этаж (во Франции первый — называется «редешоссе», а второй — иногда первым, а иногда бельэтажем, и тогда первым становится третий, здесь господствовала та же система, и установить истинное число этажей было непросто). Я, с винтовкой на весу, не отставал. На последней площадке Лукач повернул направо в отделанный красным деревом коридор.

— Сказать, кого вы сейчас увидите? Самого Михаила Ефимовича Кольцова. Живьем.

Лукач рассчитывал меня поразить, и это ему удалось. Среди советских журналистов Михаил Кольцов был светилом, и подобно миллионам читателей «Правды» я восхищался им. И хотя где-то в конце двадцатых годов по страницам московской печати и проскользнуло недоброжелательное утверждение, будто он всем обязан покойной Ларисе Рейснер, без помощи и уроков которой Кольцову никогда бы не достичь уже тогда сопутствовавшего ему успеха, а некоторые из блюстителей чистоты русского языка упрекали несравненного фельетониста (и, по-моему, не без оснований) в излишней разухабистости стиля, а порой и в прямых ошибках, однако все написанное им было так хлещуще талантливо, а вместе с тем так дельно, так экономно и отличалось такой азартной убежденностью, что случайные языковые погрешности охотно прощались, а злоупотребление полупечатными выражениями и склонность к скабрезностям воспринимались как прием, способствующий демократизации жанра, приближению его к массам. (О том, как далеко заходил подчас Кольцов в этом отношении, свидетельствовала [569] пародия, которую вставил в свою фантастическую повесть один из любимейших мной попутчиков Михаил Булгаков, автор остроумнейших рассказов, написанных необыкновенно точной и музыкальной прозой, и недопечатанного романа «Белая гвардия». Повесть называлась «Роковые яйца», и в ней помимо прочего рассказывалось о гибели в РСФСР от мора почти всего поголовья домашней птицы и возникновении угрозы, что страна останется без куриного мяса и яиц. И тогда в ответ на злопыхательские выступления американского сенатора Юза «прогремел на всю Москву ядовитый фельетон журналиста Колечкина, заканчивающийся словами: «Не зарьтесь, господин Юз, на наши яйца, — у вас есть свои!..»)

Впрочем, талант Кольцова окончательно окреп и возмужал в тридцатые годы, когда к способности и умению писать прибавились умение и возможность отбирать тему, и притом не одного домашнего значения. Именно в это время и появилась серия его зарубежных фельетонов, построенных на злободневном политическом материале, а среди них повергшие меня в понятный восторг «В логове зверя», о посещении Кольцовым инкогнито «Российского общевоинского союза» на рю Колизэ в Париже, и «От друзей и знакомых», основанием которому послужило письмо автора в редакцию монархической газеты «Возрождение», гротескно имитирующее те, якобы присланные из СССР, какие она постоянно печатала, — редакторы клюнули на удочку Кольцова и поместили его «разоблачения» среди своих... Удивительно ли, что в предвкушении встречи с ним из меня будто испарились последние капли испитого час назад унижения?..

В богато обставленном номере, с пушистыми коврами и плотными гардинами, было сильно накурено. За круглым столом располагались пятеро в полувоенной одежде, все словно на подбор белокурые, однообразно растрепанные и с одинаково — как некогда у солдат лейб-гвардии Павловского полка — вздернутыми носами. Тем более заметен был между ними шестой: черноволосый да еще причесанный на безукоризненный пробор и в костюме. Посреди стола на подносе стояли окруженная рюмками полуопустевшая бутылка коньяку и переполненная окурками пепельница. Пока мы входили, брюнет в штатском закончил, видимо, очень смешной рассказ, потому что похожие один на другого светлоголовые командиры как по команде расхохотались. На кровати с раздвинутым пологом сидел, покачивая ногой, [570] низенький человек с большим белым лицом; на нем была кожаная куртка, а шея сверх того обмотана шерстяным кашне, переносицу оседлывали телескопические стекла в роговой оправе, размером оправдывавшие сделанное Маяковским футуристическое сравнение очков с велосипедом. В изголовье облокотился на подушки кинооператор Роман Кармен, тоже в кожаной куртке. На тумбочке перед ним красовалась целая батарея бутылок с пробками различной конфигурации и заманчивыми наклейками.

Бледнолицый в очках Гарольда Ллойда поднялся с кровати поздороваться с Лукачем, и по часто помещавшимся в советской прессе снимкам я узнал Михаила Кольцова. Наяву он оказался значительно меньшего, чем я представлял, роста; черты его, как маска, неподвижной, но при всем при том удивительно выразительной физиономии были мягче и приятнее воспроизводимых ротационными машинами и всегда искаженных грубой ретушью.

— Алеша, о котором я вам говорил, — подвинул меня к нему Лукач.

— Знакомьтесь с присутствующими сами, Алеша, — протягивая вялую ладонь, предложил Кольцов, — садитесь, где найдете место, и пейте что угодно и сколько угодно, конечно, в пределах допускаемого вашим трезвенным начальством.

Не расставаясь с винтовкой (немыслимо было прислонить ее к штофным обоям, а тем более к лакированной мебели), я обошел всех, начиная с Кармена, которого можно было считать старым знакомцем. Штатский с пробором, вставая и подавая руку, неожиданно назвался полковником Меле, о каковом я был достаточно наслышан. Это он доставил в Аликанте первые танки, собрал их и, отправив на защиту Мадрида, взялся за подготовку испанских экипажей. Блондины, пившие с ним коньяк, были его помощники, приехавшие проводить полковника: Москва отзывала его...

* * *

В следующий раз я увиделся с ним через двадцать лет в Москве. Свел нас Хаджи. Герой Советского Союза генерал-лейтенант танковых войск С. М. Кривошеин вспомнил — или из вежливости сделал вид, что вспомнил, — нашу встречу у Кольцова в мадридском «Паласе». Продолжаем мы с Семеном Моисеевичем иногда встречаться и теперь. Несмотря на сравнительно короткое пребывание в Испании, он немало написал о ней, однако участие в величайшей и ужаснейшей из войн, которую Сталин так провинциально и архаично [571] назвал Отечественной, естественно, заслонило испанскую, и память порой изменяет «полковнику Меле»...

Лукач, оседлав сафьяновый пуф и смакуя подогретый на спиртовке черный кофе, пожаловался Кольцову, что этим вечером в самом центре города какие-то осатанелые анархисты едва не подстрелили Луиджи, во всяком случае, повредили заднее и переднее стекла новехонького восьмицилиндрового «форда», а такие сейчас черта с два достанешь... Он поставил чашечку и вернулся к тому, до чего ж потрясающ Мадрид ночью, опять помянул революционный Петроград и блоковскую поэму.

Кольцов, как грач склонив набок голову, иронически рассматривал сквозь очки разошедшегося комбрига.

— Вы, товарищи, отложили бы все эти романтические реминисценции до лучших времен, — заговорил он холодно. — С ними далеко не уедешь. На дворе у нас не начало восемнадцатого года, а конец тридцать шестого, и вместо того, чтоб, элегически вздыхая, оглядываться на петроградское прошлое, куда полезнее трезво вглядеться в мадридское настоящее. Тогда станет ясно, что здесь сейчас не поэзия нужна, а проза — проза продуманнейшей организованности, проза железной дисциплины. Что же касается вышагивающих и самочинных патрулей и пуляющих в белый свет как в копеечку тутошних Хуана и Педро, то при всем впечатляющем сходстве с Ванькой и Петькой из «Двенадцати» не умиляться следует, а разоружать их пока не поздно. Вряд ли случайно и Алеша ваш выдержан в стиле восемнадцатого года: лохмат, штаны латаные и даже кофе пить без винтовки не садится. Ходячий анахронизм, а не адъютант: будто взял и спрыгнул с экрана в публику при демонстрации «Мы из Кронштадта» или «Чапаева». А давно бы пора начать перестраиваться и носить положенную форму, знаки различия, уважение прививать к офицерам республики...

На обратном пути Лукач выговаривал мне:

— Что это вы в самом деле вздумали повсюду с винтовкой разгуливать? И одеты черт знает как! Краснеть за вас пришлось, да, признаться, и за себя тоже: куда, спрашивается, сам-то смотрел? Завтра же сдайте винтовку Севилю, браунинг я вам раздобуду. А одеться прилично необходимо не вам одному. Прав Михаил Кольцов. Нашивки та же политика. Раз регулярная армия, пусть такой и будет. Издали чтоб видели, что офицер идет, а не респонсабль какой-нибудь...

Лукач не любил откладывать что бы то ни было в долгий [572] ящик, и уже на следующий день к обеду, когда всем полагалось находиться в сборе, Варела привез в новую фуэнкарральскую виллу полдюжины ангельски улыбающихся закройщиков с будто пробритыми проборами и со свисающими с шей желтыми ленточками метров. Предводительствовал ими наш интендант Никита, по поводу имени которого я не переставал недоумевать, с какой целью этому немолодому сербу с испитым лицом приделали столь редкое русское имя, да еще преимущественно боярское. Сопоставляя обрывки случайных разговоров, я давно сообразил, что Никита, так же как Бареш и рыжий Фернандо, принимает участие в испанской войне дольше большинства из нас: еще с неудачной попытки организовать партизанское движение в Эстремадуре. Не требовалось особой наблюдательности и для еще одной догадки: Белов и Петров, несомненно, знали Никиту не первый год, при этом сквозь их дружественное к нему отношение нет-нет да и проскальзывала ирония. Как-то Белов поведал мне, что в прошлом наш интендант весьма представительная личность и даже был одно время коммунистическим депутатом скупщины.

— Между прочим, — дополнил Белов, — этот сдержанный, как сам наблюдаешь, человек даже в югославском парламенте отличался своей горячностью, а также пристрастием к так называемым «непарламентским» выражениям. И повеселев, Белов по секрету рассказал, как однажды Никита по время дебатов открыл стрельбу из карманного «бульдога» по крайне правым, прервавшим его выступление оскорбительными выкриками.

Невзирая на такую красочную биографию, в интенданте бригады начисто отсутствовали какие бы то ни было внешние проявления революционного романтизма. Наоборот, он просто поражал своей обыкновенностью, будто даже щеголяя ею: обожал поболтать о девочках, без конца повторял одни и те же заплесневелые анекдоты, где остроумие заменялось похабством, и нередко бывал под градусом.

Во главе отряда закройщиков Никита появился с выражением угнетенной добродетели, но засуетился, увидев Лукача. Дисгармония между скорбной миной и заискивающим поведением Никиты объяснялась тем, что накануне ему крепко нагорело от комбрига за безынициативность вообще, а в частности, за невнимание к нашей экипировке. Под беспокойным оком «пистолероса», как Белов и Петров, намекая на пальбу в здании парламента, иногда именовали между собой бывшего депутата, прилизанные закройщики, [573] по его словам, принадлежавшие к персоналу лучшего ателье столицы, управились со снятием мерок в два счета. При этом держались они с нами как с настоящими денди, прямыми наследниками законодателя мужских мод и первейшего прожигателя жизни последнего принца Уэльского, около года назад взошедшего на английский престол под именем Эдуарда VIII.

Измерив всех вдоль и поперек, учтивые портные представили Лукачу альбом с образцами шерстяных тканей разной толщины, качества и всевозможнейших оттенков хаки. Комбриг, обстоятельно рассмотрев и прощупав лоскутки, посоветовался с мастерами и показал Никите, на чем остановиться.

К ужину Варела вторично смотался в Мадрид, теперь за сапожниками, и в сроки, обычно назначаемые отрицательными героями сказок положительным, — то есть через две ночи и один, заложенный между ними день — штаб бригады стало не узнать.

— Недаром Козьма Прутков сказал: «Если хочешь быть красивым, поступай в гусары», — процитировал Белов, поворачиваясь перед трюмо и обозревая свою фигуру, облеченную в идеально сшитый френч с латунным значком пехоты в петлицах и нововведенной широкой майорской нашивкой над обшлагами рукавов.

Поскольку генералитет, поднявший регулярную армию против народного волеизъявления, естественно, соблюл в ней прежнюю форму, при каковой чины обозначались посеребренными звездочками (поменьше или покрупнее для обер — и штаб- офицеров), носимыми с левой стороны груди и на пилотке с традиционной залихватской кисточкой, то республиканцы ввели по примеру Франции нарукавные знаки различия из золотых галунов разной соответственно ширины, в качестве кокарды установили красноармейскую пятиконечную звезду, но без серпа и молота, кисточку отменили, эмблемы же и цвета родов войск оставили неизменными.

Не прошло и недели, как вслед за нами в такое же, сшитое по заказу, обмундирование, фуражки и высокие сапоги из желтой кожи приоделись и штабы батальонов и командиры рот, политработники же, до сих пор носившие особое, присвоенное лишь им, темно-синее одеяние, которое не хуже чем канадские полушубки помогало марокканским стрелкам издали засекать и выбивать комиссаров, переоблачились в несколько менее бросавшееся в глаза — коричневое. Одновременно [574] бойцам бригады были пригнаны теплые суконные куртки и брюки.

Подчиняясь приказанию Лукача, я сдал свою винтовку, но не заместителю Тимара по оружейной части Севилю, а Барешу, потому что она числилась за охраной штаба. Когда Бареш равнодушно принял ее из моих рук, у меня возникло чувство, словно я навсегда расстаюсь с последним, что связывало меня с начальными днями и с людьми, вместе с которыми я вышел из-под олив Серро-де-лос-Анхелеса. К охватившей меня грусти примешивалось и сознание моей неполноценности — ведь впервые с Альбасете я оказался безоружным, обещанная же Лукачем замена мало утешала: браунинг представлялся мне не командирской принадлежностью, но скорее аксессуаром семейных драм.

В ближайший вечер Лукач, пока не была готова моя форма, опять отправился в Мадрид один. Возвратился он, как обычно, ночью, вошел в комнату, держа одну руку за спиной, подошел ко мне и внезапно выложил на стол, под заколыхавшееся пламя свечки, никакой не браунинг, но выходящий за предел самых безудержных мечтаний массивный парабеллум.

— Ваш.

Я обеими руками ухватился за него. Уже один вес показывал, что это за штуковина. Сожаление о боевой подруге, подмененной по ошибке кем-то, пока я спал мертвым сном в фашистской траншее, тут же испарилось.

— Знаете, у кого выклянчил? — спросил Лукач, протягивая две коробки патронов. — У Лоти. До чего ж хороший человек. Только я начал, что вот для моего Алеши нужно бы револьвер где-то приглядеть, как он открывает ящик стола и достает эту пушку. «Бери, — говорит, — все равно без пользы валяется. В задний карман такое чудище не вопрешь, а кобуры к нему у меня нет, так что я при себе ТТ таскаю, он потранспортабельнее». Ну, мне только оставалось «спасибо» сказать, да и вы не забудьте при случае Лоти поблагодарить. А кобуру я вам сейчас выну, у меня в чемодане запасная от большой «астры» имеется. Должна подойти.

Увы, даже предназначенная для большой «астры» кобура не подошла. Парабеллум, правда, втискивался в скрипучую кожу, однако застегнуть покрышку не давала широченная казенная часть могучего пистолета. Я не мог скрыть разочарования, но Лукач, начиная раздеваться, принялся уверять, что это не важно, временно сойдет и так, было б, как [575] говаривал один старый гусар, что засунуть, а куда — найдется.

Обмотав ремешок кобуры вокруг оттопырившихся боков, я бережно уложил ее в изголовье и тоже стал готовиться ко сну и лишь тогда заметил, что веселость Лукача напускная, на самом же деле он чем-то чрезвычайно озабочен. Ложась в постель, он тихонько вздохнул, а задув свечу, не уснул, как умел, сразу, едва голова коснулась подушки, но заворочался с боку на бок.

— Поссорился я с Горевым, — признался он вдруг из темноты. — Оч-чень, оч-чень поссорился...

Лукач снова вздохнул и на этот раз так глубоко, что даже кровать скрипнула.

— Хоть он и семи пядей во лбу, — после продолжительного молчания продолжал Лукач, зная, что я не засну, если он не спит, — хоть и академию с блеском кончил, а такую несуразицу придумал, что впору дурню безграмотному. И все под флагом особого к нам доверия...

Он опять завертелся в постели.

— Пусть это останется между нами, — заговорил он спокойнее, — но Горев предложил в течение трех суток подготовить бригаду... Ну, как бы вы думали к чему?.. К рейду по тылам противника. Место, ничего не скажешь, подобрано подходящее: в горах за Гвадалахарой, в районе Сигуэнсы. Сплошного фронта там нету. Только по населенным пунктам гарнизоны стоят, да еще по дорогам заставы. Словом, все условия приемлемы, кроме одного: мы же не конница. Я напрямик и заявил, что, дожив до сорока с лишним, о пехотных рейдах не слыхивал, может быть, товарищ Горев принимает нашу бригаду за кавалерийскую? А он свысока этак ответствует, что нет, не принимает. Но ему известно, что Двенадцатая, единственная из республиканских бригад, фактически моторизована. «Шутить, — говорю, — изволите, Владимир Ефимович». Но мой Владимир Ефимович заявляет, что и не думает шутить, берет бумажку и перечисляет, сколько у нас чего: отдельно сколько камионов, да сколько автобусов и даже сколько командирских коче. Взорвало меня: кто-то, вижу, у нас болтает много, но держу себя в руках и вежливенько задаю вопрос: а много ли в этой моторизованной бригаде танков и бронированных автомашин на гусеничном ходу, раз решено пустить ее погулять во вражеском тылу? И, представьте, Горев не моргнув глазом обещает, что, если я приму его предложение, роту танков он в мое распоряжение придаст. Ну, тут я совсем вспылил и выкладываю, что [576] лучше б, чем слать на верную гибель одну из интербригад, собрать все наличные танки да вместо наших автобусов и двинуть, по крайней мере, и теория это допускает, и практикой на маневрах испытано.

Я потрясенно внимал комбригу. Он замолк, вслушиваясь в посторонние мерные звуки: под окном прошагал обходящий виллу часовой.

— Короче, выложил я все, что на сердце накипело, а Горев, скажу вам, к возражениям не привык... Хорошо, что Хаджи к нему постучался. Если б он, как конник конника, меня очень тактично не поддержал, не знаю, до чего бы дошло. Думаю, однако, Горев все равно не простит мне сегодняшнего афронта. Как это я позволил себе обозвать его затею беспрецедентным легкомыслием. Но как иначе прикажете? Про авиацию он что, запамятовал? А налетят бомбардировщики на автоколонну в семьдесят — восемьдесят машин, взбирающихся по узкому серпантину, хорошо получится? Кладбище в масштабе бригады! Да разве одна авиация! Разве не могут отказать моторы у двух или трех грузовиков, куда я с них людей или боеприпасы дену? Говорить тошно...

* * *

Перечитав предыдущее, я испытал острое искушение опустить его. Мне живо представилось, с каким недоверием, если не возмущением, отнесутся к этому эпизоду не только все встречавшиеся с комбригом В. Е. Горевым, но и все, кто читал, как отзывались о нем более, чем он, счастливые коллеги его: Маршал Советского Союза Р. Я. Малиновский, маршал артиллерии H. H. Воронов, адмирал H. H. Кузнецов, генерал армии П. И. Батов и другие. Правдоподобно ли, чтобы умный, волевой и образованный командир его ранга, стремясь снять неслабеющее давление фашистов на Мадрид и — самое важное — попробовать перехватить у них инициативу, собирался очертя голову пуститься в столь откровенную авантюру? Конечно, я пишу воспоминания, а не преследующий заранее заданную цель исторический опус, для которого из всего множества фактов отбираются лишь подтверждающие замысел. И все же. Особенно, если знаешь о страшном конце Горева... А с другой стороны, разве то, чем в одну из предпоследних ночей декабря 1936 года поделился со мной Лукач, бросает тень на посмертно реабилитированного? С военно- академической точки зрения может быть и так, вообще же эта непродуманная и потому не осуществленная тактическая импровизация заставляет предположить, что [577] внешняя холодность, пожалуй, даже чопорность Горева была напускной, благоприобретенным в бытность танковым атташе при лондонском полпредстве стилем, за которым открывался совсем еще, в сущности, молодой и увлекающийся человек, пылко желавший победы над бесчеловечным врагом. А раз так, обязательным для меня было одно: попытаться проверить, насколько точен записанный впервые через тридцать один год рассказ Лукача. Желая установить это, я обратился к самому надежному из доступных мне источников. Тут же набрал телефонный номер Хаджи, занимавшего ответственный пост в министерстве обороны, и спросил, не сохранилось ли у него случайно воспоминания о том, как Горев уговаривал Лукача организовать всей бригадой этакое «ралли» за фашистскими линиями.

— Как же. Прекрасно помню такой разговор, а вернее, спор, — послышался в трубке уверенный и веселый голос Хаджи. — Хочешь знать, именно эта не очень зрелая мысль и послужила отправным пунктом для вашей новогодней операции, которую разрабатывал и проводил Фриц.

Подтверждение Хаджи рассеяло мои колебания. Поскольку описанный случай имел место, меня не должно касаться, соответствует ли это общим представлениям о Гореве или его служебной характеристике. Мой долг возможно более последовательно и как можно более правдиво излагать запечатлевшиеся в памяти события, психологическое же их согласование, их историческое осмысление предоставляются читателю.

* * *

Незадолго перед католическим рождеством Лукач обзавелся переводчиком — барселонским строительным рабочим из венгерских политэмигрантов. Фамилия его была Крайкович. Прожив несколько лет в Барселоне, он бегло говорил по-испански и по- итальянски, а так как ранее помыкался по Франции, то и по-французски. Крайкович был венгерским коммунистом, однако в Испании вступил в анархистский профсоюз. Но когда я возмутился такой беспринципностью, Крайкович, помаргивая белесыми ресницами, возразил, что на стройках иначе нельзя: попробуй не вступи в СеНеТе — на тебя или полная раствора бадья с лесов перекувырнется, или кирпич в башку угодит.

Светлый шатен с серыми, навыкате глазами, Крайкович был демонстративным антиподом любому встречному испанцу, но при этом единственный из нас, не считая, понятно, [578] Херасси и Прадоса да еще маленького Фернандо, хорошо знал обычаи страны, понимал психологию ее народа и в этом смысле стал для Лукача незаменим.

Несмотря на то что Крайкович повоевал — сначала в каталонской дивизии Карла Маркса на Арагонском фронте, а затем в батальоне Эдгара Андре, — в этом аккуратно носившем форму кряжистом краснолицем бойце с крохотной кобурой на поясе проступало нечто неискоренимо штатское, этакий себе на уме мужичок. В общении с комбригом он держался почтительно, но не тянулся и больше походил на исправного фермера, беседующего с управляющим поместьем, чем на солдата перед генералом. Лукач как-то сказал, что Крайкович, несмотря на странствия по заграницам и длительный рабочий стаж, остался типичнейшим венгерским крестьянином. Плохо себе представляя, чем, собственно, кроме фольклорных признаков, венгерский крестьянин отличается от всякого другого, я принял слова комбрига на веру, но при виде иногда посещавшей неподвижную физиономию Крайковича хитрой ухмылки мне начинало казаться, что если хорошенько его откормить, то и светлая масть не помешает ему по всем остальным статьям сойти за Санчо Пансу. Пока же недокормленный до художественного образа Крайкович прочно занял в машине мое место справа от Луиджи, а я отныне на правах адъютанта восседал рядом с комбригом.

Во время длительных поездок Лукач часто вступал в продолжительные беседы со своим переводчиком, но мадьярский язык, в котором обязательно ударение на первом слоге, был до того не схож ни с каким из европейских, так дремуче непонятен, что однажды, соскучившись, я допустил вольность и в паузе задал вопрос комбригу, в самом ли деле венгры, говоря по- своему, понимают друг друга или только мистифицируют посторонних. Лукач улыбнулся, извинился за невнимательность ко мне, но прибавил, что обижаться мне все-таки не следует. За двадцать лет оторванности от Венгрии его язык не мог не выцвести, не обеднеть без практики, а даже самое частое общение с другими проживающими в СССР мадьярами заметных результатов не дает: за многие годы варения в собственном соку речь их тоже вылиняла. Разговоры же с Крайковичем, сравнительно недавно покинувшим отчий край, помогают восстановить словарь, обогащают его народными речениями и оборотами, как бы спрыскивают если не омертвевший, то коснеющий во рту родной язык живою водою... [579]

Почти одновременно с Крайковичем в штабе бригады на должности водителя шестиместной машины Фрица объявился все такой же изможденный Семен Чебан. По ходатайству Лукача жизнерадостный Тимар уступил бывшего моего респонсабля в обмен на краснощекого молодого мадридца, который до сих пор возил нашего советника, но с которым тот мог объясняться лишь как в пантомиме. И у меня, и у Семена времени было в обрез, во всяком случае на сепаратные собеседования его не хватало, случалось, что целую неделю мы ограничивались беглым приветствием при встрече, но по крайней мере я теперь знал, что этот огнеупорный, но внутренне нежный человек — здесь, совсем близко. Во всяком случае, мне предоставлялась порой возможность с чувством, близким к умилению, полюбоваться на каменный профиль Семена, когда он подавал черную карету Фрица, до мрачности серьезный, словно это была погребальная колесница.

Примерно тогда же оперативный отдел пополнился переведенным из батальона Гарибальди чуть ли не шестидесятилетним капитаном Галлеани. Стесняясь гонять его по поручениям, Белов тактично приспособил высокорослого патриарха, с бородкой клинышком, к роли штабного виночерпия и хлебодара, к чему у доброго старика явно имелось душевное предрасположение. И уже на третьи сутки пребывания среди нас Галлеани, похвастав сногсшибательной американской авторучкой, прикинул на бумажке какие-то цифры и объявил, что на одном интендантском пайке съедобного меню не получится, а потому нам всем надлежит вносить на улучшение офицерского стола по две-три песеты в день. С той поры мы зажили. Беллини, встретивший поставленного над ним Галлеани враждебной иронией, постепенно смирился или притерпелся к его брюзжанию, отругиваясь, правда, по-итальянски себе под громадный нос на каждое слово. Зато повара, распознав в Галлеани искушенного гурмана, относились к нему, как и все виртуозы к тонким ценителям, почти подобострастно. Поваров у нас к этому времени было уже двое: к ранее по милости Галло заведшемуся итальянцу из парижского ресторана недавно — в знак внимания к национальной принадлежности командира бригады — прибавился еще и венгр, как и его итальянский коллега тоже прошедший парижскую выучку, тоже рослый, полный и не менее тихий. В одинаковых фартуках, с шумовками в руках, они походили на приставленных к плите парных часовых и различались лишь тем, что [580] итальянец был лыс: прилизанные смоляные пряди начинались у него повыше лба и за висками, откуда, понемногу густея и завиваясь, спускались на шею; венгр же был плешив, и редкие каштановые волосы окружали голое темя нимбом, как на изображениях апостола Павла. Кроме разных шевелюр у наших поваров были и разные кулинарные пристрастия, в основном национального происхождения. В результате устраивавшую большинство французскую кухню постоянно оттесняли то ризотто с шафраном или родственные сибирским пельменям равиоли, то вдруг прожигающий внутренности паприкаш, приводивший не столько даже Лукача, отвыкшего от него, сколько Белова в форменный гастрономический энтузиазм.

Удивительно ли при всем этом, если прибывшие в штаб бригады по делам или заглянувшие проездом товарищи охотно принимали приглашение отобедать с нами. Чаще других наши трапезы разделяли: теньенте-коронель Паччарди, обычно привозивший с собой кого-нибудь из младших офицеров, третий по порядку командир польского батальона длинношеий Павел Шклиняж в неизменном сопровождении рябого Янека Барвинского, напоминающий параллелепипед артиллерист Мигель Баллер (Белов звал его попросту Мишей, что полностью оправдывалось правильностью, с какой Баллер изъяснялся по-русски), иногда садился с нами за стол и шумный Массар, но без Пьера Гримма. Из испанцев часто обедали походивший на английского кадрового офицера в киплинговском стиле и командовавший бригадой композитор Дуран да еще подлинный кадровый испанский полковник Мангада, разговорчивый и легкий, больше похожий на дряхлеющего дирижера, чем на командира колонны, пять месяцев оборонявшей проходы через Сьерра-де-Гвадаррама, а сейчас спустившейся оборонять Мадрид. Нередко пользовались хлебосольством Лукача и Белова попадавшие в Фуэнкарраль и советники: майор Лоти, майор Ратнер, а однажды и Михаил Кольцов. В период кратковременного затишья наши по французскому обычаю поздние, заменявшие ужин, обеды затягивались, за кофе гости засиживались, случалось, до полуночи, и тогда наша столовая превращалась в подлинный клуб.

С Паччарди обыкновенно приезжал адъютант батальона теньенте Браччаларге — лет двадцати двух или трех стройный итальянец из Аргентины, с овальным лицом и небрежно-изящными манерами, по убеждениям анархист. Представляя нас одного другому при первом появлении [581] адъютанта в штабе бригады, Паччарди назвал Браччаларге моим коллегой, пояснив, что он «тоже поэт». И пожимая по-обезьяньи длинную руку, как бы подтверждавшую право ее обладателя носить такую фамилию (кто-то из говоривших по-русски итальянцев, переводя ее, назвал Браччаларге в шутку «князем Долгоруким»), я вновь испытал неловкость, как и всякий раз, когда мне напоминали, что во время оно я не избежал участи всех сентиментальных молодых людей и тоже кропал стишки.

Кроме лирического анархиста Браччаларге с Паччарди периодически являлись и коммунисты братья Марвины: старший Романо, именовавшийся у нас привычнее — Романом, и Альбино. Для родных братьев они были поразительно несхожи и внешностью (не считая одинаково высоченного роста и сшитой у общего портного униформы) и характером. Грубую, но правильную физиономию Романа портило выражение угрюмого недовольства, подобно Кригеру, он постоянно находился в состоянии раздражения на кого-нибудь или на что-нибудь, самые невинные остроты выводили его из себя, и даже держа руки по швам перед вышестоящими, он смотрел на них Исподлобья. В противоположность брату очень некрасивый, большеротый и губастый Альбино, с маленькими глазками, запрятанными глубоко под брови, излучал по-детски непосредственную жизнерадостность, по словам очевидцев, не покидавшую его и в пережитых батальоном тягчайших передрягах. К начальству — от ближайшего и до Клебера — он относился с подкупающим доверием, но вел себя не слишком по-воински, а скорее как комсомолец двадцатых годов, получающий ответственное партийное задание от авторитетных старших товарищей; со всеми прочими Альбино держался на дружеской ноге, а с некоторыми — в том числе почему-то и со мной — словно мы знакомы со школьной скамьи. Единственный, кто вечно вступал с Альбино в пререкания, был его брат Роман, что вызывалось, вероятнее всего, оскорбленным родовым чувством: будучи старшим, он командовал взводом, тогда как Альбино еще в Альбасете был назначен командиром роты, в каковом качестве помимо мужества проявил и незаурядную распорядительность.

Братья Марвины приехали из Москвы, где, надо думать, обучались в военной школе, потому что кроме русского языка владели и военной терминологией на нем, не случайно также оба сразу же получили командные посты, а главное, знали превеликое множество красноармейских строевых [582] песен. И Роман и особенно Альбине, как и положено итальянцам, отличались музыкальностью и на профессиональном уровне исполняли дуэтом неаполитанские песни, но не давным-давно замызганные сперва граммофонами, затем патефонами, а никогда никем из нас не слышанные, мелодически не уступающие, однако, самым популярным. Мы подолгу восхищенно внимали разливающимся соловьями братьям, а они, переглянувшись, вдруг сменяли репертуар и нарочито одичалыми голосами солдатских запевал заводили в темпе егерского марша:

Есть, комроты!
Да-йешь пулеметы!
Да-йешь батарей,
Чтобы было веселей!..

И тогда все, за исключением снисходительно улыбавшегося Паччарди, Херасси с Прадосом и Морица, не скрывавшего отвращения к поднимаемому нами шуму, подхватывали:

Хором, хором по-ойте дружно,
Комсомо-ольцам эта-та нужно,
Па-айдем, па-айдем
За сове-ецкую власть помрем!..

Понемногу и в отсутствие Альбино с Романом застольные хоры по вечерам, после кофе, привились и закрепились в нашем быту. Распевались преимущественно русские и французские революционные песни. По-русски начинали со старых — с «Варшавянки» и «Смело, товарищи, в ногу...», потом переходили на советские, периода гражданской войны: «По долинам и по взгорьям...», «Белая армия, черный барон...», «Каховку», дальше — на комсомольскую «Вперед, заре навстречу...» (почему-то минорную), а там и на вошедшую повсеместно в моду, благодаря фильму «Юность Максима», шуточную и лирическую «Крутится-вертится шар голубой...» или на величаво-патриотическую «Широка страна моя родная...». Последние две сходили за революционные, поскольку все, приходившее из СССР, казалось, несло в себе дыхание Октябрьской революции. Исчерпав запас русских, переключались на французские, которые в той или иной степени были доступны всем (за изъятием Бареша и, конечно, Морица, при первых же тактах «Марсельезы» демонстративно удалявшегося спать). Лукач, например, и не зная слов, старательно подтягивал. За «Марсельезой», наступала очередь «Са ира» в традиционном сплаве с «Карманьолой», а там и французской «Молодой гвардии» — мажорной [583] — на стихи Вайяна Кутюрье... А однажды темпераментное трио в составе Белова, Христова и Николая Оларя исполнило бравурную болгарскую «Работници, работнички...», и жаль стало, что она хотя и долетела с Балкан до Пиренеев, в остальной Европе неизвестна.

Текст некоторых распеваемых нами песен подвергался конструктивным изменениям в духе времени. Так «Дальневосточная партизанская» завершалась в новом варианте довольно самоуверенно: «И на узком Гибралтаре Свой закончим мы поход». В «Са ира», взамен прозвища Марии Антуанетты «Мадам Вето», фигурировал «месье Франко», и он, естественно, «обещал перерезать горло» не «всему Парижу», а «всему Мадриду», да и рефрен призывал теперь вздергивать на фонари не всех «лэ буржуа», но «ту лэ фасист». С каким бы, однако, подъемом ни подпевал Лукач этим мобилизующим песнопениям, он не скрывал, что все же предпочитает им другие — обычные народные, сложенные в мирные времена, и в первую очередь, конечно, родные мадьярские, которых он знал неисчислимое количество и смаковал, словно увлеченный собиратель венгерского песенного фольклора, причем пел их Лукач всегда поневоле соло, так как Баллеру, по его словам, «медведь на ухо наступил», а перегруженный Тимар в штабе не задерживался. Не менее, кажется, чем свои мадьярские, Лукач любил украинские песни и не повсюду распространенные, вроде «Реве та стогне Днiпр широкий...» или «Розпрягайте, хлопцi, конi...», но и мало вне Украины известные, из которых ближе всего к его сердцу лежали «Стоïть гора високая, Попiд горою гай, гай...» и особенно «Вербо, вербо, де ти росла...». Нечего и говорить, что мы быстро освоили их и стали петь хором.

При содействии Прадоса наш репертуар обогатился и двумя испанскими номерами. Первым была рожденная в окопах на редкость выразительная песня о пятом полке; в припеве ее чистосердечно перечислялись по фамилиям те его командиры, с какими бойцы предпочитали идти в огонь — с Галаном, с Модесто, с Листером и с Кампесино; к ним при каждом перечислении присовокуплялся и комиссар команданте Карлос. Вторая — прелестная старая песенка «Четыре погонщика мулов», в которой взамен бесхитростной вдовьей жалобы на глупого мула, утонувшего при переправе через реку вместе с ее мужем, погонщиком, был подставлен актуальный текст о четырех наступающих на Мадрид мятежных генералах; сочетание чисто испанской [584] — горестной и одновременно бойкой — мелодийки с полусатирическим содержанием придавало этой песенке невыразимое очарование; мы без конца повторяли ее, и нас ни капельки не смущало, что, вопреки содержавшимся в ней заверениям, фашисты уже давно занимали преобладающую часть Каса- де-Кампо и захватили Французский мост, ибо суть была отнюдь не в том, в чьих руках все это, а в чьих (несмотря на все это!), Мадрид.

Как-то раз Альбино Марвин, заехавший к нам в обед с записочкой от Паччарди и прихвативший с собою брата, запив последний глоток красного вина первым глотком черного кофе, положил руку на плечо Романа, откинулся на задних ножках стула, подманил Беллини, выставившего нос из кухни, и втроем они запели по-итальянски марш, звучный, как хорал. К ним немедленно подключились наши испанцы, за ними Лукач с Беловым и сидевший рядом со мною Кригер, заметно фальшививший. Внезапно мурашки волнения щекотнули мне шею и щеки: я узнал песнь, которую пели югославские добровольцы на крепостной стене Фигераса под колыхавшимся в лучах восходящего солнца анархистским стягом.

— Итальянская «Бандьера росса». По-русски «Красное знамя». Странно, как можно не знать. Революционеры всего мира поют ее, — кольнул меня Кригер, когда я захотел узнать, какую песню они спели.

Судя по тому, что тогда ее пели югославы, а сейчас трех итальянцев поддержали венгр Лукач, болгарин Белов, испанцы Херасси и Прадос и даже он, немец, Кригер был прав. Тем не менее за шестилетнее пребывание в Париже мне ее слышать не доводилось. Недаром французскую культуру называют сферичной. Она и впрямь очень замкнута, и объяснить это нетрудно: французам ее в общем хватает, в частности — и в области революционных песен, как-никак, но и «Карманьола», и «Са ира», и выразившая порыв целого века «Марсельеза», наконец, и сам «Интернационал» сложены во Франции.

Впрочем, одно из подтверждений международного признания «Бандьера росса», то, что ее знал наизусть германский коммунист Кригер, было непоправимо скомпрометировано уже на следующий день. Альбино Марвин, явившийся за ответом на вчерашнюю бумажку своего командира батальона, войдя, поздоровался, как всегда, по-русски со мной и с писавшим в углу докладную Кригером и тут же, как я решил, по рассеянности, обратился к нему на итальянском. [585] К изумлению моему, начальник разведки застрочил в ответ на чужом языке словно швейная машинка, как умеют одни итальянцы. Когда нимало не удивленный этим Альбино прошел к Белову, я отпустил Кригеру комплимент, до чего, мол, здорово для немца он чешет по-итальянски, на мое ухо немногим хуже Марвина. Но Кригер, с оправданной на сей раз обидой, возразил, что я порю чушь. Ну откуда я взял, будто он немец, когда он родился в Италии от итальянских отца и матери и всегда был, есть и будет итальянцем...

— Как откуда взял? — смятенно оправдывался я. — А фамилия...

— Фамилия! — фыркнул Кригер. — Кто тебе сказал, что она настоящая? Почему ж тогда братьев Марвиных с их фамилией ты держишь за итальянцев, у них она тоже не итальянская, да и сами они словенцы...

* * *

В январе, после прибытия на Центральный фронт Четырнадцатой интербригады под командованием генерала Вальтера, Кригер с согласия Лукача перевелся в нее. Вскоре генерал Вальтер, превыше всего ценивший в подчиненных храбрость, понаблюдав Кригера в боевой обстановке, доверил ему приданный бригаде испанский батальон. Справедливости ради скажу, что если Лукача не удовлетворяла деятельность бригадной разведки под началом Кригера, то и после его ухода она не стала функционировать лучше, хотя во главе ее был поставлен выписавшийся из госпиталя Алекс Маас, тот самый немецкий поэт, тяжелое ранение которого так огорчило в свое время Лукача. Что же касается Кригера, то очень долго я ничего о нем не слыхал, пока проездом через Альбасете осенью 1937 года не узнал от Белова, что Кригер по-прежнему у Вальтера, только уже в штабе его дивизии, и произведен в майоры.

— Знал бы ты, как он проводил отдых...

Я высказал догадку, что скорее всего у моря под Валенсией, там есть места почище, чем на Лазурном берегу.

— Как бы не так, — очень довольный, что может меня поразить, отозвался Белов. — Ты, я вижу, позабыл нашего Кригера. Получив заслуженный десятидневный отпуск, он сперва решил провести его там, где ты предположил, в Беникасиме, но сначала завернул сюда, показаться в итальянском отделе кадров. Узнав от меня, что не сегодня завтра начинается наступление на Сарагосу и что Тридцать пятая [586] дивизия в нем участвует, Кригер плюнул на все и помчался обратно на Арагон, а там, не являясь в дивизионный штаб, поскольку числился в отпуске, раздобыл винтовку, понавешал на пояс ручных гранат и пошел с атакующей пехотой брать Кинто. Честное слово. Говорят, отпускник и первым же на колокольню взбежал, откуда фашистские пулеметчики продолжали поливать площадь уже освобожденного селения...

Впервые после того как мы распрощались в Эскориале, я повидался с Кригером там же, в Альбасете, на праздновании годовщины основания интербригад. Он и в самом деле носил на рукавах такие же, как у Белова, широкие золотые полоски, показывающие, что ему присвоено звание «команданте», в остальном же ничуть не изменился, разве только обижался реже. Последняя наша встреча относится к марту 1940 года. Мы прямо-таки столкнулись на углу Моховой и улицы Горького, в двух шагах от подъезда «Националя» и, хотя до того никогда не видели один другого в штатском, не обознались. То ли от неожиданности, то ли на него подействовала сменившая небывалые морозы той зимы оттепель, но Бьянко, как по-настоящему звали Кригера, отнесся ко мне теплее, чем когда-либо прежде, и мимо американского посольства мы прошли еще в обнимку. Я проводил бывшего Кригера до улицы Коминтерна, но так как он из конспирации сказал, что идет в Ленинскую библиотеку, я сделал вид, что верю, и от приемной Калинина повернул обратно. Больше мы не видались. Пока я отбывал в Заполярье определенный мне ОСО срок заключения, Кригер вернулся на свою солнечную, как Испания, но освобожденную от фашизма родину. После моей реабилитации и возвращения в Москву Кригер дважды наезжал в нее, чтобы навестить дочь Ольгу Винченцевну Бьянко, заведующую кабинетом славяноведения в ФБОН, но оба раза болезни — сначала моя, потом его — помешали нам свидеться.

Незадолго до конца года на мадридском фронте произошло одно малозаметное, но немаловажное событие: сняли Клебера. Официально его, собственно, не снимали, просто в связи со стабилизацией положения упразднили сектор, которым он командовал, нового же назначения не предложили. И в результате Клебер остался не у дел. Новость привез Фриц, но, изменяя своей прирожденной дисциплинированности, сообщил ее с оттенком неодобрения в голосе. Неожиданно для меня Лукач открыто возмутился. Он обозвал [587] генерала Миаху завистливой бабой и плешивым иезуитом, а отбушевав, подошел к окну, припал к стеклу лбом и, барабаня пальцами по раме, долго рассматривал, как Пакита и Леонора развешивают выстиранное белье. Насмотревшись, комбриг прошелся из угла в угол и велел подать машину.

Через четверть часа «форд», прорезав Эль-Пардо, уже останавливался перед бывшей жилплощадью испанских королей. Оставив меня в машине, что он делал крайне редко, Лукач по пустому каменному двору проследовал к левому крылу дворца, без наружных часовых выглядевшего как закрытый для перемены экспозиции музей; а ведь еще вчера в той части, куда вошел Лукач, размещался штаб сектора и перед высокой сквозной оградой толпились автомашины и мотоциклы, а по каменным плитам не смолкал гул шагов. Прошло не больше получаса, и комбриг вышел в шинели нараспашку. Звонко постукивая тростью, он направился к открытой рядом с замкнутыми воротами калитке. Пока Луиджи мчал нас домой, Лукач говорил, удовлетворенно откинувшись на спинку сиденья:

— Может, мне с Клебером, продолжай он сидеть у нас на шее, сроду не удалось бы покалякать по душам, а при таких обстоятельствах получилось. Но начал я не с комплиментов, а выложил перво-наперво, что не могу забыть, как он себя в ноябре с нами повел, упрекнул и в том, что он интербригаду на чечевичную похлебку променял, а уж после высказал и другое. В частности, что не совсем зря его еще недавно «спасителем Мадрида» величали, пусть даже так ни про кого говорить нельзя: не будь на то воля самого народа, не пойди он на невиданное самопожертвование, никакой военный гений не смог бы уже почти взятый город отстоять. Однако Клебер, как ни крути, а больше любого другого в часы пик сделал, и с ним отвратительно поступили — неблагодарно и неблагородно. Мало того, для самооправдания пустили версию, будто он столковывался с анархистами против Ларго Кабальеро. Убежден, что клевета!.. И все же Клебер, между нами говоря, остается для меня загадкой{42}. [588]

Дней за пять до католического рождества, которое по многовековой традиции празднуется во Франции всеми, вплоть до активных атеистов, я напомнил Белову, что телефонисты и охрана штаба первого набора едва ли не единственная из бойцов бригады, кто с Фигераса не увольнялся в отпуск. Белов, с легкой иронией похвалив меня за заботу о людях, тут же дал соответствующие указания Барешу и Морицу.

Бареш не проявил энтузиазма, но произнес «будет исполнено» и немедленно подсадил на уходящий в Мадрид камион Казимира на пару с Гурским. Мориц же, занявший своих гномов перематыванием нескольких километров провода на новые, облегченные катушки, затрясся от негодования и начал опротестовывать решение Белова такими доводами, словно ходил в заместителях Емельяна Ярославского, в бытность того предводителем воинствующих безбожников. Опешивший было от столь идейно выдержанного отпора Белов принялся уламывать старика, но Мориц, поджав узкие губы и уставившись в пол, был глух ко всем доводам, и хотя ему ничего не оставалось, как подчиниться, он, даже уходя, продолжал спиной выражать упрямое сопротивление.

И оно было не пассивным. Спустя некоторое время Мориц постучался опять и, с плохо прикрываемым стеклами очков торжеством во взоре, предъявил Белову протокол общего собрания штабных связистов. На нем присутствовали все девять бойцов, сархенто Ожел и теньенте Мориц, председательствовать же этот хитрец пригласил Клоди, недавно назначенного комиссаром служб штаба бригады. Из протокола вытекало, что по предложению сархенто Ожела участники собрания единогласно приняли резолюцию, осуждающую те несознательные элементы, которые совместно с реакционерами всех мастей празднуют мифический день рождения никогда, как установлено наукой, не существовавшего Иисуса Христа. В заключение резолюция провозглашала, что телефонисты штаба в столь решительный для судеб мировой революции момент категорически отказываются от предложенного отдыха, а тем более от всяческих увеселений, вплоть до окончательной победы над ненавистным фашизмом. Соединение в резолюции газетного стиля с напористостью свидетельствовало, что автором ее был не Клоди и уж, конечно, не Мориц, удовольствовавшийся ролью тайного вдохновителя, а вероятнее всего — Ожел. [589]

— Вот, последовал твоему гуманному совету, — попрекнул меня Белов, отпустив восвояси Морица, на затылке которого победоносно вздыбился седой хохолок, — и в результате в мракобесы попал. И поделом. Ведь наши-то телефонисты все как один поляки еврейского происхождения, отцы, небось, еще в синагогу водили, а я силком заставляю их христианское рождество отмечать...

Гурский и Казимир вернулись в Фуэнкарраль еще засветло и не навеселе, как можно было ждать, а наоборот, в чрезвычайно строгом настроении.

Пригласив меня по старой памяти в помещение охраны, большая часть которой была мне уже мало знакома, Гурский потребовал, чтоб я завтра же устроил перечисление их обоих в батальон Домбровского, прошло, почитай, с месяц, как я обещал это, сколько же можно откладывать.

На мой вопрос, чего это вдруг им так приспичило, Гурский рассказал, как они сегодня повстречались в мадридском кафе с отпускными домбровцами, а меж них углядели — подумать! — трех хлопаков из собственного их шахтерского городка, может, и слыхал, это к северу от Лилля. Если я вправду им с Казимиром товарищ, то обязан понять, что служить больше в штабе бригады им вовсе не можно, стыд берет...

Бареш, когда я подсунул ему рапорт Гурского и Казимира, немного для фасона поломался, но, поскольку он лишь предвосхищал его же намерения, поставил под их закорючками свою подпись.

* * *

Я и позже, посещая по делам польский батальон, неоднократно встречался с Казимиром и Гурским, а раз им даже удалось довольно жестоко подшутить надо мной. Случилось это в конце января северо- восточнее Арганды на заключительной стадии маневров, перед подготовлявшимся республиканским наступлением к западу от реки Харама. На них присутствовал начальник оперативного отдела штаба Центрального фронта полковник Касадо, который через два с небольшим года прославился как предатель, обеспечивший военную часть противокоммунистического переворота в Мадриде, а тем самым и сдачу его Франко. Лукач, давно, с первого контакта, интуитивно невзлюбивший Касадо, обязан был в продолжение всех маневров неотлучно [590] находиться при нем. Касадо сопровождал недавно появившийся в Мадриде новый советник с сербской фамилией Петрович, в которой все вокруг да и он сам переставляли ударение на привычный лад, произнося ее как русское отчество.

Почти с зари коронель Касадо, хенераль Петрович, еще один неразлучный с ним советник, называвшийся ни больше ни меньше, как Валуа, но, слава богу, не требовавший, чтоб его титуловали герцогом, переводчица Хулиа, похожая на некрасивую испанку с бесформенной фигурой, зато, как говорили, абсолютно бесстрашная, Лукач, Фриц, Херасси и я блуждали по крутым холмам вслед за то всползающими на них, то сбегающими вниз батальонами. Наконец на занятой поляками высотке Касадо задержался и навел бинокль на дальние склоны, как муравьями усеянные передвигающимися гарибальдийцами. Хотя по календарю полагалось быть зиме, полуденное солнце пригревало по- весеннему, и всем, особенно же одетым в теплое бойцам, сделалось жарко. Меня же, кроме прочего, мучила жажда, так как в утренней спешке я отказался от слишком горячего кофе.

Воспользовавшись остановкой, я отошел к отделению, занимавшему оборону по гребню холма, и спросил, нет ли у кого напиться. Никто из лежавших поблизости не отозвался, но правофланговый, не разобрав, должно быть, на расстоянии, что мне нужно, вопросительно повернулся ко мне, и я узнал Гурского. Получив разъяснение от соседа, он, как всегда, предварительно прочистил горло и сипло крикнул, что в такое пекло у каждого, что было, давно вышло, но у Казимира, у того должно еще оставаться. Лежавший спиной ко мне Казимир, которого я не опознал из- за каски, перекинул через нее ремень фляжки и, не оборачиваясь, протянул назад. Фляга действительно оказалась почти полной, а ее суконная обшивка, чтоб содержимое не нагревалось, была облита водой. Всем существом предвкушая утоление неистовой жажды, я потянул цепочку от пробки и, чтоб не дотрагиваться до горлышка губами, запрокинул голову и поднял флягу. Уже переворачивая ее, я краешком глаза подметил, что Казимир, а с ним и многие из отделения выжидающе смотрят на меня, Гурский же, с риском получить замечание, даже на локтях приподнялся. Но на догадки, что бы это могло означать, времени не осталось. Желанная влага струей хлынула мне в горло, однако на первом же глотке я жестоко поперхнулся, и пароксизм раздирающего [591] грудь кашля обуял меня; одновременно внутренности как огнем обожгло. Проклятая фляжка оказалась налитой ничем не разбавленным коньяком, попав в пересохшую гортань он подействовал вроде крутого кипятку. Заткнув рот платком, я старался — под безжалостный хохот справа — унять напоминающий припадок коклюша неприличный кашель. Когда это удалось, я незаметно вытер проступившие слезы, забил пробку и шагнул к продолжавшему посмеиваться Казимиру. Теперь я овладел собой достаточно, чтобы, отдавая флягу, внятно поблагодарить его и даже присовокупить, что вот, мол, какой нехороший коньяк стали продавать — наполовину с водой. Разочарованный тем, как жертва легко выкарабкалась из подстроенной ей ловушки, Казимир досадливо заявил, что я, видать, совсем упился, скоро начну анисовую за молоко принимать.

Приблизительно через две недели, в роковое для батальона Домбровского 13-е число февраля, на точно таком же холме, но по ту сторону Арганды при выходе из почти полного окружения Казимир был убит.

Гурский тогда уцелел. Уцелел он и в тягчайших мартовских боях против экспедиционного корпуса Муссолини, но вскоре трагически погиб в тылу. По приказанию Янека, который того же 13 февраля вступил в командование батальоном вместо раненого Павла Шклиняжа, несчастный Гурский был расстрелян за самочинную пальбу из винтовки по «юнкерсам», пролетавшим над расположенным в стороне от магистральных дорог, возле местечка Меко, тихим селением, где стояли на отдыхе домбровцы. Дело было ночью, а в распоряжении Гурского имелась обойма трассирующих, поэтому сочли, что он демаскировал местонахождение батальона, да сверх того существовал и специальный приказ. Бареш, неисповедимыми путями всегда осведомленный обо всем, что бы ни произошло в бригаде, бесстрастным тоном сообщил мне эту невероятную весть. Она была слишком страшна, чтоб легко принять ее на веру, а потому я при первой же возможности в лоб спросил Янека, правда ли, что он расстрелял Гурского. И Янек спокойно подтвердил: да, его пришлось расстрелять, но раньше, чем мое негодование успело прорваться, прибавил, что вина Гурского не в одних нахальных нарушениях дисциплины. Тен Гурский уже давно был взят на подозрение. Он, к примеру, позволял себе задавать провокационные вопросы комиссару роты, вступал в споры на политбеседах, а когда его арестовали, как злостного нарушителя отданного командованием [592] бригады аж в ноябре минувшего года приказа о запрещении вести индивидуальный огонь по фашистским авионам, так при обыске нашли захованную под подушкой троцкистскую литературу. Чего еще надо? Советский товарищ, который представляет в Мадриде органы, едва ему доложили, что у нашего бойца конфискованы антипартийные брошюры на французском, а именно стенограммы московских процессов с предисловием, берущим под защиту отъявленных врагов народа, порасспросил, какие приметы Гурского, взглянул на его карточку и ответственно указал, что вне всякого сомнения он и является тем подлым изменником, какой завязал тайные сношения с пилсудчиками из здешней польской легации. И опытный этот товарищ объяснил, что с месяц назад наблюдатели засекли неизвестного бойца интербригад, как раз очень высокого, который, прогуливаясь по столице, словно нечаянно забрел в квартал дипломатических представительств. Бродил этот тип по нему, бродил, а как завидел польский флаг — шмыг под него в двери посольства. Побыл он там недолго, ровно столько, сколько нужно, чтоб шпионские сведения передать, а после ловко замешался в толпу на Гран-Виа...

Немало пережив бок о бок с Гурским и зная его непокладистый нрав и склонность к противоречию, я не мог поверить довольно в общем черствому Барешу. Янек же был не только бесстрашным, но и добродушным человеком, очень, кроме того, неглупым, а тут еще и ответственный советский товарищ... Словом, мне ничего не оставалось, как примириться с казнью Гурского. Но вот миновало двадцать лет. Весной 1958 года, гостя в Болгарии по приглашению Белова и Петрова, на устроенном последним (дома его звали Фердинандом Козовским) обеде в мою честь, я познакомился с заведующим отделом ЦК другаром Рубеном Аврамовым, занимавшим довольно значительный пост и в Испании. Беседуя с ним, я в какой-то связи упомянул о Янеке Барвинском и впервые услышал, что его в 1938 году освободили от обязанностей командира Тринадцатой интербригады (Рубен Аврамов выразился менее обходительно: «мы сняли его») не в порядке, как я думал, обязательного тогда сомнения в благонадежности чуть ли не каждого польского коммуниста, а за то, что Янек был излишне скор на руку. Постепенно узнавалось и многое-многое другое. И теперь, вспоминая о Гурском, я вижу в нем одну из бесчисленных жертв безвременья, которое мы в верноподданническом экстазе величали «сталинской эпохой» и в которое люди, беззаветно [593] преданные идее, ради нее готовые на смерть (в частности Янек Барвинский — он же Йозеф Стшельчик — был в декабре 1941 года заброшен в СССР в захваченную гитлеровцами Польшу и вскоре погиб неподалеку от родной Лодзи), под ее дурманящим воздействием, и притом с чистой совестью, истребляли себе подобных и совершенно невинных одного за другим...

Вслед за уходом на передовую Ганева, а затем Гурского с Казимиром, поддался общему поветрию и Юнин. Отказавшись от предложенной ему поездки в Мадрид («чего я там не видал»), он выклянчил у Клоди лист чистой бумаги, из экономии разрезал его пополам и, ссылаясь на свое неразборчивое письмо, пристал ко мне, чтоб я изготовил под его диктовку прошение Барешу. Зная, что Юнин не умеет писать и даже читать, но, стыдясь этого, когда просит что-нибудь ему прочесть, всякий раз жалуется на отсутствие очков, а если почему-либо берется за перо, сейчас же под предлогом дурного почерка передает его товарищу (расписываться Юнин, впрочем, научился), я не мог отказаться и Слово в слово записал, все как ему хотелось. Бареш, обнаружив, что ему подано «прошение», впал в транс, от которого, однако, не онемел, а наоборот, прочел Юнину полноценную лекцию о том, что прошения царские рабы писали, а свободные советские граждане подают заявления, хотя начинать их с «прошу» и не возбраняется. Преподанные Барешем правила современной бюрократической стилистики не обескуражили Юнина. Он послушно взял вторую половину бумаги и продиктовал мне положенное заглавие, однако вместо того, чтоб заявить о своем желании перейти в роту Остапченко, вторично продиктовал прежнее, начиная с затверженного: «Настоящим покорнейше прошу...» Осторожно, словно крапиву, держа между большим и указательным пальцами скрепленное грифом Бареша свое покорное прошение, вызывающе названное заявлением, Юнин зашел ко мне попрощаться, а заодно и объясниться.

— Одно с тобой, Лексей, другое с энтим братушкой.. Очень уж он сомнительный. Никому-то он не верит, все-то тебе в душу зырит, все пытает, а не из кулаков ли, да как я во Францию иначе попал и прочее. Однако хрен с ним. Поважнее, что охота есть. Прежде, бывало, сколько разов безо всякого желания разных живых мужиков на мушку берешь, к примеру, немцев или хотя бы австрияков, потому как офицерье наказывало, а нынче своя воля, ну, не меньше чтоб пяток гадов снять за Ганева. И еще причина: [594] наш дружок сердечный, Остапченко-то, с лазарета вызволялся и, пишет, не сёдни завтра вертается, а с ним, не в обиду тебе сказать, служить всего сподручней, быдто, как по несознательному говорится, у Христа за пазухой.

* * *

То ли ему невероятно везло, то ли и вправду старого солдата пуля милует, но Юнин, не будучи хоть бы легко ранен, продержался в строю до решения Комитета по невмешательству о выводе всех сражающихся с обеих сторон иностранных добровольцев, то есть до осени 1938 года. С согласия возглавлявшегося Хуаном Негрином республиканского правительства все истинные добровольцы — бойцы, комиссары и командиры интербригад после душераздирающих всенародных проводов были под наблюдением международной контрольной комиссии репатриированы. Франкисты же к чему-то там придрались, а в результате моторизованные войска Муссолини, а также гитлеровский легион «Кондор», не упоминая уж о марокканцах, продолжали драться за Франко, и это именно итальянцы, предваряемые марокканскими патрулями, первые вступили в Барселону.

Так как Франция принимала обратно только собственных граждан да еще предоставляла транзитные визы имеющим соответственную въездную американцам, канадцам, англичанам, бельгийцам, скандинавам, чехословакам и некоторым другим, чья родина была достаточно гостеприимна, то Юнин, Остапченко и прочие, подобные им, а в первую очередь итальянские, немецкие, польские, югославские и венгерские эмигранты остались в республиканской Испании на положении почетно интернированных. Когда же началось фашистское наступление на Каталонию и возникла угроза Барселоне, все они по призыву Андре Марти нашли в себе силы второй раз добровольно взяться за, оружие и рядом с сохранявшими традиции Пятого полка лучшими испанскими бригадирами прикрывали исход беженцев и отступление воинских частей, неся, как всегда, в арьергардных боях особенно чувствительные потери. На французской границе защитники Испанской республики, а в их числе и остатки «волонтеров свободы» были разоружены, и Французская республика — последних вторично, но уже без всякого почета — интернировала их.

В конце 1956-го или в начале 1957 года мне позвонил Роман Кармен, с которым незадолго перед тем и ровно через двадцать лет после Испании мы очень тепло встретились, и [595] сообщил, что меня очень хотел бы видеть «Женя Долматовский». Побывав в оправляющейся от трагедии Венгрии и напечатав в «Литературной газете» серию оптимистических путёвых очерков, он в связи с ними получил взволнованное читательское письмо из Красноярского края, интересное не только тем, откуда оно направлено, но и тем, что читатель был не простой, а интербригадовец. В письме Долматовскому он горько жаловался, что вот в то время как в Венгрии, если верить статьям о ней в «Литературной газете», все участники интербригад награждены орденом с профилем Матэ Залка, в СССР их держат на поселении в Красноярской тайге. Чтобы как следует разобраться, насколько полученное им письмо соответствовало действительности, и установить, что представляет собой его автор, и правда ли, что он сражался в интербригадах, Долматовскому нужна помощь кого-либо в этих делах осведомленного. Поскольку его корреспондент утверждает, что служил под командованием генерала Лукача, орденом с изображением которого награждают венгерских ветеранов, Кармен рекомендовал Долматовскому меня.

Через час я уже стучался в дверь одного из кабинетов Центрального Дома литераторов. Долматовский принял меня без того плохо скрытого сострадания, какое проступало тогда почти у всех при обращении со свежеиспеченными реабилитированными, и, не теряя времени на предисловие, протянул мне распечатанный конверт. Содержание письма показалось мне, несмотря на тишину кабинета, поистине вопиющим, каждое слово в нем стенало, каждая строка кричала о нестерпимой несправедливости, хотя бывший доброволец из батальона Андре Марти излагал невероятные факты скорее сдержанно.

Как почти все бойцы и командиры интербригад, у кого не было признательного или хотя бы снисходительного к ним отечества, он по окончании испанской войны попал в концентрационные лагеря на французской территории. После двух лет содержания в них, а в период петеновского режима — в особо строгом Верне, измученных и телесно и душевно людей переправили в Алжир, где опять же поместили за проволоку. Лишь весной 1943 года советская комиссия по репатриации вызволила выходцев из России. Сначала морем, а там через Палестину, Ирак и Иран их доставили в Красноводск, где около полугода ими занимались органы безопасности, пока наконец всем желающим и физически пригодным не разрешили вступить в Красную Армию. Нежелающих [596] не оказалось, однако вскоре центр подготовки получил свыше указание отчислить трехкратных добровольцев и отправить в Красноярск в распоряжение крайисполкома. На месте им, как выразился автор письма, «выдали желтый билет — лицо без гражданства» со всеми вытекающими из этого состояния последствиями, то есть: поселением в пределах края под гласным надзором МГБ.

— Помните ли вы этого человека? — спросил Долматовский, когда я отдал ему письмо.

Фамилия Гельман мне ничего не говорила, но, даже обладая хорошей памятью, я не мог упомнить по имени всех, с кем встречался два десятка лет назад, даже и тех, кто состоял в Союзе возвращения: в одной нашей бригаде их было человек сорок. Однако по некоторым, имевшимся в письме подробностям, я мог поручиться, что Гельман служил в Двенадцатой, и притом именно во франко-бельгийском батальоне, и вообще тот, за кого себя выдает. А сверх всего для оказания ему полного доверия были основания и посущественнее написанных его пером и которые еще труднее вырубить топором: содержа Гельмана в Гюрсе, потом в Верне, а позже перебросив в Джельфу, французская полиция, особенно вишистская, знала, с кем и почему так обращается, и ее отношения лучше всяческих анкет и справок отражало политическую сущность Гельмана, как и всех, кто был с ним.

Долматовский поблагодарил меня, сказал, что сам думает так же, а потому уже набросал вчерне обращение к Ворошилову, прося его по праву Председателя Президиума Верховного Совета вступиться за обиженных и восстановить законность.

После выхода первого издания книги О. Савича «Два года в Испании» Я. Л. Гельман, переселившийся к тому времени в Новомосковск под Тулой, вступил с бывшим мадридским корреспондентом «Комсомольской правды» в переписку, а позже побывал у него в Москве. Через Савича несложно было разыскать и меня. Беседуя за стаканом чая с Я. Л. Гельманом, я внезапно, будто прожектор вдруг осветил наше общее прошлое, в пожилом усталом человеке узнал молодого черноглазого бойца, с которым часто встречался в первые недели обороны Мадрида. Теперь мне даже странным показалось, как это можно было не вспомнить его фамилию сразу.

Многое поведал в тот вечер Я. Л. Гельман. От него я узнал, что Остапченко, еще при мне, после повторного ранения [597] в грудь под Гвадалахарой, заболевший туберкулезом, находился вместе с другими в Верне, а потом в Джельфе, сошел там с ума и скончался в больнице за день до того, как его товарищи и друзья отплыли в СССР. Зато Юнин, хотя и постарел, но выдержал все удары судьбы, доехал целым и невредимым до Красноводска, где был актирован, а тем самым избавлен от лесоповала в сибирской тайге, и, надо надеяться, добрался-таки в конце концов до родной деревни, откуда некогда его выдуло ветрами революции и вернуться куда он всю жизнь так страстно мечтал.

Лягутт и Фернандо были последними из старой ламараньосской гвардии, кого Бареш отпустил в Мадрид. Следующим утром в конце завтрака к Белову, закинувшему правую руку за спинку стула, а левой державшему над пепельницей сигарету, приблизился со спины круглолицый наш комендант и на ухо что-то доложил. Белов через плечо обменялся с Барешем двумя-тремя фразами и кивком подозвал меня.

— Вот он неприятную вещь сообщает: Лягутт вчера не возвратился из города, как должен был, к вечеру. Нет его и сейчас. Как ты это понимаешь?

— А по-моему, нечего и понимать, товарищ Белов, — вмешался Бареш, прежде чем я успел произнести хоть слово. — Самый недисциплинированный боец в охране этот ваш Лягутт, без уважения к старшим и легкомысленный какой-то, одни на уме шуточки да смехоточки. Подозреваю, не дезертировал ли?

— Ну, ну! — прикрикнул на него Белов. — Не торопись с подозрениями, на всю бригаду тень бросаешь. Посмотрел бы, как этот недисциплинированный в одних лохмотьях — голое тело просвечивало — ноябрьские ночи напролет простаивал, охраняя командный пункт на Пуэнте-сан-Фернандо. А если окажется, что товарища бандиты из Пятой колонны навахой в темноте пырнули? Ты как смотришь, Алексей? Не сходить ли тебе, — не дав ответить, продолжал он, — порасспросить Фернандо, они же вместе увольнялись, может, тот что знает?

Но Фернандо знал не больше нас. Он расстался с Лягуттом еще днем неподалеку от Пуэрта-дель-Соль, там они рядом в ресторане пообедали, очень дорого, но дешево только где по карточкам. Оттуда Фернандо отправился на поиски своих мадридских родственников, которых никогда раньше не видал. Однако по адресу, присланному летом, они уже не проживают, съехали неизвестно куда. Фернандо из [598] квартала 32 Пласа-де-Торос зашагал обратно, погулял по центральным улицам, посмотрел на развалины после бомбежек и заранее пошел на Калье-де-Алкала, откуда коче должно было отвезти отпускников в Фуэнкарраль. Между тем Лягутт в назначенное время не явился, и сколько ни ждали, а пришлось уехать без него, и Фернандо ужасно беспокоится, что могло случиться с его приятелем.

У меня интуитивно возникло ощущение, что Фернандо недоговаривает, но ни слова больше я выжать из него не сумел. Миновали вторые сутки. За ужином Белов доложил Лукачу об исчезновении Лягутта, но комбриг, которого мучила жестокая мигрень — последствие давней контузии, — отнесся к этому известию почти безучастно: сказал, что нужно куда следует написать, пусть ищут, и ушел спать. Белов тут же продиктовал Клоди необходимую бумагу и распорядился отправить ее немедля. Но и докладная в засекреченную инстанцию не помогла. Лягутт исчез бесследно, хотя его, вернее его тело, искали и в моргах. Протекли еще сутки, а на рассвете следующих потенциальный покойник приковылял самолично. Такое чрезвычайное происшествие заставило разводящего взбудить Бареша, а он, не умея объясниться с Лягуттом, без лишних разговоров арестовал его и, пока суд да дело, посадил в кладовую возле кухни, запер на висячий замок да еще часового приставил к превеликому неудовольствию девушек во главе с Пакитой, которым невозможно стало ходить по коридору. Исполнив свой долг, Бареш приступил к повседневной деятельности, но едва начальник штаба поднялся, доложил ему о возвращении Лягутта и о примененных к нему методах пресечения.

— И куда ты спешишь? — укоризненно удивлялся Белов. — Ходишь после ранения вразвалочку, опираясь на батожок, а все равно умудряешься всех опередить. Расспросил бы для начала парня, что с ним произошло, а ты сразу хвать за шиворот... Постой, постой. Опять торопишься. Раз уж посажен, пусть уж теперь посидит, подумает. Слушай, — повернулся Белов ко мне. — Как-никак, а Лягутт твой воспитанник, ты с ним и разберись. Только не сентиментальничай. Мы на фронте. Сам должен понимать, что такое самовольная отлучка перед лицом врага.

Лягутт, привалившись к стенке чулана, расслабленно сидел на мешке с чечевицей и в полутьме походил и позой и лицом на снятого с креста; сходство с Иисусом Христом увеличивала наметившаяся за время отсутствия черная бороденка. Когда я вошел, оставив дверь открытой, Лягутт [599] поднял на меня потухший взор и снова уронил подбородок на грудь. Я участливо спросил, что с ним случилось. Не поднимая головы, Лягутт глухо, но твердо ответил, что с ним ничего не случилось. Я чего угодно ждал, но не такого ответа, и несколько опешил.

— Как не случилось? А где же ты все это время был?

Лягутт поднял лицо. Мои глаза привыкли к кладовке, и я убедился, что, хотя оно пугающе исхудало, ничто, кроме худобы, и отдаленно не сближало его с ликом, о котором мне напомнила поза. Костлявая обросшая физиономия Лягутта выражала лишь усталость да еще какую- то обреченную виноватость, сродни той, что разлита по морде всегда послушного дворового пса, ни с того ни с сего сорвавшегося с цепи и пропадавшего Бог знает где, когда он, наконец, с запавшими боками и поджатым хвостом юркнет в свою конуру.

— Говори правду, где ты был? — строго повторил я, испытывая жалость к Лягутту, но одновременно и брезгливость к его немытым рукам с черной каймой на ногтях, к его спутавшимся жирным волосам, к измятой одежде, от которой исходили запахи пропотевшего сукна и въевшегося в него табачного дыма.

— Я скажу всю правду, пусть тебе и не понять ее, — согласился Лягутт. — И никому, никому не понять. Возможно, меня ждет расстрел, но я ни о чем не жалею, а если б и пожалел, все равно не смог бы поступить иначе...

Он замолк. Угадывалось, что ему не легко высказаться.

— Ты хочешь знать, где я был?.. Четыре ночи и три дня я провел в борделе, — обескураживающе просто признался он. — Фернан знал, куда я пошел, но Фернан настоящий друг. Я вижу, ты про себя подумал: «Что за важность, почему бы это помешало явиться в срок?» — взволновался Лягутт, заметив, что я передернул плечами. — Но, мой бедный старик, это был совсем не тот дом, что остальные. Я никогда не входил в такой, ручаюсь, что и ты подобного не посещал. Раньше это был бордель люкс, он обслуживал лишь самых богатых господ, в него собирали девушек, каких нигде больше не найдешь. И мне досталась лучшая из всех... Что ты смотришь на меня? Не веришь? Клянусь, за всю мою жизнь я не дотрагивался до такой, она была красивее знаменитейшей из кинозвезд. Мог ли я взять и уйти от нее потом, как от какой-нибудь пятифранковой старой трески, завлекающей клиентов в темную подворотню?..

Лягутт засунул ладони между колен и покачал головой. [600]

— Пойми, я с первого взгляда полюбил ее больше себя. Это как удар молнии...

Он опять замолчал. Я тоже не нашелся что сказать. Прервал паузу Лягутт:

— Пусть только скорей судят, раз нельзя иначе. Но что ты хочешь — это было сильнее меня. Я и сегодня не ушел бы от нее, если б хватило денег. Они кончились еще вчера, но она позволила мне остаться еще на ночь и внесла за нее из своих. А когда я уходил утром, она расплакалась...

Лягутт потер веки рукавом и отвернулся. Я вышел из чулана. Часовой, плечом и щекой придерживая тесак винтовки, запер замок и отдал ключ. Зайдя на кухню, я попросил Беллини покормить Лягутта и направился доводить грустное дело до конца.

Оправившийся от мигрени Лукач, еще с тенями на лице, но сразу повеселевший, тоже находился в столовой. Я подробно передал начальнику штаба исповедь Лягутта. Белов, пока я говорил, крепился, но едва я привел последние слова моего «воспитанника», с размаху хлопнул ладонью по столу.

— Экий, мать его в лоб, герой Ги де Мопассана среди нас выискался! Но что всего больше возмущает, так это христианское всепрощение, которое так и прет из тебя! Послушать, ты будто непредвзято излагаешь факты, но тоном незаметно стараешься пробудить сочувствие к безобразно проштрафившемуся типу. А ведь твой Лягутт саморазоблачился, теперь всякому ясно, что никакой он не пролетарий, а выросший в болоте разврата жалкий люмпен, завсегдатай парижских клоак. Да солдата любой буржуазной армии за трехсуточное без уважительных причин опоздание из отпуска на верных полгода упекли бы, и то — в мирное время... Что будем делать с этой паршивой овцой, товарищ комбриг, пока она нам все стадо не перепортила? Я за то, чтоб для примера принять самые суровые меры.

— Тебе сколько лет? — без видимой связи поинтересовался Лукач.

— Сороковой пошел, а что? — поднял Белов брови.

— А то, что Лягутту навряд ли больше двадцати пяти. Так, Алеша?

— Так точно: ровно двадцать пять.

— Видишь. Между этим парнем и нами с тобой пятнадцать годиков дистанции. Об этом надо помнить. Или ты забыл, как тебя в двадцать лет к девкам тянуло? Наказать [601] его должно, но не напоказ, для всеобщего устрашения, а соразмерно провинности и учитывая смягчающие обстоятельства. Считаю, однако, что оставлять его в охране штаба нецелесообразно: провинился он здесь, у всех на виду, и если мы чересчур мягко с ним обойдемся и вернем Барешу, как бы последний резонно не упрекнул нас в мягкотелости. Давай же направим великого грешника Лягутта подобру-поздорову туда, откуда он произошел, — во франко-бельгийский. Вы, Алеша, позаботьтесь в этих целях, чтобы ваш приятель написал ходатайство об уходе от нас по собственному желанию, пусть себе вернется в батальон незамаранным, на прощание же прочитайте ему от моего имени мораль, да покруче. Согласен, Белов? Значит, быть по сему. Нам-то с тобой равно что казнить, что миловать, а тому, кого милуют или казнят, — о-ох до чего ж не все равно... О дальнейшей судьбе Лягутта я знаю очень мало, да и то понаслышке, — своим романом в публичном доме он набил мне некоторую оскомину... Сколько помню, в начале января, при взятии Альгоры, он был легко ранен, а по выздоровлении вернулся в строй, но когда во время боев на реке Харама я спросил о Лягутте командира батальона Бурсье, заменявшего раненного там же, под Альгорой, капитана Бернара, оказалось, что он никакого Лягутта не знает. Четвертый же по счету комиссар батальона (о Жаке читателю известно; ставленник Реглера, прекрасный комиссар Боман был очень скоро убит, а сменивший его Марсель Пэмпо еще скорее ранен), сухонький рыжий лионец Маниу рассказал, что Лягутта отпустили в Париж на похороны матери, но что-то уже около месяца его нету...

* * *

С того момента, когда необычно молчаливый Лягутт и старавшийся болтовней развлечь его Фернандо, с вещевыми мешками за спинами, прошли в калитку фуэнкарральской виллы и влезли в кузов интендантского грузовика, последние мои личные связи с охраной оборвались, но зато внутренне напряженные отношения с ревновавшим меня к ней Барешем сделались ровнее. Наблюдая неторопливую, но неугомонную деятельность этого, в отличие от всех окружающих, глубоко штатского человека и в форме похожего не на коменданта, а скорее на рачительного управдома, я лишний раз поражался умению Лукача приспособить каждого к будто специально для него предназначенной работе. Бареш отличался от всех нас не одной выправкой, но и определенными [602] хозяйственными способностями, отнюдь не превращавшими его, однако, в этакого расторопного и беспринципного завхоза. Барешу было присуще бескомпромиссное чувство долга, предопределявшее справедливую, хотя подчас и мелочную требовательность к подчиненным, но прежде всего к самому себе, последнее же качество помогало поддерживать на нужном уровне не только порядок в обслуге, но и воинскую дисциплину среди охраны. Главное же, с появлением Бареша штаб начал наконец обзаводиться собственным добром, жить без которого дольше становилось все трудней. Отныне, при спонтанных наших переездах с места на место, за нами следовал «ЗИС-5», издали напоминавший не то цыганскую подводу, не то воз с сеном, — так он был нагружен скатанными матрасами с подушками, простынями и одеялами внутри, мешками с турецким горохом, узлами, бутылями с оливковым маслрм, бочками вина, котлами, тазами, оцинкованными корытами, кастрюлями, столовой посудой, чемоданами и прочей перетянутой веревками кладью. На самом верху, держась за них, восседали Беллини и взвизгивающие на ухабах четыре наших девушки. Все это хозяйство, вплоть до каждой бутылки и даже куска мыла, состояло под бдительным надзором Бареша и хранилось на запоре, ключ же доверялся одной Паките. И объяснялось это не скептическим отношением к людям, а педантичной бережливостью Бареша, искренне рассматривавшего все, полученное в интендантстве стариной Галлеани, а тем более все изъятое из покидаемых вилл и палаццо, как находящуюся в нашем пользовании собственность испанского народа. За порчу или утерю самого ничтожного предмета Бареш долго и нудно пилил виновного, и от его нотаций не был избавлен никто, за исключением Лукача, по справедливости в них не нуждавшегося (мне никогда еще не приходилось встречать человека со столь ярко выраженным уважением к вещам), да еще Белова и Петрова — из чинопочитания.

Сама по себе хозяйственная въедливость Бареша вызывала во мне сочувствие. Чего я не мог понять, это пристрастия к письменной отчетности, которая каждодневно отнимала у Бареша бездну времени, тогда как одна-единственная авиационная бомба в несколько секунд уничтожала больше материальных ценностей, чем все, что было изведено на штаб бригады за двухмесячное его существование. Но однажды, когда я слегка проехался по поводу бухгалтерской мании Бареша, как всегда, усевшегося вечером подсчитывать [603] потери и убытки за истекшие сутки, Белов осадил меня:

— Ежели ты воображаешь, что он ведет учет битым рюмкам и прожженным сигаретами салфеткам, то сильно заблуждаешься. Бареш число за числом описывает все происходящее в бригаде, рассказывает о боях, в каких она принимала участие, заносит особо выдающиеся подвиги, поименно называет убитых. Одним словом, он взял на себя труд вести наш, так сказать, бортовой, журнал, или лучше — летопись. Известно, что особой образованностью летописец наш похвалиться не может, но для летописца она и необязательна. Для последовательного и нелицеприятного изложения фактов важнее добросовестность, а ее Барешу не занимать. Но, помяни мое слово, этому рядовому, ни на что в личном плане не претендующему революционеру за его школьнически-аккуратные записи, над которыми не один ты посмеиваешься, еще когда-нибудь ученые люди в ножки поклонятся. Через какую-нибудь четверть века его дневник послужит надежным источником для всякого, кто будет заниматься историей испанской антифашистской войны, не говоря уже о незаменимом подспорье для тех из нас, кому суждено дожить до старости и кто возьмется писать воспоминания о делах давно минувших дней...

(Увы, но предсказание Белова не сбылось, и автору этой книги барешевская хроника ни в чем не помогла, как не поможет и никому другому. Но не надо предполагать, что коменданту осточертел его неблагодарный труд и он забросил его. Нет, день за днем он продолжал регистрировать все попадавшие в его кругозор события, во всяком случае, до мая, то есть до переформирования Двенадцатой интербригады в Сорок пятую интердивизию, когда, уступая уговорам Белова и Петрова, Лукач отрядил Бареша к Христову для укрепления штаба батальона Джуро Джаковича, развернутого на базе балканской роты. С того момента я лишь изредка встречался с Барешем, а после смерти Лукача и перевода меня в Четырнадцатый армейский корпус совсем потерял из виду нашего летописца. Тем не менее я и сейчас могу легко вызвать из глубины памяти его округлое крестьянское лицо, рыхлую, без талии, фигуру, обтянутую слишком узким френчем, палочку в левой руке и гроссбух под мышкой правой. В 1958 году, в Софии, я расспрашивал Белова, не знает ли он чего-либо о бывшем нашем коменданте, но кроме того, что Бареш после Испании провел несколько месяцев за колючей проволокой во [604] Франции, а затем был вызволен и вывезен в Москву, к семье, Белов ничего не припомнил.

В начале шестидесятых годов ко мне пришла молодая женщина, отрекомендовавшаяся научным сотрудником Института славяноведения Надеждой Йованович. Эта сербская фамилия мне ничего не сказала, но незнакомка пояснила, что такова подлинная фамилия участника интернациональных бригад, которого я, возможно, встречал под именем Бареша и которому она приходится дочерью. На вопрос, где ее отец и что с ним, Надя Йованович ответила, что она была еще девочкой, когда он пропал без вести в самом начале второй мировой войны. Сообщив печальную весть, дочь Бареша добавила, что, став взрослой, она вот уже многие годы тщетно пытается разузнать подробности исчезновения отца, да и вообще хочет получше его себе представить. С этой целью она разыскивает тех, кто его знал. Недавно она прочла книгу О. Савича «Два года в Испании» и посетила ее автора, а он посоветовал ей побеседовать со мной. Из дальнейшего разговора выяснилось, что Бареш пропал при весьма неясных обстоятельствах, не удается даже с достаточной определенностью установить, был ли он мобилизован или же вновь призван на коминтерновскую службу. Надя Йованович побывала на родине отца, где повидалась с его товарищами по партийной работе и по интербригадам (среди последних она называла бывшего комиссара балканской роты, а позже и балканского батальона Дудека, которого я знавал); так вот они все убеждены, что ее отец был не мобилизован, но репрессирован. Дослушав ее монолог до конца, я рассказал все, что знал о Бареше и что, как может судить читатель, не слишком ее обогатило.

Протекло еще несколько лет. Однажды на происходящее по вторникам деловое собрание советских ветеранов испанской войны явился молодой человек, представившийся. сыном Бареша и выразивший желание поговорить с кем-либо, кто встречался с его отцом в Испании. Молодого человека познакомили с Н. Оларем и со мной. Не знаю как Оларь, но я, должно быть, сильно разочаровал своего собеседника, поскольку ничего не смог прибавить к тому, что ранее рассказал его сестре, переселившейся, по его словам, в Югославию. Зато я услышал от сына Бареша некоторые факты, относящиеся к эпилогу биографии последнего, и притом настолько интересные, что их стоит привести здесь. [605]

Главным и наиболее неожиданным из них было то, что, пока Бареш пребывал на испанских полях сражений, в Москве посадили его жену, а дочь и сына поместили в детдом. Так как задержание жены в связи с арестом мужа, как и наоборот, хотя и не являлось неотвратимым, но было достаточно широко распространено. Бареш по возвращении в Москву мог ожидать применения этой практики к себе и, следует полагать, находился в состоянии перманентной тревоги. Видимо, под ее влиянием он и решил перебраться куда-нибудь на расстояние от наводящих на дурные мысли мест и переехал в Киев. Именно там одинокий Бареш и сгинул безвозвратно в первые же дни войны, но что именно стряслось с ним, навсегда осталось загадкой. Во всяком случае Министерство обороны до сей поры не смогло сообщить реабилитированной вдове ничего определенного. Точно так же никаких касающихся Бареша входящих или исходящих не обнаружили в своих архивах и органы госбезопасности. С другой стороны, кто-то из сохранившихся и осведомленных сотрудников отдела кадров Коминтерна заверил дочь Бареша, что ни малейших видов, по крайней мере в обозримом тогда будущем, на использование по этой линии скомпрометированного товарища не имелось. Так семья и осталась ни с чем: ни дорогой могилы, ни доброй памяти. Супруг и отец — да простится очень здесь подходящий старый штамп — навеки канул во мрак неизвестности. Вдова могла утешать себя лишь тем, что на первый период войны приходятся десятки тысяч подобных исчезновений, от своей множественности не делающихся, впрочем, менее трагичными в каждом частном случае. И потом, такой, почти астральный, переход в небытие до ужаса не соответствует всему существу Бареша, его рассудительной уравновешенности, его, я бы сказал, прозаичности, а главное, стопроцентной благонадежности. Стоит ли упоминать, что вместе с ним также потусторонне испарилась и его увесистая рукопись).

3

В католический сочельник мы раньше обычного выбрались из Фуэнкарраля, и, воспользовавшись этим, Лукач после того как наш шофер обменялся с разводящим круглой баррикады расходным афоризмом на приближающуюся ночь, назвал Луиджи какой-то неизвестный адрес... Свернув с ежевечернего маршрута, «форд» вскоре остановился в незнакомом [606] переулке перед мрачным по вине затемнения, как и все мадридские дома, барским особняком. Тронув кнопку звонка, Лукач терпеливо подождал, пока откроют, однако дом был явно необитаем, в нем, едва отзвучала мелодичная трель, восстановилась прежняя нерушимая тишина. Лукач позвонил вторично, но снова напрасно потревожил нежилую пустоту. Он уже повернулся к машине, когда чуть звякнула задвижка глазка: кто-то пытался в сгущавшейся темноте рассмотреть звонившего.

— Салуд, камарадес, и мучас бомбас! — повторяя распространенную шутку, обрадованно крикнул комбриг. — Hier ist Лукач, эль хенераль эспаньоль Лукач!

Изнутри донесся смешок. Английский замок щелкнул. В неосвещенной передней с мавританским потолком и стенами из резного дерева, укрывая за дверью горящую свечу и еще заслоняя ее розовой ладонью, нам открыла та самая венецианская красавица, которой я издали любовался при первом посещении Клебера. Как и тогда, рядом с ней находился ее муж, похожий на патриция оперный певец. Лукач непринужденно, как со старыми знакомыми, поздоровался с ними. Оба, и муж и жена, искренне обрадовались ему. Хозяйка особняка, подняв свечу как факел, повела нас по мягким, словно перины, коврам через темные и нетопленые хоромы. Даже при свете синего, пригасавшего на ходу огонька они поражали своей роскошью.

Пройдя зал с громадным, как соборный орган, камином, в котором не только не горело ни поленца, но от которого, наоборот, веяло холодом, мы вошли в угловую комнату. Судя по обстановке, это был будуар. В медной, вроде большого таза, жаровне дотлевали угли, и к аромату тонких духов примешивался запах угара, но зато здесь было теплее, чем в соседнем зале. Когда хозяйка поставила подсвечник, оказалось, что нас ввели не в будуар даже, а просто-напросто в спальню, так как в глубине ее виднелись две, придвинутые одна к другой, пышные двуспальные кровата. Нетрудно было сообразить — особенно тому, кто жил в такой же промерзшей квартире на Мойке в 1918 году, — что во всех апартаментах одна эта комната жилая: в ней и спят, и едят, и принимают гостей.

Лукача и меня усадили в кресла и налили нам жидкого кофе, наполовину с цикорием и притом без сахара, в антикварного фарфора чашки. Компенсировать качество кофе должна была неподражаемой формы, с изображенной на наклейках сургучной печатью, темно-зеленая бутылка, из [607] которой нас попотчевали неподдельным бенедиктином; полакомиться им соблазнился даже Лукач, любивший сладкое. Между ним и светски любезной хозяйкой завязалась оживленная беседа по-немецки; хозяин учтиво улыбался, но участия в ней не принимал. Я тоже.

— Знаете, где мы были и кто это такие? — спросил Лукач, когда парадное закрылось и нас обступила беспросветная ледяная мадридская ночь. — В альянсе писателей, — ответил он на собственный вопрос таким торжественным тоном, будто речь шла о местопребывании небожителей. — Он ее председатель, знаменитый испанский поэт Рафаэль Альберти, друг Гарсиа Лорки. Слыхали, конечно? И жена его, такая красавица, а тоже писательница — Мария Тереза Леон. Дворец этот, понятно, не их, он реквизирован под альянсу. Хотя очень может быть, у Марии Терезы есть где-нибудь свой домишко немногим не хуже: она из аристократической семьи.

О Федерико Гарсиа Лорке я впервые услышал, вернее узнал из газет прошлым летом, когда все они принялись петь ему посмертные дифирамбы, после того как франкисты убили поэта; имена же Марии Терезы Леон и Рафаэля Альберти мне ничего не говорили. Но в данном случае это было второстепенно, первостепенным же и не перестающим меня удивлять был тот постоянный и повышенный интерес, какой неизменно проявлял наш комбриг к литературе, и то взволнованное уважение, с каким он относился к литераторам.

На этот раз Луиджи высадил нас в застывшую тьму не у черного входа, но перед главным подъездом министерства финансов, откуда тоже можно было проникнуть в подземелье.

Просторный кабинет старшего мадридского советника сегодня против обыкновения не был переполнен. Как всегда элегантный, без тени усталости на лице, советский военный атташе, сжав в зубах мундштук прямой трубки, выслушивал Ратнера, что-то почтительно ему излагавшего. После размолвки с Лукачем Горев стал держаться с ним подчеркнуто сухо и сейчас ответил на его приветствие лишь кивком. Лукач же вел себя так, словно не замечает перемены в отношении к нему, но я-то знал, до чего он про себя переживает ее. И теперь, приняв горевский кивок как должное, наш комбриг обошел собравшихся советников по старшинству и каждому пожал руку, но едва лишь начал рассказывать группке танкистов какой-то, судя по оживившимся [608] физиономиям, доходчивый анекдот, как Горев принялся выбивать трубку, и все, кроме меня и младшего лейтенанта, водившего броневичок, в котором разъезжало танковое начальство, двинулись к столу.

Матово поблескивая под электрическими лампочками будто полированным черепом, Купер попросил разрешения курить, и я внутренне оценил джентльменскую утонченность этого проявления воинской дисциплинированности, потому что если Горев и занимал более высокую должность, то по званию и положению в РККА Купер стоял значительно выше.

Переждав, пока тот сделает первую затяжку, Горев приступил к обзору положения на фронтах по вечерним сводкам. Говорил он не громко, но обладал такой дикцией, что до меня доходило каждое слово, хотя, понимая, что эта информация предназначена не для моих ушей, я лояльно старался не слушать, да и находился достаточно далеко, поскольку, даже бывая здесь последнее время каждый вечер, все не мог забыть, как меня выставили, и на всякий случай оставался поближе к выходу. Но так как Горев, кроме умения отчетливо произносить слова, на редкость экономно расходовал их, строя одно, точно выражающее мысль предложение за другим, будто выводя на плац шеренгу за шеренгой, то вопреки моей воле я ознакомился с состоянием республиканских фронтов на текущий момент не хуже, чем если бы старший советник растолковал мне это персонально, с глазу на глаз. Главное, что я усвоил, было печальное состояние дел с подготовкой резервов и продолжающийся недостаток всех видов вооружения. Заключил Горев, однако, тем, что самым опасным он считает не продолжающееся преобладание противника в численности на. решающих участках и не громадное его превосходство в технике и выучке войск, но охватившее кое-кого из нас самодовольство. Еле-еле отобьется только что сформированная бригада от потрепанного неприятельского полка, подкрепленного двумя танкетками, — и уж сам черт ей не брат.

— Излишняя, ничем реально не обоснованная самоуверенность порождает опасную беспечность. Каждому из нас надлежит своевременно замечать и преодолевать в командующих, при которых вы состоите, первые же ростки зазнайства. Покоящаяся на точном знании обстановки и революционном подъеме бойцов уверенность в себе командиру необходима, но задирание носа к небу мешает смотреть [609] на землю, приводит к недооценке противника, а всем, кроме духа, он пока сильнее нас. Ничего нет вреднее развязного шапкозакидательства.

Не успело отзвучать это словцо эпохи несчастной русско-японской войны, как помещение заполнил густой голос Купера:

— Вы, товарищ Горев, мрачно смотрите. Наступление фашистов выдохлось, это точно. Что нам сейчас нужно — не теряя минуты приступать к активным действиям.

Горев так резко вскинул голову, что одна из зачесанных назад прядей упала на широкий лоб.

— Позвольте заметить, — с холодной иронией начал он, — что пока никто из здесь присутствующих вашего просвещенного мнения не спрашивал и вряд ли спросит. — И с внезапной яростью добавил: — Пора бы знать свое место, а для этого усвоить, что вы всего-навсего много о себе возомнившая старая ж...!

Площадное ругательство прозвучало как оплеуха. Наступила напряженная тишина. У Купера побагровело лицо, налились кровью уши, покраснела и лоснящаяся макушка. Он раскрыл рот, набрал воздуха, но, овладев собой, сжал губы и начал пятнами белеть. Горев отвернулся от него и, словно ничего не произошло, предложил Ратнеру огласить приказ генерала Миахи на завтрашний день. Я бесшумно отворил дверь за своей спиной, попятился в коридор и от смущения на цыпочках заторопился из этого склепа наружу.

— Горев с ума спятил, — опускаясь через четверть часа на сиденье «форда», заявил Лукач. — Можно понять, что старающийся играть первую скрипку и во все встревающий Купер надоел ему до чертиков, тем более раз старик вставляет ему палки в колеса и даже недавно помимо Горева отправил через консульскую службу особое мнение насчет развития здесь событий. Но как-никак, а Купер комкор, и потом, нельзя же забывать ему Царицын...

* * *

Последний раз я видел Купера близко, насколько помню, в начале января, после того как франкисты заняли Махадаонду и Лас-Росас, перерезав тем самым Коруньское шоссе и прямую связь Мадрида с Гвадаррамой. Именно по этому случаю наша бригада только что поспешно перебазировалась из-под Сигуэнсы к Мадриду, но еще не вся [610] разгрузилась, когда Лукачу позвонили, что на участке Одиннадцатой возникло угрожающее положение.

Было уже темно, когда комбриг вышел из машины на эль-пардоской дороге неподалеку от Паласио-де-Сарсуэла и приказал перевести Луиджи, чтоб тот не дремал, а если услышит приближающуюся стрельбу, пусть без оглядки дует обратно в Фуэнкарраль, мы как-нибудь и на своих на двоих выберемся. После такого успокоительного предисловия Лукач перескочил через канавку, но не свернул к Паласио-де-Сарсуэла, а быстро зашагал истоптанными тропинками парка в направлении Эль-Плантио. Пригнувшись, мы перебежали через перерезанное где-то поблизости шоссе и углубились в хорошо знакомый лес, во дворце посреди которого еще так недавно стоял наш штаб, а теперь в сторожке лесника должен был находиться командный пункт Ганса.

Мы нашли командира Одиннадцатой за столом освещенной коптилками комнаты, чуть побольше той, в какой теснились сами у моста Сан-Фернандо. Подперев щеки костлявыми кулаками, Ганс воспаленным взором уставился на горящий в жестянке с оливковым маслом фитиль. За две недели, что я не видел Ганса, его еще обтянуло, отчего непропорционально крупные нос, губы и уши его, казалось, еще выросли, делая грубо вытесанное лицо комбрига Одиннадцатой схожим с физиономиями таинственных статуй на острове Пасхи. Кроме Ганса в комнате находился лишь Адди, приветливо помахавший мне рукой, и два запаренных телефониста. Оба они беспрерывно вращали рукоятки стоявших на подоконнике аппаратов, но сколько Адди ни хватался то за одну, то за другую трубку, сколько ни дул в них, а связи не было.

Лукач и Ганс, чтобы не мешать ему, заговорили полушепотом, и по все более обеспокоенным глазам моего комбрига я понял, что Ганс подтверждает давешние дурные новости. Время от времени блок на входной двери взвизгивал, и в сторожку вваливались чуть не падающие от изнеможения, небритые, грязные и все до одного простуженные офицеры, большей частью испанцы. По жесту Ганса они присаживались к столу и многие, положив головы на скрещенные руки, немедленно засыпали. За ним уже почти не оставалось места, когда из второй темной комнаты вышел в наброшенном на плечи полушубке Людвиг Ренн, на ходу протиравший очки носовым платком. Только надев их, он узнал Лукача, пожал ему руку и поставил себе стул [611] немного позади и между обоими командирами бригад. Ганс привстал, чтобы открыть совещание, но груз под блоком взвился, дверь распахнулась, и появился никем, даже переводчиком, не сопровождаемый генерал Купер. Войдя, он громогласно поздоровался по-русски. Все вскочили и нестройно ответили — кто по-испански, кто по-немецки. Он показал рукой, чтобы садились, перешагнул через скамейку рядом со мной и поманил Лукача перейти на эту сторону. Лукач покорился, и ему пришлось воспроизвести на немецком обращенный к Гансу вопрос Купера, какова в данный момент обстановка на прикрываемом Одиннадцатой бригадой участке. Ганс принялся докладывать, а единственный среди всех румяный, как яблочко, молоденький немец начал довольно чисто переводить с другого конца стола. Выяснилось, что Одиннадцатой было передано шесть испанских батальонов и Ганс выдвинул их в образовавшийся вчера прорыв, оставив три батальона интеровцев в резерве. Днем позиции были подвергнуты налету бомбовозов, а затем небывало мощной артиллерийской подготовке, после которой на построенные несомненно кретином, если не вредителем, вытянутые в нитку окопы двинулось десятка два пулеметных танков и пехота. Танкам удалось обойти правый фланг бригады, и он начал в беспорядке ретироваться, увлекая за собой остальных. Направленные навстречу отступающим батальоны Эдгара Андре, Тельмана и «Парижской коммуны» поправить положение, притом, что неприятель имел по крайней мере трехкратное преимущество в численности, не смогли, когда же начали окапываться на новых рубежах, то в свою очередь подверглись атаке танков, и если это, учитывая отсутствие противотанковой артиллерии, не привело к катастрофическим последствиям, то лишь благодаря приближению сумерек. Бригада тем не менее понесла существенные, потери, особенно из числа контратаковавших, но так как телефонная связь до сих пор не восстановлена, не только реальных цифр убитых и раненых — само местопребывание батальонных командных пунктов еще не уточнено. Едва последнее будет сделано, начальник штаба займется кропотливой работой учета. Но в создавшихся условиях, не располагая ни сведениями о расположении противника, ни даже уверенностью, что на его пути имеются боеспособные подразделения из состава бригады, ее командование считает своей обязанностью предупредить товарища генерала Купера, а в равной степени и товарища генерала Лукача, [612] которых долг службы не принуждает задерживаться здесь, что оно не может гарантировать их безопасность, и в этой связи...

Но тут генерал Купер, не пожелав дослушать предостережение Ганса, перебил краснощекого переводчика и, обращаясь к Лукачу, выразил желание поделиться своими соображениями о причинах сегодняшней неудачи. Но румяный юноша автоматически сработал в другую сторону, и Лукач, поместившийся справа от меня, так что я оказался зажатым между ним и Купером, облегченно вздохнул, радуясь освобождению от обязанностей толмача.

Ганс, присев на кончик стула и одним этим подчеркивая, до чего ему некогда, не смог все же не дать высказаться столь влиятельному советскому товарищу, но заранее нетерпеливо повернулся к переводчику. Однако на Купера мимика Ганса не оказала никакого действия, он выпростал кисти из рукавов, положил локти на стол, сплел пальцы и тоном, не допускающим возражений, провозгласил, что Одиннадцатая интербригада не справилась с порученным ей ответственным заданием командования исключительно из-за неправильного построения боевых порядков. Этим постулатом, частично подтвержденным жалобой Ганса на неправильно отрытую траншею, Купер, однако, не ограничился, но принялся излагать, как должен батальон располагаться в обороне, и уже после двух или трех вводных предложений я обнаружил, что Купер воспроизводит лекцию, которую с месяц назад я переводил за Фрицем. Невыгодная для Купера разница заключалась в том, что тогда это было для меня внове, да и Фриц передавал людям свои знания с воодушевлением, Купер же снисходительно повторял раз и навсегда усвоенные формулировки когда-то вызубренного назубок урока.

Слушатели сперва бодрились, изо всех сил расширяя смыкающиеся веки и устремляя зрачки на внушительного советского genosse, почти без интонаций выговаривающего период за периодом на мучительно непонятном языке; когда же Купер умолкал и его заступал переводчик, они с возрожденным интересом переводили взгляды на него. Но так как перевод перевода не давался, ничем не питаемое внимание испанских командиров и комиссаров быстро ослабело, и один за другим они погружались в сон. Постепенно монотонное гудение куперовского баса начало усыплять и немецких товарищей. Многие из них, выслушав переводчика, успевали отключиться от действительности за время следующей [613] дидактической литании Купера. Продолжали держаться лишь Ганс, Ренн, Адди да еще кто-то — наперечет. Нельзя было при этом не заметить, что Ганс с трудом сдерживает ярость. Смешанное с беспокойством раздражение проступало и у других, только Людвиг Ренн всматривался в Купера с недоуменным любопытством.

— Честное слово, комкор наш тронулся, — зашептал мне Лукач вне себя. — И Ганс и Ренн кадровые германские офицеры, нельзя же с ними как с допризывниками! У них хлопот полон рот, бригада гибнет, под угрозой Эль-Пардо, а он свою жвачку жует...

Едва ли не впервые я тогда внутренне не согласился с комбригом. Самоуверенная навязчивость Купера представлялась мне не грубой бестактностью, но преследовала определенную цель: своим тяжеловесным спокойствием и тягучим повторением азов генерал Купер рассчитывал подавить естественную нервозность командного состава бригады, предотвратить возможность возникновения паники. А раз я так понимал поведение Купера, оно мне импонировало, особенно в связи с предупреждением об уязвимости командного пункта.

Насколько реальна была угрожавшая ему опасность, определилось уже к рассвету, когда штабу Одиннадцатой пришлось в пожарном порядке покинуть домик лесника, поскольку метрах в ста от него обнаружился вражеский патруль, а полуокруженная бригада была вынуждена отойти к Паласиоде-Сарсуэла, пожертвовав батальоном Тельмана (в нем осталось под ружьем около 30 человек, о чем я уже рассказывал в связи с подвигом Иванова, Трояна и Лившица), а также большей частью батальона «Парижской коммуны» командир которого Дюмон был серьезно ранен, и доброй половиной батальона Эдгара Андре, в частности, его английской и венгерской ротами...

В скором времени после запомнившегося мне «психологического» воздействия на командные кадры Одиннадцатой генерал Купер был отозван в Москву, где его ждала головокружительная карьера, ничем, кроме благоволения Сталина, не объяснимая.

Об одном из проявлений этого сугубо личного расположения мне в начале 1940 года, между прочим, поведал Савич. Незадолго перед тем Г. И. Кулик отмечал день своего рождения и созвал на торжественный ужин множество именитых гостей. Среди них был и А. Н. Толстой, приглашенный, несомненно, не в качестве литературного туза [614] вообще, но как участник происходившего в Испании международного антифашистского конгресса писателей и, главное, как автор продиктованного «социальным заказом», но художественно недопеченного «Хлеба», в котором не раз упоминается «батарея Кулика», а в конце — и «артиллерия Кулика». Возможно, именно поэтому присутствующие избрали Толстого тамадой.

Управляемое им пиршество текло своим веселым чередом, когда резко задребезжал звонок, и трепещущая домработница вызвала хозяина дома в переднюю. Там его ждало несколько чинов в штатском, старшего из коих он знал в лицо. Не объясняя причин, незваные гости затребовали у рожденника список всех находящихся в квартире, начиная с членов семьи и кончая обслугой, сами же тем временем быстро обследовали комнаты, и с наибольшим тщанием кухню, где уделили пристальное внимание приготовляемым праздничным блюдам. Затем, прихватив заказанный список и приставив одного из своих к кухарке, а другого к входной двери, оперативные визитеры смылись, будто их и не было.

Минут через пятнадцать снова затрещал звонок и пожаловал Сталин. Сняв в прихожей ушанку и шинель, он шутливо попенял зардевшемуся от радости виновнику торжества, что тот не позвал его на свой юбилей: нехорошо, мол, очень нехорошо зазнаваться и забывать старинных друзей, особенно из числа царицынских соратников.

Потирая руки, вождь проследовал к столу, извинился за опоздание перед вставшими при его появлении приглашенными и небрежно развалившимся в кресле тамадой, отказался занять уступленное «именинником» почетное место, но скромно сел сбоку и, по настоянию Толстого, безропотно выпил полный кубок грузинского вина в качестве штрафного. Между тем заигравшийся в роли тамады маститый писатель продолжал как ни в чем не бывало деспотически повелевать пиром, обращаясь по обычаю ко всем без разбора на «ты», и вообще держал себя так, словно чокаться со Сталиным для него — плевое дело. А когда великий продолжатель дела Ленина пожелал произнести тост, вконец расшалившийся Толстой дошел до того, что прервал его: пусть Иосиф Виссарионович у себя в Кремле, на заседаниях Политбюро, говорит, если хочет, или предоставляет выступать своим верным соратникам, — здесь же, на пиру, царь и бог — тамада, а он слова не в очередь никому не давал. И Сталин хоть бы что, только усмехнулся в усы. Зато Кулик под каким-то предлогом [615] выманил разошедшегося Алексея Николаевича в коридор, впихнул в ванную и, взяв за грудки, захрипел, что если бывшему графу Толстому с десяти рюмок все нипочем и трын-трава, так пусть он себе хоть колесом ходит или сам себя с кашей ест, да не у него, у Кулика. И, приговаривая нечто в том же увещевательном духе, он собственноручно напялил на академика шубу, нахлобучил шапку и, вызвав порученца, приказал доставить захмелевшего инженера человеческих душ до дому.

Кроме этого, глубоко меня тогда поразившего кулуарного анекдота Савич несколько позднее сообщил мне о Кулике к кое-что в ином жанре, тоже, впрочем, не попавшее в печать. Знакомый военный корреспондент, возвратившийся с финского фронта, рассказал коллеге с испанского, как во время дорого нам стоившего прорыва линии Маннергейма начальник Главного артиллерийского управления Г. И. Кулик самолично вывел на открытые позиции для стрельбы прямой наводкой дивизион тяжелых орудий и командовал им под огнем финских пулеметов и скорострельных пушек, пока не раздолбал до фундамента находившиеся перед ним железобетонные сооружения. Что ж. Мне этот штрих напомнил, что Купер-Кулик происходил из кадровых фейерверкеров российской армии, о чем я (и на сей раз без ошибки) догадался в Аранхуэсе. А вот как бывший фейерверкер справлялся с возложенным на его могучие плечи бременем ответственности за подготовку советской артиллерии к решающей схватке с фашизмом и вел себя в начале ее, будучи представителем Ставки, на эти вопросы можно найти однозначный ответ в многочисленных горьких сетованиях на страницах мемуаров виднейших наших военачальников, в частности, маршала артиллерии H. H. Воронова и генерала армии П. И. Батова.

Чудодейственное вознесение завершилось, как известно, столь же впечатляющим падением. Маршал Кулик выбрался из окружения под Ельней, переодетый в крестьянское платье, чуть ли не в лаптях, был разжалован и довоевывал на более соответствующих его кругозору средних командных должностях. По окончании войны генерал-майор Г. И. Кулик вышел на пенсию, но в 1947 году был вдруг арестован и погиб. Остается лишь строить догадки, почему «старый друг» столь жестоко расправился с опальным визирем, уж не потому ли, что тот был одним из последних оставшихся в живых участников обороны Царицына и мог невзначай поделиться с кем-либо подробностями ее, [616] не вполне совпадающими с изображенными в «Хлебе»? Или же «верховный» решил просто- напросто стереть с лица земли собственную ошибку в подборе руководящих военных кадров?

В дополнение к фрагментарному по понятным причинам испанскому портрету Купера, а заодно для разъяснения, какой казус подразумевал Лукач, вскользь упомянув о перемещении Купера с поста мадридского советника в Аранхуэсе, к генералу Посасу, уместно привести здесь то, чем недавно поделилась со мной Лина, некогда переводчица Хаджи, а последние тридцать лет его жена и мать двух его дочерей. От нее, теперь уже вдовы, я узнал, что в период отступления от Талаверы ее приставили к старшему советнику Куперу, пребывавшему тогда в Мадриде. Ранее никогда не выезжавший за границу и плохо представлявший себе обстановку в Испании генерал Купер как-то, при выходе из одного артиллерийского штаба, не остерегся и позволил поймать себя в фотообъектив неизвестному испанскому офицеру. Тот, и помимо фотографий собрав кучу ценных сведений, перешел к Франко, а через несколько дней пролетевший над Мадридом трехмоторный «юнкерс» (это происходило еще до первых бомбежек) сбросил на улицы тысячи листовок, на которых красовался в неизменном кожаном пальто и серой кепке не слишком-то фотогеничный Купер, а рядом похожая на хорошенькую негритянку Лина; под клише стояла подпись, в переводе означавшая: «Вот кто руководит красными в Мадриде — русский генерал и комиссарша из Аргентины». После такого, свалившегося с неба реприманда, учитывая возможность пренеприятных отголосков в Комитете по невмешательству, только и оставалось, что отодвинуть Купера в аранхуэсскую тень, московская же аргентинка Лина (и ко всему дочь члена ЦК Аргентинской компартии) на некоторый период подверглась профилактическому карантину, то есть сделалась «штатской» переводчицей Романа Кармена, в каковой роли и увековечена в «Испанском дневнике».

Сейчас трудно установить, приложил ли руку к страшному концу Горева публично им оскорбленный Купер-Кулик. В свое время такие слухи циркулировали. Однако Горев и без того был обречен — с него вполне хватало лондонского сотрудничества с комкором Путной, одним из «однодельцев» маршала M. H. Тухачевского. Но способствовал ли Кулик предрешенной и без его содействия гибели Горева или нет, а ровно через десять лет ему самому [617] пришлось последовать за этим талантливым молодым военачальником, чью деятельность в Испании я надеюсь в будущем осветить подробнее.

25 декабря выдалось пасмурным, но не дождливым. По случаю главного католического праздника в Мадриде ждали всяческих подвохов со стороны франкистов, а потому в бригаде, продолжавшей числиться в резерве, была объявлена боевая готовность. Около одиннадцати Лукач решил съездить в Эль-Пардо, чтобы взглянуть, как этот приказ соблюдается. По пути комбриг, со слов Реглера, рассказал, что генеральный секретарь Испанской компартии Хосе Диас в связи с рождеством Христовым обратился к верующим милисиано, встречающим его в опоясывающих предместья Мадрида окопах, с прочувствованным поздравлением.

— Какой молодец! — восхищался Лукач. — Вот это политик! Руководитель коммунистов и обязан всегда быть обращенным лицом к народу. Проникнуться не показным, но искренним доверием к нему, а потому с уважением относиться к его традициям и привычкам. Борьбу с поповщиной можно вести, только преодолев ее в самих себе...

Машина колыхалась и, ныряя, ползла по изуродованной дороге, соединяющей Фуэнкарраль с эль-пардоским шоссе. Луиджи нервничал, то переваливая через ухабы, то, где можно, объезжая их. Мы уже приближались к небольшому поселку, за которым начинался подремонтированный отрезок пути, когда Луиджи беспокойно поднял голову, то же сделал и Крайкович. За ними и мы с Лукачем увидели три бомбардировщика, снижавшиеся наперерез нам к селению, куда мы въезжали. Луиджи прибавил газу, «форд» дернулся и загремел по рытвинам. Мы поравнялись с последними домиками, когда рев налетающих «юнкерсов» заглушил удары шин о выбоины и дребезжание машины, а позади послышался устрашающий свист падающих бомб. Но могучий восьмицилиндровый мотор уже вынес нас за пределы досягаемости, и разрывы загрохотали сравнительно далеко за нами.

Луиджи погудел, намереваясь обогнать отчаянно мчащийся впереди порожний «ЗИС-5», но когда до него оставалось лишь несколько метров, водитель грузовика внезапно взял влево. Луиджи сделал все, что было в его силах, чтобы погасить скорость. Он снял ногу с педали, выключил зажигание и тоже повернул влево. «Форд» визжа приложился правой стороной к борту грузовика, потом [618] левым боком проскрежетал, сокрушая ее, вдоль кирпичной ограды одиноко стоящей фабричонки и уже выскользнул было, пусть и помятый, на оперативный простор, но в этот миг «ЗИС- 5» ударил ему во фланг передними скатами, и он, изменив направление, врезался радиатором в железную опору фонарного столба.

Все эти сокрушительные толчки, лязг и треск продолжались какую- нибудь секунду, так что я даже не успел испытать страх, а глаза тем не менее успевали фиксировать изогнувшегося как кошка и мертвой хваткой вцепившегося в баранку Луиджи, а также Крайковича, беспомощно взлетающего с растопыренными руками, но, к счастью, всякий раз попадающего лбом в скатанную и прилаженную над ветровым стеклом подушку комбрига. Сам он, еще раньше чем мы ударились о борт грузовика, бросился, весь сжавшись, на днище между передними и задними сиденьями и сейчас, когда машина остановилась, а в ней и вокруг нее оседала похожая на туман мельчайшая пыль, неторопливо поднимался, ладонью обивая колени. Я все время продолжал держаться за висячую кожаную петлю и тоже остался невредим, только незаметно для себя хватил правым плечом об стенку, потому что оно онемело.

Первым выпрыгнул из разбитой машины Лукач. За ним выбрался Луиджи и остановился рядом с комбригом, со слезами смотря на задравшийся вверх разорванный капот, вмятый, будто он картонный, радиатор и упершийся в швеллер голый мотор. Потирая шею, вышел на дорогу и Крайкович. Последним был я, так как мне пришлось открывать дверцу левой рукой, правая что-то не слушалась. В небе еще звучали басовые струны удаляющихся бомбовозов, да злополучный грузовик, удирая что было духу, тарахтел, словно вместо шин у него на колесах были набиты ободья. Ступив на землю обеими ногами, я почувствал, что она кренится, и пошатнулся. Ушибленную руку тянуло вниз, как если б я держал в ней на весу пятидесятикилограммовую гирю. Обойдя машину, Лукач бросился ко мне.

— Что с вами? Вам дурно? Вы бледны как мел. Садитесь скорей на подножку. Неужели так испугались?

Я пояснил, что, должно быть, ушиб плечо о выступ возле дверцы.

— Вы за петлю держались? Тогда еще хорошо, если это растяжение. И ведь во всем я виноват, забыл вас предупредить, что в случае аварии за эту висюльку нельзя [619] цепляться. Она ж сперва швырнет вас вроде катапульты, а потом даст такой рывок назад... Да садитесь, говорят вам.

Я послушался. В правом плече начинало ломить. Ломота все усиливалась и усиливалась, пока не стало дергать, как при зубной боли. Лукач заметил мое состояние.

— Старайтесь не шевелиться, а то хуже разболится. Сейчас мы остановим, кто будет проезжать.

Как по заказу, из селения, над которым еще не рассеялась грязная туча, выкатила санитарная машина. Крайкович побежал ей наперехват.

В плече будто созревал огромный нарыв, да так интенсивно, что меня подташнивало. Кремовая машина с красным крестом поравнялась с нами. Лукач сам подсадил меня. Крайкович взобрался за мной, полуобняв, посадил на нижние носилки и опустился рядом. От тряски боль сделалась нестерпимой, и я не мог удержаться, чтоб не постанывать. Путь до прифронтового госпиталя бригады, устроенного в двухэтажной даче, немного не доезжая Эль-Пардо, был бесконечен.

Наконец машина остановилась, послышались шаги по гравию, и шофер открыл снаружи створки. Крайкович спрыгнул, принял меня на вытянутые руки, помог преодолеть палисадник и подняться по ступеням. С помощью сердобольного седого санитара усадив меня в приемном покое на блистающий белой эмалевой краской табурет, Крайкович простился и отправился на поиски комбрига.

На пороге, завязывая на спине тесемки халата, появился хирург Хулиан, несмотря на молодость, в недавнем прошлом, по рассказам Хейльбрунна, медицинская знаменитость и гордость той самой университетской клиники, развалины которой мы недели две назад пытались взять. Хулиан был даже излишне для мужчины хорош собой, неизменно весел и отлично владел французским, а так как я располагал солидным запасом парижских острот, отражавших модное в те годы пренебрежительное отношение к медицине, то мы со старшим бригадным хирургом, когда он попадал в штаб, постоянно пикировались. Стараясь отвлечь мое внимание от разрывающегося на части плеча, Хулиан напомнил свою угрозу, если я когда-нибудь попаду к нему на операционный стол, в первую очередь отрезать мне язык, сам же осторожно расстегнул мою новенькую, подаренную на днях Лукачем светло-желтую курточку из тонкой — почти как лайковые перчатки — кожи. Еще [620] бережнее обошелся мой словесный недруг с верхними пуговицами и крючками на воротнике френча, раздвинул его, заглянул под рубашку и тихонько свистнул. Пожилой санитар или фельдшер подал на никелированном подносике ножницы необычной формы величиной с портновские. Хулиан взял их и, не поднимая больной руки, легонько натянул на ней обшлаг.

— Мясник! — воскликнул я, но тут же сбавил голос, потому что он болезненным эхом отдался в плече. — Чтоб я позволил кромсать такую вещь? Раньше ты превратишься в труп! — Я угрожающе положил левую ладонь на незастегивающуюся кобуру.

— Что ты, старина, что ты, — рассмеялся Хулиан моему испугу. — Я не собираюсь портить твои кожаные доспехи. Мы отнимем тебе руку до плеча и как раз по шву, так чтобы пришить потом рукав на место было нетрудно.

Я собрался ответить ему в тон, но кто-то, подойдя сзади, запрокинул мне голову, набросил на лицо мокрую марлю и прижал. В ноздри проник удушливо сладкий запах. Дыхание пресеклось. Я рванулся и потерял сознание.

В себя я пришел лежа навзничь на койке в маленькой комнатке. Косой потолок показывал, что она под самой крышей. В ногах висела на стуле моя одежда, но рукав драгоценной куртки был разрезан по всей длине до ворота. На тумбочке лежала кобура с парабеллумом, аккуратно обмотанная ее ремешком, чтоб он не выпал. Несмотря на тошноту, бывшую неприятным последствием хлороформа, я испытывал невыразимое облегчение: плечо больше не терзало меня, оно как бы отсутствовало. Я робко прикоснулся к нему. Оказалось, что оно стянуто широченными бинтами, прижимавшими к телу предплечье, локоть и положенную ниже груди кисть, и притом так туго — невозможно и пальцем шелохнуть.

Облегченно вздохнув, я на несколько минут или часов — не знаю — погрузился в полузабытье, пока из коридора не донесся сбивчивый звон шпор. Ко мне ввели зареванного молодого бойца с распухшей ручищей на перевязи. Я узнал в нем белоруса Казимира, того, что помог нашему отделению ознакомиться с «гишпаньской» винтовкой, а затем, перед отправкой из Альбасете, был взят в кавалерию. Седовласый санитар молча стащил с него топорные, будто из чугуна, сапожищи, какие носят артиллерийские ездовые, раздел до белья, опять просунул обложенную ватой раздутую лапу в перевязь, откинул одеяло и вышел. Казимир [621] остался сидеть, свесив босые ноги с койки, и как грудного ребенка укачивал здоровой рукой покалеченную.

Я спросил, где его ранило, — бригада же в резерве. Всхлипывая, он объяснил, что, когда их польский взвод возвращался с похорон, Казимиров жеребец ни с того ни с сего поддал задними ногами и сбросил его, да потом еще на дыбки встал и опустился прямо подковой на запястье. Посочувствовав Казимиру, я заинтересовался, с каких это похорон они возвращались.

— Як то с каких? Комиссажа захоронили.

— Кого-кого? — безотчетно переспросил я, но, раньше чем Казимир ответил, понял — кого, и сердце мое сжалось.

— А нашего, со швадрону. Гримм он звался.

Я до того ослабел от перенесенной утром боли да и от наркоза, что по щекам самопроизвольно покатились слезы. Вероятно, действие хлороформа еще не полностью прекратилось, потому что сквозь них я отчетливо, как наяву, посередине проступающей в предвечернем сумраке белой двери увидел худое умное лицо Пьера. Быстро разрастаясь, оно приближалось ко мне, но я сморгнул застилавшие глаза слезы, и все пропало.

По распространившемуся в палате винному перегару я понял, что Казимир вывалился из седла по пьяному делу. Мне стало противно и не захотелось ни о чем больше расспрашивать, но Казимир и без расспросов пустился, порой икая, рассказывать, что Пьера похоронили на горке возле Фуэнкарраля, где решили устроить отдельное кладбище для интербригадовцев. На похороны был отряжен польский взвод, как самый справный. Когда Гримма закопали, они дали три залпа в небо, а потом, оставив лошадей коноводам, пошли помянуть комиссара и помянули как надо, от души. Только кони пьяных не терпят, потому жеребец и взбрыкнул, да так, что Казимир полетел через голову.

Постепенно трезвея, он выражался все более связно, особенно перейдя к обстоятельствам, при которых был убит Гримм. Двое суток назад, как случалось и прежде, спешенный кавалерийский патруль по приказу сверху должен был всю ночь охранять подбитый между линиями танк, чтобы фашисты, воспользовавшись темнотой, не уперли его. Тут как раз Массар заболел воспалением легких, и Гримм справлял должность и за комиссара и за командира. В первую же ночь он подъехал к передовой и пошел проведать своих хлопцев в карауле. Из-за холода весь патруль сидел [622] с пехотой в окопе, а у танка сменялись по двое. Гримм пополз к ним, посмотрел, как они мерзнут и немного робеют, одни впереди всех, угостил для согрева коньячком, побеседовал по- комиссарски, что за танковой броней не должно быть страшно, и для примеру, чтоб поддержать их бодрость, вздумал обойти танк кругом. Но фашисты заслышали, что кто-то ходит, и ударили на звук из пулемета. Комиссар упал и даже на помощь не позвал — по животу ему очередь пришлась, мало насовсем не перерезала...

Вечером пришел все тот же немолодой санитар и сделал по уколу морфия мне и Казимиру. Тот позевал-позевал и скоро заснул. А я не мог спать, и никакой морфий не помогал. Мешала боль, вновь возникшая в плече, пока еще терпимая, но понемногу усиливающаяся, но еще больше мешали мысли о Пьере Гримме. Почему-то мне не столько даже было жаль его самого — хотя, конечно, ужасно жалко, — как его жену, которую я никогда не видел. Мне представлялось, до чего ей должно быть одиноко в их комнатке, и до чего постылым стал казаться аккуратненький брюссельский отельчик, и как пусто бывает у нее на сердце, когда ранним утром она бежит на работу, и как тревожно — когда, возвращаясь, она спрашивает консьержку, нет ли ей письма, и та смотрит в конторку и отвечает, что для мадам писем нет.

И не будет. Вместо письма через неделю, а то и через две придут товарищи из городского комитета партии и скажут, чтоб она крепилась, и, переглянувшись, снимут кепки, и один из них объявит, зачем они пришли. И тогда она услышит, что камарад Пьер умер за свободу испанского народа и за счастье трудящихся всего мира. А она уже все поняла, едва они вошли, и с трудом удерживается, чтоб не закричать на них, что никакой он для нее не камарад, и не Пьер даже, а любимый ее умница Петенька, дорогой ее Петушок. И они с виноватыми лицами, бормоча бесполезные утешения, поочередно пожмут ей руку и уйдут. И она останется одна в бывшей их с Пьером комнате, навсегда одна, и не только в комнате, но и на целом свете. Но пока она еще ничего не подозревает и продолжает, волнуясь, ждать письмо от Пьера, хотя его сегодня похоронили с воинскими почестями. Возможно, ей и на могиле не удастся побывать, пока мы не победим или, по крайней мере, не отгоним врага от Мадрида...{43} [623]

Закрывая за мной и Крайковичем санитарную карету, Лукач пообещал сегодня же заехать и сдержал свое слово, правда, день давно уже перешел в ночь. Словно ребенка погладив меня по голове, комбриг участливо осведомился, очень ли болит, положил на тумбочку апельсин, схожий с оранжевым мячом средних размеров, придвинул к кровати свободный стул и, оглянувшись на похрапывающего Казимира, вполголоса поделился последними новостями.

Самой скверной из них была та, что на «форде» придется поставить крест — по оценке механиков, он пострадал настолько, что для его восстановления надо прежде найти обломки другого такого же. Однако этот маг и волшебник Тимар заверил, что не позже послезавтра выпустят из ремонта «пежо», на том, впрочем, условии, чтоб Луиджи был разжалован в мотористы, слишком уж много он задает им работы в качестве шофера. Взамен Тимар рекомендует добросовестного и серьезного испанца и уже представил его. На первый взгляд, он совершеннейшее дите, прехорошенькое притом, но у него, как ни удивительно, полных два года шоферского стажа: до революции он водил «кадиллак» какой-то престарелой герцогини, а значит, приучен к осторожности.

Побыв со мной минут десять, Лукач опять провел рукой по моим волосам, пожелал спокойной ночи и уехал. К несчастью, весь ее остаток сон не шел ко мне, и не только из-за плеча, которое разболелось не на шутку да еще с отдачей в лопатку при каждом ударе сердца, но и потому, что Казимир так громко всхрапывал, как вряд ли сумел бы даже сильно испугавшийся его жеребец.

Уже под утро к нам заглянул самый молодой из врачей бригады каталонец Пуччоль. Как и Хулиан, только позже, он учился в Мадриде и лишь в июне истекающего рокового года начал практиковать. На Гвадарраме, куда он устремился в одно время с Прадосом и тоже простым бойцом, Пуччоля ранило в плечевой мускул небольшим осколком. По извлечении его, авторитетно определив, что ранение у него пустяковое, Пуччоль остался помогать единственному на всю колонну врачу, однако в рану попала какая-то дрянь, [624] возникло заражение, опять понадобилась операция, последовало новое осложнение и новое хирургическое вмешательство. В результате правая рука Пуччоля висела как плеть, и, стесняясь окостеневших пальцев, он носил кожаную перчатку, как на протезе. Став инвалидом, Пуччоль поступил анестезиологом в «Палас», когда же на мадридский фронт одна за другой прибыли две интербригады, он пожелал вступить в любую из них, хотя бы братом милосердия. Хейльбрунн взял Пуччоля ассистентом к Хулиану, а присмотревшись, сделал экономом бригадной санитарной службы и одновременно чем-то вроде своего начальника штаба.

Войдя в палату, Пуччоль направился к койке Казимира и одной рукой как-то так повернул ему голову, что сотрясающий воздух храп сам собой прекратился. Совершив это чудо, Пуччоль обратился ко мне с вопросом, давно ли я проснулся, а услышав, что и вовсе не засыпал, сел на переставленный Лукачем стул, пощупал мой пульс и поинтересовался самочувствием.

Я пожаловался на все возрастающие боли, такие, что, невзирая на укол, не дали мне уснуть. Пуччоль возразил, что укол все равно должен был помочь, независимо от большей или меньшей боли, вероятнее другое: пусть и довольно редко, но попадаются больные, на нервную систему которых морфий почти не влияет. Печально, если я принадлежу к ним, потому что вывихи обычно чрезвычайно болезненны, особенно осложненные, и мне предстоит помучиться.

Полная противоположность Хулиану, невзрачный, ниже среднего роста, никогда не улыбающийся Пуччоль показался мне в этом разговоре похожим не на доктора, призванного облегчать физические муки и обыкновенно отличающегося оптимизмом, пусть и показным, а скорее — на грустного и доброго кюре, несущего страждущим духовное утешение.

Я признался Пуччолю, что его слова пугают меня, я от природы недостаточно терпелив. Но он заметил, что в этом вопросе нет и не может быть общего, объективного критерия, некоей шкалы терпения, по которой можно было б определить, кто достаточно терпелив, а кто плохо владеет собой. Все зависит от той или иной восприимчивости к болевым раздражениям. Во множестве случаев больной, которого сиделки ставят другим в пример, просто обладает более грубой нервной конституцией, а тот, кого упрекают в слабости, несравнимо острее переживает боль и, [625] может быть, проявлял выдержку, во много раз превосходящую, пока, наконец, страдания не исчерпали его сил.

Прав ли был Пуччоль или его рассуждения всего-навсего расслабили мою волю, но к завтраку боли перешли за пределы выносимого, и у меня вырывались стоны. От еды я, естественно, отказался, зато Казимир, которому полегчало, поел за двоих. Едва он запил поглощенное им второй кружкой кофе со сгущенным молоком, лег и удовлетворенно захрапел опять, как меня навестил Белов. Он вошел в нашу мансарду на цыпочках и положил рядом с гигантским апельсином две темно-зеленые пачки распространенных в Париже американских сигарет «Лаки страйк».

— Вот, кури. Твоих любимых с верблюдом не достал, но эти не хуже. Может, тебе коньячку для душевной бодрости прислать? А то ишь как ты осунулся.

Но я, поблагодарив, отказался. Какой там коньячок, если я глотка воды еще не выпил и даже не закурил, — до того отвратительный вкус все еще держался во рту после наркоза.

Под соболезнующим тоном Белова улавливалась избыточная жизнерадостность. Причина ее открылась, как только он разговорился. Оказалось, что «пуковник» должен на днях возвратиться и приступить к исполнению обязанностей заместителя командира бригады. За ним, куда-то под Валенсию, где Петров долечивался в санатории на берегу моря, сегодня отправлена его машина, но повел ее не Милош, а тот рослый красивый испанец, что раньше возил Фрица. Петров вчера дозвонился до Фуэнкарраля, и Белов предупредил его, что решил оставить Милоша сархентом мотористов, а то как бы этот безрассудный юнак не довел нашего коронеля до могилы. Белов, кстати, признался, что и Луиджи отстранен по его настоянию, как начальник штаба, он дал соответствующее предписание Тимару и Барешу.

— Комбриг, сам понимаешь, был против, но этот голубчик за какие-нибудь десять дней две такие машины вдребезги расколошматил. Хорошо еще, что вы все живы остались, но ты как-никак надолго выведен из строя. А чему удивляться? На то он и гонщик. Сам Барешу похвалялся, что в прошлом году, делая больше двухсот при опробовании какого-то болида, переехал корову, выскочившую сдуру на трек. Представляешь? Может ли он после того как нормальный человек водить? Да для него скорость в сто километров — черепаший шаг. Нет, уж раз ему хочется [626] всегда на предельной гонять, пусть одной своей башкой рискует, ну да еще мотоциклом, все ж два колеса стоят дешевле четырех...

Тотчас после обеда, которому Казимир — в его распоряжении осталась, к счастью, правая рука — оказал двойную честь, меня снова проведал Лукач, хотя, судя по торопливости движений, он был очень занят. Крайкович внес за ним целую кошелку апельсинов, и Лукач удивился, что вчерашний до сих пор лежит.

— В вашем положении необходимо минимум штуки три в день съедать. При заживлении ран или других телесных повреждений витамины — первое условие.

Вечером Казимиру и мне в присутствии Пуччоля опять сделали по уколу, но на меня морфий и на этот раз не подействовал: я забылся очень ненадолго.

На третий после аварии день Лукач приехал еще перед завтраком, когда Казимира увели на перевязку. Присев на краешек кровати и проведя ладонью по моей щеке, комбриг сообщил, что бригаду перебрасывают в горы, довольно далеко от Мадрида, там она проведет наступательную операцию.

— Принесем фашистам новогоднее, так сказать, поздравление. Должно получиться. Фриц, золотая голова, замечательно все продумал. О подробностях пока молчок. Вас же я распорядился эвакуировать на юг. Будете выздоравливать под кипарисами и прогуливаться по пляжу. У вас ведь, не хочу скрывать, препаршивая история: полный вывих с частичным разрывом сумки, растяжением связок да еще с трещинами в кости плеча и в лопатке. Хейльбрунн считает, что есть опасность потерять руку — высохнет, как у этого бедняжки Пуччоля. Короче, нам с вами приходится месяца на полтора, а то и на два расстаться. Поправитесь, я всегда вас к себе возьму.

Я принялся умолять никуда меня не эвакуировать. Прекрасно все и здесь заживет, а занимать в машине, а тем более в лечебнице на валенсийском побережье место, предназначенное для кого-нибудь из настоящих раненых, когда я пострадал по собственной глупости в нелепой автомобильной катастрофе, — от стыда с ума сойдешь. А главное, ужасно не хочется от бригады отрываться, я ко многим так привык...

Глаза Лукача потеплели.

— Я сам к вам привык и послать вас в тыл хотел для вашего же блага. Ладно. Отлеживайтесь здесь сколько необходимо, а там перебирайтесь в Фуэнкарраль и ждите [627] нас. Если понадобится, организуем ваше доизлечение у мадридских специалистов.

На следующее утро, стараясь не обращать внимания на неутихающую боль, я решил попробовать одеться и побриться, чтобы выйти хоть на часок подышать свежим воздухом. Казимир помогал мне, и в две руки мы кое-как напялили на меня одежду. Труднее всего было натянуть галифе и сапоги, освоить же бритье одной левой оказалось легче, чем я предполагал. Френч с тоже отнюдь не по шву разрезанным рукавом, надетый поверх прибинтованного к ребрам локтя, неожиданно застегнулся на все пуговицы, а вот портупею, продеваемую под правый погончик, пришлось снять, пистолет же повис, как всегда, на правом бедре.

В таком относительно приличном виде — распоротый рукав Казимир приладил под поясной ремень, — хватаясь за перила, как юнга в качку за поручни трапа, я осторожненько спустился вниз и, миновав запертую операционную, проник в обширную и холодную полуверанду, служившую приемным покоем.

В дальнем углу ее завтракали два санитара в накинутых на плечи шинелях и шофер, с латунным автомобилем на кожаной фуражке. Перед каждым стояла миска с остатками хлебова из гарбансасов, а посередине — литровая бутыль мутного белого вина. Все трое насыщались в сосредоточенной тишине. Рядом с входной дверью, головой к застекленной стене, лежал на вынутых из санитарной машины низких носилках бледный, давно не бритый и не стриженный милисиано. Он был по шею укрыт одеялом, но, несмотря на это, его знобило. С беспокойством и надеждой он возвел на меня лихорадочно блестевшие глаза, но увидев, что я не принадлежу к медицинскому персоналу, закрыл их. У него было вытянутое, как у апостолов и аристократов на картинах Эль Греко, и такое же одухотворенное лицо, хотя никакой он был не аристократ, а вероятнее всего кастильский крестьянин, — подобные тонкие и желтые лица часто попадались в испанских колоннах.

Раненого или плохо положили, или носилки оказались коротки, но его ноги торчали из-под одеяла — одна в облепленном присохшей грязью ботинке, другая разутая и без носка. Босая нога была наспех перевязана, и по бинту расползлось большое темное пятно с розовыми краями.

Санитары перестали звякать за моей спиной, и я расслышал слабый звук — будто где-то поблизости редкие капли падали из протекающего крана в раковину, но тут же мои [628] глаза углядели расползшуюся по кафельному полу под пяткой раненого густую лужицу. Забыв про плечо, я резко повернулся и чуть не охнул, так его рвануло изнутри. Санитары кончили питаться, и один из них вековечным испанским жестом вскинул бутылку вверх дном, и вино, булькая, полилось ему прямо в горло, не попав на подбородок и даже не замочив губ.

Любопытно, откуда взялись эти сволочи? Безусловно, они не нашей бригады, у всем известного добряка и притом блестящего организатора Хейльбрунна не смогли бы прижиться этакие бесчеловечные твари. Их и в конюхи взять нельзя, не то чтоб допустить ухаживать за ранеными. А на вид люди как люди, и не анархисты даже, во всяком случае, никаких внешних черно-красных признаков, разве что кожаная фуражка, анархисты обожают их...

Еще сдерживаясь, хотя злоба вскипала во мне, я по-французски, но для понятливости вставляя, когда они попадали на язык, испанские слова, вопросил, почему это раненый — este camarada herido — валяется на полу и кровь — la sangre — течет из его pierna, а они — ellos — со всеми своими красными крестами — con todos estes cruzas rojos — вместо того чтобы вызвать врача и оказать помощь, расположились поесть?

В противоположность мне, вклинивая в испанский французские слова, шофер без тени смущения пояснил, что этот милисиано чужой, не из нашей бригады, что она сейчас, как я сам, наверно, знаю, не в бою, и ее санитарная служба тоже имеет право отдохнуть, но что им пришлось отвезти на фронт, в бригаду Нино Нанетти, товарища Хулиана, потому что он обещал помочь тамошнему доктору в одной трудной операции, а оттуда товарищ Хулиан приказал им забрать этого их раненого, которым некому было заняться. Но когда они приехали, час еды уже прошел, почему ж им было не позавтракать, ведь рана у этого человека в стопу и сквозная...

Я не дал ему разглагольствовать дальше. Сердце мое бешено заколотилось, в висках застучали молоточки, а проклятое плечо задергало хуже, чем ночью. Вне себя орал, что они, все трое, настоящие гиены, хуже всяких фашистов, и что если раненый сию же минуту не будет перевезен и уложен в постель, то я их как собак пристрелю.

Я был в таком озлоблении и так яростно изрыгал бессмысленные ругательства и угрозы, а кроме того изловчился левой рукой — пребольно толкнув себя при этом под прибинтованный [629] к ребрам локоть — вытащить парабеллум и до того остервенело размахивал им, что санитары засуетились и, раньше чем из внутренних помещений выбежал на мои вопли незнакомый заспанный врач, уже потащили носилки с насмерть перепуганным виновником скандала в операционную.

От резких ли телодвижений или от волнения, но руке стало хуже, и я провел ужасную, насквозь бессонную ночь, а утром ко мне зашел Хейльбрунн, приветливо поздоровался и своим переламывающимся голосом предложил мне, раз я уже могу вставать, переселиться в помещение штаба. Завтра все до одного врачи и почти вся обслуга выезжают с бригадой на большое расстояние, и квалифицированной медицинской помощи я здесь все равно не получу. Некому будет лечить меня и в Фуэнкаррале, однако в привычной обстановке я, безусловно, почувствую себя спокойнее.

Радостно согласившись, я хотел было пожаловаться Хейльбрунну на творящиеся в его отсутствие безобразия, но какое-то сложное чувство удержало меня. Почему-то мне вдруг вообразилось, что Хейльбрунн хотя и скрывает это, но уже знает обо всем, однако находится не на моей стороне, даже недоволен мною; уж не желанием ли избавиться от сующего нос не в свои дела и много себе позволяющего пациента подсказана ему и сама идея моего переезда в Фуэнкарраль?

Как бы там ни было, а за двое суток до Нового года я снова, но на положении выздоравливающего, оказался в штабе бригады. Так как боли неизвестно почему не ослабевали, я большую часть времени проводил лежа на продавленном клеенчатом диванчике в коридоре второго этажа у дверей в комнату Лукача; поселиться как раньше вместе с ним мне мешала боязнь, что преследующей меня по ночам непреодолимой бессонницей я буду беспокоить его.

Бригада в основном уже перебазировалась. За нею перекочевал и штаб. Кроме Лукача, Белова и меня в фуэнкарральской вилле оставался лишь Бареш с частью охраны, два телефониста, а также Пакита с подругами.

Тридцатого, во второй половине дня, собрался и Белов. Вместе с ним отбывал Бареш, последние бойцы охраны и телефонисты. Перед тем как садиться в машину, Белов постучался к Лукачу, а выйдя, задержался подле меня.

— Еще одно несчастье у нас, Алешка. Тимар ранен. Надолго потерян ценный работник. И глупо-то как. Там, в местах для нас новых, настоящего фронта, понимаешь ли, [630] до сей поры нету. Известно только, что такой-то населенный пункт — у нас, а такой-то — у фашистов. Но между ними пусто — ни тех, ни других, ничья земля. Война прошла лишь поперек шоссе: на определенном километре имеется республиканский патруль, супротив, метрах в трехстах, а то и в пятистах — ихний; порой и баррикады из мешков с песком нет или сторожки. Тимар ехал в Бриуэгу, где назначено быть штабу бригады, да, видно, шофер не там свернул. Едут, едут — нет и нет Бриуэги, и спросить некого. Наконец завидели впереди пост. Приближаются. Те выходят на дорогу, поднимают на вытянутых руках винтовки, требуют, как положено, остановиться. Уж совсем немного до них осталось, и вдруг шофер Тимара пригнулся за рулем, — «фачистас!» — кричит. Не успел Тимар сообразить, что происходит, шофер, не сбавляя ходу, как крутанет — на два колеса «рено» встало — и давай драть обратно, да еще кидать машину то вправо, то влево, чтоб из-под прицела увильнуть. И было ускользнули: фашисты-то сначала опешили. Но одна посланная вдогонку пуля, из положения «лежа», надо полагать, пробив кузов и подушку, попала, и прескверно — через зад вдоль берцовой кости прошла и в колене застряла. Хорошо, если Тимар хромым навсегда не останется... Мне, однако, пора. Помни: с завтрашнего дня здесь за исключением тебя и девчат ни души не останется. Советую с вечера держать ворота и дом на запоре, дабы к вам кто не залез. Затем, прощай.

Белов расправил под поясом френч и заторопился к лестнице, деревянные ступеньки ходуном заходили под ним.

А утром пришло время проститься и с Лукачем. Снеся чемодан вниз, он вернулся, надел шинель, повесил палку на локоть и, держа фуражку за козырек, подошел ко мне.

— Вы с детства по заграницам жили и, возможно, не знаете, что был такой русский обычай — перед дорогой обязательно присесть... Ах, знаете? Тогда, дайте-ка я у вас в ногах сяду. Надеюсь, когда вернемся, застать вас в более или менее нормальном виде. Я условился с Пуччолем — ему оттуда придется в Мадрид за медикаментами гонять, — чтобы он всякий раз к вам заворачивал. Плохо вы, ничего не скажешь, Новый год встречаете, а он ведь юбилейный — в нем исполнится двадцатая годовщина Октября. Мы-то, лучше и не придумаешь, в бою его встретим. Однако не огорчайтесь слишком. Война затягивается не на день и не на два, так что достанется еще и на вашу долю. Но что бы нам всем ни предстояло, как бы в дальнейшем ни повернулись [631] события, в одном можно быть твердо уверенным: Мадрид выстоял, и в лоб его фашистам ни за что уже не взять. А в этом есть и наша заслуга, раз мы с вами входили в число его защитников, и она — помяните мое слово — не забудется. И когда мы доживем до глубокой старости, и буду я, уже седой и в морщинах, прогуливаться как-нибудь по улице, допустим, Будапешта, или вы — по улице Парижа, а скорее — Москвы, все равно, и попадется навстречу влюбленная парочка, и остановится, и посмотрит тому старцу вслед, и скажет юноша своей красотке: «Ты видела, какая у него медаль? Знаешь, кто это прошел? Думаешь, обыкновенный старик? Нет. Помнишь, мы по истории учили, как Испания воевала с фашизмом, а рядом с испанцами сражались иностранные добровольцы? Так вот этот старый человек — один из них. Он был под Мадридом...»

Лукач потрепал меня по колену, поднялся, проговорил: «До скорого свидания. Пожелайте нам ни пуха ни пера», — и ушел. Внизу открылось и закрылось парадное. Потом стало слышно, как Пакита и ее подруга кричат что-то командиру бригады на прощание. Проскрипели петли железной калитки. Девушки, переговариваясь, прошли под окном в глубину двора, где стоял кухонный флигелек. Но напрасно я ловил ухом отъезд «пежо», его мотор работал совершенно бесшумно.

Мне сделалось как-то не по себе. Впервые с Парижа я оставался наедине с самим собою, и меня охватила тоска. Ее усиливала нудная боль. Чтобы развлечься, я взялся за один из английских полицейских романов во французском переводе, оставленных мне Прадосом. Роман назывался банально: «Кто убил Роджерса?» — и написан был дамой, да еще со старомодным именем Агата, и поначалу я отнесся к поискам убийцы безучастно, но чуть ли не с пятой страницы равнодушие сменилось азартнейшим интересом, и я не отрывал глаз от книжки в желтой обложке до обеда, а наскоро пообедав, опять улегся на свой диванчик (который Лоти, любивший Лескова, назвал вчера «досадной укушеткой») и уже не смог оторваться от захватывающей интриги, пока не проглотил произведение мистрисс Агаты до конца. Он, однако, оказался до того неожиданным, что мне захотелось проследить, каким образом ловкая авторша до последних строчек ухитрялась прятать концы в воду, и, засветив керосиновую лампу, я принялся перечитывать «Кто убил Роджерса?» вторично. С непривычки — в последнее время я ничего, кроме газет, в руки не брал — голова моя [632] гудела, но цель была достигнута: дурное настроение рассеялось.

Повалявшись еще немного, я встал, умылся, привел в порядок одежду (даже сапоги одной рукой почистил) и спустился в гостиную. В ней все оставалось как при хозяевах, людях, обладавших, судя по обстановке, достатком, но не вкусом. Кто-то из девушек догадался зажечь в камине выломанные откуда-то доски, и в громадной комнате с закрытыми ставнями, заставленной мебелью, загроможденной массой статуэток, ваз и других ненужных безделушек, и от этого представлявшейся меньше, чем в действительности, стало почти тепло и даже уютно.

На столе стоял холодный ужин; мясо было предусмотрительно нарезано на мелкие кусочки. До полуночи оставалось немного. Я поел, выпил большой бокал неплохого вина и закурил. Было ли это воздействие вина или того, что все эти дни я почти не курил, но ничем не объяснимая дневная тревога вернулась ко мне. Если бы я верил в предчувствия, то решил бы, что в новом году нас ждет что-то дурное. Неужели же мы не добьемся в нем победы?

Пакита, Леонора, Лаура и Асунсьон, принаряженные, с напомаженными волосами и умытые так, что щеки блестели, явились поздравить меня с наступающим годом и пожелали скорейшего выздоровления. Я как сумел поблагодарил их, пожал каждой шершавую от стирки, мытья полов и посуды, дощечкой выставленную ладонь, и они, собрав со стола, но оставив начатую бутылку, удалились к себе во флигель, а я опять остался в одиночестве.

Медный маятник беззвучно мотался из стороны в сторону за стеклом узких стоячих часов, и, как он — время, я мерил пространство, шагая из угла в угол по ковру, и все то же беспредметное беспокойство не покидало меня. Мне вспоминалось, как весело встречал я предыдущий год со старыми друзьями и товарищами, в обществе их умных и красивых жен, как беззаботно желали мы друг другу счастья, как вкусно ели и пили, как пели и танцевали до утра. Могло ли мне тогда вообразиться, что приближение следующего первого января я буду ждать один-одинешенек в реквизированном пустом доме, одетый в испанскую военную форму, с заряженным парабеллумом на боку и с бездействующей, мучительно ноющей рукой?

Но в то же время эта невероятная перемена почему-то не казалась мне невероятной или фантастичной. Пожалуй, наоборот. Совершенно нереальной и даже нежелательной [633] мне представлялась сейчас возможность перенестись обратно в ту, мирную, жизнь, к дорогим, но непреодолимо далеким людям.

Маятник незаметно досчитал последние секунды уходящего в историю старого года. Я левой рукой неловко налил бокал до краев. В часах звякнуло, и они стали бить. Я вытянулся, поднял бокал до высоты циферблата и залпом выпил за нашу бригаду, где-то среди гор в эти, самые первые минуты первого января ощупью двинувшуюся на сближение с ничего не подозревающим врагом. Часы продолжали мелодично отзванивать: ...десять... одиннадцать... двенадцать!..

Начинался 1937 год — двадцатый с Октябрьской революции.

1963–1968

Примечания