Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава четвертая

1

Двухэтажный дом, отведенный для командования бригады, выходил на главную улицу фасадом всего, в два окна, то есть был чуть пошире собственной двери. Охрана штаба поместилась слева от входа в единственной имевшейся внизу комнате. Это была кухня с каменным полом и давно не топившейся плитой. Мебели здесь не оказалось никакой, даже кухонного стола, а окно, как полагается, заделано снаружи тюремной решеткой, так что комната больше походила на арестантскую, чем на караульное помещение. Мимо кухни тянулся темный коридор, тоже с каменным полом: низенькая калитка отгораживала его от выложенного булыжником внутреннего дворика с водопроводным, краном посередине.

Часового пришлось поставить в коридоре — на узком тротуаре он бы мешал проходу, а ступеньки перед дверью не было, какая там ступенька, если и порог отсутствовал. Пока, однако, мы охраняли самих себя, не считая обитавших на втором этаже двух полусумасшедших старух: ни Лукач, ни Фриц еще не приезжали, а остальные штабные работники устроились где-то в другом месте.

Одинаково тощие старухи в одинаковых, будто на близнецах, черных шерстяных платьях и с одинаковыми шалями на острых плечах, как мыши, шебаршили наверху и так шумно вздыхали, что было слышно в кухне. Видели же мы [280] их всего один раз через некоторое время после нашего внедрения. Держась друг за дружку, они сползли по деревянной винтовой лестнице и подались во двор, где в каком- то закутке блеяла коза. Когда они брели обратно, продолжая цепляться одна за другую, словно утопающие, стоявший на часах Фернандо — настоящий мальчик с пальчик, но в защитной одежде и вооруженный винтовкой с примкнутым тесаком — попытался с ними заговорить, однако, услышав испанскую речь, старухи пришли в неописуемый ужас и, взметнув шалями, будто нетопыри крыльями, с неожиданной легкостью взвились к себе и больше не показывались, только вздыхали еще чаще и еще громче.

Фернандо спугнул их совершенно некстати. Мы по обыкновению ничего не брали в рот с самого утра и надеялись использовать их в роли поварих. Теперь же мне не осталось иного выхода, как самовольно послать Ганева, Лягутта, Гурского, Казимира и Фернандо приобрести на собранную еще в Пералесе-дель-Рио мелочь, остававшуюся у каждого от пятипесетовых сребреников, хоть какой-нибудь еды, а заодно раздобыть соломы для коллективного ложа.

Не прошло и часа, как посланные вернулись, таща на себе четыре тюка прессованного сена и, что было еще отраднее, договорившись с проживавшей тут же, наискосок от нас, почтенных лет доброй феей, взявшейся приготовить купленных Фернандо трех кур да сверх того пообещавшей накормить ими всю ораву дважды.

К концу дня прибыл Лукач. Он мимоходом заглянул к нам в кухню, с вопросительным «устроились?» потыкал палкой в сено и поднялся по скрипучей лестнице на второй этаж. Мне показалось, что он чем-то недоволен. Сразу же за ним подъехал озабоченный Фриц. Некоторое время до нас доносились их приглушенные запертыми на ключ дверями голоса. Затем ключ в замке снова щелкнул, Фриц сошел с лестницы и уехал. В холодном двухэтажном скворечнике восстановилась тишина, нарушаемая утробными вздохами старух.

Приближался вечер. Я как раз обучал находившегося в карауле Юнина усвоенному мною отданию чести кулаком к винтовке, когда снаружи скрипнули тормоза и захлопнулась автомобильная дверца. Вошел горбоносый человек с живыми глазами. На нем был круглый синий беретик без звезды; черную вельветовую блузу стягивал широкий пояс с крохотной кобурой, в такую мог вместиться лишь дамский браунинг. Невзирая на полуштатскую одежду и выступающий [281] живот, в вошедшем угадывалась военная выправка. Юнину представился удобный случай впервые продемонстрировать свою выучку. Похожий на турка незнакомец несколько аффектированно поднес кулак к берету, заметно было, что для него, как и для Лукача с Фрицем, внове это приветствие. Еще с улицы он, очевидно, услышал, на каком языке объяснялись Юнин и я, потому что обратился по-русски с вопросом, здесь ли остановился командир Двенадцатой бригады. После утвердительного ответа он попросил:

— Доложите, пожалуйста, что его хотел бы видеть Белов.

К моему изумлению, неизвестный турок, которому для полноты сходства не хватало лишь фески, говорил по-русски без малейшего акцента и, судя по фамилии, не только был еще одним советским гражданином, но и русским по национальности.

Раньше, чем я взбежал до середины лестницы, на верхней площадке показался Лукач, непричесанный, в домашних туфлях и расстегнутой куртке. Вероятно, он отдыхал, но мой топот разбудил его.

— Сюда, сюда. Поднимайся, товарищ Белов. Наконец-то. Мы прямо заждались тебя, дорогой.

Он стал сходить навстречу, и они обнялись на ступеньках, и так, теснясь и неловко обнявшись, ушли наверх. Вскоре Белов спустился забрать из машины канадский полушубок и чемоданчик, после чего она отошла. Сменяя часовых по средневековой луковице Ганева, я слышал, что разговоры на втором этаже затянулись далеко за полночь.

Тем не менее Лукач и его гость поднялись с пасмурным рассветом, побрились, помылись под краном во дворике и уехали в Мадрид. Мы опять должны были охранять мрачных старух да оставленные наверху чемоданы.

С наступлением нового дня перед нами возникла старая проблема — как быть с едой. Тщательно обшарив карманы, мы пришли в уныние, ибо все вместе не наскребли и двух песет, до оной круглой суммы недоставало нескольких сентимо. Фернандо заверил, однако, что на утренний кофе с булкой этого хватит, и я отпустил всех ко вчерашней благотворительнице. Возвратившись, они заторопили меня, пока кофе, за который уплачено вперед, не остыл. Я соблазнился и, покинув ответственный пост начальника караула при сидящей на гауптвахте козе, отправился в свою очередь подкрепиться. [282]

Выйдя от сердобольной пожилой испанки, уже называвшей себя нашей «мамитой», я рискнул немного пройтись, но, чтоб не прозевать, если кто проедет, не упускал из поля зрения наш дом, по архитектуре похожий на улей. Дул пронизывающий ветер. Остальные товарищи перед отъездом из Чинчона получили у себя в батальонах имитированные под кожу темно-коричневые или черные каучуковые пальто, а я не успел, и, если бы не пожертвованная Лукачем куртка, пришлось бы плохо.

Вытянувшийся вдоль прямого шоссе городишко, показавшийся нам накануне после Мадрида таким жалким, расположен был всего километрах в пяти от его предместий и фактически сам являлся предместьем. От главной улицы уходили в город крутые переулочки, с другой стороны шоссе пролегала параллельная ему железная дорога. По узеньким тротуарам сновали бедно одетые женщины и шныряли дети; мужчины почти не попадались, а когда и попадались, то старики. Изредка встречались бесцельно бродившие бойцы тыловых служб бригады, но любопытства ни к ним, ни ко мне никто не проявлял — пригляделись.

Дойдя до угла, я повернул обратно. На раскрытых ставнях табачной лавки висели вставленные в рамки из алюминиевой проволоки газеты и журналы. На одной створке, выше всех, виднелось «Mundo obrero», и я решил, что торговец табачными изделиями и печатным словом сочувствует коммунистам, но на почетном месте противоположной створки усмотрел анархистскую «Solidaridad obrera» и понял, что хозяин просто хороший коммерсант, учитывающий не одни вкусовые пристрастия местных курильщиков, но и преобладающие среди них политические симпатии. Так, украшенная аляповатым серпом и молотом «La Batalla», издаваемая Объединенной рабочей марксистской партией, представлявшей собой испанский вариант троцкизма, торчала внизу, а в центре скромно высовывалась из других изданий «Claridad»; я не знал, кому она принадлежит. Вообще же газеты графически отражали бурные события, происходившие в стране: заголовки набирались чуть ли не в треть полосы, как на афишах, и сопровождались неисчислимыми восклицательными или вопросительными знаками; они стояли разделенные многоточиями, рядом и вперемежку, в разнообразнейших комбинациях и — что самое поразительное — часть перед началом предложения да еще вверх ногами. Общеупотребительные типографские формы испанскому темпераменту были тесны, он выпирал из гранок. [283]

Зато обложки выставленных тут же иллюстрированных вкладок в газеты и еженедельников выглядели куда более стандартно, тем более что на них красовался один и тот же представительный испанский военачальник, с волнистыми волосами, носивший под открытым френчем вместо рубашки и галстука цвета хаки теплый до горла свитер. Впрочем, разобравшись в тексте, я убедился, что это вовсе не испанец, а «герой обороны Мадрида, командир интернациональных бригад генерал Клебер». Для меня было открытием, что интербригады объединены общим командованием, до сих пор мне было известно, что Клебер командует одной Одиннадцатой, но я принял новость как должное, и значительную роль тут играла импонирующая внешность этого человека, на всех репродукциях веселого и уверенного в себе.

Я был в двух шагах от нашего дома, когда, обогнав меня, к тротуару бесшумно прижалась нарядная серая машина. За рулем сидел незнакомый черномазый шофер в круглой шерстяной шапочке, но через продолговатое заднее окно на меня оглядывался командир бригады. Покрутив рукоятку, он опустил боковое стекло.

— Оставьте кого-нибудь за себя, и поехали.

Кинув два слова Ганеву и схватив винтовку, я выскочил к низко посаженной машине. Ручка ее широкой дверцы не поворачивалась, нужно было потянуть ее на себя, она отгибалась, и тогда вместе с ней отваливалась целая стенка.

— Кольменар-Вьехо, — приказал Лукач.

Машина мягко взяла с места и полетела птицей.

— Какова? — счастливо улыбнулся он. — Последняя модель фирмы «Пежо». Сейчас получил. Совсем новая, только обкатку прошла. Даже номера нет. Сто двадцать делает, — прибавил он горделиво.

Мы ехали куда-то от Мадрида.

— Скажите, пожалуйста, шоферу — его зовут Луиджи, — что я очень прошу беречь машину как зеницу своего ока.

Я так и сказал. Луиджи, смуглый, с ресницами будто у голливудской звезды, снисходительно — мне было видно в зеркальце — усмехнулся и молча кивнул.

— Он швейцарец, — пояснил Лукач. — Мне его рекомендовали как отличного шофера и уверяли, что он, подобно всем у них, умеет говорить по-немецки. Насколько могу судить, шофер он в самом деле опытный, но происходит из Юго-Западной Швейцарии, родной язык его поэтому [284] итальянский, может он и по-французски, а в немецком не искушен. Объясняться мне с ним придется через вас.

Машина замедлила бег и колыхаясь начала перебираться через колдобины. На большом протяжении шоссе нуждалось в ремонте.

— Расскажите-ка еще раз про ваших людей, — предложил Лукач. — Список я тогда просмотрел, но, во- первых, он был на французском, и, потом, некогда было.

Я рассказал, что знал, о каждом.

— Значит, на восемь человек комсомолец один — этот худой француз, и трое членов Французской компартии? Интересно, что двое из них русские эмигранты.

— Из десяти, с которыми я приехал, в партии не состояли только я и еще бывший морской офицер, его уже нет, тяжело ранен.

— А вы, извините за нескромность, почему беспартийный?

Я попытался вкратце изложить, как все получилось. Он задумчиво потрогал нижней губой щеточку коротеньких жестких усиков.

— Очень это у вас по-интеллигентски, но понять можно. Есть к вам еще один вопрос: скажите, ну что заставило вас и ваших, как я понимаю, случайных товарищей не отойти вместе со всеми, но остаться там, под — будь ему неладно — Серро- де-лос-Анхелесом? На что вы рассчитывали?

— Даже не знаю, как ответить, товарищ комбриг. Может быть, не у всех и было одинаково... Сначала, когда некоторые бросились бежать, я на них разозлился, однако пассивно, попробовать прекратить панику мне и в мысль не пришло. Потом, одно время, показалось, что я остался один, и стало, по правде сказать, жутковато. Но скоро выяснилось, что нас много, и дальше я поступал как все... Не верилось все же, что при первом же столкновении с фашистами мы отступили. Большинство считало, что бригада вот-вот вернется. А утром мы обыкновеннейшим образом проспали, если б своевременно проснулись, вероятно, ушли бы с остальными.

— Не думайте, что с моей стороны это праздное любопытство. Вы сейчас подтвердили, что я предполагал, и должен прямо вам заявить: особенно гордиться вам нечем. Побуждения, или, вернее, чувства, ваши и тех, кто с вами был, заслуживают, разумеется, и одобрения и уважения. Но не поведение. Вели вы себя, товарищи, — только, пожалуйста, не обижайтесь, — просто глупо. Знай фашисты, какого вы [285] дурака валяете, они б вас, без малейшего для себя риска, перебили бы во сне, как Ирод младенцев. Сколько вас всего было?

— Боюсь ошибиться, но, по-моему, человек сто или полтораста.

— Подумать! Без малого десять процентов боевого состава бригады, и притом лучших по настроению бойцов, чуть-чуть не расстались с жизнью по собственной возмутительной небрежности и недомыслию, — он начинал сердиться. — Давайте уговоримся: вперед вести себя умнее. Не трусливее и даже не осторожнее, а именно умнее, или, лучше, грамотнее. На войне так же необходимо соблюдать определенные правила, как, например, при переходе улицы в центре вашего Парижа, с той лишь разницей, что на войне в сто тысяч раз опаснее, и нужно быть в сто тысяч раз внимательнее. Чтоб вы хорошенько меня поняли, расскажу вам одну поучительную историю...

И он рассказал, как, будучи вольноопределяющимся «на одном из фронтов мировой империалистической войны», он вел на передовую офицерское пополнение из выпускников военных училищ. Война шла позиционная, все было перепахано тяжелой артиллерией, и до цели километра три приходилось пробираться ходами сообщений, кое-где частично разрушенными, а на отдельных участках неполного профиля. Молоденький вольноопределяющийся проходил там много раз и хорошо изучил все простреливаемые неприятелем места. Перед тем как вести новичков, он проинструктировал их, предупредил, что следует быть начеку, иногда перебежать по одному, иногда пригнуться пониже, словом, повторять все в точности за ним, идущим впереди. Новоиспеченные господа офицеры слушали своего наставника нетерпеливо.

— Бедные фендрики, все семь на подбор длинные, смотрели на меня сверху, как на запуганную окопную крысу, — вспоминал Лукач, — и, переглянувшись между собой, свысока заявили, что им все ясно. Спустился я в траншею, фендрики за мной. Идут словно жирафы на водопой. Знаете, сколько из семи дошло до полкового командного пункта? Два. Один был убит и четверо ранены. А я после этого печального случая неоднократно ходил по той же дороге, и — хоть бы выстрел. Вот что означает военная безграмотность плюс мальчишеское фанфаронство. Запомните это и постарайтесь вести себя осмысленно. И от своих подчиненных того же требуйте. В столкновении человеческого лба с летящим [286] куском горячего железа неизбежно проигрывает лоб, поэтому у кого он не медный, слыша приближающуюся гранату, обязан укрыться или хотя бы лечь, а попав под пули — тем более. И ничего постыдного в этом нет. Постыдно погибнуть по дурости, не принеся пользы ни делу, ни людям. Рисковать же своей жизнью мы все обязаны только тогда, когда это необходимо.

Влетев в Кольменар-Вьехо, легкая машина плавно свернула к непомерно большой для такого маленького городка церкви. Снаружи она соответствовала привычным канонам: черные зализы, происшедшие от бесплодного покушения подпалить в нарушение законов физики монолитный камень, разбросанные у портала богослужебные книги, статуи святых, благодаря отбитым носам смахивающие на неизлечимых сифилитиков. Вдоль выщербленных временем стен располагалось на освященной церковной земле нечто вроде кладбища автомобильных останков.

Внутри сохранялся способствующий молитвенному настроению полумрак, но в нем плавал запах не ладана, но бензина, а под куполом, вместо колокольного звона, раскатывался дребезжащий стук молотков: бесполезно пустующее здание использовано было под авторемонтную мастерскую.

Увидев командира бригады, от группы слесарей, обступивших изуродованный до неузнаваемости «ситроен», отделился и поспешил навстречу тот самый Тимар, который соперничал в остроумии с басистым Клоди. За Тимаром, привычно обтирая ладони замасленной тряпкой, подошел знакомый с Ла Мараньосы механик, а за ним еще несколько человек, от них кисловато пахло металлом.

Лукач, само собой понятно, заговорил с Тимаром на их родном языке, и мне подумалось, что он необыкновенно подходит для конспиративных переговоров; сколько ни напрягал я слух, но не уловил ни единого латинского или германского корня. На Тимара венгерский язык оказал такое действие, что я не мог узнать того развязного марсельца, какого наблюдал в автобусе: командиру бригады внимал подтянутый офицер, почтительно повторяющий за каждой фразой: «иген... иген... иген...» По интонации это было венгерское «так точно», к которому Тимар через раз прибавлял неразборчивое из-за ударения на первом слоге обращение, начинавшееся со столь неподходящего к плотному Лукачу «Эльф» — не то «эльфташ», не то «элфтар».

Взглянуть поближе на командира бригады собралось довольно много людей, однако большинство продолжало [287] работать. Мне почудилось, что в глубине, сбоку от мраморных ступеней, ведущих к престолу, возится, вытягивая мотор распотрошенной машины блоком, подвешенным к треноге из ржавых труб, не кто другой, как Семен, но я не был уверен в этом достаточно, чтобы позволить себе отойти от Лукача. Обратившись к собравшимся поглазеть на него по- немецки и отпустив какую-то шутку, на которую все ответили дружным хохотом, хотя ни испанцы, ни французы, как и я, никоим образом не могли оценить ее, Лукач поочередно пожал всем грязные руки, взял механика под локоть и направился к выходу. Провожавший генерала до машины Тимар сказал мне на прощанье французскую любезность, и в его улыбающихся глазах промелькнуло нечто от давешнего автобусного весельчака, но Лукач спросил его о чем-то по-венгерски, и Тимар снова превратился в исправного австрийского офицера.

— Дельный человек и, по-моему, на подходящей должности, собственно, на двух должностях, — заговорил Лукач о Тимаре, когда мы мчались назад, в обшарпанный наш Фуэнкарраль. — Исполнительный. Дел у него невпроворот, а стоило мне попросить проверить все узлы той машинки, какую мы с вами вытаскивали из-под носа у врага, и отпустить на все про все одни сутки, чтоб поскорей передать ее Людвигу Ренну, так, вообразите, Тимар со своими мастерами за одну ночь управился. Я спрашиваю сейчас, где же «опель», а он, оказывается, давно у Ренна. Вы, кстати, имеете представление, что за особенная личность ваш бывший командир батальона?

— Знаю, что он вообще писатель и немецкий коммунист и еще что он из кадровых офицеров. Что он не дилетант, это чувствуется. — И я описал, каким видел Людвига Ренна под Серро-де-лос-Анхелесом и какой он всем нам подал пример.

— Видите. А ведь он не вообще, как вы небрежно высказались, писатель, он знаменитый писатель, с мировым, можно сказать, именем. Мог бы себе припеваючи жить в Париже и книги писать, но вместо того одним из первых бросился сюда, даром что уже старик — ему под пятьдесят — и три года у Гитлера отсидел.

Я усомнился, можно ли считать Людвига Ренна писателем всемирного масштаба.

— А вы «Войну» прочли?

Мой отрицательный ответ Лукачу не понравился.

— Как же вы беретесь судить! А почему не читали? Не попадалась эта книга? Как-то странно вы о книгах говорите. [288]

Это хорошенькая девушка могла попасться вам на улице или не попасться, а книги по тротуарам не бегают, книгу надо потрудиться самому поискать. «Война», если хотите знать, выгодно отличается от многих, куда более известных антивоенных романов своей сдержанностью, своей, что ли, профессиональностью. Я подразумеваю не литературную профессиональность, хотя книга хорошо, без лишних восклицательных знаков написана, а — военную. Нет в ней этого, знаете, противного нытья мобилизованного интеллигентика: ах, вши! ах, я ноги промочил! ах, меня могут убить!..

Луиджи теперь знал дорогу, и обратно «пежо» несся еще быстрее: почти все время, пока шло неиспорченное шоссе, стрелка держалась, то чуть переходя, то возвращаясь на сто. Смотря на волосатые руки Луиджи, вцепившиеся в тоненький штурвал и непрерывно пошатывающие его вправо-влево, я мысленно изумлялся необыкновенной литературной осведомленности нашего командира бригады. Речь касалась, правда, специфической литературы, посвященной войне, и все же.

— Вы небось думаете: странный все-таки тип этот генерал Лукач, — будто читая мои мысли, продолжал он, и я бы смутился, если б сразу не сделалось понятным, что он имеет в виду другое. — Батальоны еще вчера подтянуты к передовой, а ему и горюшка мало — катается себе по тылам, так ведь?

Я был поражен тем, что батальоны уже подтянуты к передовой, и протестовал слабо.

— Если жить не одним сегодняшним днем, а хоть немного задуматься о завтрашнем, то нельзя, при учете здешних условий, не понимать, что боевые возможности нашей бригады целиком будут зависеть от наличия собственного транспорта. Подсчитать, сколько мы за одну неделю потеряли драгоценного времени, которое могло быть употреблено на подготовку или на необходимый отдых. И все из-за того, что шоферы автоколонн подчинялись не нам. То же, естественно, предстоит и впредь. Фронт вокруг Мадрида широкий, резервов пока нет, станут нас дергать то туда, то сюда, и всякая переброска будет производиться с опозданием, по частям, а следовательно, и вводить бригаду в действие придется тоже по частям, и скоро от нее останутся рожки да ножки. Нет, нет, я, еще когда нас от железной дороги доставляли в Чинчон, понял, что без собственного транспорта мы пропадем. [289]

«Пежо», как лодка на волнах, занырял по знакомым ухабам.

— Кое-что нам штаб обороны выделил: по три грузовика на батальон, четыре под батарею, автобус, на котором вы ехали, три легковых, четыре санитарных. Это же капля в море. Знаете, сколько нам необходимо, чтоб посадить всю бригаду на колеса?

Он похлопал ладонью по боковому карману.

— Я подсчитал, и цифра получилась прямо-таки страшная. Исходя из расчета по двадцать трехтонок на батальон, всего нужно иметь как минимум семьдесят пять грузовиков, половину можно автобусами, и хотя бы пятнадцать легковушек. Конечно, никто ничего похожего не захочет, да и не сможет нам дать. Все, что мне удалось вымолить дополнительно: пять мотоциклов и десять требующих ремонта грузовиков. Где же взять остальные? Не знаете? А вы пораскиньте мозгами. Все равно не знаете? Не расстраивайтесь: никто не знает. А вот хитрый генерал Лукач знает.

Мы приближались к Фуэнкарралю.

— Если б вы помотались с мое по здешним дорогам, вы бы, я уверен, тоже обратили внимание, как много брошено вдоль них разбитых, а то и всего-навсего неисправных автомобилей. У меня еще с Альбасете душа болит. Ведь шоферов тут по необходимости как блины пекут. Научился на газ жать да баранку вертеть, вот тебе и шофер: садись, поезжай. Откажет у такого машина, он и знать не знает, что и почему, может, как мы с вами наблюдали, всего-навсего бензин кончился или масло на свечу попало, а наш спец уже преспокойно вылезает, ловит первую попавшуюся попутную и катит сообщить своему респонсаблю: «коче», мол, из строя вышло. Вышло так вышло, на тебе другое — благо конфискованных, особенно легковых, пока хватает. Смотришь, а он через два дня воды забудет налить, радиатор и распаяется. И опять спросу нет, никому не жалко, не своя же...

Я начинал догадываться, куда он клонит, и хотел сказать об этом, но, увлеченный изложением своей мысли, Лукач не позволил ему помешать.

— А покамест машина стоит в поле, мимо нее, мимо голубушки, едут себе и едут, и среди едущих попадаются хозяйственные дяди: один притормозит и снимет на всякий случай запасный скат с резиной, еще один покопается и свечу вынет, третий аккумуляторы заберет. За неделю так раскулачат — только скелет останется. Я уж не упоминаю [290] об авариях: врежутся друг в друга на полном ходу, сами если не в морг, так в госпиталь, а машины словно под паровым молотом побывали... Вот вам пример, — перебил он себя. Справа, промелькнул перевернутый вверх дном легковой автомобиль, все четыре колеса были с него сняты.

— Насмотрелся я на такие, как эти, картины, и однажды меня как озарило: а что, если все брошенные водителями машины, пусть даже вдребезги разбитые, подбирать и свозить в одно место и хотя бы одну из трех склеивать? Стоит лишь толковых людей подобрать, и за месяц-другой вся бригада на свои колеса сядет, а тогда нам сам черт не брат. Посоветовался я с этим тельмановцем, ну, вы знаете, побеседовал с Тимаром и кликнул клич собирать под их знамена всех что ни на есть в бригаде автомехаников, а также слесарей и электриков, которые когда- либо в гараже работали. Машину с краном нам не торгуясь дали, кому, говорят, она до победы нужна. Еще одну Тимар у себя под боком, в Кольменаре, нашел, цемента раздобыл для пола и канав, и пошло. Помяните мое слово: к новому году, если все будет благополучно, бригаду станут называть по-новому: «Досе бригада, интернасионоль и мобиль». И мобиль, — повторил он с удовольствием. Есть такое слово по-испански?

— По-французски есть, по-испански же не знаю.

— А нет, и не надо. Дело не в словах, а в том, что бригада будет на резиновом ходу. И первым толчком, если проанализировать, был спасенный нами не без риска маленький «опель», которым теперь пользуется Людвиг Ренн. Когда эта бонбоньерка отъездит свое, она заслуживает, чтобы там, перед церковью в Кольменар-Вьехо, ее на постаменте установили: смотрите, добрые люди, на эмбрион нашей моторизации.

— Дедушка русского флота?!

— Смейтесь, смейтесь, — не сдержал улыбки Лукач. — Все большое начинается с малого, например, мы с вами...

* * *

(Его предсказание сбылось в точности. Уже ко второй половине декабря, в результате напряженной — в две смены по двенадцать часов — работы приблизительно сорока энтузиастов, руководимых сначала Тимаром, впоследствии же, когда Тимара ранило, итальянцем Козуличем, бригада, при бесчисленных перебросках с участка на участок, обходилась без помощи централизованных автомобильных подразделений, все еще пребывавших в стадии затянувшегося формирования, [291] а в конце года выехала через Гвадалахару на операцию в район Сигуэнсы «на своих колесах», и вся одновременно. Но бедный Лукач! Взамен благодарного одобрения его дальновидности и деловитости, способствовавших восстановлению и вступлению в строй десятков легковых и пассажирских и до сотни грузовых автомашин, ему приходилось выслушивать от многих снисходительные шуточки насчет того, какой он, подобно всем кавалеристам, ловкач: на всем скаку зайца голыми руками возьмет, а уж плохо стоящей машины подавно не прозевает. Повторяясь, плоские шутки незаметно преобразовались в слухи. Среди тех, кто не умел ни предвидеть, ни организовывать, а роль командира представлял себе упрощенно — командир, это который командует, — нашлись завистники, превратившие неопределенные слухи во вполне определенные сплетни: в лучшем случае Лукача обвиняли в перенесении на поля сражений Испании «сибирских партизанских замашек» или в неумении соблюдать общие интересы, а в худшем, что его неизвестно откуда взявшийся автотранспорт состоит из похищенных машин. Эта выдумка породила «подражателей». Дело дошло до того, что некие предприимчивые молодчики из Двенадцатой интербригады угнали стоявшую перед мадридским комитетом партии уникальную машину, находившуюся в личном пользвании Долорес Ибаррури!.. Даже в «Испанском дневнике» Михаила Кольцова сквозь дружелюбный тон однажды проскальзывает столь распространенное ироническое отношение к Лукачу. «На первом месте, конечно, хитрый генерал Лукач, — отмечает запись от 28 декабря. — Он уже отлично разобрался в незнакомой обстановке, завел себе лихих завхозов-толкачей, развил громадную деятельность. Бригада почти не выходит из боев, но Лукач нашел время организовать и оружейно-ремонтную мастерскую, и прекрасный лазарет, и швальню, и прачечную, и библиотеку, и автопарк, о размерах которого ходят легенды. Время от времени его вызывает к себе Рохо; после длительного объяснения он выходит от начальника штаба слегка взволнованный и вслух протестует, не очень, впрочем, решительно:

— Раздевают, дорогой Михаиль Ефимович! Раздевают до нитки! Опять отобрали пятнадцать грузовых и три лимузина! Отобрали для других бригад, для тех, кто не заботится о себе. А нас за то, что мы о себе заботимся, нас за то наказывают. Ну что ж, Лукач честный испанский солдат, он подчиняется единому командованию.

— Так ведь у вас, наверное, кое-что осталось.

— Кое-что, но не больше, дорогой Михаиль Ефимович. [292]

Вы бы знали, родненький, как это все достается, каждый грузовик, каждый примус: потом, кровью, мучением... блатом! — Глаза его светятся лукаво и по-озорному. — Дорогой Михаиль Ефимович, в комиссариате ужасно много машин, а у меня политработникам не на чем ездить. Там есть один древний «паккард» и один «фордик», так они ж там совсем ни к чему...

Меня и по сей день восхищает талантливость, с какой переданы здесь индивидуальность интонаций и некоторые словечки Лукача, но, повторяю, даже при том, что запись, помеченная 29 декабря, в «Правде» не появлялась и, следовательно, была опубликована впервые в «Новом мире» спустя два года после гибели Лукача, даже при этом Кольцов уступил в ней «ходячим легендам» и незаметно соскользнул в фельетон. Черкнув, как это положено при изображении доки-начальника, про «лихих завхозов- толкачей» — ниже обнаружится, до чего интендант бригады сербский коммунист и бывший депутат скупщины, скрывавшийся под сказочным псевдонимом «Никита», не соответствовал приведенному штампу, — автор «Испанского дневника», позабыв упомянуть об авторемонтном заводике в Кольменар-Вьехо (о котором он знал, ибо там однажды «по блату» реставрировался его «бьюик»), перечисляет среди результатов «громадной деятельности» Лукача «и оружейно-ремонтную мастерскую, и прекрасный лазарет, и швальню, и прачечную, и библиотеку». Между тем, если передвижная оружейная мастерская была организована тем же Тимаром, а в еще большей степени его помощником по этой части французом Севилем, при активном содействии Лукача, то создание «прекрасного лазарета», а точнее, нескольких госпиталей было совершенно самостоятельной заслугой возглавившего санитарную службу бригады доктора Хейльбрунна; что же касается «швальни» и «прачечной», так их наша тогдашняя кочевая жизнь полностью исключала, во всяком случае, в масштабе бригады. Напрасно (очевидно, по основной специальности) приписана Лукачу и библиотека, о которой можно сказать одно: она оказалась бы бесполезной роскошью, так как никому из нас, от командира бригады до рядового бойца, было в тот период не до чтения книг; единственный же случай, когда у нас в штабе завелось несколько томиков последних советских изданий, относится уже к апрелю, и снабдил нас этой «библиотекой» как раз Михаил Кольцов.

Не могу я не возразить и против утверждения, что, когда «опять» у него отбирали пятнадцать грузовиков, Лукач выходил от начальника штаба фронта «слегка взволнованный» и протестовал «не очень, впрочем, решительно». Много пришлось [293] Лукачу поволноваться, но в эти первые полтора месяца ничто не выводило его из себя сильнее, чем разорение с такими трудами налаженного своего транспорта, и спорил он буквально до хрипоты, не столько, конечно, с самим Рохо, сколько с его ретивыми подчиненными, отстаивая каждую машину и безуспешно пытаясь доказать, что сохранение мобильности Двенадцатой интербригады необходимо вовсе не в ее интересах, но в интересах обороны Мадрида. Следует отметить, что процитированная выдержка из «Испанского дневника» относится к началу мучений Лукача на эту тему. В конце концов последовательные конфискации привели к тому, что в марте — в грозный час наступления на Гвадалахару экспедиционного корпуса Муссолини — наша бригада из-за отсутствия собственного автотранспорта опоздала к началу сражения...)

Довольно было взгляда сбоку на профиль Луиджи, чтобы понять: он не просто ведет «пежо», он выполняет миссию особой важности, доставляя на передовую командира и комиссара бригады. Едва мы, еще не выехав из Фуэнкараля на шоссе, ведущее в Кольменар-Вьехо, повернули влево на узенькую асфальтированную дорожку, как Луиджи напустил на себя эту важность, исключающую с моей стороны какую- либо фамильярность, вроде попытки завязать разговор. Лукач и Галло тоже молчали. Бесшумно работал и мотор. За исключением тонкого пения шин, ничто не нарушало сосредоточенной тишины.

Вчера, когда мы вернулись от Тимара, в наш скворечник съехались Фриц, Галло и Белов. Сверху, кроме их голосов, доносился отвратительный запах не подгорелого даже, а окончательно сгоревшего мяса. Его доставил рыжеватый капитан Фернандо, оказавшийся комендантом штаба, то есть моим непосредственным начальством. Поскольку он был таким же Фернандо, как я Альфонсом XIII, ему, дабы перевести астматически вздыхающим старухам просьбу приготовить мясо, пришлось пригласить на второй этаж нашего — неподдельного — Фернандо. Предполагалось наготовить на всех бифштексов, но старые карги принялись с трагическими минами жарить его на раскаленной докрасна сковороде одним куском, пока не превратили в уголь. Лягутт назвал это актом саботажа, и, возможно, оно так и было, ибо через Фернандо (через настоящего) выяснилось, что одна из неудачных поварих приходится кузиной, а другая — ключницей фуэнкарральскому «курэ», как выговаривается по- испански кюре, и что это ему до того, как он неизвестно куда исчез, принадлежал со всем содержимым, включая козу и состарившихся сожительниц, занимаемый нами домик. [294]

— Аутодафе у них в крови, — заметил Ганев, откашливаясь, потому что окно с решеткой не открывалось и у всех першило в горле. — Теперь мы, по крайней мере, знаем, как пахли сжигаемые еретики.

Выползавший из верхней кухни и плававший в коридоре чад придавал горьковатый привкус холодному корнбифу, выданному обрюзгшим комендантом широкой рукой — по коробке на едока. Мы заливали сухомятку чернильным вином и разговаривали. По коридору, развевая сизый дым, вышагивал Орел; заметно было, что у него чесался язык вмешаться в нашу беседу, но он терпел: мне уже удалось внушить, как следует вести себя на посту.

От товарищей я узнал, что, пока мы ездили в Кольменар-Вьехо, фашистская авиация, воспользовавшись прояснением, снова бомбила Мадрид, причем обрушилась в основном на те рабочие кварталы, в которых бригада подолгу останавливалась накануне, по пути от Монтаньи. Как и в прошедшие дни и ночи, кроме фугасных бомб, была сброшена масса зажигательных, вызвавших многочисленные пожары. Капитан Фернандо, по словам Ганева, хорошо, но с легким грузинским акцентом говорящий по-русски, равнодушно сообщил, что сгорел крытый рынок с большими запасами продовольствия. Погода, к счастью, подпортилась, но гитлеровские авиаторы не зевают, и едва в тучах возникает просвет, вылетают на бомбежку несчастного города. Недавно — и это поистине окрылило мадридцев — в небе появились первые советские истребители, но пока их слишком мало. Одновременно с усилением налетов возобновились и наземные атаки. Только что прибывшая колонна каталонских анархистов, предводительствуемая полулегендарным Дуррути, который прославился в барселонских уличных боях и на арагонском фронте, не выдержала натиска марокканцев. Фашистам удалось форсировать Мансанарес и вклиниться в Университетский городок. В контратаку снова брошена Одиннадцатая...

Галло коротко произнес что-то по-итальянски, и Луиджи еще увеличил скорость. Узенькая дорожка пересекла безлюдное селение и скатилась на ровное пустынное шоссе. Вновь повернув налево, мы понеслись по нему. Справа потянулись заросли кустарника и облетевшие сады, среди них промелькнуло несколько вилл и один форменный дворец.

— Скажите Луиджи, чтоб остановился вон там впереди, под деревьями, — прервал молчание Лукач.

Мы вышли из «пежо» и начали подниматься в старый парк. Лукач и Галло быстро шагали передо мной по извилистой [295] аллее. Мы взобрались на округлую вершину, потом по тропинке спустились в заросшую впадину. Здесь было сумрачно, деревья смыкались над головами. Парк как вымер: хоть бы птица перелетела с ветки на ветку или кто навстречу попался. Кладбищенскую тишину нарушало лишь наше участившееся дыхание и шорох подошв. Вдруг сзади и выше нас громыхнули пушки, и снаряды, шурша, пронеслись над верхушками деревьев туда, куда мы шли. От неожиданности я даже вздрогнул, но догадался, что огонь открыла республиканская батарея. Пройдя еще немного, мы увидели спины бойцов в коричневых плащах из сырой резины; по высовывающемуся из-под них разнообразному обмундированию я узнал батальон Гарибальди.

В этот момент, спереди одно за другим ударили четыре фашистских орудия, и послышался вой летящих в нас гранат. Следуя вчерашнему наставлению Лукача о необходимости вести себя грамотно, я сдернул винтовку с плеча и бросился на землю. Четыре разрыва последовательно раздались где-то за нами. Я встал и, к позору моему, обнаружил, что Лукач и Галло продолжают спокойно идти в ногу и уже почти поравнялись с компактной цепью. Я бросился догонять их, но, по всей вероятности, вид у меня был при этом довольно жалкий, так как кое-кто из лежавших в цепи и видевших, как я поспешно плюхнулся на живот, рассмеялись. Лукач не обратил на это внимания, он, кажется, вообще не заметил моего позора, зато Галло с изумлением оглянулся на меня.

Кое-как перебравшись через ров, устланный прелыми листьями, я, не поднимая глаз, зашагал перед цепью следом за Лукачем и Галло. Про себя я клялся ни за что на свете больше не ложиться перед снарядами. Мне казалось, что все смотрят на меня одного, и эти иронические взгляды вызывали такое ощущение, будто они проникают сквозь кожаную куртку и щекочут спину. Пушки тем временем продолжали стрелять через нас в обе стороны.

— Артиллерийская дуэль, — определил Лукач, обернувшись ко мне. — Только она сейчас кончится, у наших снарядов нет.

И в самом деле, сначала умолкла республиканская, а за ней и фашистская батарея. Вскоре, однако, она возобновила стрельбу, но теперь разрывы слышались впереди цепи и все приближались. Среди бойцов, мимо которых мы проходили, возникло беспокойное оживление, затем с фланга передали приказание, и они переместились в ров.

Дойдя до конца его, Галло повернул обратно, он решил [296] остаться с итальянским батальоном, а Лукач обогнул ров и направился напрямик к машине.

— Мне хочется дать вам дружеский совет, — остановился он и, когда я с ним поравнялся, взял меня за ремень винтовки. — Попробуйте поменьше заниматься собой, своим поведением, переживаниями и так далее. А то вы по неопытности попали в несколько неловкое положение и битый час себя казните. Самолюбие — это, знаете ли, вроде нарыва: чем больше напухает, тем больше дергает. Вы меня поняли?

Конечно, я понял и был бесконечно ему благодарен — он, значит, заметил мое падение, но не показал виду. Мы пошли дальше рядом. Выйдя на шоссе метрах в трехстах от «пежо», Лукач снова обратился ко мне:

— У меня есть для вас задание. Возьмите из охраны человека два, или сколько сочтете нужным, и подъезжайте сюда — грузовичок я вам найду. Подымитесь вон по той тропке. Наверху найдете площадку. Эта местность называется Кампо-дель-Поло, есть такая игра вроде крокета, но на лошадях. В глубине там будет большой дом, но туда вы не ходите. В нем стоит штаб Дуррути, но сейчас они раздражены своим поражением, и вообще среди них попадается такая вольница, — лучше держаться подальше. А вот еще повыше, в сторонке, вы увидите беленький домик с черепичной крышей. Займите его. Выставьте сразу часового и никого, кроме своих, не впускайте. Это будет наш командный пункт. Мы переселимся туда еще до вечера.

В машине Лукач заговорил о Дуррути, о том, как тяжело командир анархистов переносит неудачу колонны.

— Они все, да и он тоже, думали: стоит им появиться под Мадридом, как фашисты побегут, а вместо того — сами ходу дали. Без дисциплины толку не будет. Дуррути, видно, уже раньше это понял, раз провозгласил лозунг: «Откажемся от всего, кроме победы». Тут прямая готовность ради цели отказаться от анархистской догмы, неплохо бы и нам всем под его призывом подписаться. Боюсь, однако, что в большинстве анархисты не последуют за своим вождем. Недаром поговаривают, что их ареопаг в Барселоне недоволен Дуррути. Ни один пророк не признан в своем отечестве. А Дуррути значительная фигура: голова на плечах есть, энергичный, смелый, готовый на самопожертвование. Но ужасно самолюбив и горяч, чуть что — на стену лезет. Не человек, а взрывчатка. Я у него минут двадцать вчера провел, понаблюдал. И представьте, мне показалось, что не так уж он уверен в себе...

— А как он по отношению к вам держался? [297]

— По-дружески. Даже лапой по плечу хватил. И одновременно настороженно: не вздумай, мол, меня учить. Все же советника от наших товарищей он, заметьте, принял. К общему удивлению. Для него, понятно, особенного человека подобрали, горца, в масть, так сказать. Джигита, одним словом. Зовут его Ксанти. Вы, возможно, еще его увидите. Мне говорили, что когда Ксанти появился в колонне, с переводчицей, конечно... Очаровательная, должен сказать, девушка, аргентинка из Москвы... Короче, прибыл Ксанти с ней к товарищам анархистам. Дуррути на шею ему не бросился, но отнесся сравнительно вежливо, познакомил со своим окружением и ушел к себе. Смысл ясен: я веду себя лояльно, назначили тебя ко мне — ладно, прогонять не стану, но лично я в тебе не нуждаюсь. Сподвижники его тоже покрутились и разошлись. Остался Ксанти со своей Линой в одиночестве и видит, что во дворе группа анархистов собралась вокруг только что доставленных наших «максимов». Никто их, ясное дело, не знает. Ксанти туда, присел на корточки, стал показывать, объяснять, Лина честь по чести переводит. Провозился он до позднего вечера, а наутро — опять к пулеметам. Проснулся Дуррути, смотрит, а советский-то с его ребятами давно по петушкам. Он, однако, нашелся. Приближается к собравшимся, раздвигает их, обнимает Ксанти за плечи. «Видали, говорит, какого мне военного советника прислали? Дуррути плохого не дадут! Знакомьтесь поближе, это мой друг, русский анархист, ун анаркиста русо...»

В экспедицию к Кампо-дель-Поло я взял Юнина, Орела, Фернандо и Лягутта. Тарахтящий, как мотоциклетка, фургончик быстро доставил нас по продолжающему пустовать шоссе до показанной Лукачем тропинки. По ней мы гуськом взобрались на вытоптанную и порядком загаженную поляну. Слева, задами к нам, раскинулся окруженный службами обширный домина, похожий на загородный ресторан. Из него вырывались громогласные выкрики, словно там что-то не поделили. Впрочем, я уже убедился, что иногда испанцы объясняются между собой так напористо и шумно, будто вот-вот подерутся, а они, оказывается, беседуют о погоде.

Над верхней частью поляны, прямо напротив тропинки, белело между деревьями небольшое зданьице, типа охотничьего домика. Железные жалюзи на его окнах были опущены, дверь же не только распахнута, но даже сорвана с верхней петли. Войдя, мы наткнулись на полосатые матрасы, зачем-то вытащенные в переднюю, на них кто-то побросал снятые с вешалки драповые пальто с вывернутыми карманами, дождевик, [298] сломанный зонтик, дамскую накидку, фетровую шляпу, растоптанную соломенную панаму и вязаное кашне. На полу кухни стояли стопки тарелок, кастрюли, валялись пустые винные бутылки и сброшенные с полок жестяные банки, из которых, как из рога изобилия, высыпались перемешавшиеся, что никакой Золушке не разобрать, коричневые зерна кофе, жемчужный рис, соль, лавровый лист, мускатные орехи и толченый красный перец. Юнин, сунувшийся первым делом в кухню, неистово расчихался.

Когда Орел растворил жалюзи, мы нашли в обеих комнатах, особенно в спальной, еще больший кавардак. Как можно было догадаться, причиной его был произведенный в домике обыск. В спальной запертые на ключ дверцы шкафа были вскрыты, по всей вероятности, тесаком, а ящики комода выдвинуты и перерыты. Повсюду было разбросано постельное белье, пиджаки, платья, брюки, туфли на высоких каблуках, сиреневые комбинации, галстуки, шелковые чулки вперемешку с семейными альбомами, раздавленными патефонными пластинками, флаконами духов и старыми письмами. Возле ножки никелированной двуспальной кровати с оголенной сеткой лежал рядом с пухлыми подушками без верхних наволочек раскрывшийся бумажник с торчащей из него пачкой кредиток, часть их при падении разлетелась вместе с визитными карточками. Лягутт собрал деньги, подняв бумажник, ткнул их к другим и положил на мрамор разверстой тумбочки с фаянсовым ночным горшком на нижней полке. Освободившись от бумажника, Лягутт вторично нагнулся и подобрал с запихнутого под кровать стеганого атласного одеяла золоченый, а может быть, и золотой браслет со вделанными часиками.

— Крепко, видать, пошарили буржуев! — вдохновился Юнин. — Чисто как у нас!

Я подумал, что нет, не совсем как у нас. Если обыск производили анархисты, то манерами они мало напоминали махновцев — да и одних ли махновцев? — достаточно взглянуть на этот, в сердцах шваркнутый об пол, но не выпотрошенный кожаный бумажник с монограммой или на дамские часики. Даже по крышке пианино, как ни странно, никто прикладом не хватил.

Столовая тоже выглядела вывернутой наизнанку: стенные часы и то были сняты и положены механизмом кверху, но и они и вынутая из буфета посуда, в том числе и хрустальные бокалы, остались каким-то чудом целы.

Чтобы до прибытия Лукача привести будущий командный пункт в порядок, пора было поторапливаться. Выставив [299] Юнина за порог с приказанием охранять прислоненные к стене винтовки, не впускать посторонних, а заодно и навесить дверь, я предложил Орелу убрать в кухне, сам же с Лягуттом и Фернандо принялся за спальную.

Орел оказался куда способнее Золушки: меньше чем через два часа он закончил кухню, и я перевел его в столовую. К этому времени спальная была почти в надлежащем состоянии — белье разобрано и разложено по ящикам, костюмы и платья развешаны в шкафу, пыль на пианино и радиоприемнике вытерта, а бумажник и браслет спрятаны в ночной столик. Пока Фернандо дометал, мы с Лягуттом отправились за вынесенными проветриться матрасами. Выбив их ножнами тесаков, мы положили один на другой, взялись за концы, вошли в переднюю и повернули к спальной. Тут позади громко бухнуло. У меня промелькнула нелепая догадка, что это Юнин с размаху захлопнул за нами дверь, но в то же мгновенье в спальной послышался ужасающий треск и приглушенный вскрик Фернандо. Выронив матрасы, мы бросились к нему.

Комната, как дымом, была застлана облаками пыли. Покрытый ею, держа половую щетку на изготовку, стоял Фернандо, нижняя челюсть его отвалилась, отчего стала видна раздвоенная верхняя губа, а выпученные глаза были устремлены на пустую кровать, будто он видел там гремучую змею. Над кроватью зияла в потолке рваная дыра со свисавшими краями. Только что подметенный пол был устлан щебенкой. Я повернул голову к кровати, и во рту у меня сразу пересохло.

На чуть покачивающихся еще пружинах лежал острием на нас и без стакана длинный мелкокалиберный снаряд, смахивавший на увеличенную во сто крат пулю. С секунды на секунду он должен был взорваться!...

Продолжая выставлять щетку перед собой, Фернандо начал медленно пятиться, а Лягутт, потянув меня за хлястик кожанки, одними губами прошелестел совет «не делать идиота». Его испуганный шепот нарушил оцепенение. Затопотав, как кони по настилу конюшни и так же шумно дыша, мы все трое рванулись к двери.

Снаружи вторично бухнуло, и сейчас же, совсем близко за стеной, так что в столовой посыпались оконные стекла, лопнула граната. Налетев в передней на Орела, я метнулся к выходу, но, по счастью, запнулся о матрасы и благодаря этому не выскочил вон раньше своих подчиненных. Невидимая, но, судя по звуку, очень близкая пушечка тем временем снова выстрелила, над нами взвизгнуло, и за домом разорвался еще один снаряд. Новый выстрел: визг, удар, и с крыши во всех направлениях [300] загудела черепица, а внутри страшно ухнуло, однако мы уже расхватали винтовки и длинными скачками подобно кенгуру пересекали поляну, но на сей раз я более или менее сознательно был последним. Впереди и правее меня часто перебирал короткими ногами и, казалось, заложив уши, удирал Юнин, остальные уже достигали заветной тропинки, хотя зловредное орудие било именно с той стороны.

До спасительного спуска оставалось немного, когда оно выхлопнуло мне прямо навстречу. Позабыв об утренней клятве, я мгновенно растянулся, но раньше, чем успел положить голову, меня словно тяжелой подушкой хватило по лицу, и глазам сделалось нестерпимо больно. Полуоглушенный, я ничего не соображал, пока вернувшиеся назад Лягутт и Юнин, подхватив под руки, уволакивали меня с поляны. Перетащив через гребень, они приткнули мое инертное тело на склоне, но понадобилось еще какое-то время, чтобы я смог улавливать смысл довольно бессвязного лягуттовского монолога и непечатных российских вставок в него Юнина. Оба, по их словам, ясно видели, что последний из выпущенных по нас снарядиков взметнул почву чуть ли не в двух метрах передо мной, и справедливо сочли мою песенку спетой, но, как и первый, упавший на пружинную сетку, он не разорвался.

Прополоскав запорошенные глаза водой из фляги, умыв лицо и вытряхнув землю из рукавов, я словно издали слушал, как товарищи ахали по поводу меня и Фернандо, восторгаясь чертовским нашим везением — ведь если б первая и последняя гранаты разорвались подобно прочим пяти или шести, и от него и от меня вряд ли бы много осталось.

Спустившись к шоссе, мы еще долго лежали в кювете, задрав на асфальт ботинки, покуривали и молчали, с деланным равнодушием ловя ухом не столь уж отдаленное постукиванье винтовок и пулеметные речитативы влево от нас. Наконец вместо поджидаемого серого «пежо» показался доставивший нас грузовичок. Рядом с шофером восседал Мориц: еще на расстоянии я узнал жест, каким он поправлял сползающие очки.

Не успела машина остановиться, как проворный старикан спрыгнул и на согнутых ногах засуетился вокруг кузова, по-немецки подгоняя замешкавшихся бойцов. Кроме остававшихся в резерве Ганева, Гурского и Казимира я не без удивления узрел не очень-то возвышавшихся над бортом четырех недорослей из бывшего моего отделения, и в их числе — обоих дружков Орела. Повинуясь окрикам Морица, они хотели было начинать выгрузку каких-то деревянных ящичков и мотков [301] провода, но я вмешался, причем мое предположение, что старый Мориц по-французски ни бум-бум, подтвердилось, и, чтобы объясниться с ним, пришлось прибегнуть к посредничеству Орела.

— И откуда они, черт бы их душу подрал, могли вас усмотреть, когда домишко этот ниоткуда, если не считать клуба анархистов, не просматривается? — недоумевал Лукач, сидя с Беловым по краям дубового стола, величиной с бильярдный, в занятой под командный пункт вилле из трех комнат с верандой, выходящей на мутную речку. — По карте стреляли? Но тогда они долбанули бы в первую очередь по большому дому, где штаб, а не по этой несчастной избушке на курьих ножках. Загадка, неразрешимая загадка!.. А здесь мне не нравится. Очень даже не нравится. Не сегодня завтра, помяните мое слово, нас тут авиация накроет. Придет мост бомбить, в него, ясное дело, не попадет, а сюда как пить дать и влепит.

Белов поднял орлиный нос от карты.

— Так-то оно так, да ничего другого поблизости нету.

Я сидел между ними на табурете, напротив окна, вернее, против подвешенной над столом на цепях массивной бронзовой лампы, и только что обстоятельно доложил, почему не смог выполнить распоряжение командира бригады. Говоря, я чувствовал на себе изучающий взгляд Белова.

— Чего еще понять не могу, — не успокаивался Лукач, — откуда и зачем у них здесь, мать их перемать, мелкокалиберные пушки? Если, конечно, товарищ не ошибается... — Он повернул лицо ко мне. — Вы позволите называть вас просто Алешей? Не возражаете? Ну и хорошо. Не люблю официальщины... Так вот, если верить Алеше, неразорвавшийся снаряд был, как он говорит, «маленький», а выстрелы напоминали ему те, что он слышал в Серро-де-лос-Дьяволос. Выходит: или у фашистов где-то поблизости легкая горная батарея — но тогда почему лишь одно орудие стреляло? — или пушечные танки появились... Беспокойно.

Белов сдержанно возразил, что батарея могла стрелять поорудийно, но вообще история действительно странная. Впечатление такое, словно артиллерийский наблюдатель фашистов рядом прятался.

В это время кто-то сильно стукнул в окно, по лампе брякнуло, и в стол передо мной вонзилась согнувшаяся пополам пуля. Белов, осторожно потрогав, взял ее.

— Еще теплая. Тебе предназначалась, — его большие блестящие глаза встретились с моими. — Если б не лампа... [302]

Прет тебе сегодня, товарищ начальник охраны. На, сохрани на память.

Лукач встал, подошел к окну, прикоснулся к дырке в стекле и грубо выругался. Я сунул похожую на крохотный бумеранг пулю в нагрудный карман, но палец встретил другую, выпавшую из моего вещевого мешка, про которую я успел забыть. Секунда пролетела в молчании. Лишь из соседней комнаты, где окруженный «дробязгом» Мориц колдовал над деревянными ящиками, заключавшими в себе полевые телефонные аппараты, доносилась непрерывная старческая воркотня. Я извлек на свет Божий обе пули. Второй сувенир явно снижал цену первому, и наоборот. Форменная девальвация. И потом, если так будет продолжаться, их скоро наберется полный карман, а бедному Фернандо, тому придется всюду таскать с собой целую гранату. В конце концов я не коллекционер...

— Алеша, — твердо заговорил Лукач от окна. — Через шоссе, может, видели, имеется сторожка. Пойдите с кем-нибудь еще туда и срочно наведите в ней порядок. Отсюда перенесите самое необходимое, стол, предположим, стулья. Командный пункт будет там.

— Тесновато не получится? — усомнился Белов.

— В братской могиле получится еще тесноватее, — отрезал Лукач. — Выполняйте, прошу вас.

Выбежав под холодный мелкий дождь, я зашвырнул обе пули в кусты. Сразу за виллой шоссе брало вправо на бетонный мост, последний к северу от Мадрида мост через Мансанарес. Белов показывал его на карте, называл Пуэнте-де-сан-Фернандо, и я был шокирован, узнав, что мелкая грязная речонка, через которую он перекинут, и есть Мансанарес. Поскольку следующий мост, Пуэнте-де-лос-Франсесес, уже находился в руках франкистов, наш, на всякий случай, охраняла рота батальона Гарибальди. Продрогшие и даже промокшие в своих каучуковых, но без капюшонов балахонах, люди прятались под деревьями или сидели на самом мосту, спинами к парапету, укрывавшему от долетавших порой досюда пуль.

Метрах в ста против виллы вжималась в лесистый холм каменная будка дорожного сторожа. Она состояла всего из одной комнаты и коридорчика, ведущего в кладовую с инструментами. Обстановки не было никакой, за исключением закрывавшего всю главную стенку черного двухэтажного буфета с колонками, напоминавшего катафалк. Единственное окошко выходило на мост. До нас здесь уже побывали постояльцы, так как пол был покрыт ковром из утрамбованного и потерявшего [303] аромат сена. Многоспальная эта постель сократилась, к сожалению, вдвое, когда мы перетащили сюда дубовый стол и полдюжины стульев.

Дождь монотонно барабанил по крыше. В такую погоду смеркалось непредвиденно рано, и еще не освоенный командный пункт быстро погружался в темноту, но, заглянув ненароком в кладовую, я нашел на полке железнодорожный фонарь с закопченной слюдой и нераспечатанную пачку стеариновых свечей — можно устроить настоящую иллюминацию. Но старый Мориц предупредил меня. Что-то осуждающе бормоча, он водрузил на стол фарфоровую керосиновую лампу, вынутую из защитившего меня бронзового сооружение. Бестрепетное пламя разогнало сгустившиеся по углам тени и осветило возлежавших на сене телефонистов и моих товарищей из охраны.

Лукач, оперев подбородок о сплетенные кисти рук, не мигая смотрел на белый над фитилем огонь. Белов подсел к командиру бригады, развернул карту и по ней приступил к осторожным расспросам.

Мне пора было сменять часовых, и я повел к двери заранее подготовившегося Лягутта, повязавшего кашне поверх поднятого ворота своего резинового пальто с уже оторвавшейся полой, — именно за непрочность бойцы метко окрестили эти каучуковые одеяния презервативами.

Когда я возвращался с Казимиром, на котором сухой нитки не осталось, — на него, так же как на Гурското и Ганева, подходящего размера «презерватива» не нашлось, — лицо Лукача выразило неподдельное страдание, я было подумал, что у него заболели зубы.

— Полюбуйся, Белов, полюбуйся на утопленника! А вся бригада находится под дождем не два часа, как наш караульный, но вдвое дольше и проведет так всю ночь, если этот проклятый потоп не прекратится. Повальный грипп обеспечен.

Белов рассудительно ответил, что часовой был без плаща, а те, кто в строю, их получили, плащи же не промокают. Лукач повернулся ко мне.

— Скажите, вас не заинтересовало, что спрятано в каморке, там, в глубине коридора?

— Так точно, товарищ комбриг, заинтересовало.

— Значит, мы с вами одного поля ягоды: оба любопытные, как старые бабы. Ничего, на войне это полезное свойство... Ну, и что же вы там интересное видели?

— Кроме свечек, ничего: тачку какую-то, грабли, лопаты, кирки... [304]

Он отцепил от пояса цилиндрической формы электрический фонарик с раструбом на конце.

— Возьмите-ка, я хочу попросить вас сходить к Людвигу Ренну, а по пути придется между деревьями пробираться, обдеретесь в темноте об сучья. Где ночует батальон Тельмана, вы, конечно, не изволите знать? Тогда слушайте внимательно. Отсюда пойдете прямо, не сворачивая, на мост. Как его минуете, начнется парк. В нем сразу же, по вашу правую руку, будут вдоль берега гарибальдийцы... За них я спокоен, — как бы в скобках поделился он с Беловым, — Галло сам с ними мокнет... Старайтесь, однако, вправо не забирать, держитесь дороги, и там, где она влево возьмет, набредете на тельмановцев. Явитесь к Людвигу Ренну и вежливенько попросите приехать ко мне, скажите, что я для него нечто интересное тут нашел. Но если он спит, не будите. Пусть ему, когда проснется, передадут, что у Лукача припасено для него некоторое количество землекопательных орудий. А то он давно не высыпается, да еще болен. Мы все обязаны Людвига Ренна беречь, он же потом такую книгу про Испанию напишет — пальчики оближете. Не надо забывать, что он как-никак старше нас всех и столько перенес. Заметили, у него палец сломан? Это эсэсовцы — на допросах. Неужели не замечали? Когда он честь кулаком отдает, видно, что средний палец совсем не сгибается — торчит, будто Ренн рожки показывает...

Моросить не переставало. На мосту, насколько удалось рассмотреть в сыром мраке, никого уже не было, должно быть, охранявшая его рота спряталась от дождя в освободившейся вилле. Там, где начинался парк, я наткнулся на ограду, но, не зажигая фонарика, определил, что чуть левее в ней есть проезд. Зато под высокими деревьями сделалось до того темно, что пришлось светить себе под ноги. По заглушаемому дождем невнятному шевелению угадывалось присутствие справа множества людей.

— Хотел бы я знать, что этот тип тут потерял и теперь ищет с фонарем? — послышался неожиданно близкий простуженный голос, плохо выговаривавший по-французски.

— Не догадываешься? Сухого места, — ответил невидимый остряк.

Стрельба впереди продолжалась, но с наступлением вечера ослабела — вместо прежнего слитного треска, как от гигантского костра, сейчас хорошо различались отдельные выстрелы. Пули то и дело щелкали по сторонам от меня. Почему-то в темноте пустого парка это производило еще большее впечатление, чем днем под оливами. [305]

Людвига Ренна я нашел в грязной халупе без дверей и оконных рам. Он, откинувшись спиной в угол, полулежал на соломе, нескончаемые ноги были покрыты канадкой. Рядом, на бочонке, заслоненная от сквозняка кровельным листом, чуть коптила керосиновая лампочка без стекла. Отовсюду несся храп. Среди немногих бодрствовавших возле Ренна я увидел батальонного комиссара Рихарда. У Людвига Ренна был вид тяжело больного, он натужно кашлял, а сверх того надорвал голосовые связки и мог распоряжаться лишь шепотом. Врывавшийся в грубоватые разговоры его подчиненных этот театральный шепот звучал почти трагически.

Мой бывший командир, естественно, не узнал меня — мало ли не нюхавших пороху бойцов подбегало, к нему в первом бою, — сообщением же о лопатах и кирках дорожного сторожа остался очень доволен и даже улыбнулся, довольно, впрочем, страдальчески, однако немедленно ехать за ними отказался, сославшись на болезненное состояние и попросив извиниться перед генералом Лукачем, рано утром попутная машина не преминет забрать эти саперные инструменты.

— Qui vive? — грозно выкрикнул навстречу Лягутт, когда я с лицом, залитым водою, и промокшими коленями подходил к сторожке.

Раньше, чем я успел отозваться, нервное французское «кто идет?» повторилось, подкрепленное лязгнувшим во мраке затвором. В качестве респонсабля по этой части, я имел право испытывать известное удовлетворение, — командный пункт охранялся.

Внутри его все, включая и неугомонного ворчуна Морица, уже спали вповалку. Только Лукач и Белов негромко беседовали. Допуская, что обмен млениями между ними мог не предназначаться для посторонних ушей, я под всякими предлогами неоднократно выходил под дождь и все же невольно улавливал отрывки разговора. Оказывается, Марти ошибся, он не имел никакого права назначать Фрица начальником штаба нашей бригады, так как Фриц прибыл не «по коминтерновской линии», а «по линии РККА» (получалось, к великому моему изумлению, что граждане СССР делятся на различные категории, поскольку приезжают в Испанию по разным «линиям»). Тут, в Мадриде, это разъяснилось, и его хотели у нас забрать, но Лукач сумел настоять, чтобы Фрица определили к нему советником. Здесь в разговоре наступила пауза, а я сравнительно надолго отлучился, выводя Орела на смену Лягутту, и пока последний, закинув в кладовку свою резину, с которой стекало, как с [306] зонтика, вжимался в местечко, пригретое Орелом, молчание за столом продолжалось. Лукач, наклонив голову, как будто вслушивался в выбиваемый им ногтями по дубовой доске излюбленный барабанный марш российской пехоты про легендарную бабу, испражняющуюся перцем, луком и табаком. Завершив последние такты рассыпчатой дробью, Лукач шлепнул по столу ладонью и принялся высказывать Белову возмущение равнодушием и прямо-таки патологической ленью коменданта штаба. Сердито назвав заплывшего жиром капитана Фернандо «спящим красавцем», Лукач прибавил, что, если так будет продолжаться, он вынужден будет расстаться с этим «обломком обломовщины».

Мне показалось странным, почему, когда речь зашла о Фернандо, в глазах Белова появилось сконфуженное, даже виноватое выражение, словно этот мало симпатичный Фернандо его ближайший родственник. Мало того, Белов взялся возражать явно довольному своим каламбуром Лукачу, но содержание его не слишком, надо признать, решительных возражений, осталось мне неизвестным: с шоссе донеслось трещание мотоцикла, затем за дверью зазвучали саксофонные рулады Орела, и я выбежал на шум.

В двух шагах от ругавшегося часового, слепя его фарой, работал на холостом ходу окутанный вонючим дымом мотоцикл, за ним проступал приземистый силуэт легковой машины. И мотоциклист и Орел исступленно орали — Орел по-французски, мотоциклист по- испански, — причем оба не только не понимали, но и не слышали один другого, ибо мощный мотоцикл продолжал греметь впору и станковому пулемету.

Моего вмешательства было достаточно, чтобы заставить Орела закрыть рот. Увидев это, умолк и мотоциклист, а главное выключил и гром и молнию. Тогда из невидимого «пежо» неторопливо выбрался Луиджи и объяснил, что он приехал за командиром бригады по его приказанию, а мотоциклиста надо пропустить, мотоциклист должен остаться в распоряжении начальника штаба для связи.

Пока я делал логический вывод, что взамен Фрица начальником штаба назначен Белов, маленький, как жокей, мотоциклист, зашитый в лакированную кожу и в кожаном картузе, слез со своего трескучего скакуна, подкатил его к стенке, поднял автомобильные очки на лоб и, пошатываясь от усталости, двинулся в сторожку.

Внутри стало видно, что от высоких шнурованных ботинок до козырька он весь заляпан грязью, лишь на месте очков белели большие круги. Не проронив ни звука, он растолкал [307] дрыхнувших телефонистов и бочком примостился на открывшейся между ними полоске сена.

Лукач, пожав вставшему Белову руку, взял палку, сумку и направился к выходу. Я сопровождал его. Садясь рядом с Луиджи, он пожелал мне спокойной ночи. «Пежо» круто развернулся и скрылся в темноте.

Возвратившись в помещение, где к прежним запахам мокрой одежды, металла и табачного дыма примешивался исходящий от мотоциклиста душок вымытых в бензине лайковых перчаток, я заметил, что посапыванье и похрапыванье, однообразно пилящие спертый воздух, заразительно подействовали на оставшегося в одиночестве Белова. Он, что называется, клевал носом. Собственно, выражение «клевал носом» к Белову не очень-то подходило. Правильнее было б сказать, что он сует свой большой нос в отвороты полушубка, как засыпающая птица, старающаяся спрятать клюв в перья на зобу.

На мои шаги Белов встрепенулся, глянул на меня покрасневшими глазами, перевел их на пламя горелки, пошарил портсигар и закурил, но уже через минуту рука с дымящейся меж пальцев сигаретой соскользнула со стола, горбатый нос уткнулся в воротник, и Белов всхрапнул. Собственный храп пробудил его, он испуганно вздернул голову, поднес сигарету к губам, выпустил дым, и все опять началось сначала.

Смотря на Белова, мучился и я, моментами и у меня слипались веки, но мне было несравнимо легче: возложенные на меня обязанности отвлекали от обессиливающей дремоты. Одно уж то, что каждые полчаса я выходил проверить, не засыпает ли Орел. Близилась и смена караула, а следовательно, скоро придется поднимать подчаска, чтоб он успел прийти в себя. Очередь была Ганева, и я заранее беспокоился, как-то он выстоит без плаща свои два часа. К счастью, дождь начал слабеть, а там и вовсе прекратился, так что я с легким сердцем разбудил самого, пожалуй, мне сейчас близкого человека.

Орел, сменившись, выкурил в несколько жадных затяжек предложенную ему сигарету и отправился досыпать, а мы с Ганевым безмолвно постояли рядом, прислушиваясь к шепоту листьев и падению крупных капель. Тишину ночи изредка нарушали далекие, но гулкие выстрелы. Постояв у входа, пока привыкли глаза, Ганев отошел и прислонился к дереву, лицом в сторону фронта.

Из домика вышел Белов, прокашлялся, спросил вполголоса, [308] все ли в порядке, послушал выстрелы и сказал:

— Давай пройдемся немного, чтобы сонливость развеять.

Мы пересекли шоссе и подошли к мосту. Здесь, вдоль русла Мансанареса, дул холодный влажный ветер, шумевший подальше в вершинах парка. Хотя дождь перестал, в небе не было ни звездочки.

— Кто это, внушительный такой, у тебя на часах? — заинтересовался Белов.

— Товарищ мой. Тоже русский. Из парижского Союза возвращения. Ганев по фамилии.

— Ганев? — оживился Белов. — Это ж болгарская фамилия.

— Он и есть из болгарских колонистов, откуда-то на юге, только обрусевший.

— А по-болгарски, не знаешь, говорит?

Мало, что я не знал, говорит ли Ганев по-болгарски, но и понять не мог, зачем это могло понадобиться Белову. Вероятно, в моем ответе проскользнул оттенок недоумения, потому что Белов пояснил:

— Я ведь сам болгарин.

Вон оно что. А я, невзирая на отсутствие и тени акцента, решил по наружности, что Белов откуда-нибудь из Баку. Теперь я высказался в том смысле, что он, конечно, тоже не из настоящих, а из обрусевших болгар, и услышал короткий смешок.

— Ошибаешься. Самый настоящий болгарский болгарин.

— Но. ты так говоришь...

— Ничего удивительного, я уже больше десятка лет в Советском Союзе.

Сделав несколько шагов по ту сторону моста, Белов остановился.

— Повернем-ка. Эта часть Коруньского шоссе в наших руках, но где-то тут, возле реки, фашисты довольно близко к нему подходят, а где именно и насколько, я не знаю, на мою карту обстановка еще не нанесена.

Мы прохаживались по мосту взад и вперед. Время от времени, дребезжа, как гитарная струна, темноту просверливала излетная пуля, иногда она, булькнув, падала в воду.

Белов расспрашивал, когда и как я попал в Париж и вообще в эмиграцию, где учился, кем работал, состою ли в партии, и очень внимательно выслушивал меня.

— Себя я и вообразить беспартийным не могу, и неудивительно: [309] скоро минет двадцать лет, как я вступил в партию, — заметил он после того, как я попытался — в который раз — объяснить, почему, считая себя коммунистом, я не «организован», как в сходных случаях выражаются французские рабочие. — А семья есть? — после некоторого молчания задал Белов новый вопрос.

Я отвечал, что нет, что друзей и приятелей у меня немало, есть и женщина, которую я люблю, но она жена другого, и что, собственно, всю жизнь я один, с тех еще пор, когда десяти лет потерял мать и остался на попечении отчима, который и вывез меня за границу, а там отправил из Константинополя в кадетский корпус и даже писать перестал...

Белов вздохнул.

— А я вот жену молодую оставил с двумя детьми. Дочь, она постарше, кое-что уже понимает, а сын совсем малыш, — голос Белова дрогнул. — Прощался я с ним с сонным, он и того не сообразил, что я надолго уезжаю. Ни за что ему не догадаться, где я.

— Отчего же было не сказать?

— Как можно. Жене не полагается, а ты — детям.

В моей голове это не умещалось. Я вновь убеждался, что конспирация а-ля Вася Ковалев (не он ее изобрел, понятно, и я прибегаю к его имени лишь как к символу) выше моего разумения. Ну ладно, здесь, в капиталистическом мире, — допустим, но зачем, спрашивается, устраивать игру в прятки в Москве и проявлять столько бессмысленной жестокости, столько неуважения к нормальным человеческим чувствам?..

В парапет ударилась шальная пуля.

Я, дойдя до конца, больше не поворачивался кругом, как прежде, а заходил плечом, чтобы постоянно находиться ближе к фашистам. Уж если в одного из нас случайно попадет, пусть лучше в меня: после Белова останутся сироты, и он целых двадцать лет в Болгарской компартии, может быть, и с Димитровым знаком...

(Надеюсь, предыдущие строки не будут неправильно истолкованы. Отлично помню, что уважение к Белову, с его партийным стажем, и жалость к его детям — мне довелось самому испытать всю горечь сиротской доли — заставляли меня каждый раз переходить на ту сторону, откуда изредка прилетали пули фашистов. Тому минуло тридцать лет. Склонный к самопожертвованию молодой человек, от чьего имени ведется повествование, имеет ко мне сегодняшнему весьма отдаленное отношение, и я смотрю на него не иначе, [310] чем любой автор на своего литературного героя, главное же — эта залежавшаяся в памяти мелкая подробность приводится здесь не для его характеристики, а чтобы показать, какими мы все были тогда...)

* * *

Лукач, по обыкновению идеально выбритый и распространяющий благоухание одеколона, подъехал незадолго до рассвета и порадовал нас с Беловым заверением, что скоро подвезут пищу на всех, а пока предложил для подкрепления хлебнуть из термоса горячего кофе; остатки его командир бригады вынес продрогшему в карауле Юнину.

В разгар всеобщего завтрака, доставленного грузовичком и состоявшего из хлеба, корнбифа и холодного лилового вина, к сторожке подлетел еще один гремучий мотоцикл. Он привез запечатанный сургучом пакет на имя Лукача, который, вскрыв конверт перочинным ножиком и посмотрев на официального вида бумагу, протянул ее мне:

— По-французски. Переведите, пожалуйста.

— Командир интернациональных бригад генерал Эмиль Клебер, — начал я, — командиру Двенадцатой интернациональной бригады генералу Паулю Лукачу...

— Неточно переводите, — прервал Лукач. — Клебер командир Одиннадцатой, да еще этим сектором командует.

— Никак нет, совершенно точно. Остальное напечатано на машинке, но en-tête, заголовок то есть, сделан в типографии: «Командир интернациональных бригад»...

— Покажите, — дернул Лукач к себе бланк.

Я показал ему все три признака множественного числа в клеберовском титуле, внутренне удивляясь неосведомленности нашего комбрига, когда это в иллюстрированных журналах и то пропечатано.

— Ладно. Продолжайте. В чем там дело? — хмуро уступил Лукач.

Приказ, собственноручно подписанный Клебером (печатные буквы перед подписью снова недвусмысленно напоминали, что он командует всеми интербригадами), предлагал неотложно приступить к смене Одиннадцатой, «истомленной до предела десятисуточными непрерывными атаками неприятеля на прикрываемом ею решающем направлении». В приказе предусматривались и подробности предстоящего передвижения: батальону Андре Марти предписывалось сменить занимавший позиции в Университетском городке, на левом фланге отводимого нам участка, батальон «Парижской [311] коммуны», тоже французский, батальон Тельмана сменял находившийся в центре батальон Эдгара Андре, а батальон Гарибальди заступал на правом фланге батальон Домбровского.

— Да пошел он к чертовой бабушке! — взорвался Лукач, не дослушав конца приказа, где указывалось, с кем и когда обязаны вступить в связь командиры фланговых батальонов по прибытии «в первую линию». — Это ж придумать надо: сменяться днем, когда там не то что ходов сообщения, а и окопов нету. Неясно, что ли, Клеберу, к чему оно приведет? Да фашисты последними ослами будут, если не воспользуются нашей дуростью и не ударят во время смены. Потеряем и позиции и уйму людей, и нас же обвинит, чтоб ему ни дна ни покрышки!.. — И, дав волю негодованию, Лукач ударил по столу и заключил свою тираду витиеватым словосочетанием.

Дверь открылась, и порог переступил Галло. Хотя я видел его не позже, чем вчера утром, мне почудилось, будто он еще похудел. Может быть, это впечатление возникало потому, что за истекшие сутки впалые его щеки окончательно заросли черной шерстью, вплоть до лихорадочно блестевших глаз. Одновременно мне показалось, что смысл непечатной фиоритуры Лукача, по меньшей мере, частично доступен Галло, ибо его потрескавшиеся губы тронула усмешка.

Увидев комиссара бригады, Лукач вскочил.

— Вот, товарищ Галло, полюбуйся, какой я получил дурацкий приказ.

Густые брови Галло взлетели, и я догадался, что он не только достаточно понимает по-русски, но и не очень одобряет, во всяком случае в широкой аудитории, такое прилагательное, как «дурацкий» в применении к спущенному сверху приказу. Не возразив, однако, ни словом, он взял бумагу тонкими длинными пальцами и принялся читать, причем брови его не опустились.

Вошедший с ним небрежно носивший форму человек с нервным лицом и быстрым взглядом заговорил с Лукачем по-немецки такой певуче- картавой скороговоркой, что я не улавливал ни слова.

— Servus, Gustaw, — ласково приветствовал его Лукач. — Wie gehts?

Галло закончил чтение и вернул ему приказ, лишь теперь брови нашего комиссара стали на место.

— Ну, что скажешь? — спросил у него Лукач, передавая бланк тому, кого назвал Густавом. — Согласись, что глупость, [312] и глупость, граничащая с преступлением. А кроме того, кто это дал ему право, после того как он сбросил ответственность за свою потрепанную в боях Одиннадцатую на шею Ганса, называть себя командиром интербригад вообще?

Галло не отвечал. Он окинул взором склоненные над едой головы охраны и телефонистов, задержав его на выделявшейся сединой маленькой, с оттопыренными ушами, вихрастой головке Морица, и вполголоса бросил французскую фразу Густаву, очевидно, тому самому своему помощнику, о котором рассказывал Ганев, что он немецкий писатель и что ему было поручено успокоить «забузивший» после Серро-де-лос-Анхелеса батальон Андре Марти.

Так же тихо переведя для Лукача сказанное комиссаром бригады на немецкий, Густав шутливо предложил согнутую калачиком руку Белову и повлек его к выходу, Галло и Лукач последовали за ними.

— Покушаете, уберите хорошенько за собой, товарищи, — проходя сказал Лукач, — чтоб было где карту расстелить. И ставню с окошка снимите, давно светло.

Вернулись они минут через двадцать, развернули карту и, водя по ней пальцами, еще посовещались. По долетавшим до меня то русским, то французским, а то и доступным немецким словам я догадался, что главным аргументом Галло, убедившим Лукача действовать, было напоминание об ужасных потерях и бесконечной усталости Одиннадцатой бригады, проведшей в своем первом сражении не один день, как мы, но полные девять суток с одной ночью перерыва.

Положив блокнот на карту, Лукач набросал распоряжение Людвигу Ренну, оторвал и вручил приехавшему вместе с завтраком коренастому некрасивому и мрачному немцу Кригеру, обладавшему тем самым бесформенным широким и мягким носом, о каких в России говорят: «нос картошкой». Я заметил этот отечественный нос еще в штабном автобусе, где Кригер вел себя тише воды ниже травы, а сейчас выяснилось, что он ни больше ни меньше, как начальник разведывательного отдела бригады. С Лукачем он почему-то предпочитал объясняться не по-немецки, а на сквернейшем русском, причем акцент этого немца скорее всего напоминал финский, знакомый мне с детских лет по катанию на вейках в петроградскую масленицу. Еще одной особенностью Кригера был его бас, почти столь же низкий, что у Клоди, но у Клоди он звучал музыкально — настоящий бас профундо, — а голос Кригера походил на медвежье ворчанье и порой по-отрочески ломался.

Галло решил отправиться в итальянский батальон самолично [313] и тут же написал распоряжение его командиру, Лукачу осталось только расписаться, а во франко-бельгийский «по принадлежности», как высказался Белов, шел Густав. Фамилия его была Реглер. В свое время она встречалась в газетах в связи с саарским плебисцитом, а незадолго до отъезда из Парижа я где-то прочел, что немецкий писатель-антифашист Густав Реглер совместно с Арагоном и Эльзой Триоле доставили в Мадрид купленную на собранные деньги среди левых литераторов агитмашину.

— А тебя, мой дорогой, я попрошу, и даже не попрошу, а молю Христом-богом, хоть это уже и не твоя прямая забота, — положил Лукач руку на руку Белова, — доведи начатое дело до конца: бери мою машину и обеспечь, чтоб Клаус самое позднее через два часа был с батареей здесь. Выбери с ним позицию, и если он до середины дня не установит орудия и не будет готов к стрельбе, я с него, с живого, шкуру спущу, какой он ни на есть хороший мужик. Так и предупреди.

Оставшись за столом в одиночестве, Лукач долго и сосредоточенно писал, перечел написанное, вложил в конверт и, послюнив мизинцем края, заклеил. Потом коротко поговорил с Морицем, и тот повел из сторожки своих сгорбившихся под тяжестью катушек с проводом четырех лилипутов и присоединившегося к ним, тоже с катушкой на спине, Орела, виновато покосившегося на меня.

— С этим рыженьким вам придется расстаться, — объявил Лукач. — Управитесь и с шестью. Связь самое для нас важное, а он туда просился, да и начальник связи настаивает, по его словам, парень этот прямо полиглот какой-то, пять языков знает.

Я прикинул в уме: польский — раз, французский — два, кое-как немецкий, даже если посчитать идиш четвертым, пять никак не получается...

— Будите мотоциклиста, бедняга опять заснул. Пусть заводит, и дуйте в штаб сектора, он знает, — прекратил Лукач мои бесплодные подсчеты. — Это большой дом с оградой, ближе к Эль-Пардо, по левой стороне. Опознаете по скоплению машин. Ставни на окнах, обращенных к неприятелю, для маскировки заперты, дом, мол, пустует, а штук двадцать машин постоянно у ворот торчат, дразнят вражескую авиацию... Пакет этот отдадите лично генералу Клеберу, в собственные, как говорится, руки. Держитесь с ним как можно более подтянуто, впрочем, вы умеете. Что там в конверте, вообще-то, вам знать не по должности, но лучше я в двух словах все расскажу, а то вдруг вопрос какой, и вы по неосведомленности [314] и сами впросак попадете, и меня в ложное положение поставите. Между нами говоря, я доношу генералу Клеберу, что приступил к исполнению его приказа о смене. Однако при этом отмечаю, что, во избежание лишних потерь, правильнее было бы произвести ее прошедшей или будущей ночью. Еще я оговариваюсь, что в случае эвентуальной атаки неприятеля в момент нашего выхода на рубежи, занимаемые вверенной ему, генералу Клеберу, Одиннадцатой интербригадой, и особенно в момент ее отхода, заранее снимаю с себя ответственность за неизбежные тяжелые последствия. Сверх всего я настаиваю, чтобы командование сектора немедленно выделило нам ручных гранат из расчета хотя бы по одной на брата, иначе две тысячи штук, а также обеспечило нашу батарею снарядами.

Могучий «харлей-давидсон» тарахтел так, что у фашистов было слышно, и нетерпеливо дрожал, словно собака перед охотой. Второго седла на нем не было, и мне пришлось, сняв шапку и просунув голову под ремень, надеть винтовку поперек спины, как кавалеристы носят карабины, и усесться на железный багажник, причем подошвы опереть было не на что, и они повисли в воздухе. Мотоциклист, оказавшийся при ближайшем рассмотрении немолодым, опустил ремешок фуражки на подбородок, повернул ко мне морщинистое лицо и жестом потребовал, чтоб я покрепче обхватил его вокруг туловища. Едва я сцепил пальцы, как он надвинул очки и рванул. От ураганного встречного ветра у меня потекли слезы, да и дышать на такой скорости было почти невозможно; согнувшись в три погибели, я старался укрыться за тщедушной кожаной спиной, пока, извергая треск, вонь и пламя, наш болид пожирал километры. Беспокоился я об одном: как бы не зацепиться за шоссе ботинками, но скоро убедился, что есть худшая опасность: на одной выбоине меня подкинуло по меньшей мере на полметра, и около секунды все мои счеты с этим миром держались на кончиках пальцев, судорожно впившихся во впалый живот моторизованного жокея. К счастью, и они, и его живот выдержали, и я с размаху опустился на решетку багажника, больно прикусив язык и чудом не потеряв головного убора, но тут «харлей-давидсон» сбавил скорость, описал полукруг, во время которого мотоциклист отставил левую ногу, и мимо сбившихся в кучу легковых машин подкатил к воротам настоящего палаццо.

Надев шапку и с трудом переставляя ослабевшие от перенапряжения ноги, я прошел во двор и направился к подъезду, но милисианос, стоявший на ступеньке, не пропустил меня, а [315] нажал кнопку. Вот где порядки, одобрил я про себя, конечно же так приличнее вызывать начальника караула, чем истошным криком.

Перед начальником караула, испанским юношей с забинтованной головой и серебряной звездочкой над левым нагрудным карманом, означавшей первый офицерский чин, я, сдвинув каблуки и приложив кулак к затвору, вытянулся как перед фельдмаршалом, а на его «салуд» ответил, припоминая уроки маленького Фернандо: «Салуд, камарадй альферес», после чего с чистой совестью переключился на французский, на котором альферес объяснялся так-сяк.

Выслушав меня и с уважением посмотрев на конверт с невразумительными русскими буквами, испанский прапорщик провел меня по устланному малиновой дорожкой стеклянному коридору в большой зал с камином, диванами, креслами и гобеленами по стенам. Паркет был натерт так, что помимо своей воли я ступал по нему на цыпочках.

Указав на кресло, начальник караула предложил подождать, пока генерал Клебер позавтракает, и удалился. Из моего кресла через раздвинутые портьеры, отделявшие гостиную от столовой, открывался вид на большую часть покрытого крахмальной скатертью стола. Он был уставлен винными бутылками с незнакомыми этикетками и пирамидами апельсинов в хрустальных вазах. Среди оживленно разговаривающих командиров сидела белокурая изящная дама, а рядом с ней какой-то штатский с лицом молодого римского патриция. Блюда разносили две черненькие испанки в платьях с оборками, распоряжалась же ими смуглая красавица.

Гостиную торопливым, но легким и бесшумным, как у кошки, шагом пересек стянутый в рюмочку брюнет, типичный испанец. За ним бежала совсем юная и, несмотря на негритянские губы, прехорошенькая испаночка в белом комбинезоне, выделанном под обезьяний мех. Я поднялся. Сполз с ручки кресла и сидевший рядом Бубуль.

— Это советский майор, — объявил он, когда те были в столовой. — И девочка русская, переводчица.

Типичный испанец с испанкой, оказавшиеся советским майором и его переводчицей, принесли, судя по реакции завтракавших, какую-то важную новость. Белокурая дама и ее кавалер в волнении встали, за ними вскакивали многие.

— Видишь эту женщину? Вылитая Эльвир Попеску, не правда ли? — зашептал сзади Бубуль. — Знаешь кто она? Маркиза! Испанская маркиза чистой воды, или я не Бубуль, а рядом ее муж, знаменитый певец. [316]

Из столовой донесся шум отодвигаемых стульев. Закуривая на ходу, некоторые командиры двинулись в залу. У портьер они замешкались, пропуская кого-то. Я оглянулся на Бубуля, но он смылся так же внезапно, как и появился, можно было предположить, что он пользуется потайным ходом.

В гостиную вышел генерал Клебер. Я узнал его по портретам в журналах, но благодаря высокому росту он выглядел в действительности еще значительнее, хотя и несколько постарше — в курчавых волосах просвечивали отдельные серебряные нити. Волевое лицо с будто вылепленными крупными чертами выражало внутреннюю силу. Обнаружив между обтянутыми атласом креслами мою помятую фигуру, он насупил брови. Подхватив винтовку левой рукой, я сделал к нему четыре четких шага и замер. Он что-то спросил по-испански. В ответ я выхватил из-за обшлага послание Лукача.

— От командира Двенадцатой интернациональной бригады.

Полные губы Клебера искривила усмешка, но он принял письмо.

— Вы говорите по-русски? — Акцента у него не было.

Моего в данном случае совершенно бессмысленного подтверждения, выраженного классическим «так точно», он, разрывая конверт и погружаясь в чтение, уже не слушал. Оттенок высокомерного удивления, подчеркнутого поднятой на высокий лоб бровью, не покидал его выразительной физиономии.

Гостиную или приемную заполняли выходившие из столовой. Слышалась испанская, французская, немецкая и английская речь. Светловолосая дама, в самом деле напоминавшая прославленную парижскую актрису румынского происхождения, но отнюдь, конечно, не в ее комедийном репертуаре, а сфотографированную на каком-нибудь дипломатическом приеме или на скачках в Лоншане, образовала со своим тенором и обступившими их штабными кружок, в центре которого, похожая со спины из-за скрадывающего фигуру комбинезона на белого медвежонка, громко тараторила по-испански переводчица.

Советский майор с осиной талией подошел сзади к Клеберу.

— От Лукача. Не может приказа выполнить без предварительных литературных упражнений, — бросил тот через плечо, ни мало не стесняясь моим присутствием. — Возвращайтесь, — холодно обратился он ко мне, — и доложите вашему начальнику, что командующий сектором советует ему поменьше заниматься писаниной и побольше — своими прямыми [317] обязанностями. Приказы надлежит принимать к беспрекословному исполнению и доносить об этом по форме. Еще доложите, что я любой ценой требую удержания позиций! Что касается просьбы насчет ручных гранат, распоряжусь, чтоб сколько найдется подвезли, в отношении же артиллерийских, батарея Тельмана может получить, если еще не получила, сегодняшний комплект — по пятнадцать, кажется, на орудие, — до завтра больше нет и взять негде.

От кружка вокруг переводчицы отделился и по-английски заговорил с Клебером поразительно красивый блондин, таким я представлял себе Дориана Грея, только он был в испанской форме, наверное, волонтер из Англии.

Я отдал честь, повернулся кругом, приставил ногу и уже не на цыпочках, а всей подошвой по вощеному паркету затопал к стеклянным дверям. Когда я взялся за надраенную медную ручку, меня своей неслышной пружинной походкой нагнал чернобровый майор.

— Передай Лукачу, что Дуррути убит. Если спросит, от кого узнал, скажи: от Ксанти...

Не успел я как следует укрепиться на багажнике, как мотоцикл прыгнул подобно пришпоренному норовистому коню и, опять чуть не сбросив меня, во весь опор понесся к мосту Сан-Фернандо. Однако я был до того оскорблен пренебрежительным и неприязненным отношением Клебера к нашему комбригу, что никак не реагировал на повторную выходку строптивого мотоциклиста со щеками как кожура печеного яблока. Не меньше подавляло меня неожиданное известие о гибели Дуррути, и не потому лишь, что погиб один из выдающихся вождей, вышедший из самой гущи испанского народа, но и потому, что его колонна, куда входили две бригады каталонских анархистов и одна, состоявшая из социалистов и коммунистов, располагалась где-то по соседству с Одиннадцатой. Смерть предводителя могла деморализовать их, а это неминуемо должно было отразиться на положении всего сектора.

(...»Дуррути был хорош, и свои убили его там, у Puente de los Franceses. Убили потому, что он хотел наступать. Убили во имя великолепнейшей дисциплины недисциплинированности», — негодует герой Хемингуэя в «По ком звонит колокол». Михаил Кольцов в записи «Испанского дневника», датированной 21 ноября, менее категоричен, он ограничивается предположением: «...кто-то прибежал и сказал, что на соседнем участке, в Западном парке, убит Дуррути... Шальная или, может быть, кем-нибудь направленная пуля смертельно [318] ранила его при выходе из автомобиля перед зданием его командного пункта. Очень жаль Дуррути». Но «Испанский дневник» печатался два года спустя, зато соответственное сообщение в «Правде», подписанное Михаилом Кольцовым и помеченное тем же 21 ноября, озаглавлено: «Убийство Дуррути» и гласит: «При выходе из автомобиля перед зданием своего командного пункта на окраине Мадрида был смертельно ранен в грудь пулей тайного убийцы и затем скончался крупнейший деятель анархо-синдикалистского движения Буэнавентура Дуррути». Почести, оказанные анархо-синдикалисту «Правдой», которая поместила рядом с корреспонденцией Кольцова портрет покойного, а ниже — сочувственный некролог, сами по себе достаточно красноречивы. Я со своей стороны могу присовокупить то, что в начале декабря, по дороге в Аранхуэс, доверенно рассказал мне Лукач. По его словам, Дуррути за краткое пребывание на мадридском фронте не только убедился в невозможности вести войну с регулярной армией фашистов без создания своей народной армии, скрепленной строгой воинской дисциплиной и подчиняющейся единому командованию, но дня за два до своей смерти заехал в городской комитет Испанской коммунистической партии, чтобы открыто выразить свое согласие с коммунистами в этом вопросе. Находившиеся там товарищи пришли в ужас: узнай о визите Дуррути барселонские первосвященники ФАИ, и он конченый человек, они никогда не простят ему «измены» и сумеют подорвать среди рядовых анархистов даже его авторитет; между тем он, Дуррути, бесконечно важен для общего дела именно своим влиянием на массы. Ему поскорее объяснили наивность его поведения и попросили, пока не поздно, уехать. Он послушался, но, очевидно, то ли его шофер, то ли адъютант был соглядатаем, и посещение Дуррути штаб-квартиры мадридских коммунистов сделалось известным руководству ФАИ. Схизматику вынесли смертный приговор, немедленно приведенный в исполнение скорее всего адъютантом; воспользовавшись отсутствием свидетелей и, в частности, вынужденной отлучкой Ксанти, он из машины выстрелил Дуррути в спину. Лукач пояснил, что ему рассказал об этом один очень осведомленный человек. По моим наблюдениям, «одним очень осведомленным человеком» Лукача был в тот период не кто иной, как Михаил Кольцов, с которым он виделся по вечерам до двух-трех раз в неделю. Думаю, кстати, что и Хемингуэя осведомил об убийстве Дуррути самими анархистами тот же Кольцов, однако после того, как Лукач в июне 1937 года пал под Уэской, Кольцова в конце [319] 1938 года устранил Сталин, а в 1961, пораженный неизлечимым недугом, покончил с собой Хемингуэй, моим догадкам суждено навсегда остаться неподтвержденными, так же как и навсегда открытым — вопросу, почему Кольцов, сообщивший в Москву о смертельном ранении Дуррути пулей тайного убийцы, впоследствии, редактируя «Испанский дневник», предпочел утверждению неясный намек. В заключение следует добавить, что Ксанти до сей поры твердо убежден, что Дуррути сражен кем-то из своих.)

* * *

Обратная дорога показалась мне в моей задумчивости и менее тряской и более короткой. Приблизившись к домику шоссейного сторожа, строптивый мотоциклист выключил газ, и в наступившую тишь сразу ворвался далекий сливающийся гул вражеских пушек и совсем близко, в парке, грохот частых разрывов. Это могло означать лишь одно: наша бригада вступила в бой.

2

На командном пункте за мое отсутствие ничто не изменилось, только ближний край стола заняли некрашеные деревянные ящики с необычного вида телефонной трубкой в каждом. Лукач по-прежнему сидел за дальним концом и очинённым с обеих сторон, наполовину синим, наполовину красным карандашом, то и дело переворачивал его, переносил обстановку со своей, вынутой из планшета, маленькой карты на большую — беловскую. Он поднял на меня глаза и опять опустил, продолжая работу. На сене, как и раньше, похрапывала охрана. Следом за мной вошел мотоциклист, пробрался к одному из освобожденных телефонистами мест и лег. Я доложил о выполнении приказания.

— Генерала Клебера видели? Ну-ну, расскажите.

Я рассказал, как мне пришлось подождать, пока генерал Клебер закончит завтрак, и как много у него было гостей, и как он вошел, и я подал письмо, а он прочел и приказал сообщить, что настаивает на удержании позиций любой ценой.

— Больше ничего не прибавил?

— Еще прибавил, что ручных гранат прикажет подвезти, а насчет артиллерийских — сверх комплекта дать не может: их нету.

— И это все? [320]

— Никак нет. Товарищ Ксанти просил вам передать, что Дуррути убит.

— Ах, черт подери! — Лукач бросил карандаш на карту и встал. — Где? Как убит?

— Не могу знать. Ксанти догнал меня, когда я уходил, и все, что сказал: передай генералу Лукачу, что Дуррути убит.

Заложив пальцы в передние карманчики брюк, Лукач отошел к окошку, стекла которого чуть-чуть дребезжали от далеких разрывов. Сквозь это дребезжание послышались отдаленные громовые раскаты, приближалась гроза.

— Самолеты, — объявил Лукач. — Сюда летят.

Снаружи, в сыром еще воздухе, гул моторов был различимее. Гурский, спрятавшийся под то же дерево, под каким ночью сидел Ганев, зачем-то снял тесак с винтовки и вперил ястребиные глаза в серое небо. Лукач тоже смотрел с порога в высокие, но плоские, как потолок, облака.

— Вот они...

Косым журавлиным клином плыли на нас девять громадных машин. Заглушая шум боя, ревели в унисон двадцать семь моторов, но даже через их рев мы услышали выстрел Гурского. Лукач недовольно взглянул на него: перезарядив винтовку, Гурский опять целился вверх.

— Остановите. И не забудьте потом прочитать нотацию. Надо, чтоб человек знал разницу между часовым, охраняющим штаб, и охотником на перелетную дичь.

Гурский, успевший выстрелить вторично, отнесся к моему окрику с явным неодобрением, но примкнул тесак.

— Истребители! — воскликнул Лукач.

За громом уже пролетевших над нами трехмоторных бомбардировщиков зазвенело комариное пение. Позади и гораздо выше их торопились коротенькие черные крестики. Строем по три две трефовые девятки догоняли тяжелые брюхастые машины, похожие на плывущих метать икру гигантских рыб. Задрав головы, мы с Гурским наблюдали, как последние черные комарики скрылись за лесистой вершиной холма, у подножия которого притаилась наша сторожка. Лукач следил за ними с шоссе.

— Я был уверен, что на бригаду, а они к Мадриду пошли, — проговорил он, возвращаясь.

В тот же миг воздух заколыхался, и мы, будто через вату, услышали приглушенный холмом гул и среди него отдельные взрывы: бумм! бумм! бумм! бумм! Красивое лицо Лукача исказила гримаса.

— Ах, негодяи, — начал он, но взор его остановился на [321] вилле рядом с мостом, откуда мы вчера ушли из-под шальной пули. — Это что там еще за привал комедиантов?

Виллу заслонял крытый брезентом полуторатонный фургон. Дверца была открыта, и шофер, взобравшись на табурет, приколачивал к навесу над верандой древко белого флага с красным крестом.

— А ну-ка, пойдите и потребуйте, чтоб они мигом оттуда убрались. Нашли себе тихое пристанище на перекрестке прифронтовых дорог. Тут, вместо перевязочного пункта, уместнее сразу морг открыть.

Высокий интеллигентного вида француз в очках с черепаховой оправой и с краснокрестной повязкой на рукаве оказался неуступчивым и возразил, что помещение очень ему подходит и перебираться он никуда не собирается. Когда же, сославшись на приказание командира Двенадцатой бригады, я попробовал настаивать, этот студент, переждав, пока пролетят возвращавшиеся с бомбежки самолеты, ответил:

— Мной он не командует. Я из Одиннадцатой. Батальон «Парижская коммуна». Тебе приказано одно, а мне — другое. Пусть мы и отошли во вторую линию, но эвакуация раненых не завершена, и эвакуировать некуда: в «Паласе» ни одной койки свободной. А там, впереди, ребята с присохшими бинтами лежат по подвалам и ждут своей очереди. Ты меня понял? Тогда извини, мне некогда.

Я его понял, и доказательством служило облегчение, с каким я доложил возобновившему расцвечивание карты Лукачу, что молодой медик, устраивающий лазарет в пустующей вилле, совсем не из нашей бригады и не послушался. Лукач оторвался от карты и стал с интересом рассматривать меня, словно видел впервые.

— Помнится, я не ставил таких условий: наш — прогоните, а не наш — оставьте. Я дал вам указание удалить тех, кто там расположился. Вы моей просьбы не выполнили и оправдываетесь, что вас не слушаются. А вы не смогли заставить себя послушаться, оттого что сами не убеждены в справедливости моего требования. Мы мало знакомы, и, учтя это, я сделаю изъятие из общего правила: постараюсь разъяснить, почему домик напротив необходимо очистить. Но предупреждаю, в будущем не всегда найдется свободная минута для разъяснения смысла моих распоряжений. А сейчас слушайте. Я не стану говорить об опасности, которую это местоположение представляет для раненых, но ведь и мы-то с вами только-только начинаем воевать и еще можем пригодиться... [322]

Я виновато пробормотал, что обязан выполнять его распоряжения без каких бы то ни было объяснений.

— Приятно слышать. Мы сэкономим массу драгоценного времени. Тогда ступайте и сделайте, как я сказал, чтоб там и духу человеческого не было, а для верности захватите кого из своих, да посердитее.

Я позвал тех, кто не спал: Лягутта и Юнина.

— Напомните, в случае чего, вашему доктору, что он Гаагскую конвенцию нарушает. Или, возможно, Женевскую, не помню точно. В ней есть статья, по которой походные госпитали, обозы с ранеными, амбулаторные палатки и все остальное, что пользуется защитой Красного Креста, не имеет права располагаться поблизости от военных объектов, — насмешливо посоветовал Лукач, пока Лягутт и Юнин собирались. — Ваш протеже упустил это из виду.

Симпатичный врач побелел, услышав, что мы явились выдворять его силой. Два мывших полы дюжих санитара, а затем и стучавший где-то в глубине молотком шофер разразились бранью из-за спины своего начальника, но ни грубые ругательства, ни размахивание молотком и мокрыми тряпками нас не поколебали. После преподанного Лукачем урока я был исполнен решимости, еще больше ее наблюдалось в Юнине, он так и лез тесаком вперед. Правда, подкреплявший нас сзади Лягутт приступил было к словесным увещеваниям, но я остановил его, предвидя, что взаимные пререкания затянутся до бесконечности, а там как бы и впрямь не пришлось прибегнуть к ссылкам на статьи международных соглашений.

Мое нежелание вступать в дискуссию привело к тому, что уже через десять минут оба санитара с половыми щетками, ведрами и прочим поломоечным инвентарем в руках, доругиваясь, залезали в фургон, шофер ожесточенно заводил мотор рукояткой, а стиснувший зубы, все еще бледный врач молча выпрямился на переднем сиденье. Перед тем, однако, как похожая на арбу машина сдвинулась, он дрожащим от негодования голосом высказался, что насилие это квинтэссенция фашизма и что потому место сторонников насилия не среди тех, кто обороняет Мадрид, но среди нападающих на него.

— А майору Дюмону придется так и сказать, что если я сегодня не успею вывезти наших раненых, то вина не на мне и даже не на этих вот, — обращаясь к шоферу, он с отвращением кивнул в нашу сторону, — а на том, кто их послал, на командире их бригады... [323]

— Мне стыдно, — горько проронил Лягутт, после того как Юнин, подперев изнутри дверь виллы, вылез в окно, то самое, с дыркой в стекле, и заколотил раму прикладом. — Мне очень стыдно, — повторил Лягутт, когда мы пересекали шоссе в обратном направлении. — Разве так, примкнув штыки, разговаривают с товарищами? Надо было попросить вежливо, как следует, они бы ушли. Он прав, этот лекарь. Мы вели себя не как добровольцы свободы, а как ажаны, как грязные флики, что пришли выселять за неплатеж безработного алжирца с семьей.

Я не нашелся возразить Лягутту. Мне тоже, едва санитарный фургон отошел, сделалось как-то не по себе. Меня томила жалость к молоденькому врачу или студентику, кем он там был, обиженному до того, что у него тряслись губы. Я прожил в Париже шесть с лишним лет и знал, до чего французы не переваривают всякое принуждение, как ненавистна им сама идея слепого повиновения, и не только научился понимать их в этом, но и уважать.

За время, что я вернулся от генерала Клебера, слух так привык к отдаленному буханью фашистских пушек и к сравнительно близкому грохоту разрывов, сопровождаемых то усиливающейся, то слабеющей пулеметной и непрерывной ружейной стрельбой, что почти не замечал их, но когда вдруг совсем рядом — даже в ушах зазвенело — громыхнула батарея, внутри от неожиданности все сжалось.

— Наша ударила, слава те Господи, — хладнокровно отметил Юнин, и я подумал, что он и в самом деле бывалый солдат.

Через полчаса залпы неизвестно откуда взявшейся республиканской батареи, от которых вздрагивали стены нашей сторожки, прекратились, а вскоре к командному пункту подъехала машина и в комнату вошел чем- то осчастливленный Белов в сопровождении немолодого товарища с румяными, как у младенца с рекламы сгущенного молока, щеками.

— Геноссе Клаус! — обрадовался Лукач, протягивая ему обе руки.

Все трое заговорили по-немецки, но голос Клауса, звучавший, будто он находится на открытом воздухе и продолжает командовать батареей, без видимого усилия заглушал собеседников. Лукач пригласил довольного Белова и шумного артиллериста к карте, но раньше, чем они склонились над столом, повеселевший взор Лукача упал невзначай за окно и омрачился. [324]

— Ein Moment, — извинился Лукач перед Беловым и Клаусом. — Ein Moment, bitte, — и он подманил меня. — Ни одна машина, чья бы она ни была, слышите? — ни моя, ни товарища Белова, ни Фрица, когда он вернется, никого другого, независимо от ранга, пола и возраста, — не имеет права лишней секунды простоять перед входом в штаб. Внушите это всем вашим. Поставьте дело таким образом, чтоб водители и мотоциклисты боялись охраняющего нас часового больше нечистой силы и, ссадив пассажира, в мгновение ока уматывались под ближайшие деревья. Попрошу раз и навсегда завести такой порядок и придерживаться его без поблажек. Ясно?

— Ясно, товарищ комбриг.

— Пусть же вам будет еще яснее, что ответственность за малейшее нарушение понесут не прямые виновники, а вы персонально.

Поставивший свой «пежо» в метре от двери Луиджи поначалу впал в амбицию. Он в жизни не слышал подобной глупости. Может быть, некоторые забыли, что он возит самого генерала? Нет? Ему приходится удивляться. Каждому дураку должно быть понятно, что на того, кто возит генерала, общие правила не распространяются. Генерал приказал ему постоянно быть наготове, ведь автомобиль может понадобиться неизвестно когда. Или кто-нибудь хочет, чтобы генерал бегал по окрестностям, разыскивая свою машину? Пускай все знают, что он, Луиджи, этого не допустит и не подумает никуда отъезжать...

Он долго бы еще кипятился и брызгал слюной, но я окликнул Гурского и нарочно по-французски распорядился отогнать любыми средствами демаскирующую командный пункт машину. Уходя, я не мог отказать себе в удовольствии искоса взглянуть на рябого нашего сармата, который, сузив желтые глаза и взводя большим пальцем курок, шагнул к машине, хотя Луиджи уже заводил ее, не подозревая, что с ней вместе заводится и требуемый Лукачем порядок.

Пока я внедрял его, деловая беседа над картой закончилась, и Клаус собрался к себе. Лукач, подняв руку на плечо артиллериста, говорил ему нечто для того лестное, ибо у громоподобного Клауса от смущения горели уши, как у застенчивой фрейлейн, выслушивающей комплименты ухажера. Подождав, пока сияющий командир батареи удалился, Белов принялся описывать Лукачу, с какой, если можно так выразиться, рекордной быстротой Клаус сумел выбрать наилучшую позицию, установить на ней орудия и открыть [325] огонь. Больше всего Белов восхищался тем, что, за отсутствием телефонной связи, не имея корректировщика в пехоте, Клаус, когда расчеты расставляли пушки, самолично слетал на мотоцикле к Людвигу Ренну, на местности разобрался в обстановке, а вернувшись, определился с поразительной точностью и не только дважды попал в закрытую цель, вот сюда, в эту потерянную при смене Каса Бланка, где засели фашисты с «гочкисом», но и умудрился подавить четырехпушечную батарею врага, чинившую батальону Тельмана превеликие неприятности... Свое похвальное слово Белов завершил утверждением, что, будучи сам пушкарем, он наблюдал за действиями Клауса с чувством восхищения и даже с примесью профессиональной ревности и что бригаде, по его мнению, необыкновенно повезло, поскольку ей достался такой знающий и талантливый артиллерист, можно сказать, Божией милостью...

(Германский коммунист Клаус, на которого, по утверждению Белова, бригаде так необыкновенно повезло, командовал приданной ей трехпушечной батареей Тельмана всего одну неделю. Когда в последние дни ноября нас отводили на отдых, штаб базы формирования интербригад в экстренном порядке затребовал Клауса, чтобы назначить его не то начальником, не то инспектором открывавшейся в Альбасете артиллерийской школы. Расстроенный Лукач бросился хлопотать, но бумага была подписана Андре Марти, и ничего поделать было нельзя. Но еще больше Лукача, а за ним и Белова огорчился сам Клаус: ему приходилось расставаться со своим детищем, только что сформированной батареей, сменить азартную стрельбу по живым фашистам на стрельбу по мишеням и грозовую фронтовую атмосферу — на затхлый воздух далекого и безопасного тыла.

Во второй половине 1937 года, месяца через два после смерти Лукача, я проездом на юг завернул в Альбасете повидаться с Беловым, недавно назначенным туда вместо Марти. Долго оба мы, перебивая друг друга, предавались горестным воспоминаниям, а потом обменивались сведениями о боевых друзьях, с которыми тот или другой из нас потерял связь, пока, наконец, Белов не поведал мне о жестокой, продолжавшейся с сумерек до рассвета, бомбардировке Альбасете, которую, чтоб не столкнуться во мраке, производили одиночные, постоянно сменявшиеся трехмоторные «юнкерсы».

— Отбомбит и уйдет. Минут через пять другой подлетает. Покружит-покружит, с интервалами, не торопясь, [326] сбросит свои подарки, и опять тихо. Едва народ успокоится, следующий летит. А убежищ, нет. И так до утра, — глуховатым басом рассказывал Белов. — Но представь, какая штука. Бомбили они, конечное дело, базу формирования интербригад, а погибшие и раненые все, кроме одного, из гражданского населения. Если знать, что интеровцев насчитывалось здесь в то время до тысячи человек да прибавить испанских карабинеров, прямо даже удивительно. И кто ты думаешь, этот единственный? Клаус. Ты помнишь Клауса? Его одного из всех находившихся в Альбасете военных и убило. Шел он поужинать в ресторан, что в начале главной улицы, услышал свист бомб и лег на тротуар. Упала она не так близко — на площади, но осколок сантиметров в пятнадцать прошел по тротуару под животом Клауса. Почти пополам беднягу перерезало. И подумать, что немецкие старшие товарищи устраивали его перевод от нас сюда, в артиллерийскую школу, желая уберечь. Очень они дорожили Клаусом, в особенности Баймлер...)

* * *

За окном снова заморосило, и чем дальше, тем сильнее. Скоро по крыше барабанило не хуже вчерашнего. С передовой пришел Кригер, принес Лукачу записку от Ренна. Лукач пробежал ее глазами, передал Белову и стал расспрашивать Кригера про какие-то красные и белые дома, чьи они. Неудовлетворенный его отрывистыми ответами, Лукач вместе с Беловым перечитал записку, разбираясь по карте. Кригер расстегнул кожаное пальто, вытер мокрый лоб, щеки и картофельный нос платком, спросил, нет ли чего «покушать», а услышав, что дневную еду еще не привозили, очень обиделся, будто это сделано специально ему, Кригеру, в пику.

Лукач снял планшет, положил на стол, вынул из нагрудного кармана бумажник и записную книжечку, обтянутую резинкой с аптечного пузырька, сунул в планшет, отдал его Белову и взял из угла палку.

— Пошел к Ренну. Надо на все самому посмотреть. Геноссе Кригер, веди.

Вернулся он один, уже после того как полуторка доставила мясные консервы, подмоченный хлеб и остывший, хотя он был в термосе, несладкий черный кофе. Войдя, Лукач сбросил брезентовый плащ, который, видно, взял из машины, стряхнул с него в коридор воду и аккуратно развесил на двух стульях. [327]

— Батальон Тельмана, можно считать, потерял Паласете. Удержаны лишь окраинные домики. По ним лупит артиллерия, но все промокли до нитки и лезут под кров. Потери ужасные, особенно в польской и балканской ротах. Людвиг Ренн еле держится на ногах, однако находится в наиболее угрожающем месте, духом бодр и других шепотом подбадривает. Кригера я ему оставил. Он не из робких, а лишний смелый человек там не помешает. Чудак он только какой-то. Обидчив, как нервная женщина. Вы, говорит, меня не терпите, так лучше я здесь останусь. Почему, спрашиваю, не терплю: назначение на любую должность в штабе бригады зависит целиком от меня, не терпел бы — не назначил начальником отдела. А он в ответ: «Не успел я в дверь войти, а вы — пойдем. Даже покушать не дали...» В общем, оставил я этого самого Кригера, со всеми его обидами, Ренну. Но что я, между прочим, узнал от Ренна, — озвереть можно. Клебер-то пытался еще семнадцатого или восемнадцатого — когда мы, бишь, прибыли в Буэнависту? — командовать Ренном через мою голову, ставил ему задачу самостоятельно овладеть Каса-де-Веласкес...

Все, начиная с Лукача, тщательно пережевывали волокнистое мясо, запивая за неимением вина горьковатой бурдой, когда на багажнике мотоцикла приехал бледный, серьезный, забрызганный грязью и весь, как трут, отсыревший Галло. Отведя Лукача и Белова в простенок между кафедральным буфетом и окошком, он тихо, настолько, что нельзя было понять, на каком языке, переговорил с ними, потом, не садясь и морщась, будто у него болело горло, проглотил несколько красноватых, покрытых застывшим желтым жиром кусочков корнбифа, хлебнул кофе и умчался, подскакивая на багажнике «харлея», обратно в батальон.

Лягутт еще не убрал со стола, как подкатил знакомый «опелек», но из него вышел незнакомый остроглазый человек, с носом без переносицы, как у русских деревенских старух на рисунках Григорьева. Лукач и Белов приняли незнакомца почтительно: увидев, кто высадился из «опеля», Лукач поторопился навстречу, а Белов обеими руками подал гостю стул. В отличие от итальянца Гадло, приезжий, оказавшийся немцем, не геворил, а кричал, жестикулируя, как неаполитанец, но Лукач и Белов слушали его крик внимательнейшим образом. Я готов был проникнуться их уважением к шумному посетителю, но мне сильно мешал топорщившийся на его голове точно такой же застегнутый пирожок, какие получила польская рота, с одной лишь разницей [328] — он был не хлопчатобумажный, а суконный, но и при этом уродовал своего обладателя не меньше, чем Юнина.

В разгар непонятного мне немецкого монолога ввалились Мориц и Орел в прилипающей к телу измазанной глиной одежде и с прилизанными дождем непокрытыми головами, отчего оба сделались поразительно схожи с двумя тонувшими, но выбравшимися на сушу мышами — седой и рыжей. Заметив незнакомца, Мориц вдруг выпрямился, словно аршин проглотил, лихо щелкнул каблуками и до того деревянно вскинул кулак, что перед нами — кто только посмел сравнить его с мокрой мышью — возник пусть и слегка покрытый плесенью, но не утративший былой выучки германский унтер- офицер, присягавший еще его императорскому величеству кайзеру Вильгельму II. Судя же по тому, как этот прусский унтер тянулся, на дальнем конце стола, между Лукачем и Беловым, должен был восседать по крайней мере фельдмаршал фон Людендорф собственной персоной.

Вскоре, однако, разоблачившись, чтоб обсушиться, до нижней рубахи, через разрез которой виднелись похожие на барабанные палочки тощие ключицы, Мориц, серповидным садовым ножом поочередно подсовывая остреньким зубкам равные ломтики хлеба и «обезьянины», не преминул дать знать Орелу между двумя глотками, что «там тен... на краю... чи веджишь, кто то ест?.. Не веджишь? Ганс Баймлер!.. ктуры еден не еден... звынченжил Адольфа Хитлера!..» Услышав это, я не смог удержаться и, насколько допускало приличие, принялся в оба рассматривать необыкновенного человека.

Один из руководителей Баварской советской республики, просидевший за это десять лет в крепости, депутат рейхстага, член ЦК Германской компартии, Ганс Баймлер навлек на себя кроме классовой и личную ненависть схвативших, его эсэсовцев стойкостью, с какой переносил ужаснейшие избиения. Палачи поклялись сломить его волю, довести до отчаяния и толкнуть на самоубийство, почитавшееся коммунистами слабостью при любых обстоятельствах. С этой целью, запирая после допросов с пристрастием изнемогающего Ганса Баймлера в одиночную камеру, эсэсовцы как бы случайно забывали в ней то бритву, то намыленную веревку. Ганс Баймлер, и не помышлявший о том, чтобы наложить на себя руки, постепенно слабел физически и заметил, что начинает испытывать страшный соблазн. Узнав, что потерявшие терпение нацисты собираются [329] прикончить его и инсценировать самоубийство, он решился на побег из Дахау, безнадежность которого была уже многократно доказана другими, пытавшимися уйти безумцами, неизбежно при этом пристреленными. Ганс Баймлер понимал, что убежать из Дахау невозможно, но предпочитал смерть от пули врага при попытке к бегству пассивной гибели в застенке, сопровождаемой клеветой. И произошло небывалое. Беглец не был обнаружен немедленно, как происходило всегда. Не нашли его и на следующий день. И хотя в погоню за ним была брошена вся явная и тайная полиция рейха, все коричневые рубашки и черные мундиры, все обладающие супернюхом племенные арийско-немецкие овчарки, Ганс Баймлер исчез бесследно. Когда же, невзирая на удвоенную охрану границ, он через некоторое время объявился в Праге, а потом и в Париже, его восторженно встретили не только ранее эмигрировавшие товарищи, его ждало искреннее восхищение всех честных людей. Еще бы. Вступив подобно Димитрову (но в несравнимо более тяжких условиях) в единоборство со всемогущим гитлеровским государством, он одолел его и сумел обмануть собственную смерть. И вот теперь я сидел за одним столом с ним на командном пункте Двенадцатой интербригады под осажденным франкистами и разрушаемым нацистскими летчиками Мадридом. Было чему удивляться. Было и чем гордиться.

Сколько, однако, я ни всматривался в обветренное загорелое лицо Ганса Баймлера, мне не удавалось обнаружить в нем ничего героического, ничего вообще выдающегося, если не считать резких морщин и твердого взгляда — до того твердого, что он казался даже неприятным, — ничего отличавшего это лицо от сотен некрасивых пролетарских лиц, с таким же жестким взором, появляющихся в конце рабочего дня в воротах любого большого парижского завода.

Продолжая говорить все так же громко, Ганс Баймлер поднялся, сунул Лукачу и Белову прямую ладонь, запахнул слишком широкий полушубок, выкрикнул на прощанье, как команду, «Рот фронт» и направился К двери. Белов сопровождал его. Пока они по указанию Казимира брели по лужам к невежливо отогнанному излишне далеко ренновскому «опелю», Лукач через залитое стекло провожал глазами их удаляющиеся спины, а затем, отвернувшись от окна, вопросительно обратился по-немецки к Морицу. Тот, поперхнувшись, испуганно вскочил. Лукач приблизился к нему и, [330] нажав сзади на острые плечи, усадил. Поспешно проглотив что было во рту и недоверчиво улыбаясь, Мориц молчал. Лукач, продолжая придерживать его за плечи, повторил вопрос, и Мориц стал что-то пространно изъяснять через плечо, пошевеливая лежащими на столе узловатыми пальцами. По-видимому, ответ удовлетворил Лукача, потому что, выслушивая старика, он, сумрачный с утра, немного просветлел.

Снаружи застрекотал мотоцикл, и Белов возвратился в обществе, как всегда, возбужденного Реглера, от мокрого канадского полушубка которого неизвестно почему пахло псиной. Реглер долго и убедительно излагал что-то комбригу и начальнику штаба, но в продолжение доклада по нервному лицу его неоднократно скользила снисходительная усмешка, а один раз он даже сострил или рассказал о каком-то забавном случае, так как, оба слушателя его засмеялись. Надо было полагать, что в батальоне Андре Марти дела шли не так уж плохо.

Вообще же из поступавших и читавшихся при мне донесений, а также из обрывков разговоров с очевидностью выяснялось, что Лукач как в воду глядел, предвидя, чем обернется смена днем. Более или менее благополучно она прошла в одном франко-бельгийском батальоне и лишь потому, что сменяемый батальон Парижской коммуны удержал в Университетском городке здание медицинского факультета, заслонявшего подходы с тыла. Батальон же Гарибальди, продвигавшийся вдоль Мансанареса по достаточно просматриваемой местности, сначала навлек на себя огонь франкистских батарей, а когда стал приближаться к позициям батальона Домбровского, фашисты предприняли предсказанную Лукачем атаку, и поскольку никаких позиций там, собственно говоря, не было, а удар наносился в тот самый момент, в какой одни отходили, а другие заступали на их место, то удержанная гарибальдийцами новая линия обороны оказалась позади прежней. Еще хуже пришлось батальону Тельмана. Едва он сменил батальон Эдгара Андре в окруженных садами домиках, как началось планомерное, поддержанное артиллерией и танками, наступление фашистов, наметивших как раз именно здесь очередной прорыв мадридского фронта, дабы отсюда и устремиться в город. Когда танки, за которыми бежали марокканцы, неожиданно выкатились на польскую и балканскую роты, в них возникло замешательство, чуть было не превратившееся в беспорядочное отступление, но своевременно принятые [331] Людвигом Ренном меры и собственное его бесстрашие помогли восстановить утраченное равновесие, и вместо настоящей катастрофы все завершилось лишь потерей части домов возле самого здания Паласете. Во второй половине дня обстановка на участке бригады, продолжая оставаться тревожной, тем не менее стабилизировалась, отчасти благодаря и надоедливому дождю, помешавшему взлету вражеских бомбардировщиков. Впрочем, он же и осложнял положение, ведь наши бойцы, за исключением французов и бельгийцев, пребывали под непрерывным холодным душем, тогда как фашисты укрывались в только что отвоеванных помещениях.

— Знаешь, отчего нам не пришлось узреть марокканские бурнусы через вот это окошко? — спросил Лукач у складывавшего карту Белова, заявившего, что заглядывать в нее ему больше не понадобится, настолько прочно она запечатлелась у него в мозгу. — Не знаешь? Очень просто: не могут же фашистские стратеги предположить, что нас тут одна тоненькая ниточка, и в глубину до самого Эль-Пардо ни единого резервного батальона не сыскать. Можно не шутя утверждать, что им в данном случае помешала образованность. — Он коротко рассмеялся, но сразу же посерьезнел. — Ну, и еще одна вещь: ниточка-то держит. Из этого следует, что там, впереди, уже не преисполненная благими намерениями двухтысячная вооруженная толпа, но выкристаллизовывающаяся из нее добровольческая воинская часть, и если подумать, из кого она составлена, так подобных частей на свете еще не видано. — Он совсем помрачнел. — А мы этих людей гробим без всякой пользы, безжалостно и бездарно, за что всех нас на осиновые колы мало посадить, — прибавил он злобно. — Я сам посоветовал Ренну попробовать завтра восстановить положение, а во что это обойдется, и подумать страшно...

Перед наступлением сумерек, пока Мориц возился на крыше сторожки, умудряясь и там неизвестно на кого ворчать, Орел и два его дружка перекинули по веткам деревьев провод, с которого — везде, где он провисал, — начали сбегать и падать крупные капли. Потом они сняли со стола самый большой из ящиков, опустили в погреб, обнаруженный под сеном, и подсоединили сперва к чердаку, а там и к одному из оставленных ящичков. Выскочив из-под пола, как андерсеновский кобольд из волшебной табакерки, Орел принялся крутить ручку, приделанную сбоку ящичка, и крутил очень долго, будто молол кофе. Тут с [332] потолка свалился Мориц, рявкнул «"Himmel Gott» и подкрепил польским «пся крев», нетерпеливо оттолкнул Орела и ухватился за ручку сам. Накрутившись вдоволь, он вынул из ящика трубку, не то подул, не то поплевал в нее, швырнул Орелу и нырнул в подполье. Скоро в ящичке будто шмель прожужжал, и Мориц выбрался на поверхность. За очками его торжествующе посверкивали электрические искорки, по тонким губам змеилась почти мефистофельская улыбочка. Он вырвал трубку у Орела, приложил к уху, наклонил голову, с выражением врача, выслушивающего пациента, вкрадчиво проворковал «хелло», вытер трубку рукавом, подал Лукачу и опять нырнул в погреб.

— Allo! Allo! — радостно закричал Лукач. — Bataillon Thäelmann? Allo!.. — Он прислушался и обескураженно опустил трубку. — Молчит...

Подскочил Орел, деликатно, двумя пальцами, принял трубку, что-то гортанно пропел в нее на идиш.

— Пардон, туважиш женераль, але я добже чую. Битте зер. Вы тильки нажмить сильнийше оттут-о! — порекомендовал он на сплаве своих четырех языков.

Лукач оживленно заговорил по телефону, и даже я понял, что на другом конце провода комиссар Рихард, через которого Лукач объясняется с обезголосевшим Людвигом Ренном. Между тем Мориц выбрался из подвала. В его внешности не сохранилось ни малейших следов недавнего возбуждения, наоборот, вид у него был самый обыденный, лишь сивые вихры были еще взъерошены. Нашипев на Орела с присными, чего это они вздумали прохлаждаться, разве им делать нечего, он до того нагрузил их катушками, что все трое сделались похожими на осликов, навьюченных вязанками хвороста. Безжалостно погнав их под дождь, он расположился у аппаратов и, найдя в бочкастом перочинном ножике отвертку, начал разбирать мембрану, но не плоской полевой, с совком внизу, а черной и круглой городской телефонной трубки, под которой висел обрезанный шнур.

Закончив переговоры, Лукач шагнул к сидящему рядом Морицу, под мышки, как берут детей, поднял его со скамьи и расцеловал. Мориц сначала даже как-то оробел, затем криво заулыбался и опустил глаза.

— Але то есть ниц... то есть ниц... — бормотал он.

— Какое там к черту «ниц»! — вскричал Лукач. — Какое там «ниц», когда несколько неопытных юнцов под обстрелом, да вдобавок и под проливным дождем сумели за пять или [333] шесть часов связать штаб с самым опасным участком переднего края?

И он опять обнял Морица, прижав его птичью головку к своей широкой груди и что-то горячо наговаривая ему на ухо, а отпустив, еще подержал за плечи вытянутыми руками, всматриваясь в почти уродливую, с лисьим выражением, физиономию Морица, и внезапно еще раз поцеловал порозовевшую, как у сконфузившейся старушки, морщинистую щечку.

— Ты видишь, — обернулся Лукач к Белову, — этот скромняга и не подозревает, что сделал. А без него кем я был? Рассудить, так кем хочешь, но не командиром бригады: и связным, и политруком, и даже интендантом, а часто и просто пустым местом. Только благодаря старому Морицу я могу наконец начать распоряжаться. А ты без телефона под рукой кто? Послушай меня, товарищ Белов. Вот этот вон человек — твоя правая рука. И мало в интересах дела, но и в своих собственных интересах ты обязан обеспечить его всем, что ему понадобится, если хочешь быть стоящим начальником штаба. Наш старый Мориц это чистый клад, и мы с тобой должны лелеять и холить его, холить и лелеять...

К вечеру подтвердилось, что бригада кое-как удержалась на тех рубежах, на какие успела выйти утром, и с приближением темноты пробовала, как могла, закрепляться на них. Рыть окопы было нечем, да и слишком все устали, но индивидуальные ячейки, чтобы хоть лоб прикрыть, люди скребли понемногу, беда была лишь в том, что ямки эти заливало водой. Паласете же с окружающими домами было утеряно и представляло собой как бы занозу, впившуюся в тело бригады. Выслушав соображения по этому поводу еще раз приезжавшего Галло и созвонившись с командным пунктом батальона Тельмана, Лукач собрался в штаб сектора. Возвратился он, когда уже стемнело.

— Клебер категорическим образом требует, чтоб мы восстановили положение у себя в центре. Он верно указывает, что, уступив врагу дома, расположенные по гребню, мы попали в очень невыгодные условия, а кроме того, посрамили доброе имя интербригад. Забыл он об одном: кто во всем виноват. Я хоть и напомнил, что просил отложить смену до ночи, но это так — после драки кулаками... Вообще же слишком спорить не приходилось, — ведь враг и вправду здесь, против нас, еще на шаг приблизился к Мадриду. А потом, я верхним чутьем чую, что Клебера в [334] этом вопросе поддерживают наши товарищи. Единственное, чего я добивался, иметь на завтра ограниченную задачу выпрямления наших позиций, а настоящую контратаку отложить. Сутки выторговал. Мне главное, чтоб люди, на случай если не получится, хотя бы капельку тут обжились. Обогретое им жилье человек иначе защищает, чем незнакомое место. Теперь я махну в город, разузнаю, что и где, кроме всего прочего, поставлю непременнейшее условие: пусть как себе хотят, а дают десять танков поддержки, и Клаусу на этот день снарядов — чтоб не по карточкам.

— Он даром штуки не истратит, — заверил Белов.

— Ты же без меня проконтролируй — мотоциклист в полном твоем распоряжении, гоняй, куда нужно, — я обязал интендантов батальонов с темнотой самолично доставить на передовую горячую пищу и сидеть там, пока последний боец ложку не оближет. А то как бы они не приросли к Фуэнкарралю, вроде нашего Фернандо, который только и умеет, что задницу у печки греть. Так с нами ладно, сойдет, а люди-то двое суток под дождем да еще на сухоедении. И пусть, посмотри, не забудут коньяку, рому, чего найдется, всем по полфляги налить, а к еде — по чашке красного вина, но разогретого, хорошо бы с сахаром и лимоном, глинтвейн, одним словом, сделать. Иначе к делу вся бригада сляжет.

Он уехал. Скоро наступил вечер, и сильно похолодало. Я, как и вчера, не спал: будил подчасков, сменял часовых, всматривался в мокрую черноту, прохаживался в обе стороны от нашей будки с винтовкой. При наступлении вечера неприятельская артиллерия замолкла и на фронте воцарилась настороженная тишина, подчеркиваемая монотонным падением дождя. Часов около одиннадцати впереди грянул раскатистый винтовочный выстрел, за ним другой, третий, и поднялась, расползаясь вширь, бешеная пальба. В нее вмешались пулеметы. Похоже было, что фашисты затеяли ночную атаку. Я повернул к командному пункту, но стрельба перед нами, откуда все началось, стала ослабевать и понемногу совсем заглохла. Теперь стреляли только слева, где должен был находиться батальон Андре Марти, но и там делались различимы отдельные выстрелы, они раздавались все реже и тоже прекратились. Опять не было слышно ничего, кроме шороха дождя. Через час все повторилось, но на этот раз первый выстрел прозвучал справа, за Мансанаресом. Я пошел в накуренную сторожку. Белов с [335] трудом разомкнул веки, прислушался, в зрачках его промелькнула тревога. Он наклонился к погребу и позвал:

— Мориц! А Мориц! Товарищ Мориц!.. — Еще с вечера он почему-то перешел с Морицем на русский. — Не спишь? Соедини-ка меня с батальоном Тельмана.

Видно, Мориц понимал, так как под полом запела крутящаяся ручка, ящичек на столе загудел, и Белов хрипловатым от бессонницы баском принялся расспрашивать немецких товарищей, что у них происходит. Сняв побелевшие пальцы с пружины на трубке, он уложил ее на место и облегчение вздохнул.

— Померещится кому-нибудь со сна, он не долго думая — бабах! В ответ фашист напротив тоже шарахнет. На это от нас выпустят обойму — и пошла писать губерния! Через десять минут уже весь фронт жарит, и не дознаться, где началось...

Лукач приехал поздней ночью, с улыбкой взглянул на торчащий кверху кадык Белова, запрокинувшего голову на спинку стула, спросил у меня, что нового, потянулся.

— Устал что-то. Пойду подремлю в машине. Понадобится — немедленно будите.

Вскоре после того сменив часового, я, как всегда, прошелся до барьера, преграждавшего путь в рощу у поворота шоссе на мост, и обратно — мимо нашего домишки к спрятанному в кустах мотоциклу. Отсюда следовало теперь удлинить маршрут метров на двести по направлению к Эль-Пардо, чтобы осмотреть местность вокруг «пежо». Я приближался к нему совершенно, как мне казалось, бесшумно, но едва различил под деревьями низкий силуэт машины, как послышался негромкий вопрос Лукача:

— Это вы? Все там в порядке?

Через два часа я уже не подходил, а прямо-таки подкрадывался к машине, но опять, когда до нее осталось метров пятнадцать и до меня донесся приглушенный закрытыми стеклами храп Луиджи, одно из них заскрипело, опускаясь, и Лукач спросил:

— Ничего не случилось?

Тут только я сообразил, что сон нашего комбрига лучше не охранять. Вряд ли ему, в конце концов, может грозить серьезная опасность с тыла, зато осторожные шаги, продвигающиеся с фронта, будят его.

Подходя к командному пункту, я заранее подал голос, чтобы стоявший на часах Лягутт не тревожился. Когда я приблизился, он убрал выставленную ногу, забросил винтовку [336] за плечо, и тогда я услышал, что он дрожит в своих каучуковых лохмотьях.

— Послушай. Еще одна такая ночь, и я попаду в госпиталь, — пожаловался он, трясясь и лязгая зубами, будто больной тропической лихорадкой. — Главное: голые ноги. А ботинки сырые. Я четыре пары носков привез с собой и еще одну купил в Фуэнкаррале, и все — в клочья, от последней пары одни браслеты на лодыжках остались, как у Жозефины Бэккер. Ладно. Я готов согласиться. Военные лишения, весь народ страдает. Но знаешь, что меня мучает? Стоя, я мерзну, а передо мной мираж: те кучи чистых носков, какие мы позавчера в маленьком доме наверху, где нас чуть не укокошило, в комод уложили. Помнишь, сколько их там было всяких — и нитяные, и фильдекосовые, и шерстяные, и даже лыжные вязаные. Захотелось мне тогда сунуть в карман хоть пару, у меня последние уже кончались, да — ты меня поймешь — побоялся запачкать нашу идею. А сейчас прошу: узнай у генерала, не даст ли он позволения сбегать туда и взять одни для себя и еще одни для Фернана, он тоже в мокрых башмаках на голу ногу ходит и, сам слышишь, кашляет, как туберкулезный. Отлучусь всего на двадцать минут, это ж прямо над нами, круто, конечно, но взобраться можно...

Когда разбуженный предутренней стрельбой Лукач, держа фуражку в руке и приглаживая ладонью другой смятые редкие волосы, появился на командном пункте и Белов, уже успевший справиться по телефону, успокоил его, что это снова ложная тревога, я улучил момент и доложил о просьбе Лягутта. Выслушав, Лукач со странным выражением посмотрел мне прямо в глаза.

— Значит, ему угодно, чтоб не меньше как сам командир бригады благословил его на этот акт мародерства?

— Так точно... То есть... Теперь мне ясно... — смешался я.

— А почему, как вы думаете, означенный Лягутт не отправился туда, предположим, вечерком и не забрал безо всякого, что ему понравится?

— Он сознался, что еще когда мы были там, ему пришла мысль взять одни носки, но он постеснялся... Из опасения, ну, уронить, что ли, идею...

— Уронить идею? — переспросил Лукач. — Уронить, говорите, идею... вы оба с вашим Лягуттом. Передайте ему, что я, так и быть, возьму грех на свою душу: пусть экспроприирует целых две пары носков для себя и столько же для [337] Фердинанда, или как его там, этого малыша... Видишь, Белов, какие проблемы приходится разрешать? Бедная моя головушка!

Не вполне преодолевший дремоту Белов реагировал на его смех вяло. Я повернулся, чтобы сходить порадовать Лягутта, но Лукач задержал меня.

— Не скрою, что наивность, с которой один из часовых обращается хотя и через вас, но в общем непосредственно к командиру бригады по столь значительному делу, сама по себе приятна. Это признак доверия. При всем том хочу заметить, что подобного рода вопросы, не имеющие, так сказать, особой государственной важности, вы должны научиться решать самостоятельно. Разве и без моей подсказки не ясно, что барахло, брошенное в разрушенном снарядами доме, все равно сгниет без толку? Впрочем, будь оно даже в полной целости и сохранности, но ничье, наши бойцы при неотложной нужде имеют моральное право воспользоваться им. Великолепно, конечно, что они так настроены, но нам-то с вами негоже быть чистоплюями. А чтоб на этой почве не развивались стяжательские инстинкты, существует безошибочный принцип: при острой необходимости можно брать все в себя и на себя, но никогда ничего в ранец... Нет, ты слыхал, что за народ? — опять адресовался Лукач к Белову, когда я уже был за дверью. — А Никите по этому поводу ты все же шею намыль и предупреди, что в следующий раз я сам за него возьмусь, если мне еще попадется боец в чеботах на босу ногу.

До обеда Лукач отсутствовал. Ему перед предстоящим выпрямлением позиций понадобилось, как он выразился, «хорошенько обнюхаться» с Людвигом Ренном. Около полудня появился начальник разведки Кригер и объявил, что от Ренна наш комбриг прошел в батальон Гарибальди. Вскоре после того как Лукач вернулся и наспех перекусил, из Мадрида приехал Фриц. На фронте тем временем загремело и заухало. Стали звонить к Ренну, но связь оказалась нарушенной, и Орел ушел на повреждение. Затем впереди стало стихать, и тогда прилетел на мотоцикле комиссар бригады, а за ним — и его помощник. Из отрывистых предварительных разговоров я уловил, что батальону Тельмана удалось занять несколько оставленных при смене домиков, а батальону Гарибальди — нет. Но тут Белов предложил мне вывести из помещения всех, кто не спит, и там началось совещание, продолжавшееся часа полтора. По его окончании Галло и Реглер немедленно умчались на своих тарахтелках. [338]

Потом, бормоча, что он такой же человек, как все остальные, и ему тоже необходим отдых, отбыл в тыл на машине Лукача недовольный жизнью Кригер. Едва «пежо» набрал скорость, на горизонте показалась идущая ему навстречу странной формы конусообразная граненая машина. Когда она разминулась с «пежо», мы определили, что это малюсенький броневичок. Он остановился у кромки шоссе напротив сторожки. Стальная дверца, напоминающая крышку сейфа, бесшумно отошла, и вылез большой человек в кожаной куртке и кожаном, обшитом чем-то вроде колбасок шлеме.

— А, Баранов! — с порога закричал уже собравшийся уезжать Фриц. — Давай, давай сюда. Нам с тобой нужно договориться.

Договаривались они недолго. Минут через десять Лукач, Фриц и Баранов, тихо беседуя, уже подходили к броневичку. Баранов пожал им руки, забрался, согнувшись пополам, внутрь, затворился, и связной броневичок покатил к позициям. Лукач и Фриц направились к «опелю» и втиснулись в него с двух сторон, втянули ноги, и он побежал в противоположном направлении.

— Вот бумага и карандаш, — Белов положил их на стол. — Садись. — Он развернул сложенный вчетверо исписанный листок. — Переведи это на французский, бери мотоциклиста и кати в Фуэнкарраль. Там разыщешь такого Клоди, заведующего походной канцелярией, он и внешне смахивает на какого-то коллежского асессора... Тем лучше, если знаешь. У него имеется печатная машинка. Отстучишь перевод в пяти экземплярах и — немедля обратно. Это, чтоб тебе было ведомо, приказ на послезавтра. Дату поставь, номера же пока не надо, а то я позабыл спросить у комбрига, сколько приказов уже издано, один во всяком случае был... Напоминать ли тебе такую вещь, что приказ по бригаде совершенно секретен и что за нарушение военной тайны ты отвечаешь головой?

— Такую вещь напоминать не надо, тем более что тебе придется взять приказ обратно. Я не сумею его перевести.

— То есть как? Ты же свободно говоришь по-французски?

— Говорить говорю, но французского бюрократического языка не знаю, в частности, и военного.

— Подумаешь, какая важность. Переведи слово в слово, и достаточно. Поймут. [339]

— Но надо же знать, как по-французски пишутся приказы.

— Мне известно, как они пишутся по-русски. А твое дело — перевести не мудрствуя лукаво, и все.

— Это немыслимо. Ни по-русски получится, ни по- французски. Хохот подымется.

Последнее, видимо, подействовало на Белова. Несомненно, ему не представлялось желательным, чтобы боевой приказ воспринимался как юмореска.

— Согласен. Сделай это пополам с Клоди, он парень грамотный. Но за точность перевода, учти, буду спрашивать с тебя одного. Клоди ведь тоже с твоих слов будет писать. И не забудь построже предупредить его насчет секретности.

Я нашел Клоди одиноко сидящим в холодной кухне, служившей нам два дня назад караулкой. Услышав, что кто-то вошел, с перил лестницы свесились обе вздыхающие старухи, но при виде моей винтовки в ужасе отпрянули. Пустую кухню Клоди до некоторой степени обставил мебелью: там появились два облезлых деревянных стула. На одном помещался сам Клоди, в канадском полушубке с неизменно поднятым воротником, другой занимала покрытая клеенчатым чехлом машинка. На подоконнике высилась кипа папок и классификаторов, à в углу лежала кондукторская сумка из грубой кожи. За время, что мы не виделись, Клоди отпустил небольшие лапки ниже висков, вероятно, за них Белов и обозвал его коллежским асессором.

— А, это ты, — пробасил Клоди. — Привет. Снимай типографию на пол и садись. — Он чиркнул плоской картонной спичкой и разжег свою погасшую «голуаз блё». — Курить хочешь? Пить нечего.

Я объяснил, зачем приехал.

— Наконец и я пригодился, — произнес он с горечью. — А то пока ребята воюют, а Тимар, Севиль и другие из-под земли добывают что надо, из меня чиновника сделали. Сперва генерал назначил меня казначеем бригады. Через сутки доставили этот разбитый «ремингтон» и с ним целую канцелярию, кроме письменного стола, разумеется, и мне было объявлено, что по совместительству я еще и делопроизводитель, а сегодня получен пакет из Альбасете и выясняется: там я числюсь начальником полевой почты Бе И Двенадцать Э Эм. Так что я как святая троица: один Клоди и в то же время три Клоди. А поскольку в моей суме ни сантима, бумаг никаких, за исключением произведшей меня в почтальоны, ниоткуда ко мне не поступало, то [340] и дела у меня не больше, чем у троицы на небе. Остается спать, вроде толстого капитана там, наверху, который храпит, как морж, и днем и ночью.

Сигарета Клоди опять погасла, и он разжег ее.

— Я просил генерала, чтоб меня послали в батальон. Через Гросса просил. Он венгр, но объясняется по-французски. Знаешь его? Ну Гросс. Черный такой, сгорбленный, на длинных ногах и с большим унылым носом, форменный марабу. И вообрази, генерал отказал, потому что у меня трое маленьких. И откуда ему стало известно? А я уверен, если порасспросить, найдешь в первой линии не то что с тремя, но и таких, у кого и четверо и пятеро ребятишек...

Приказ, переписанный без помарок мелким и круглым беловским почерком, был, как все приказы, лаконичен и сух. За преамбулой, начинавшейся с неизбежного: «В связи с тем, что...», отдельной строчкой стояло «приказываю» и двоеточие, а далее было расписано по параграфам, что такого-то числа, в таком-то часу, с такими-то минутами должен сделать при поддержке трех танков батальон Тельмана и что — батальон Гарибальди, которому взамен трех танков логично придавались три противотанковые пушки. Смысл приказа сводился к тому, что командиры обоих батальонов были обязаны восстановить положение, занимаемое на 20 ноября Одиннадцатой интербригадой, то есть отбить у противника все утерянные при смене домики и высотки, а также «доминирующий» над нашими позициями дворец Паласете. Командиру батальона Андре Марти указывалось на одновременную необходимость бдительно следить за врагом и предупредить возможные с его стороны вылазки на фланг атакующих. Предпоследний параграф целиком относился к командиру батареи «имени Тельмана», коему предписывалось за пятнадцать минут до контрнаступления произвести артиллерийскую подготовку «согласно данным ему указаниям», а параграф последний настаивал на необходимости в остающиеся сутки уделить особое внимание рытью окопов и ходов сообщений. Я переводил все это абзац за абзацем, а Клоди сначала делал пробный устный перевод и после исправлений и уточнений записывал его под собственную диктовку. Когда я дошел до «приказываю», Клоди покосился на бумажку в моих руках.

— Совсем по-прусски. Зачем в революционной армии этот повелительный тон? Во Франции так не позволит себе обратиться к солдатам даже маршал Петен.

Мы управились с переводом за полчаса. Клоди снял [341] с машинки чехол, вынул из папки чистые листы, переложил листочками копировальной бумаги и двумя согнутыми в крючки указательными пальцами, напряженно хмурясь, принялся выстукивать приказ.

С сознанием хотя и скучного, но честно выполненного долга я вручил пять отпечатанных экземпляров французского текста и карандашный русский Белову. Он уселся за стол, обхватил виски пальцами и явно стал сличать перевод с оригиналом, что предполагало знание французского, а потому вызывало недоумение: зачем же Белову было до сих пор скрывать это знание?..

— Как ты отважился на подобное своевольничанье? — отрываясь от чтения и устремляя на меня сделавшиеся сердитыми глаза, возвысил голос Белов. — Тебе было поручено перевести приказ, а ты взамен сочинил какую-то прокламацию! Или ты воображаешь, что умнее всех?

Я почувствовал себя задетым. Быть может, я и производил впечатление уверенного в себе молодого человека, но внутренне скорее страдал комплексом неполноценности, чем излишним самомнением.

— Я, между прочим, в охране штаба, а не переводчик. Мог и не суметь. Но мне кажется, что перевод правильный.

— Правильный? А как же случилось, что в правильном переводе выпало такое фундаментальное слово, как «приказываю»? Куда оно девалось, позволь тебя спросить? — возмущался Белов.

— Но так нельзя выразиться по-французски: j'ordonne. Все равно что по-русски поставить: «повелеваю».

— Ты меня не учи, что можно и чего нельзя. Значит, если французы вместо приказов начнут подавать прошения — извините, мол, за беспокойство, многоуважаемый месье, будьте так достолюбезны, соблаговолите, пожалуйста, отобрать у фашистов Паласете, — то и мы, по-твоему, должны будем им подражать? Разве с тебя недостаточно, что так пишутся приказы в Красной Армии?

— Красная Армия здесь ни при чем. Приказы по этому шаблону в России отдавались чуть ли не с царя Гороха. Точно так же писал их директор Первого кадетского корпуса генерал-лейтенант Григорьев. В моей памяти еще не стерся его приказ о параде по случаю стовосьмидесятипятилетия со дня основания Шляхетского корпуса фельдмаршалом Минихом. А знаешь, когда в Сборном зале Меншиковского дворца состоялся этот парад? За десять [342] дней до февральской революции! Ничем не отличались по форме и приказы бывшего командира лейб-гвардии Литовского пехотного полка, а позже начальника Виленского военного училища, генерал-лейтенанта Адамовича, когда он волею судеб очутился во главе Русского кадетского корпуса в Королевстве С. Х. С. Я их пять лет на поверках слушал. И Врангель, и Деникин, и Колчак, а до них какой-нибудь Ренненкампф, а до него Скобелев и так далее — сочиняли и подписывали приказы на разные случаи примерно в том же стиле. И лично я не нахожу ничего хорошего, что командиры Красной Армии подражают в этом отношении дореволюционным образцам.

— Не вздумай заводить такие речи во всеуслышание, — сухо предупредил Белов, — а то можешь нарваться на серьезные неприятности. Сам я вступать с тобой в споры не намерен, но знай, что каждый коммунист, где б он ни находился и к какой бы из братских партий ни принадлежал, видит в Советском Союзе воплощение лучших идеалов человечества, а в Рабоче- Крестьянской Красной Армии чтит непревзойденные образцы героизма и надежду всех угнетенных, и при себе я никому ни в том, ни в другом сомневаться не позволю и никаких критических замечаний о родине социализма не допущу.

— Никто и не сомневается, — запальчиво отозвался я. — Мне Советский Союз дорог, в первую очередь, не как моя родина, но как Родина всех трудящихся, а насчет Красной Армии скажу одно: мечта моей жизни когда-нибудь служить в ней. Однако должен ли я при этом обязательно думать, что у ее писарей лучшие в мире почерки?

— Хватит, — отрезал Белов. — Сейчас же отправь мотоциклиста за своим Клоди, пусть берет в охапку печатную машинку, и чтоб до приезда командира бригады перевод был переделан.

Однако доставленный в срочном порядке на командный пункт Клоди не только не взял «ремингтон» с собой, заявив, что ему при езде на багажнике приходится держаться обеими руками, третья же почему-то не выросла, но и поддержал меня перед начальником штаба.

— Dit a camarade Belov, — с достоинством начал он (я, впрочем, не переводил, считая это, после того как Белов обнаружил свои скрытые познания, излишней роскошью). — Скажи товарищу Белову, что я, как младший перед ним член партии и как волонтер, всегда и во всем к его услугам, но не правильнее ли, если его не удовлетворяет моя [343] работа, поручить ее кому-нибудь другому. У меня все равно лучше, чем в первый раз, не получится.

Когда я изложил ему сущность беловских претензий, белое лицо Клоди порозовело.

— Но это абсолютно невозможно. Чтобы сделать, как товарищ Белов хочет, буквальный перевод, надо исказить дух французского языка, а неправильный синтаксис затруднит понимание приказа. И потом, я все же француз, и коверкать родной язык у меня рука не поднимется. Скажи еще товарищу Белову, — упорно продолжал Клоди, обращаясь ко мне, — что в каждой стране свои нравы и они отражены в ее языке. Французская революция тысяча семьсот восемьдесят девятого года называется не только буржуазной, но и великой. Многое в сознании людей она изменила навсегда, после нее, например, к французу больше нельзя обратиться как к королевскому подданному с чем-то вроде высочайшего указа, но лишь как к гражданину республики.

Вспыхнул жаркий спор. Наше упорство начинало не на шутку раздражать Белова. Я тоже стал злиться. Лишь Клоди сохранял относительное спокойствие, но ведь до него слова начальника штаба доходили в уже остуженном моим переводом виде. Бойцы охраны недоуменно поглядывали на нас, кажется, один Ганев понимал, в чем содержание спора. Ни Белов, ни Клоди, ни я не заметили, как открылась дверь и вошел Лукач. Только когда он положил фуражку на изображавшую буфет усыпальницу и повернулся к нам, Белов спохватился:

— Вот, товарищ командир бригады, не могу добиться толку. И он рассказал, как мы с Клоди извратили приказ, а теперь ни за что не хотим внести необходимые исправления.

Слушая его, Лукач смотрел на носки своих ботинок.

— В чем дело? Почему вы не слушаетесь? — хмуро обратился он ко мне, едва Белов кончил.

Я взволнованно объяснил суть моих и Клоди разногласий с начальником штаба. Лукач поднял на меня красивые серые глаза.

— Переведите слово в слово опять на русский, что вы там состряпали.

Неоднократно спотыкаясь, я прочел вслух перевод перевода.

— Да, это не совсем то. У вас тон если и не просительный, то, можно сказать, сослагательный. А ведь тон, как ваши же французы говорят, делает музыку. Содержание, [344] однако, передано последовательно и довольно точно... Послушай меня, Белов. Плюнь ты на это дело. Плюнь, ей-богу. Стоит ли тратить энергию на чистейшей воды проформу, да к тому же французскую. Передоверь ее им. Уж Клоди-то наверняка в этом разбирается. А что стиль французских приказов тебе, как и мне, не нравится, так в чужой монастырь со своим уставом не ходят...

Во второй половине дня успевший вновь промокнуть Мориц со своей никогда не просыхающей командой, которую Белов сочувственно прозвал «водоплавающей», соединил три праздных ящичка с остальными двумя батальонами и с батареей Тельмана. Теперь на ближнем краю стола все чаще раздавалось густое гудение. В большинстве случаев это были артиллерийские наблюдатели, подсаженные Клаусом в пехоту и связывавшиеся с ним через наш подвал. Если же звонили Лукачу, трубку уверенно брал Белов, подолгу беседовавший со штабом Ренна и с Клаусом по-немецки, а со штабом батальона Гарибальди, как ни странно, на русском языке: его откуда-то знал батальонный комиссар Роазио. Когда же требовалось объясниться с франко-бельгийским батальоном, Белов, умевший, по-видимому, лишь читать, но не говорить по- французски, протягивал трубку мне, и я, прижав пружину на ней, переводил в обе стороны, быстро научившись различать по голосам нового командира батальона Жоффруа от его комиссара Жаке.

— Что нам ценой невосполнимых потерь удалось на сегодняшний день задержать фашистское наступление здесь, у Паласете и Пуэрта-де-Иерро, — воспользовавшись перерывом между телефонными переговорами, обратился к Белову куда-то собравшийся Лукач, — это, понятно, немалое достижение. Им мы в первую очередь обязаны мужеству и энергии Людвига Ренна, Рихарда и многих никому не известных немецких, югославских, польских, итальянских и других товарищей, а также еще и Гансу Баймлеру, и нашему Галло, и Клаусу и Густаву Реглеру и даже чудаку Кригеру. Но в Карабанчеле батальоны, наспех сколоченные из мадридских рабочих, и лучшие бригады Пятого полка на различных участках мадридской обороны сделали ничуть не меньше, а уж Одиннадцатая, отбившая атаки на Умера и Аравака и контратаковавшая в самые грозные часы в Каса-де-Кампо, главное же, сумевшая отобрать назад половину Сиудад Университариа, совершила, спорить нечего, несравнимо больше. Но вот что мы первые дотянули телефонный провод до переднего края, это превеликое дело. С начала [345] войны ни один еще республиканский командир не говорил по телефону с находящимися в сражении подчиненными, кроме, допустим, счастливой случайности, когда они располагались в доме, где на стене в передней висел аппарат, а линия каким-то чудом не повреждена: звоните, пожалуйста, барышня соединит...

— Реглер рассказывает, что они, словно в мирное время, соединяют кого с кем угодно. Будто бы и междугородная связь по сю пору действует и никем не контролируется, и при желании можно хоть сейчас позвонить в Бургос или Севилью, чем и пользуется Пятая колонна, — поддержал Белов, но Лукач, не слушая, продолжал:

— Теперь же многие возьмут с нас пример. А для чего мы тут, как не для того, чтобы во всех отношениях подать пример. И что мы, преодолев громадные трудности, сумели так скоро наладить связь, это не одна наша насущная необходимость, но одновременно и немаловажная заслуга. И она непременно нам зачтется, особенно вот ему, — ткнул Лукач палкой в направлении откинутого под погребком люка, — нашему старому Морицу...

(Вопреки его предсказанию и невзирая на то что Лукач не раз впоследствии полушутя-полусерьезно подчеркивал наш приоритет в использовании столь, казалось бы, обыденного средства управления боем, как полевой телефон, которое, однако, в тогдашних испанских условиях действительно являлось организационным достижением, оно ни самому Лукачу, ни тем более старому Морицу, конечно, не зачлось. И если о генерале Лукаче написано множество воспоминаний, если он сделался даже героем нескольких романов, если, наконец, имя его увековечено Хемингуэем, Кольцовым и Эренбургом, то бедный Мориц забыт безнадежно. Да что Мориц, когда постепенно предается забвению пусть не самое имя, так подлинное значение интербригад. Довелось же мне несколько лет назад прочитать в одном из наших журналов статью, доказывавшую, что интербригады сыграли в обороне Мадрида исключительно моральную роль, как живое доказательство международной поддержки, оказываемой Испанской республике. Не могу в этой связи не пожалеть, что упомянутая статья не попалась на глаза таким, вышедшим из народа, испанским военачальникам, как Листер и Модесто. Думается, что они обрушились бы на ее автора с опровержениями, от которых ему бы не, поздоровилось. Я, по крайней мере, очень хорошо помню, как в период относительного затишья Листер и Модесто, пожелав лично [346] убедиться, что между мостом Сан-Фернандо и Университетским городком на самом деле ведутся телефонные переговоры (насколько мне не изменяет память, их информировал об этом, да еще с соответственной «подначкой», всеведущий Михаил Кольцов), примчались вдвоем к домику шоссейного сторожа. Я узнал неожиданных гостей, примелькавшихся по газетным изображениям, и с затаенным любопытством всматривался в открытое, несмотря на сросшиеся брови, широкое лицо Листера и в арабский, горбоносый и тонкий профиль Модесто, левое ухо которого оказалось изуродованным, словно часть его бритвой отхватили. Ганев, бывший на часах, тоже опознал знаменитых командиров, потому что, раньше чем я подал знак, отступил, пропуская их, и милостиво указал шоферу под тополя поближе.

Листер и Модесто, вбежав, так захлопнули за собой дверь, что каменные стены ходуном заходили. Оба молодые, шумные, нетерпеливые, они поочередно хватались за трубки, кричали в них по-цыгански звучащее слово «ойга», на ломаном французском или на еще худшем русском вопрошали, кто там, на другом конце провода, и, вряд ли получив вразумительный ответ, бросали трубку, хохотали, хлопали Лукача по спине, пока не уехали донельзя довольные. Не сомневаюсь, что, получив в эмиграции хотя бы общую военную подготовку, и тот и другой имели не меньшее, чем Лукач, представление о телефонной связи, но — лиха беда начало!.. Призываю Модесто и Листера в авторитетные свидетели, что значение интербригад в Испании не исчерпывалось одними лишь моральными факторами.)

* * *

Перед сумерками Гурский и Казимир обратились ко мне с просьбой: им очень хотелось бы пройти в польскую роту, проведать товарищей. Поскольку я усвоил совет Лукача научиться самостоятельно решать вопросы, не имеющие чрезвычайной государственной важности, и поскольку очередь Гурского и Казимира стоять на посту приходилась лишь на ночь, разрешение сходить в батальон я дал, но одному из двух, а кому — пусть решат сами (какой-то инстинкт подсказывал мне, что ради укрепления начальнического авторитета полезнее на первый раз не проявлять излишней мягкости). Не возразив ни слова, Гурский подобрал с земли обгорелую спичку, вынул из коробочки целую, сунул обе головками мне в руку и жестом предоставил Казимиру тянуть жребий. Казимир вытянул обгорелую, [347] передернул плечами и отправился приготовляться ко сну (днем не только спать, но и валяться на сене я запретил), а Гурский двинулся к роще, неся винтовку с примкнутым тесаком на вытянутой руке, как носят охотничьи ружья. Темнело, когда, обходя подлежащую моему контролю территорию, я увидел бесшумно и быстро приближавшуюся многоместную черную машину. Через несколько мгновений, едва не задев меня крылом, она остановилась впритык ко входу. Из нее вышел коренастый широколицый человек в кожаной тужурке, обмотках и защитной фуражке, из-под козырька которой выбивался седеющий казачий чуб. Поправив кобуру и размяв ноги, приезжий спросил меня на этот раз с несомненным кавказским акцентом:

— Скажите, такой Белов в этой избушке обитает?

Белов в этот момент зажигал свечу (керосин в барочной лампе иссяк еще накануне), вставленную по приобретенному в Ла Мараньосе опыту в бутылку, куда для устойчивости был насыпан песок. Посмотрев на вошедшего, Белов бросил свечу — устойчивая бутылка покатилась — и шагнул к нему.

— Товарищ Петров! Георгий Васильевич!..

Они крепко обхватили друг друга и так, обнявшись, постояли молча. Встреча у нас на командном пункте была, надо предполагать, не первой в их жизни.

— Ну? Как живешь?.. — слегка задыхаясь, заговорил Петров с еще усиливавшимся от волнения горским акцентом, плохо объяснимым при столь православном имени, отчестве и фамилии. — Я думал, ты, как в Альбасете порешили, батареей командуешь, и вдруг слышу: начальник штаба Двенадцатой...

Дверь, чуть не слетев с петель, распахнулась, и, нагнув голову, чтобы не стукнуться о притолоку, через порог переступил молодой гигант с незнакомой системы ручным пулеметом за необъятной спиной; под левым локтем великан, очевидно, шофер Петрова, держал набитый до отказа, но, похоже, отнюдь не документами, потертый портфель с медной застежкой.

— Сюда неси, Милош, сюда, — засуетился Петров. — Вот сюда, овде, овде на стол. Чувай се само, не разбей бутылку.

— Пазим я, друже пуковниче. Ништа нечу покварити, а найвише ову бутелью, — осторожно кладя портфель возле телефонных ящиков, по-сербски отозвался Милош.

Я обратил внимание, что на правой руке его не хватает [348] указательного пальца, а следовательно, этакий богатырь формально был не пригоден к военной службе.

— Могу ли, молим вас, да идем? — вытягиваясь без малого до потолка, спросил он.

— Ступай, ступай. Чекай на мене у вози, — отпустил его Петров, выходило, не только понимавший сербский, но и до известной степени изъяснявшийся на нем. — Помоги-ка выгрузить содержимое, — пригласил он Белова. — Я привез перекусить. Рюмки-то найдутся? — не вполне последовательно поинтересовался он.

— Зачем нам рюмки, когда найдутся кружки, — ответствовал Белов, поднимая и опять зажигая свечу.

За исключением дежурившего в подполье Морица я единственный был на ногах и, не желая мешать встрече друзей, выскользнул наружу. Дождь прекратился, но дул леденящий ветер, забиравшийся даже под кожанку. Не знаю, сколько времени гулял я по шоссе туда и обратно, пока вдалеке не послышались гулкие шаги Гурского.

И в полутьме можно было разобрать, что он крайне чем-то удручен: всегда прямой, он сгорбился, словно тащил какую-то тяжесть, и от этого, в особенности после Милоша, казался меньше ростом. На вопрос, почему у него такой понурый вид, Гурский ничего не ответил, он лишь безнадежно махнул рукой. Я тронул его за локоть и повел к мосту. Там мы уселись спиной к ветру на холодный парапет, и я вынул пачку «Голуаз», но не душераздирающих «синих», а доступных простому смертному, вроде меня, «желтых». Покурив, Гурский шумно вздохнул всей грудью, как вздыхают на сцене посредственные актеры, и, глядя себе под ноги, принялся рассказывать.

Когда он добрался до нашей роты, выяснилось, что никого из тех, кого он хотел навестить, в ней уже нету. Нет по-настоящему и роты: всех, оставшихся в строю — а среди них были и перевязанные, — не наберется и на два добрых взвода. А между тем до позиций рота дошла в полной сохранности и заняла отведенное ей место в пустых домиках возле дороги; часть из них была окружена садиками с оградами. По ту сторону дороги в таких же белых и красных домах разместилась балканская рота. Фашистская артиллерия лупила по ним с утра, но прямого попадания в какой-нибудь из домов не случилось, и продрогшие хлопцы были довольны уж тем, что спрятались от дождя, да и выданные хоть по одной на душу ручные гранаты тоже поднимали настроение. Что беспокоило командира роты Стефана и комиссара Мельника, [349] это отсутствие связи между некоторыми домиками, и когда вражеские пушки перестали стрелять, Стефан распорядился кое-где развалить ограды, чтобы легче было перейти от взвода к взводу. Но не успела рота по-настоящему осмотреться, как рядом ужасно загудело, и на дороге появились неприятельские танки. Поравнявшись с домами, они развернулись веером и пошли прямо на наших, поливая из крупнокалиберных пулеметов. С непривычки многие хлопцы здорово оробели, однако не побежали, а что там действительно творилось в каждом домике, никто, понятно, не знает и никогда уже никому не доведаться. Одно все видели, как навстречу головному танку выскочил из дома комиссар Мельник и размахнулся гранатой, но танк с десяти метров ударил ему прямо в грудь из пулемета, и комиссар, не охнув, упал навзничь, и граната разорвалась у него в руке. Из дома полетели в танк другие гранаты, но вреда ему не причинили, и он прошел дальше, а на роту набежали марокканцы в фесках. В каждом доме, в каждом саду завязался отдельный бой. Стефан держался с теми, кому приходилось труднее всего, но был тяжело ранен и лежал как мертвый, и хлопцы даже решили, что он совсем убит. Командование ротой принял бывший ее командир Владек. Он сумел пробраться по задам от дома к дому и везде, приказал, чтобы часть бойцов лезла на чердаки, откуда через слуховые окна и с крыши виднее, куда целить, да и гранаты бросать сподручней. Но скоро и Владека ранило, командовать стало некому, и началась неразбериха. Кто бросился назад, а кто продолжал драться. Видели и таких, кто кидался на марокканцев тесаком вперед, и такого, который прыгнул на них с крыши и сломал ногу, и те его кинжалом прирезали. Все оборачивалось как нельзя хуже, но тут подоспел сам командир батальона и привел пулеметную роту залатать образовавшуюся дыру. Продвижение фашистов уперлось в «максимы» и застопорилось. Но долго еще тех, кто уцелел, скрипя зубами, вынимали из мокрых кустов, так в покинутых домах то стихает, то разгорается перестрелка и рвутся гранаты и слышатся безумные крики, — противник выбивал и добивал забравшихся на чердаки и спрятавшихся в подвалах...

Слушая полный тоски сиплый голос Гурского, я сам внутренне содрогался, он же был просто разбит случившимся. И странно, сильнее всего его удручала не гибель даже чуть ли не половины нашей роты, а то, что, отступая, бойцы не вынесли тело своего комиссара, больше того — оставили [350] и часть раненых. Я также нашел это ужасным, но тут же мне пришло в голову, что ведь и тела тех, кто, окруженный, отбивался до последнего, тоже остались на поругание врагу, некоторые же, несомненно, попались ему в лапы израненными. Должно быть, такие вещи неизбежны, когда на каком-то участке неприятель оказывается сильнее...

Когда Гурский подавленно замолчал, мне удивительно живо представилось грубое сильное лицо Мельника, добровольно, как поговаривали, уступившего комиссарские обязанности образованному Болеку, который на поверку оказался жалким болтуном и даже хуже. Потом я подумал, что в закрывшей прорыв пулеметной роте сражались Иванов, Троян и Лившиц: как-то они там? И вдруг меня будто кольнуло — я же забыл про Остапченко...

— Без вести пропавшим числился заодно со многими из его взвода, — не меняя мрачного тона, сообщил Гурский, добавив, что по этому поводу один легко раненный поляк высказал подозрение, не перешел ли белогвардеец Остапченко к генералу Франко, чересчур упорно не желал этот царский офицер покинуть полуокруженное здание и других еще удерживал. Но тут он, Гурский, вежливенько попросил клеветника заткнуть пасть, если ему, курва мать, не хочется получить прикладом по зубам. — И что думаешь, — немного оживился Гурский, — собрался я уже уходить с этого кладбища без могил, как принесли переданную через интенданта записочку от того верного царского слуги и ярого белогвардейца Остапченко. Пишет он хлопцам, что ранен не слишком тяжело, что спас его санитар, который сам потом получил пулю и лежит в палате с ним рядышком, и еще написал, чтоб ждали и винтовки не ленились чистить, а то скоро их взводный вернется в строй и строго спросит. А только кто ж, коль и дальше так пойдет, кто ж его дождется? — мрачно усомнился Гурский.

Оставив его наедине переживать смерть стольких товарищей, я направился к командному пункту: горе горем, но если ганевский «Павел Буре» не врал, пора было поднимать Фернандо.

За час-полтора Белов и его гость так накурили, что пламя свечи еле маячило сквозь дымовую завесу. На столе красовалась початая бутылка коньяку и были соблазнительно разложены съестные припасы. Но мне почему-то показалось, что и здесь разговоры не отличались излишней жизнерадостностью.

— Вот, позволь тебе представить, — обратился Белов к [351] своему приятелю. — Алеша — прибыл сюда из Парижа. Он сын белоэмигранта, но, как видишь, с нами.

— Не сын, а пасынок, — поправил я. — Отец мой никогда за границу не выезжал. Он бывший киевский губернский архитектор, перед революцией работал в Петрограде, с восемнадцатого же года живет в Москве. Последнее время, насколько знаю, преподает в архитектурном вузе.

— Прости великодушно, я твоих анкетных данных не изучал, — извинился Белов. — Что знаю — или комбриг говорил, или от тебя. Мог и перепутать. Познакомься же. Это полковник Петров, инспектор пехоты у генерала Клебера. Товарищ Петров, как сам догадываешься, тоже болгарин.

...Недаром, видно, мой отчим, окончивший кроме всего прочего и Мюнхенскую консерваторию по классу рояля, утверждал, что мне медведь на ухо наступил: в который раз сел я в лужу с кавказским акцентом.

— Здорово, пасынок эмиграции, — протянул мне большую мягкую руку Петров. — Коньяк принимаешь? Тогда налей. Чокнемся по случаю состоявшегося знакомства.

Мы глотнули неважного испанского коньяка. Пока, опустившись на одно колено, я безуспешно тормошил разоспавшегося Фернандо, повеселевший от последнего глотка Белов рассказывал Петрову, что получилось, когда, желая особо угодить пулеметчикам батальона Тельмана, им в Альбасете выдали восемь германских «максимов».

— Им бы благодарить, а они возмутились. К Андре Марти целая делегация с претензией явилась. Марти поручил Лукачу принять ее, а он — мне. Смотрю: во главе Макс, я его по Большой Деревне знаю. Виду, однако, не подаю. В чем, спрашиваю, геноссе, дело? В ответ Макс принимается своим берлинским прононсом выкладывать кровную их обиду. Как же это так? Для итальянцев и для французов нашлись советские станковые пулеметы, а для немцев нету? Чем они хуже других? Почему их обошли? Я, как могу, доказываю, что немецкие пулеметы направлены в батальон Тельмана по национальной, так сказать, принадлежности, что лучше всего с ними должны уметь обращаться там, где имеются старые солдаты германской армии, что это, по сути дела, знак особого внимания к добровольцам немецкой национальности. Слушают меня терпеливо. Ну, думаю, убедил. Но не успел я рот закрыть, как Макс — он меня тоже узнал — по-русски вопрошает: «Да на кой хрен они нам, [352] товарищ Белов, сдались, эти немецкие «максимы», дайте лучше отечественные...»

— Ничего удивительного, — заметил Петров. — Уж если проживающие в Москве отборные коминтерновские кадры не будут последовательными и непоколебимыми интернационалистами, то кому же ими быть? А твой Макс, он к тому же и не дурак, знает, что советский «максим» надежнее... Послушай, ты своему соне ногу кверху задери, — подсказал он мне. — Сразу проснется.

Петров еще не уехал, когда возвратился Лукач. Он недовольно повел носом на табачный дым, покосился на недопитую бутылку, сухо кивнул Петрову. Его присутствие явно не нравилось нашему комбригу. Едва тот отбыл, Лукач забросал Белова вопросами:

— Что ему здесь надо? Клебер прислал? Надеюсь, ты не дал этому соглядатаю в наши дела нос совать?

— Он совсем не за тем, товарищ комбриг, приезжал, — обиженно возразил Белов. — Он так просто завернул, со мной повидаться. Мы же, дай Бог памяти, шестнадцатый год знаемся. Со студенческой поры. И сюда совместно добирались.

Связавшись с батальоном Тельмана и обстоятельно побеседовав с Людвигом Ренном, вызвав затем Роазио и спросив «как дух?», а у Клауса осведомившись, по скольку у него к завтрему окончательно выстрелов на пушку, Лукач, на ночь глядя, по обыкновению уехал в Мадрид, и мы — Белов, Мориц и я — опять коротали ее втроем.

И опять мы изнемогали от бессонницы под симфонический храп бойцов охраны и обезножевших телефонистов. И опять несколько раз за ночь поднималась беспорядочная пальба вдоль всего фронта. И опять Белов, уже третьи сутки не ложившийся и успевший обрасти, как отпускающий бороду монпарнасский завсегдатай, обзванивал командные пункты батальонов...

Последняя перестрелка завязалась уже под утро, но не. перед нами, а где-то слева. Вскоре один из ящиков взволнованно зажужжал, и командир франко-бельгийского батальона Жоффруа крайне нервозно сообщил, что по ним стреляют. Я передал это Белову. Он усмехнулся.

— Ты скажи, что на войне оно бывает.

Я перевел в трубку замечание начальника штаба бригады. Судя по тому, как неприятно защелкала мне в ухо мембрана, Жоффруа был задет за живое. И в самом деле, его детонирующий тенорок, прорываясь сквозь щелканье, [353] прокричал, что, если б мы находились поближе к неприятелю, нам было бы не до шуток: он по некоторым симптомам готовился предпринять на рассвете атаку. Люди в ожидании нервничают. Положение складывается в высшей степени тревожное, и он, капитан Жоффруа, считает абсолютно необходимым доложить об этом и о некоторых сопровождающих обстоятельствах непосредственно командиру бригады, разговаривать же с кем-либо другим, по-видимому, бесполезно... Понемногу Жоффруа входил в раж, и мембрана стала трещать, как радиоприемник в грозу.

— Переведи Жоффруа, что я прежде всего прошу его успокоиться. Как же он хочет, чтобы люди не тревожились, когда у него у самого развинтились нервы? Изложи затем, что командир бригады по- французски не говорит и объясняться с ним. все равно придется через переводчика, да, кстати, генерала сейчас и нет. А по существу прибавь, что штабу бригады отчасти известна обстановка на участке. Известно, например, что батальон Андре Марти находится в несравнимо лучших условиях, чем остальные. Во-первых, он под крышей, а не под дождливым небом, во-вторых, — за каменной стеной. Без серьезной артиллерийской подготовки враг к медицинскому факультету не сунется, особенно если по соседству проход, прикрытый лишь грудью тельмановцев и гарибальдийцев.

Пока я переводил все это, онемевшие от тугой пружины пальцы сами собой ослабели, и Жоффруа, неоднократно порывавшийся перебить меня, провалился в телефонные тартарары. Спохватившись, я изо всех сил нажал на выгнутый язычок, и требовательные интонации командира франко-бельгийского батальона, воспользовавшегося тем, что я наконец умолк, ворвались в тихую комнатку. Жаль, что заключительная фраза Белова насчет тельмановцев и гарибальдийцев, грудью закрывавших удобный проход, которая весьма эффектно прозвучала в переводе, не дошла до Жоффруа, может быть, он тогда бы не дал себе воли. А теперь он оскорбленно предупредил, что, если с ним не научатся разговаривать уважительно, ему не останется ничего иного, как прекратить всякие отношения с невежливыми людьми. Между прочим, он уже решил — и комиссар Жаке полностью с ним согласился — письменно обратиться к товарищу Марти, чтобы носящий его имя батальон объединили с батальоном «Парижская коммуна» в одной бригаде, командир которой говорил бы по-французски, это же, в конце концов, официальный язык интернациональных бригад. [354]

Почти синхронно я повторял слова Жоффруа окончательно проснувшемуся Белову. Он досадливо потер лоб.

— Чувствуется, что Реглера больше с ними нет, его пришлось перебросить в помощь главному врачу. Дай-ка трубку.

На правильном, хотя и несколько замедленном французском языке Белов строго призвал Жоффруа к порядку. Как он, офицер французской армии, позволяет себе до такой степени распускаться! Понимает ли он, где находится? Или он выстрелов никогда не слыхал? А если слыхал и не хочет, чтобы в отношении его были приняты напрашивающиеся дисциплинарные меры, пусть сейчас же прекратит непристойную истерику... Суровая отповедь Белова немедленно принесла плоды. Ему больше не приходилось, морщась, отодвигать мембрану подальше от уха. Жоффруа заметно снизил тон и успокаивался. Зато я не мог успокоиться. Белов таки знал французский, к чему же он битую неделю притворялся? Я прямо спросил его об этом.

— Как тебе сказать... Мне ведь очень-очень давно не представлялось сколько-нибудь продолжительной практики, и я не был в себе уверен. Но главное — не вздумай только обижаться — я не был уверен в тебе. Ну подумай, что про тебя известно? Можно считать, ничего, за исключением такого настораживающего, сам понимаешь, обстоятельства, что ты русский, но не советский, то есть фактически белоэмигрант, пускай даже мальчиком вывезенный за границу, но воспитанный в махровой белогвардейской среде. Ведь так?

— Так, — признал я.

— А кроме этого, что я знаю? Лишь то, что тебе заблагорассудится при той или иной оказии о себе сообщить. Что же касается сопроводительных бумажек... Достаточно вспомнить Мулэна под Серро-де-лос-Анхелесом. Посуди, имел ли я право с закрытыми глазами довериться тебе, а не попытаться незаметно проконтролировать, в частности, насколько ты владеешь французским и сумеешь ли при необходимости послужить переводчиком, тем более что командир бригады уже использует тебя в качестве такового. Сейчас я знаю, что сумеешь. Но одновременно я узнал и кое-что другое. В уверенности, что ни комбриг, ни я тебя не понимаем, ты разговаривал при нас по-французски не стесняясь, как при глухих...

— Выходит, что ты меня как бы подслушивал?

— Вот-вот, — нисколько не смутился Белов. — А при [355] этом, как ты выразился, подслушивании можно было по некоторым оттенкам многое почувствовать. Но хочешь знать, на чем я тебе окончательно поверил? Это когда ты на стенку лез, защищая свою версию приказа.

— Не свою, а нашу с Клоди.

— Хорошо. Вашу. Не вообрази, пожалуйста, что я задним числом с вами согласен. Я продолжаю думать, что военные приказы не должны походить на коллективные договоры и что вы со своим Клоди ни черта здесь не понимаете. Ваше счастье, что командир бригады косвенно поддержал вас, а я, в отличие от тебя, человек дисциплинированный и беспрекословно подчинился. Иначе бы вы у меня всю ночь напролет просидели и пусть бы сорок раз свое сочинение переделали, но чтоб получилось как надо. Но это в прошлом. Для настоящего в нем важно одно: хоть ты был кругом неправ, но с пеной у рта защищал свое мнение, проявив прямо-таки завидное упрямство, до наивности, заметь, нерасчетливое. Захоти ты втереться в доверие, какой смысл имело бы до хрипоты настаивать на своем и доводить меня до белого каления?..

На рассвете вслед за Лукачем съехались Фриц, Галло, Баймлер, Реглер, Кригер и Клаус со своим малорослым, неправдоподобно одинаковым в длину и в ширину заместителем. Казимир еле успевал отгонять машины и мотоциклы. Видя, что предстоит совещание, я не стал дожидаться беловского указания и вывел все население сторожки на шоссе. Дождя не было, и нам не пришлось топтаться в пустующей вилле. Поеживаясь от утреннего холодка, мы покуривали, разбившись на кучки.

Задолго до назначенной контратаки проезжие, кроме Фрица, отправились к своим местам, и мы смогли возвратиться восвояси. Началось напряженное ожидание. Через полчаса в отдалении возникло тяжкое урчание, и на шоссе показались обещанные танки. Они шли гуськом и двигались гораздо медленнее, чем грузовики на первой скорости, однако быстрее бегущей рысью лошади. Но, Господи, сколько шума они производили! Когда грохот приблизился, Лукач и Фриц вышли посмотреть на них. Из открытых люков высовывались по пояс крепкие парни в кожанках. Молодые типично русские лица были охвачены шлемами с двойным гребешком наверху и чем-то вроде приплюснутых бараньих рогов по бокам. Лязгая и скрежеща, танки проползли мимо нас. Перед рощей все три плавно повернули башни пушками назад, вероятно, чтоб не уткнуться ими в деревья. [356]

Еще продолжительное время после того, как грозные машины скрылись из виду, до нас доносился то слабеющий, то усиливающийся гул их движения, пока они где-то не остановились. Но настороженная тишина продержалась всего несколько минут. Ее нарушила стоявшая позади батарея Тельмана. После первого же ее залпа впереди разгорелась ружейная и пулеметная стрельба, сквозь которую пробивалось редкое уханье ручных гранат. За первым залпом последовал второй, и над нашими головами вторично прошуршали летящие к врагу снаряды... Третий... Четвертый... Огонь пехоты усилился. Ответные пули фашистов опять начали долетать почти до самого командного пункта. Заработала и вражеская артиллерия. Белов крикнул в норку Морицу, чтоб тот вызвал немецкий батальон, но Лукач, меривший шагами узенькое пространство между буфетом и дверью, мягко притронулся к спине начальника штаба.

— Может, воздержимся? Стоит ли в самом начале толкать их под руку? Звоня сейчас, мы лишь обнаруживаем собственное беспокойство и неуверенность. Или ты хочешь навязать Людвигу Ренну мелочную опеку, поучать его? Так он еще нас с тобой научит. Пусть себе действует самостоятельно. Понадобится, сам к нам обратится.

Фриц, сверявший свою карту с беловской, встал, перекинул планшет через плечо, провел, выравнивая его, вдоль ремешка большим пальцем, оттянул кобуру назад.

— Думаю, если не возражаешь, сходить туда, посмотреть на все невооруженным глазом.

— Ой, как возражаю. Но возражай я не возражай, ты же все равно пойдешь, — отозвался Лукач. — Об одном, родной, прошу, будь поосторожнее.

Не прошло после ухода Фрица и двадцати минут, как Мориц высунулся из норы и торжественно, как мажордом на великосветском рауте о титулованных посетителях, провозгласил, что у телефона Людвиг Ренн собственной персоной. С ним говорил Лукач, точнее, не говорил, а сдержанно, поддакивая, выслушал. Положив трубку, он рассказал Белову, что наступление началось с неудачи: танки еще не вышли на исходный рубеж, когда шедший вторым сорвал гусеницу и загородил путь последнему. Первый танк тем не менее продолжал в единственном числе двигаться вперед, поднялась в атаку и немецкая ударная рота. Но едва он выбрался из деревьев, как спрятанное в доме напротив скорострельное орудие открыло по нему огонь и сразу же подбило. Танк загорелся, к счастью, экипаж успел выскочить. [357] Ударная рота, само собой, залегла. Итальянцы, по сведениям Ренна, тоже не продвинулись. Он послал связного к командиру батальона Гарибальди, прося его подойти, чтобы на местности договориться, как общими усилиями взять находящийся на высоте, в стыке меж ними зеленый дом, в котором засело два «гочкиса» и противотанковое орудие. Ренн надеется подготовить повторение операции к шестнадцати часам и просит ее санкционировать, считает, что, во всех подробностях согласованная с гарибальдийцами, она будет успешнее утренней...

— Вот теперь свяжись, пожалуйста, с итальянцами. Надо же знать, что у них и какое настроение. Без этого я не могу благословить Людвига Ренна на выполнение задуманного при их участии мероприятия.

Белов хотел распорядиться, но Мориц без предупреждения подсоединил ближайший ко мне закрытый ящик, загудевший до того громко и злобно, что я чуть не сбил его на пол, поспешно поднимая крышку. Говорили по-французски и как раз из батальона Гарибальди. Не растерявшись, я сунул трубку Белову.

— Это Леоне, — бросив мне укоризненный взгляд, пояснил он Лукачу, — что командовал центурией Гастоне Соцци.

— Разве и у них была до интербригад своя центурия? — не сдержал я удивления.

— Была, была. И очень боевая. И у французов была, и у поляков, — подтвердил Лукач. — Немало иностранных добровольцев сражалось и под Ируном... Ну, что там? — торопил он Белова.

Но тот продолжал прижимать трубку то к правому, то к левому уху, меняя руку, когда пальцам делалось невмоготу от идиотски тугой пружины. Лишь после того, как обстоятельный рапорт по телефону был выслушан до конца, Белов изложил его содержание Лукачу. Поначалу у итальянцев все шло очень хорошо. Они быстро продвинулись туда, откуда отступили в первый день, но дальнейшее продвижение стало невозможным, так как батальон Тельмана не наступал и левый фланг их обнажился, что тотчас же использовали фашисты, ударившие по ним из пулеметов сбоку. Попытка подавить эти пулеметы приданными гарибальдийцам пушками оказалась несостоятельной: прежде чем их выволокли на позицию для стрельбы прямой наводкой, две были накрыты вражеским артиллерийским огнем, а третью хотя и удалось выкатить поближе к цели, однако очередь из «гочкиса» тут же скосила четырех из пяти человек [358] испанской прислуги, и оставшийся в живых невероятным усилием оттянул свою престарелую катапульту в безопасное место. Безрезультатно пролежав под пулями свыше часа, гарибальдийцы были вынуждены отойти в первоначальное положение. По мнению Леоне, без поддержки республиканской артиллерии отвоевывание каждого здания обойдется дорого. И все же стоящий на холме зеленый дом так досадил всем, что они, в штабе Гарибальди, согласны с предложением немецких товарищей и хотят сегодня же взять его.

— Наступление всего двумя, да еще потерявшими до четверти состава батальонами на эти высотки, где дома служат укреплениями, — покушение с негодным средствами, — резюмировал Лукач, — что я и доказывал Клеберу. Но если после всех неудач и потерь, народ сам рвется в бой, я не считаю себя вправе препятствовать...

В четыре с чем-то за рощей снова загремел бой. К вечеру стало несомненным, что и он завершился если и не полной неудачей, то — лишь частичным успехом. Гарибальдийцам, правда, удалось вскарабкаться по обрыву до самых стен пресловутого зеленого дома, но, когда они попробовали проникнуть внутрь, подтвердилось то, что Мы усвоили еще под Серро-де-лос-Анхелесом: тесак не осадное оружие и протаранить им здесь кирпичную кладку было ничуть не легче, чем там — каменную. В результате гарибальдийцы отхлынули ни с чем, унося убитых и раненых, среди которых находился и командовавший неудачным штурмом Леоне. Зато тельмановцы, пусть и не дошедшие до ненавистной «каса роха», а следовательно, практически не поддержавшие соседей, все же продвинулись в заданном направлении и захватили несколько построек, а между ними конюшню, относившуюся к Кампо-дель-Поло, и неизвестно к чему относившийся свинарник с ослабевшими от голода и жажды свиньями (марокканцы, испытывавшие к ним завещанное Магометом отвращение, не только не защищали нечистых животных, но и близко не подходили к зловонному помещению). Достижения батальона омрачало тяжелое ранение — в грудь навылет, — полученное молоденьким офицером ударной роты. Лукач, узнав о нем, был сильно огорчен.

— Алекс Маас ранен? Такая жалость! Мальчик же еще совсем, да к тому же начинающий писатель. Туберкулез ему, бедняге, теперь обеспечен.

Мне было абсолютно невдомек, почему, собственно, наш комбриг, профессиональный военный, считает, что [359] начинающего писателя следует жалеть больше, чем законченного шахтера, допустим, или потомственного металлиста, но я благоразумно промолчал.

— Не хочешь остаться, без комиссара, забирай из батальона и держи при себе. А то я наблюдал, как он, вместо того чтоб политработу обеспечивать, побежал, подобрав чье-то ружье, выбивать неприятеля из Паласете, — предупреждал Лукача Фриц по возвращении с передовой. — Подводя же итог остальным моим наблюдениям, я сделал бы следующий вывод — так и товарищам в Мадриде доложу: неподготовленные и недостаточно обеспеченные техникой мелкие операции, вроде сегодняшней, являются напрасной тратой сил, тем более что, потерпев неудачу на данном участке, фашисты, по моему твердому убеждению, здесь больше не сунутся. Уверен, что их командование уже подыскивает новое слабое звено в нашей обороне, и скорее всего где-то поблизости, чтобы избегнуть переброски войск на дальнее расстояние, а тем самым и время сэкономить и не дать нам ее засечь. Задача поэтому не на рожон лезть и попусту расходовать свои скромные ресурсы, а готовиться к отражению нового наступления и для того обязательно держать в резерве одну из двух интербригад. А тут все что требуется — это закрепиться, то есть и днем и ночью, не щадя сил, окапываться, окапываться и окапываться.

По его просьбе я вышел подозвать «опелек». Едва Фриц отъехал, как со стороны рощи донеслось явственное цоканье подков. Юнин, вопросительно оглянувшись, слышу ли я, припал на одно колено и брякнул затвором. Я сдернул винтовку и уже набрал в легкие воздуху, чтобы заорать «alarme!», но своевременно узрел, что на нас надвигается не марокканская конница, а безоружный боец с повязкой на голове, ведущий под уздцы двух неоседланных коней, будто сошедших с акварели к лермонтовским «Трем пальмам». Впрочем, мне довелось повидать подобных лошадей и наяву на парижском параде этого года по случаю 14 июля, когда по Елисейским полям, обнажив сабли и развевая белыми бурнусами, рысили к президентской трибуне полки спаги на чистокровных арабских скакунах.

Лошади, которых подводил к командному пункту-тельмановец с забинтованной головой, были гораздо крупнее, но очень походили на арабских. Особенно хороша была золотисто-рыжая кобыла с белой звездой во лбу. Поравнявшись со мной и Юниным, раненый коновод остановился, и кобыла [360] загорячилась, шарахнулась в сторону, толкнула заложившего уши гнедого мерина и, осаженная, вытягивая точеные ножки и касаясь асфальта кончиками копыт, заплясала, как балерина на пуантах.

Тельмановец по-французски осведомился, здесь ли генерал и нельзя ли попросить его на минуточку, но Лукач, по всей вероятности услышавший конский топот или случайно выглянувший в окно, уже выходил с Беловым.

— Какие породистые кони! — воскликнул Лукач. — Откуда они? — и он повторил свой вопрос по-немецки.

Видимо, тельмановец, как ни удивительно, плохо знал немецкий, потому что отвечал опять по-французски, что лошади эти — трофей. Они вместе с другими, найдены в захваченной сегодня конюшне и принадлежали, говорят, богачам, игравшим в поло. Командир батальона приказал интенданту отправить их в тыл и передать кому полагается, но бойцы роты, занявшей конюшню, зная, что их генерал кавалерист, решили подарить ему эту красавицу, а для его ординарца отобрали гнедого.

— Переведите, что я от всей души благодарен. Лучшего подарка нельзя было придумать, хотя пока я ничем не заслужил. Спросите товарища, не нужно ли ему отдохнуть, он же ранен. Быть может, он хочет есть или пить?

Но тельмановец отвечал, что ему ничего не надо. А что до ранения, так он ранен легко, пуля лишь содрала полоску кожи с волосами, и все.

— Тогда скажите, что я прошу довести коней до Эль-Пардо, где доформировывается наш эскадрон, и сдать его командиру майору Массару. Или нет, напишите Массару сопроводительную записочку, чтобы он принял их и берег... Хотя будет еще лучше, если я сам черкну пару слов Гримму. Это комиссар эскадрона, и ему можно по- русски, — пояснил он Белову. — Ах, да, чуть не забыл: вам от него привет. Я как-то упомянул про вас, и вдруг оказывается, вы знакомы...

Боец в белой повязке, то и дело приподнимаемый, как на гигантских шагах, уздечками горячих коней, пританцовывающие крупы которых заносило в стороны, был уже далеко, а Лукач продолжал смотреть вслед почти влюбленными глазами.

— Хотел бы я знать, — поделился он с Беловым, — как они пронюхали, что я конник? С Ренном мы, верно, встречались совсем в других обстоятельствах и беседовали [361] по душам, но, кроме него, никто в батальоне про меня ровно ничего ведать не ведает, а Ренн не проболтается.

— В балканской роте полно товарищей оттуда же, откуда и мы, — осторожно заметил Белов. — Как некоторым из них не знать?

— Ты, между прочим, когда я уеду, дозвонись, прошу, до Ренна и сообщи, что меня удивило его распоряжение отправить куда-то там отбитых у франкистов коней. Пускай они ему не нужны, но неужели у него из головы вылетело, что у нас эскадрон в стадии формирования? Прикажи от моего имени всех до одной — у него еще шесть осталось — отвести к Массару. Насчет же свиней, чтобы оставили у себя, сколько им на ближайшие дни понадобится, а прочих сдать Никите. А то пожадничают, а потом не столько съедят, сколько от бескормицы подохнет. А Никита корм найдет, и получится для всей бригады приварок.

Он уехал и появился лишь наутро, но, занятый какими-то неотложными делами, провел с нами не больше двадцати минут: прочитал заготовленные Беловым в двух экземплярах — для командования сектором и для мадридского штаба обороны — рапорты за сутки, а также рапортичку о потерях и численности бригады, подписал их, покачивая головой и бормоча, что часть, лишившаяся в бою трети своего состава, по всем учебникам небоеспособна, аккуратно сложил все четыре еще не переведенные бумажки, спрятал в нагрудный карман и снова укатил. В его отсутствие день, лишенный каких-либо событий, показался мне бесконечным. Наконец наступил вечер, и к Белову вторично приехал Петров. Как и в прошлый раз, роскошная его карета появилась на шоссе, едва сгустились сумерки, и опять остановилась впритирку к двери. Выскочивший из-за баранки Милош так распахнул ее перед своим начальником, что она ударилась ручкой об стену. Петров с достоинством перешагнул через порог, снял измятую фуражку, тряхнул чубом и за руку поздоровался с Беловым, потом со мной и дальше со всеми, кто сидел за столом. Милош, старавшийся после неудачи с дверью двигаться осторожно и забавно напоминавший Гулливера среди лилипутов, опустил около свечи все тот же, не документами чреватый портфель и вынул из него небольшой вяленый окорок, круг сыра, банку зеленых оливок и громадную, как именинный пирог, плитку шоколада для варки. Бутылку коньяка успешно заменил принесенный отдельно лакированный дубовый бочоночек литра этак на три, лежащий на маленьких, тоже дубовых козлах; аппетитная внешность [362] была, впрочем, обманчива: из краника его вытекал коньяк ничуть не лучшего качества, чем в позавчерашней бутылке. Как бы то и было, но приплюсованный к содержимому петровского портфеля бочонок этот неоспоримо доказывал превосходство интендантства Одиннадцатой интербригады над нашим.

Скоро и пребывавшие за столом и оставшиеся на сене дружно жевали накромсанные тесаком деликатесы, а эмалированная кружка, произведенная в заздравную чару, совершала ритуальный круг. Понемногу и связисты и охрана, выпив по толике коньяку и закусив, расползлись из деликатности по своим местам. Юркнул в свое телефонное святилище и Мориц. Между тем Белов и Петров вовсе не собирались секретничать, и когда я, завершив нарочито замедленный обход, вернулся, начальник штаба бригады окликнул меня:

— Где ты разгуливаешь? Подсаживайся к нам. Только раньше, поскольку ты на ногах, не поленись налить.

И он подал три кружки. Тут я заметил, что бочонок, пока меня не было, успел перекочевать на буфет, где выглядел как нельзя более уместно, а главное разрушал стиль «pompes funèbres»{35}, свойственный этому сооружению.

Нацедив коньяку на дно каждой кружки, я поместился рядом с Петровым и рассказал, что Милош взял меня на мушку ручного пулемета, когда я подошел к его машине в темноте.

— Он не дремлет внутри, как другие шоферы, а бдительно охраняет, словно в ней по меньшей мере полковая казна.

— Да, парень старательный, — согласился Петров. — И очень преданный. К сожалению, больше лично мне, чем делу. К тому ж и смелый: ни на шаг не отстанет в самом неуютном месте. Отсылаю его к машине — ни в какую, будто не слышит. Вышагивает себе сбоку и всем видом демонстрирует, что он мой телохранитель и я без него пропаду. Будь такой у Дуррути, его б не убили. Силища ведь у Милоша невообразимая — буйвол! Обходили мы с ним недавно позиции колонны полковника Мангада. Проходят они по окраине одного селения, а центр обороны, как часто здесь, сементерио, кладбище то есть. Мне его каменная стена выше бровей, ни черта не видно. Кое-как перелез я через нее, смотрю в бинокль. Милош скок за мной, стал рядом. [363]

А его разве что слепой за десять километров не разглядит: ориентир вроде колокольни. Фашисты сразу начали по нему стрелять, пошло вокруг нас звенеть и звякать. Надо, решаю, пока не поздно, смываться. Ухватился за верх стенки, подтягиваюсь, позвал Милоша. А он сочно выругался по-сербски... Ты-то не знаешь, — последнее относилось ко мне, — но это точь-в-точь как по-русски.

— Знаю, — уточнил я.

— Тем лучше, если знаешь, сможешь, значит, когда понадобится, поговорить с ним по-родственному, — одобрил Петров. — Итак, выругался мой Милош, расставил ножищи для упора — так художники рисуют охотника на куропаток, — вскинул самопал свой к плечу и давай катать. Представляете? Из ручного пулемета!

— Он откуда, Милош? — спросил Белов.

— Прямым рейсом из Югославии. Из Сараева.

«Может быть, мы с ним даже встречались», — подумалось мне, но я тут же сообразил, что исполнилось ровно одиннадцать лет, как я покинул бывшую столицу Боснии и Герцеговины, удивительнейший гибрид чистенького австрийского городка и турецкого торгового местечка, а следовательно, если я когда-нибудь и встретился там с Милошем, то ли на респектабельной набережной реки Милячки, то ли возле главной мечети, вознесшей стройные минареты над пестрой толкучкой классического восточного базара, где мы оба покупали, конечно, одни и те же лакомства: инжир, рахат-лукум и нугу с орехами, — так этому детине было тогда лет десять...

— Коммунист или комсомолец? — продолжал расспрашивать Белов.

— Какой, там коммунист. Он сараевский полицейский, «полицаяц» по-сербски, а точнее — сыщик, агент. Не ожидал? А я, когда его определили ко мне шофером, думаешь, ожидал? Нигде это о нем, имей в виду, не записано, и правильно сделано. Я его за язык не тянул, он по собственной инициативе поведал мне свою эксцентрическую биографию. Все началось с того, что Милош закончил городское училище в период мирового экономического кризиса. Ткнулся туда, ткнулся сюда — нигде не берут, во всех отраслях безработица. И посоветовал ему кто-то, учитывая его данные, наняться в полицию. Особых возражений у Милоша против этого не имелось, и стал он верой и правдой служить кралю Александру Караджорджевичу. Бороться с крамолой Милошу по молодости лет не поручали, а использовали в охране [364] всяких значительных учреждений и высокопоставленных особ. Приходилось ему оберегать и персону начальника сараевской полиции. Тут-то и попутал Милоша бес. Его соблазнила (справедливости ради необходимо отметить, что он не очень-то разыгрывал прекрасного Иосифа) жена одного начальника. Но каким, спрашивается, тот был руководителем полиции, когда б в скором времени не прознал о шашнях своей супруги с агентом номер такой-то? Каждому, кто знаком с балканской спецификой, ясно, что превысившему полномочия агенту, в данном случае Милошу, грозила жестокая месть, вплоть до смерти от несчастного случая. Милош не хуже нас с тобой понимал это, так что едва жена сараевского Пентефрия, ломая, как в подобных случаях полагается, белые руки, предупредила своего милого, он бежал без оглядки и не оглядывался до самого Парижа, где надеялся завербоваться в Иностранный легион. Остановился Милош в Париже у одного югославского студента, адресом которого снабдили беглеца какие- то общие родственники. Студент этот оказался коммунистом. Узнав о планах Милоша, он пришел в справедливое негодование, пристыдил несознательного родича и сумел внушить ему достаточное отвращение к тому уголовному сброду, каковой стекается со всей Европы во французский Иностранный легион. После этого убедить Милоша, что уж если он готов идти воевать, то лучше воевать за правое дело, а за правое дело сражается испанский народ, и ему помогают юнаки с целого мира, было гораздо легче. Так Милош и оказался среди нас.

— Довольно случайно, надо признаться, — отметил Белов.

— Случайно ли? На жизненном перепутье ему встретился коммунист и указал правильную дорогу. Разве с одним Милошем случилось подобное? И вправе ли мы судить его строго? Ведь он совсем еще юнец: недавно достиг гражданского совершеннолетия. Заметь, я не утверждаю, что это чистый молодой человек. Нет, он отнюдь не tabula rasa. Буржуазия успела исчеркать ее различными пакостными надписями, вроде тех, что пишутся на заборах. Нам надлежит стереть с его души похабные слова и непристойные рисунки, а взамен постараться начертать свои высокие девизы...

Петров засиделся далеко за полночь, а Лукач приехал чем свет, и все же, как ни коротка получилась эта ночь, — которая по счету без сна, — она была форменной [365] пыткой. Подперев щеки кулаками, Белов и я продолжали упрямо восседать за столом, но, сколько ни таращили глаза, ежеминутно засыпали, и тогда локти соскальзывали, и мы падали вперед головами, но, потерев глаза и чертыхнувшись, немедленно засыпали снова, пока, взглянув на ганевские часы, я вдруг не обнаруживал, что опаздываю поднять сменного, и как раз в этот момент Белов громко всхрапывал и, разбуженный своим храпом, вскакивал в испуге, а придя в себя, опускался на стул и засыпал опять. Даже двужильный Мориц ослабел и не находил в себе сил ворчать; непривычная тишина стояла внизу, где он, никому не доверяя, сторожил коммутатор, и лишь тоненькая струйка табачного дыма, поднимавшаяся оттуда, показывала, что старый унтер лучше нас борется со сном. («Алло! Центральная!..» — стараясь развеселить его, кричал Белов, когда подходило время проверить, бодрствуют ли дежурные в батальонах.)

Лукач, всмотревшись в Морица, вылезавшего из своей преисподней на источаемый открытым термосом райский аромат кофе, и переведя взгляд на моргающего воспаленными веками Белова, возмутился:

— На кого вы оба похожи! Одни носы торчат! Без промедления катите на моем «пежо» в Фуэнкарраль. Сам ляжешь в мою кровать под балдахином, а для Морица есть в коридоре диванчик. Пришлю за вами Луиджи вечером, к двадцати двум будьте готовы.

Он по-немецки задал вопрос смущенному предложением, пытающемуся отнекиваться Морицу, кого он оставит своим заместителем, и тот, как я и ожидал, назвал Орела, а назвав, собственноручно безжалостно растолкал и, если не накричал, стесняясь начальства, то нашипел по-змеиному.

— Можешь ни о чем не беспокоиться, — успокаивал Лукач торопливо прихлебывающего горячий кофе Белова. — Вдвоем с Алешей мы как-нибудь без твоей милости управимся. А вернетесь, его спать отправлю, он хоть и помоложе, а тоже стал на мумию похож.

Обязательная утренняя перестрелка утихла, как всегда, с рассветом. Еще до завтрака один за другим примчались из батальонов раскрасневшиеся от холодного ветра мотоциклисты. За перчаткой у каждого лежал суточный рапорт. Все, даже рапорт Людвига Ренна, были составлены на французском, и я вслух перевел их.

— Не ошибся я в Белове, — удовлетворенно промолвил [366] Лукач. — Образцовый начальник штаба из него получается. Посмотрите, как быстро и притом без крика и шума он порядки наводит. Теперь подбейте, пожалуйста, все цифры и сразу начисто пишите две бумажки наверх о состоянии бригады на сегодня.

Только я выполнил его задание, как на мосту послышался непонятный гул. Я выскочил узнать, в чем дело.

— По-моему, танки, — предположил Ганев.

И действительно, не от моста, а из парка выполз советский танк, тащивший на цепи второй, маленький, с двумя пулеметами вместо пушки. Не доезжая сторожки, большой застопорил, и буксирная цепь, чуть потоньше якорной, провисла. Из башни ловко выпрыгнул Баранов и направился к нам. Кожаная одежда скрипела на нем, как, бывает, скрипят новые сапоги. В двери он едва не столкнулся с Лукачем.

— Итальянскую танкетку везешь? — спросил он весело. — Удалось?

— Ее, голубушку, — подтвердил Баранов. — Да она что. Вот танк сколько у них под носом простоял, а спасли, и целехоньким. Попить найдется?

Лукач повел Баранова напиться, а я подошел к танку. Он него несло выхлопными газами и перегретым маслом. Вблизи он казался еще более могучим и грубым. Снаружи к нему кое-где были довольны кустарно прикручены проволокой такие невоинственные предметы, как штыковая лопата, странной формы топор на длинном прямом топорище, напоминающей алебарду, обыкновенное ведро и погнутый лом. Обвешанный всем этим пожарным инвентарем, танк выглядел как-то незавершенно. По сравнению с ним итальянская танкетка поражала своей чуть ли не ювелирной отделанностью. Нельзя было понять, почему фашисты бросили ее: ни пробоин, ни иных повреждений я в ней не обнаружил.

— Эх, хороша! — одобрил подошедший сзади Лукач. — Бонбоньерка! На новогоднюю елку повесить можно.

— Аккуратненькая, — признал Баранов. — Броня, однако, слабовата. Бронебойная пуля из трехлинейки берет. А что нарядная, так да. Наш возле мужик мужиком. Но для войны лучше подходит. Ему б еще плоскости скосить и скорости прибавить. Ну, и чтоб гусеницы держались...

Везя за собой елочное украшение тонн на пять, танк, громыхая, уполз. Я вошел предупредить Фернандо, что пора на смену, когда Ганев постучал в окно, вызывая начальника [367] караула. Мы с Фернандо заторопились. Из тыла, влача шлейф сизого дыма, подбегал запыленный четырехместный «ситроен»; ветровое стекло его было в трещинах, крылья помяты, радиатор носил следы столкновения. При несложном нашем ритуале смена часовых была закончена ранее, чем потрепанная машина остановилась, и на шоссе вышел черненький молодой человек в штатском. Разбитая и грязная таратайка, на которой он прикатил, удивительно не гармонировала с его почти изящной внешностью. На груди у него в светло-желтых футлярах висели два сверхъестественных фотоаппарата. Приятно улыбаясь, молодой человек, по произношению чистейший парижанин, представился корреспондентом «Ce soir» и «Regards» и прибавил, что хочет сделать несколько снимков с интернациональных добровольцев, обороняющих Мадрид, а так как необходимо, чтобы эти товарищи были разных национальностей, он просит дать ему проводников во все три батальона. В заключение он представил пропуск, в котором на двух языках — испанском и французском — было напечатано, что подателю сего, товарищу такому-то, разрешается посещать районы боевых действий и военные власти повсеместно должны оказывать ему посильное содействие в его миссии. Взяв пропуск, я отправился за указаниями к Лукачу.

— Хочет получить проводников в батальоны? Скажите пожалуйста! А съездить туда на мне верхом ему не хочется? — не дал комбриг договорить. — Гоните его к чертовой матери! Понадавали пропусков кому не лень, всяким подлецам, международным литературным аферистам и даже патентованным шпионам, по совместительству числящимся сотрудниками сомнительных изданий. А господа журналисты не столько в газеты пишут, сколько информируют Франко. Этот же вон еще и фотограф. Сегодня он нас на пленку, а завтра на наши головы бомбы посыплются. Нет и нет! Выпроводите его в три шеи. Не послушается — прикладом!

Я возразил, что «Regards» не сомнительное издание, а иллюстрированный еженедельник, печатаемый Французской компартией, о выходе каждого номера которого обязательно делается реклама в «Юманите», про «Ce soir» же и говорить нечего, им руководят Жан Ришар Блок и Луи Арагон. Лукач, слушавший меня с недоверием, как только я назвал Жана Ришара Блока и Луи Арагона, уступил.

— Если так, ладно. Но сюда его не впускайте. Не ровен час щелкнет, а мне фотографироваться не полагается. Про [368] передовую тоже нечего и думать. Безопасно пройти туда сейчас можно лишь затемно, а пока светло, взгнездившиеся на деревья марокканцы сами снимут этого вашего фотографа. Объясните ему все это по-хорошему, он должен понять. А мост, если захочет, пусть себе на здоровье фотографирует. Оно даже бы невредно: мне один человек рассказал, что за границей пишут, будто фашистами захвачены все находящиеся в черте города мосты через Мансанарес, в частности, и мост Сан-Фернандо.

Возвращая молоденькому фоторепортеру его пропуск, я извиняющимся тоном передал ему от имени командира бригады, что ни дать провожатого, ни тем более позволить самостоятельное посещение батальонов он не может: в дневное время это слишком опасно. Зато здесь, около командного пункта, генерал разрешает фотографировать что угодно. И я довольно неуклюже обратил внимание черноволосого юноши на мост и живописный поворот Коруньского шоссе за ним.

По мере того как я говорил, улыбка сползала с большого рта фотографа, густые, с изломом, брови сошлись.

— Я, знаешь ли, военный корреспондент. Виды для открыток не моя специальность. Вот этого мальчика я, пожалуй, зафиксирую.

Он навел один из своих телескопов на Фернандо, «лейка» негромко сработала. Небрежно бросив «Salut», но не удостоив меня приветствия сжатым кулаком, обидевшийся парижанин зашагал к своему драндулету.

(Через неделю изображение Фернандо усмехалось с обложки «Regards» по газетным киоскам Франции. К нам в штаб журнал завез Реглер. Равнодушнее всех отнесся к славе сам Фернандо. Ему почему-то представлялось более значительным совпадение, в силу которого он охранял мост, носивший имя его небесного патрона. Меня же портрет поразил. Цыганистый юноша схватил то, во что я не сумел проникнуть. Увековеченная им забавная рожица Фернандо приобрела совсем новое выражение, превращавшее ее в полное значения лицо. Но не в лицо стоявшего на страже солдата, а в интегральный лик вооруженного сына народа, веселого и одновременно уверенного в себе. Выпровоженный нами фотограф обладал глазом совершенного художника, ему удалось создать образ. И, отделившись от реально существующего маленького Фернандо, выросшего на чужбине недоразвитого испанского паренька, образ этот зажил самостоятельной жизнью, более длительной, [369] чем жизнь самого Фернандо. Последнее подтверждается тем, что с суперобложки книги воспоминаний, изданной в 1960 году на словенском языке в Любляне и озаглавленной «Мы были в Испании», смотрит наш Фернандо, о котором я не знаю ровно ничего с 1936 года, с того хмурого декабрьского дня, в какой Лягутт был откомандирован из охраны штаба бригады обратно во франко-бельгийский батальон и верный друг его «Фернан» отпросился с ним. И вот, спустя тридцать лет, я снова вижу Фернандо такого, каким он предстал в давнем номере «Regards». Его надетая набекрень пилотка украшена взамен пятиугольной красной звездочки трехцветной республиканской розеткой (ею Фернандо гордо подчеркивал, что он испанец). Шея закутана поддетым под вельветовую куртку полосатым шерстяным шарфом, принесенным Лягуттом вместе с теплыми носками из домика наверху. На уровне слегка оттопыренного уха приходится рукоять тесака, примкнутого к висящей за плечом винтовке. Неправильное полудетское лицо освещает добродушная усмешка, однако за этим добродушием ощущается неколебимая стойкость. Где-то ты теперь, стойкий испанский солдатик Фернандо?..

* * *

По распространенности этого поясного портрета можно судить, какую ошибку невольно совершил Лукач, не пустив фотокорреспондента «Ce soir» и «Regards» на позиции бригады. Но еще большей ошибкой была ссылка на грозящую по пути в батальоны опасность. Недаром, когда я упомянул о ней, выразительные губы молодого человека сердито сжались. Он имел законное право отнестись к моим словам, как к пустой отговорке. Не его вина, если Лукачу не было известно, что двадцатитрехлетний фотограф уже успел широко прославиться не одним профессиональным мастерством, но и ничуть не меньшей азартной смелостью. К сожалению, и мне совершенно не взбрело на ум, что в разваливающемся «ситроене» к нам приехал автор снимка, запомнившегося мне, как и всем, кто его видел, на всю жизнь.

Без преувеличения потрясающая эта фотография была опубликована все в том же «Regards» еще при нас. Она запечатлела мгновение смерти бегущего в атаку республиканца. На спускающемся к реке склоне, опаляемом заменяющим юпитеры испанским солнцем, показан крупным планом немолодой боец. Ноги его на бегу внезапно подкосились, [370] а туловище откинулось, как будто он нокаутирован ударом боксерской перчатки в голову. Всмотревшись, можно обнаружить прядь волос надо лбом, вздыбленную попаданием пули. Веки только что еще живого человека сомкнуты навсегда, правая рука в инстинктивной попытке опереться отведена назад, но мертвые пальцы разжались, роняя карабин. Так как солнечные лучи разят оттуда же, откуда нагрянула и сразившая его пуля, убитый падает прямо на свою тень...

Несмотря на появление в игнорируемом большой прессой коммунистическом еженедельнике, страшный фотодокумент был так выразителен, что телетайпы влиятельнейших агентств разнесли его повсюду. И повсеместно не прошло незамеченным, что редкостный снимок сделан в упор, а следовательно, бесстрашный фотограф шел в бой рядом с павшим. Имя безумца облетело редакции пяти континентов. Его звали Капа — Робер Капа. Мало, Однако, кто знал, что это псевдоним и что подлинное имя не имеющего гражданства юного эмигранта из хортистской Венгрии было Андраш Фридман. Не знали этого и мы, и Лукач так ни разу и не побеседовал на родном им обоим языке с Капа, когда тот попадал впоследствии в расположение нашей бригады. Кроме Фернандо, он больше никого в ней не снял. Произошло это потому, что он не находил среди нас натуры, достойной с помощью его «лейки» преобразиться в еще одно произведение фотоискусства, или же Капа навсегда затаил нанесенную ему на мосту Сан-Фернандо обиду, — не знаю. Впрочем, подруга его, тоже фоторепортер, миниатюрная, необыкновенно хорошенькая Герда Таро, работавшая сначала под его руководством, а затем, когда «Ce soir» отозвал Капа из Испании для Китая, оставшись одна, снимала, приезжая к нам, много и охотно. О том, как ночью в Валенсии она фотографировала меня над гробом Лукача и как через месяц с небольшим, во время моей командировки во Францию, мы выносили к катафалку ее собственный гроб, и о том, какие волнующие похороны устроил бедной девочке антифашистский Париж, потрясенный ее ужасающе бессмысленной гибелью под Брунете, и как плакал безутешный Капа на плече Арагона, я позже еще расскажу. Сейчас же я закончу историю самого Капа.

Он проработал в «Ce soir» с основания и до конца этой газеты, закрытой властями осенью 1939 года за статью Арагона, который в своей ежевечерней беседе с читателями [371] не только логично объяснил, почему Гитлер послал Риббентропа в Москву, но и предложил главе тогдашнего французского правительства Даладье, если он действительно стремится договориться с СССР, направить туда — и для скорости тоже на самолете — своего министра иностранных дел, печально известного Жоржа Бонне.

С закрытием «Ce soir» Капа превратился в безработного. Внимательно наблюдавшее за ростом его дарования парижское представительство «Лайф» воспользовалось моментом и предложило Капа постоянную работу, а за нее — сказочно большие деньги. Он, как и многие левые европейские интеллигенты, выбитый из колеи советско-германским пактом о ненападении, согласился. Применяя подходящую к ситуации спортивную терминологию, можно сказать, что Капа перешел из любителей в профессионалы и, лансированный «Лайфом», быстро вышел в чемпионы. На его долю выпало фотографирование пяти войн, считая испанскую, но лишь одну ее он называл «своей». С приобретаемым опытом и собственным возмужанием мужало и его умение, все острее делался глаз, все неожиданнее та точка зрения, с какой он нацеливал объектив, а так как с годами он не утерял мальчишеской своей смелости и продолжал лезть за материалом в самое пекло, то и сам сделался всемирной знаменитостью, и «Лайф» получал сенсационный материал, полностью удовлетворявший садистское любопытство массового читателя и одновременно приводивший в восторг знатоков. Щедро оплачивая Капа, редакция печатала отнюдь не все, что он присылал, и однажды он устроил выставку своих неопубликованных работ. Отринутые внутриредакционной цензурой и собранные в одном зале, они показывали, как люто ненавидит этот военный фотокорреспондент войну, как умеет поймать и закрепить в воображении то, что он называл ее «грязной мордой».

Целых восемнадцать лет, с предоставляемыми историей весьма непродолжительными антрактами, Капа фотографировал вблизи ужасы пяти войн, пока фантастическое везение не изменило ему, и в мае 1954 года, готовя по поручению «Лайфа» очередную серию отвратительных гримас грязной морды — на этот раз войны в Индокитае, которая сама полуофициально именовалась грязной, — Капа подорвался на мине. Узнав о его смерти, Хемингуэй, сблизившийся с Капа еще в Мадриде, сказал, что он «был большим и храбрым фотографом», а и в людских масштабах и в храбрости Хемингуэй толк понимал. Об исключительной [372] храбрости Капа писал в посвященном ему некрологе и Арагон, также отметивший, что «исчез один из самых крупных фотографов мира». (Сам Капа отрицал ее в себе. «Храбрость, храбрость... — осуждающе повторил он однажды близкому другу. — Я видел храбрых мужчин. И женщин. И даже детей. Я не таков. Мне часто бывает страшно. Но это не предлог, чтобы не выполнять свою работу».) Эренбург, упомянув о фотографе Капа на испанских, страницах «Люди, годы, жизнь», назвал его, несмотря на разницу лет, своим другом; их, конечно, сдружила общая страсть: не будь Эренбург писателем, он сделал бы карьеру как фотограф — порукой тому хотя бы его парижской фотоальбом... Я был слишком далеко от Москвы, чтобы знать, встретились ли они в 1948 году, когда Капа сопровождал Стейнбека в путешествии по СССР, плодом которого явился нашумевший «Русский дневник». Иллюстрировавшие его необыкновенно правдивые фотографии Капа показывали нас такими, какими мы были тогда, но какими не хотели себя видеть, и наша печать отнеслась к книге в целом холодно. Одновременно на Капа вторично обратили за нее неблагосклонное внимание маккартисты, не прощавшие ему Испании...

* * *

В тот же день, что и фотокорреспондент «Ce soir», наш командный пункт у моста Сан-Фернандо навестили еще два корреспондента, представлявших, по их собственному определению, «умеренные» газеты, один — бельгийскую, второй — английскую, а также молоденький советский кинооператор, так что Лукач в сердцах назвал этот день «днем печати».

У разъезжающих вдвоем английского и бельгийского журналистов не нашлось пропуска в прифронтовую зону — они якобы забыли его на письменном столе, — и я вежливо, но не дав им высадиться из машины, попросил этих рассеянных гостей вернуться за их «сальвокондукто» в Мадрид; кинооператора же принимал и уговаривал сам Лукач. По Фрицу я уже заметил, что некоторые советские люди получали в Испании не слишком-то подходящие к ним псевдонимы. Аналогичный случай произошел и с кинооператором, носившим чисто испанское, но никак не соответствующее его спортсменской наружности имя Кармен, избранное — поскольку оно произносилось с ударением на [373] последнем слоге — под неосознанным влиянием Мериме или, еще скорее, Бизе.

Под руку пройдясь с бодро таскавшим на боку тяжеленную камеру юным кинооператором и, надо думать, доказав необходимость отложить посещение позиций, Лукач проводил его до солидной американской машины, по носу которой вытягивалось вперед украшение из нержавеющей стали, и дружески простился, причем улыбки обоих в равной мере соперничали с рекламой зубного эликсира.

— Способный хлопец, — как бы объясняя оказанное ему внимание, отметил Лукач. — Встречаться с ним самим мне раньше не приходилось, но я слышал о нем и знал его мать.

Я выразил удивление, почему к способному хлопцу приделали имя оперной героини, но Лукач возразил, что это вовсе не псевдоним, а настоящая фамилия. Молодого кинооператора звали Роман Кармен.

Вечером «пежо» доставило Белова, выскоблившегося до голубизны, и Морица, всего, как бурш-дуэлянт, в шрамах, несомненно, происходивших от тупой бритвы, не случайно именуемой «опасной». Обратным рейсом Луиджи повез меня. Садясь рядом с ним, я поздоровался, но Луиджи ответил ледяным молчанием, означавшим, что он не забыл, как мы с Гурским шуганули его от сторожки, и забывать не собирается, а собирается проучить меня. И впрямь, осторожно отрулив без света на полкилометра, он включил фары и погнал с такой скоростью, какая всякого повергла бы в трепет, но на меня не подействовала, потому что, убаюкиваемый мягкими толчками рессор, я. немедленно, как в темную черную воду, погрузился в сон без сновидений, а благодаря ему и предельной быстроте передвижения в мгновение ока, будто по щучьему веленью, очутился перед фуэнкарральским домиком. Не успел я, цепляясь винтовкой и вещевым мешком, выбраться на тротуар, как Луиджи сердито захлопнул дверцу, покрутил баранку, взлетел на противоположный тротуар, дал задний ход, едва не вдавив меня в стену, и скрылся в заклубившемся за ним мраке.

Постучав, я прислушался. За дверью было тихо, да и оба окна второго этажа зияли беспросветной темью, словно дом необитаем. Впрочем, так же выглядели все ближние фасады. Я постучался громче. Ни малейшего результата. Лишь в водосточной трубе порывами гудел гулявший по крыше ветер. Я несколько раз ударил в дверь кулаком. Звук получался, как при ударах замшевой колотушкой в турецкий [374] барабан, но никто по-прежнему не отзывался. Тогда я принялся стучать ногой, а затем и прикладом. Дверь гремела. Откуда-то издали отражалось слабое эхо, похожее на топор дровосека, но когда я переставал, в Фуэнкаррале вновь наступала кладбищенская тишина. Так протекло изрядное время. Наконец, в одну из передышек, я уловил скрип винтовой лестницы и шаркающие старушечьи шаги, подошедшие к двери, но взамен надтреснутого альта неизвестный простуженный бас свирепо вопросил по-французски, какой там сумасшедший выламывает дверь. Я кротко ответствовал, что это не сумасшедший, а начальник охраны штаба, стучать же так сильно мне пришлось по необходимости: вот уже не меньше получаса, как мне не открывают. Неприветливый бас осведомился, какого, собственно, дьявола мне нужно. Я сказал, что сообщу об этом, когда мне откроют, но голос за дверью объявил, что, пока я не скажу, зачем явился, мне не откроют. Выйдя из себя, я закричал, что хотел бы посмотреть, как это он не откроет, если меня прислал генерал Лукач. Имя и звание Лукача сработали. Засов лязгнул, и дверь приоткрылась. Я толкнул ее и ступил в знакомый коридорчик. Подняв к потолку подсвечник с колышущимся в нем желтым пламенем, меня сверху вниз недоброжелательно рассматривал длинноногий и длинноносый человек в домашних пантофлях и наброшенном прямо на белье полушубке; воротник его, как птичье оперенье, окружал вытянутую шею. Конечно, это и был Гросс, которого Клоди так удачно сравнил с марабу.

— Чего тебе? — нетерпеливо прервал Гросс мои размышления о его сходстве с африканским родственником аистов; он говорил в нос, как говорят страдающие хроническим насморком.

— Дело в том, что я сам не знаю, сколько ночей не спал, и...

— И решил разбудить меня, чтоб поделиться этим? — подхватил Гросс. — Не спится, надо снотворное принимать.

Мне хотелось возразить, что, если б не литра два черного кофе, выпиваемого мною ежедневно, я бы спал на ходу. Захотелось мне также пожаловаться на обстановку командного пункта, и как получилось, что у разводящего нет своего места на сене, и все уже привыкли к этому, и что теперь мне было бы стыдно перед Беловым и стариком Морицем завалиться дрыхнуть где попало, когда оба они не ложатся, но, посмотрев на зевнувшего Гросса и почувствовав, [375] до чего ему все это неинтересно, я вместо излияний коротко заявил, что прислан выспаться.

— Не могу понять, как генерал, который здесь постоянно ночует, не понимает, что это не отельчик рядом с пляс Пигалль: выбирай на панели девку и веди в номер. В доме всего три кровати и кожаный диван. На двух кроватях отдыхают в своей комнате старые дамы. На диване спал капитан Фернандо, а теперь — я. Уж не рассчитываешь ли ты, что я положу тебя, такого грязного, — он брезгливо оглядел мою одежду, — в постель генерала, чтоб завтра утром эти бедные женщины были вынуждены опять менять ему простыни, которые они сменили вечером после болгарина? Все, что я могу тебе предложить, это нижнюю кухню. Подстели там что-нибудь и спи в свое удовольствие.

Он заложил дверь и повернул к лестнице, унося свечу. Я зажег спичку и вошел в кухню. В ней было абсолютно пусто, как когда мы явились сюда впервые: ни стульев, ни машинки, ни папок. Легко сказать — подстели, а что? Два носовых платка и полотенце? Спичка обожгла пальцы и погасла. Я с надеждой протянул руку к плите и сейчас же отдернул: здесь, понятно, так и не топили. Ткнув мешок в угол между плитой и внутренней стеною, я снял портупею с подсумками, положил на мешок голову и свернулся калачиком в обнимку с винтовкой, стараясь, однако, не касаться металлических частей, но едва закрыл глаза, как холод каменного пола проник к телу даже через кожаную куртку, не говоря уж о хлопчатобумажных брюках, и я вскочил словно ошпаренный. Побродив между сереющим пятном окна и черным даже в темноте проеме двери, я ничуть не согрелся, но лишь почувствовал все возрастающую усталость, от которой болели и подгибались колени, ломило поясницу, плечи и шею. В отчаянии я сел на мешок, но острый край плиты приходился мне прямо против затылка, и не то что уснуть, но даже подремать нечего было и думать.

Я испытывал жестокую обиду, нанесенным мне не грубым равнодушием Гросса, конечно, но Лукачем. Зачем он прислал меня, когда здесь и посидеть не на чем? Разве я просился? Даже в перенаселенной будке дорожного сторожа я, если б захотел, отдохнул бы несравнимо лучше: там можно было хотя бы опустить голову на стол, подложив под нее руки. А теперь они там воображают, что делают мне одолжение — выполняют мои обязанности, пока я тут сплю, развалившись на мягкой кровати и укрывшись теплым [376] одеялом, — тогда как за эту ночь я измучаюсь в сто раз больше, чем за все предыдущие. Ужасно несправедливо. Сами-то выспались.

Чувство обиды, усиливаемое переутомлением, росло и делалось, непереносимым, как в детстве, когда всякая несправедливость казалась нарушением основ мироздания. Но в детстве все разрешалось облегчающими слезами, а сейчас их не было, и от этого становилось невмоготу. И вдруг мне вспомнилось, что товарищам, сидящим в наскоро отрытой траншее, приходится гораздо хуже и Лившиц, например, или Иванов с Трояном лежат в этот момент на ее сыром дне и ждут, не пойдет ли дождь...

Я оправил одежду, подтянул шнурки ботинок и, нащупав в темноте на полу ремни с подсумками, надел их. Уже выйдя на улицу, я поколебался, не разбудить ли Гросса, чтоб он заперся со своими бедными дамами, но, представив его бубнящим в нос, что вот ни днем, ни ночью ему не дают покоя, лишь поплотнее притворил дверь и зашагал по мостовой.

Когда задолго до наступления утра я появился на командном пункте, никто не удивился и ни о чем не спросил. Все были уверены, что это Луиджи смотался за мной так рано, хотя он продолжал беспробудно спать на заднем сиденье «пежо».

День опять занимался пасмурный. Неожиданно, в момент восьмичасовой смены караула, приехал Петров, но привез не набитый едой портфель, а важные новости. Для облегчения взаимопонимания между бойцами и командованием интербригад принято решение о перестройке их по языковому признаку. Отныне в Альбасете не только не будут соединять в одном батальоне роты, с которыми его командир не может объясняться без переводчика, но постараются и бригады формировать на базе одного языка. С той же целью в уже сформированных двух произведут перемещения: батальон Тельмана, оставив в Двенадцатой польскую и балканскую роты, перейдет в Одиннадцатую, а на его место передадут батальон Домбровского.

— Без меня решали, — ударил крепким кулаком по столу Лукач, — придется перерешать. Чтобы я согласился отдать лучший наш батальон? Как бы не так. И почему мне стало с немцами трудно объясняться? Это с итальянцами и французами мне действительно трудно, чтоб не сказать невозможно. Уж если хотят для общего удобства тасовать батальоны, пусть себе на здоровье забирают и Гарибальди [377] и Андре Марти, тогда в Одиннадцатой все будут понимать по-французски, а у нас сосредоточатся немцы и славяне. И с теми и с другими мы уж как-нибудь общий язык найдем, тем более что и в батальоне Тельмана, и особенно в батальоне Эдгара Андре много венгров, а кто, кроме меня, с ними до полного взаимопонимания докалякается? Лукач говорил твердым тоном, но сквозь внешнюю уверенность проскальзывала тревога. Не допив кофе, он поехал объясняться и вернулся к обеду расстроенный...

— Опоздал. Все уже за нашими спинами обделано и Марти утверждено, чтоб его душу черт подрал!.. Ладно, ладно, — отмахнулся Лукач от укоряющих взоров Белова и Петрова. — Нечего так на меня смотреть. Без вас знаю, что он и герой Черного моря, и все прочее. Но, как говорится: «Онегин, раньше я моложе и лучше, кажется, была...» На старости лет наш герой мохом оброс и стал превеликим путаником и еще брюзгой, а главное, ничего самостоятельно не решает: или сверху ждет указаний, или же действует по указке Видаля, и что бы этот заносчивый осел ему ни подсунул — все подмахнет. Между тем отчего бы ему сюда не приехать и на месте в наших трудностях не разобраться?.. А то где же логика? По каким глубокомысленным соображениям два французских батальона останутся разрозненными, а два немецких — объединяются? И что итальянцы на девяносто девять процентов эмигранты, живущие во Франции, и все по-французски кумекают тоже из виду упущено. Почему бы их для простоты в одну бригаду с французами и бельгийцами не свести? Пусть бы Клебер ими и командовал, благо имя подходящее и полиглот: ему все равно с кем и по-каковски разговаривать. Так ведь он вовсе не общего удобства ищет, а как бы свою бригаду за счет нашей усилить.

— Он же ее сдал, — возразил Петров. — Он на секторе остается, а Одиннадцатую у него Ганс примет, дело уже заметано.

— Значит, он бескорыстно мне свинью подложил, — не сдавался Лукач. — Ганс-то ведь тоже кроме немецкого и английский, и французский, и отчасти испанский знает. Нет, никто меня не убедит, что Клебер в этой реформе не участвовал.

— Что в принятом решении не слишком много логики, с этим можно согласиться, — откашлявшись, начал Белов. — Но и при соблюдении ее законов неверная предпосылка тоже приводит к неверным выводам. А что итальянский [378] батальон должен воевать непременно хуже немецкого, это, если угодно знать мое мнение, неверная предпосылка.

— Ты что? До сих пор разницы не заметил? — загорячился Лукач. — Уж кто-кто, а я по мировой войне знаю, какие итальянцы вояки...

— Не будем лучше придавать излишне большое значение личным воспоминаниям и вообще впадать в субъективизм, — с грубоватой веселостью перебил Петров. — Никто из присутствующих, надеюсь, не думает всерьез, что мобилизованные солдаты империалистической бойни несут в себе извечные свойства народа и тем более — что существуют избранные расы прирожденных воинов и второсортные племена виноделов, пахарей и пастухов?

— Постой, постой, как ты говоришь? — изумился Лукач и вдруг до того искренне расхохотался, что и Белов и Петров невольно заулыбались. — Вот это, должен признать, поддел. Поймал бывшего верноподданного Австро-Венгрии на шовинистических пережитках...

(Как ни поразительно, но книга Людвига Ренна «Der Spanische Krieg», изданная в 1956 году и прочитанная мною в чешском переводе, подтверждает высказанные тогда Лукачем беспочвенные подозрения. Из соответствующей главы ее следует, что при реорганизации двух первых интербригад действительно были приняты во внимание интересы лишь одной из них. Узнав, что Клебер променял первородство и окончательно отрекся от вверенной ему Первой интернациональной бригады ради командования сектором, Ганс Баймлер, в качестве комиссара всех немецких добровольцев законно беспокоясь, в чьих руках они очутятся, высказал пожелание, чтобы ответственность эту разделили два коммуниста из кадровых германских офицеров: Ганс Кале и Людвиг Ренн. А те полюбовно договорились, что первый будет командиром бригады, а второй начальником штаба. Само собой разумеется, что для осуществления этого замысла было необходимо перевести батальон Тельмана в Одиннадцатую.)

* * *

Поздно вечером, уже по отбытии Лукача, часовой вызвал Белова наружу. К нему из балканской роты пришел сумрачный старик-болгарин, ростом, горделивой осанкой и орлиным профилем похожий на индейского вождя из иллюстраций к Майн Риду. Фамилия его была Тонев. Дважды уже Тонев так же поздно приходил к Белову, и они подолгу [379] разгуливали в темноте. Хотя беседовали они вполголоса, у меня оба раза создавалось впечатление, что Тонев на что-то жалуется, а Белов его утешает. Так было и в этот вечер. Когда они наговорились и Белов пошел проводить Тонева до разваленного танками барьера, я на всякий случай отправился за ними и скоро встретил идущего назад начальника штаба.

— Сердце сжимается при мысли о потерях балканской роты, Алеша, — поделился он. — Больше трети уже выбито. И знал бы ты, каких людей. Одно можно сказать: Коминтерн не пожалел для Испании лучших своих кадров. В одном только бою за Паласете три товарища из Центральных Комитетов югославской и нашей партии полегли рядовыми бойцами...

Наступившая ночь после фуэнкарральской и особенно после одинокого марша во мраке переносилась, вопреки ожиданию, не столь тяжело, но к концу ее я спал как сурок на своем стуле, предутренняя смена прошла без меня, а потом никак не мог поднять голову на въедливое, всего в нескольких сантиметрах от моего уха, жужжание телефонного аппарата и даже на обеспокоенный голос Белова, объяснявшегося с кем- то по-французски. Лишь когда в мое сознание через сонную одурь каким- то образом проникло, о чем была речь, я пришел в себя и сквозь негодующие интонации Белова услышал пальбу, снова поднявшуюся на передовой.

Из гневных фраз Белова постепенно выяснялось, что командир франко-бельгийского батальона, по настоянию истомившихся от бездействия своих бойцов, разрешил им на свой страх и риск, подойдя под покровом темноты к расположенному напротив медицинского факультета строению, из которого батальон постоянно беспокоили вражеские снайперы и пулеметчики, внезапным штурмом захватить его. Фашисты, однако, не дремали и, своевременно обнаружив приближающиеся тени, открыли по ним стрельбу в упор. Атакующие в беспорядке отхлынули, оставив многих убитыми и ранеными. Жоффруа позвонил, когда все уже было кончено, и пожаловался, что наступающий рассвет чрезвычайно затрудняет эвакуацию раненых, как если бы от Белова зависело попридержать восход невидимого за облаками светила.

Беспощадно отчитав Жоффруа за самовольство, приведшее к бесцельным жертвам, Белов потребовал от него личного руководства санитарами, выносящими раненых, и [380] предупредил, что за теми, кто останется, Жоффруа придется ползти самому.

— Неуравновешенный он какой-то, этот Жоффруа, — заметил после разноса Белов. — То огнем даже отказывался поддержать наступление Тельмана и Гарибальди под предлогом, что не хочет обнаруживать свои пулеметные точки, то — словно бес его под локоть толкал — бес спроса полез. И еще оскорбляется...

На другой день поступил приказ о выводе бригады в Эль-Пардо на десятисуточный отдых и переформирование, но относился он к остававшимся в ней батальонам Андре Марти и Гарибальди, которым надлежало отойти через сутки. Батальон же Тельмана, как наиболее пострадавший, сменялся немедленно, но приказ об этом был отдан накануне уже не Лукачу, а Гансу, еще продолжавшему командовать батальоном Эдгара Андре. Ганс затемно провел свой батальон на позиции не по шоссе, а верхом, и смененные тельмановцы начали выходить по нему в утренней мгле и располагаться на привал по засыпанным прелой листвой полянкам и под сомнительным укрытием облетевших деревьев. Около десяти часов Людвиг Ренн и Рихард заехали к нам проститься, а за ними, по случайному совпадению, углубившему переживания Лукача, явился и Клаус, откомандированный в Альбасете. Пока они распивали предложенный гостеприимным Беловым черный кофе с коньяком из неисчерпаемого петровского бочонка, я вышел посмотреть на бывший мой батальон.

Сразу бросалось в глаза, что он уже не тот. И не потому, что ряды его заметно поредели. До того, как его построят, определить это представлялось невозможным. Разительная перемена заключалась в ином: несмотря на присутствие сотен бойцов, вокруг было тихо. Прежняя шумливая школярская веселость куда-то улетучилась. Всматриваясь в тех, кто находился поближе, я, однако, не обнаружил и подавленности. Просто-напросто по бокам от шоссе стояли, сидели или лежали совсем не те приподнято-оживленные люди, вместе с которыми я ехал из Альбасете, среди которых бродил по Чинчону и которые толпились около грузовиков на мадридской площади перед казармой. И все же как ни изнурены и бледны были теперь их лица, покрытые подчеркивающей худобу недельной растительностью, как ни портила их помятая, измазанная, а часто и рваная одежда, тельмановцы не выглядели жалкими, они лишь стали как-то суше, прозаичнее, что ли. Пережитые лишения и опасности, [381] страдания и смерть стольких товарищей сняли с оставшихся невредимыми налет некоторой нарочитости, освободили их слова и жесты от почти неуловимой бессознательной театральности, бывшей неизбежным последствием особого положения интербригад и проявляемого к ним благодарного внимания, а больше всего — произнесенной и написанной по их адресу уймы громких слов. Теперь же ни один из тех, кого я наблюдал с шоссе, не обращал внимания, смотрят ли на него или нет. Каждый делал, что ему хотелось: кто закусывал, кто курил, а кто шил или штопал, и все это — с будничной естественностью.

Сколько ни искал я взглядом своих поляков, нигде не виднелось их пепельного обмундирования. Разочарованный, я уже повернул обратно, когда на веранде виллы усмотрел прикрытые брезентом пулеметы и стоявших поблизости Иванова и Трояна, а заторопившись к ним, заметил и спящего на земле Лившица.

— У тебя такое выражение, будто ты нас с Трояном уже в синодик записал, ан, смотришь, мы живы, — показывая свои бульдожьи нижние клыки, хихикнул Иванов. — Его, как говорится, хоронить, а он в окно глядит!

Вопреки бодрому тону Иванов выглядел плохо. Он осунулся, вокруг глазных впадин появилась масса мелких, но резких морщинок. Троян изменился меньше, но тоже исхудал. Я потянулся за сигаретами, и мы задымили. С момента, как я подошел к ним, во мне все росло ощущение неловкости, почти стыда. Пока они рисковали жизнью, я отсиживался в бетонированной будке, и все, чем занимался, — разводил часовых.

Лежавший на вытоптанной траве Лившиц надрывно раскашлялся во сне.

— Разбуди-ка нашего дохлого интеллигента, Троян, а то еще пуще простудится, — распорядился Иванов. — Слаб, — пояснил он мне. — Старается, как может, но слаб во всех смыслах. Здоровье хлипкое. Разбуди же, разбуди. Ему приятно будет с Алексеевым повидаться.

Едва лишь Троян наклонился к Лившицу, как девичьи ресницы того испуганно затрепетали. Он поднял веки, сел, пошарил в кармане, поспешно надел очки с потрескавшимися стеклами и, увидев меня, радостно улыбнулся.

— Здравствуй.

Опираясь руками, он с затруднением поднялся и опять тяжко закашлялся. Одну щеку от отлежал, и она была багровой, другая же и через густую бородку просвечивала [382] болезненной желтизной. Он сильно отощал и от этого подурнел. Поврежденные стекла, вероятно, мешали ему смотреть, так как он часто моргал. В дополнение ко всем бедам он осип, и звучный бас его скрипел и срывался не хуже, чем у Орела. Ясно было, что Лившицу следовало бы подлечиться, и я хотел сказать ему об этом, но сам представления не имел, где и как лечатся на фронте.

Иванова окликнули с веранды. Он отозвался по-немецки и ушел в виллу. И мне и Володе Лившицу было о чем поговорить, но непреодолимое молчание Трояна стесняло нас, и мы обменялись двумя-тремя общими фразами, когда возвратился Иванов.

— Пошли, ребята. Приказано разобрать машинки, почистить и смазать. Времени в обрез. Через час камионы подадут. Работать будем в комнатах. И теплее, и песка не надует. Ну, бывай, Алексей Батькович! — Он протянул мне огрубелую потрескавшуюся руку. — Пусть и в разных бригадах придется дальше воевать, но тут же, под боком. Еще побачимся. Гора с горой не сходятся, а человек с человеком — раз плюнуть.

Троян до боли сжал мою ладонь. Вдвоем они зашагали к веранде. Володя Лившиц положил длинные грязные пальцы мне на предплечье, смотря снизу вверх через разбитые очки.

— Прощай, Алеша. Помнишь: «Прощай, прощай, и если навсегда, то навсегда прощай!..» Увидишь Пьера, передай привет. Скажи, что я держусь. Мне очень-очень трудно, но я держусь.

Глаза его вдруг наполнились слезами. Он хотел еще что-то прибавить, но губы его задрожали. Он принужденно улыбнулся и, волоча слишком большие ботинки, побежал за товарищами.

Ни с Ивановым, ни с Трояном, ни с Володей Лившицем я больше не «побачился», хотя Иванов рассуждал правильно, и рядом с Одиннадцатой бригадой мы оказывались и на Хараме в феврале, и под Гвадалахарой в марте. Но после того как в начале января батальон Тельмана попал возле Паласио-де-Сарсуэла в окружение, оттуда вышло несколько десятков человек, и никого из троих среди них не было.

Один из спасшихся тогда тельмановцев, впоследствии раненный осколком в голову под Бельчите и в качестве инвалида назначенный дежурным сержантом при штабе начальника базы интербригад, где я с ним разговорился, прекрасно помнил пулеметный расчет «русских эльзасцев» [383] и своими ушами слышал, что их пулемет продолжал стрелять и после появления на обоих флангах прямой траншеи нескольких фашистских танкеток, но тут был убит третий номер, подносивший коробки с лентами, и пулемет замолк. Скоро, однако, убедившись, что их маленький товарищ мертв, двое других перетащили пулемет назад, укрылись за поваленным при бомбардировке деревом и снова взялись строчить по танкеткам, которых сгрудилось штук пятнадцать. Только это было без толку — бронебойных пуль они не имели — хотя звон стоял, будто голодная рота, чтоб поторопить поваров, бьет ложками по пустым котелкам.

На вопрос, что же дальше случилось с этими, из Эльзаса, сержант, покачав пробитой головой, отвечал, что их, без всякого сомнения, как большинство в этот день, прикончили пулеметы танкеток или, раненных, прикололи мавры, потому что выносить раненых из почти полного окружения некому было. А что эти двое навсегда остались там, в парке, есть доказательство: когда уцелевшие бойцы и офицеры батальона собрались в Мурсии, обоих среди них не оказалось.

Конечно, я и до беседы с альбасетским сержантом предполагал, что Иванова, Трояна и Лившица нет в живых. Для этого достаточно было убедиться, что в списочном составе нового батальона Тельмана, костяком которого послужили сохранившиеся ветераны, никто из троих не числится. Но после рассказа очевидца предположение превратилось в уверенность, и несмотря на то что я не в первый раз с ноября попал в Альбасете, мне именно теперь особенно реально вспомнился наш приезд, и как распалась наша группа, и счастливые лица Иванова и Трояна, оцененных и назначенных пулеметными инструкторами, и то, в каком смутном настроении шагал я тогда по этой же улице. Припомнился мне и наш совместный путь из Парижа, и общее волнение, когда Иванов с Трояном отстали от поезда, и знакомство с Лившицем, дисциплинированно спрятавшимся от собственной сестры, которая никогда уже его не увидит. С грустью припомнил я, какими истомленными выглядели они, все трое, при последней нашей встрече у моста Сан-Фернандо, припомнились мне и колючие глаза неунывающего Иванова, и побледневшее неподвижно-красивое лицо Трояна, и — с особой болью — полный слез прощальный взгляд бедного Володи Лившица...

Прошло очень много тяжких лет. В 1957 году латвийское государственное издательство, первым нарушив представлявшийся [384] нерушимым заговор молчания, выпустило сборник воспоминаний участвовавших в испанской войне латышей и некоторых проживающих в Латвии русских. Понятно, как азартно набросился я на него, и еще понятнее, до чего был поражен, прочитав в воспоминаниях Р. Лациса об относящихся к апрелю 1937 года встречах его в альбасетском военном лагере с похороненным еще в январе Ивановым. Вот что я прочитал: «В лагере я познакомился с бывшим белогвардейским офицером Ивановым. Он родился и вырос в Орджоникидзе. Ему было всего лишь двадцать лет, когда он окончил офицерское училище в деникинской армии. После разгрома Деникина он пятнадцать лет работал рабочим на каком-то парижском заводе. В Испании он уже шесть месяцев. Был ранен в руку, теперь вышел из госпиталя, но рука еще не обрела прежней силы и подвижности. Пока он руководит в лагере строевой подготовкой и учит солдат обращаться с разными видами пехотного оружия. Он сильно тоскует по своей родине и вечерами с восторгом говорит о том, что нигде на свете нет места красивее Орджоникидзе...» В том же 1957 году, впервые после нечаянной встречи на Арагоне в начале июня 1937-го, то есть перед самой гибелью Лукача, я увиделся в Москве с другим участником сборника Алешей Кочетковым. От него я узнал, что Иванов сидел вместе с ним в концентрационном лагере Гюрс — одном из многих, куда правительство Французской республики засадило отступивших из Каталонии испанских республиканцев и где содержалась большая часть нерепатриированных интеровцев. Ни Лившица, ни Трояна в Гюрсе Алеша Кочетков вспомнить не мог. (Выше я уже писал, что он помнил по Гюрсу нашего Дмитриева.)

Поскольку поздней осенью 1937 года я около месяца провел в Альбасете на должности беловского адъютанта и поскольку в лагере для обучения пополнений я Иванова уже не застал, остается предположить, что он отбыл на фронт с обученными им людьми. Провоевав таким образом еще около года, заслуженный пулеметчик, после отвода иностранных добровольцев, подобно итальянским, немецким, польским, венгерским, югославским, болгарским и некоторым другим антифашистам, не имевшим пожелавшей принять их родины, остался скучать в каком-то из специально оборудованных военных поселений каталонского тыла. Когда же Арагонский фронт рухнул, Иванов, как и остальные демобилизованные иностранцы, вторично добровольно взялся за [385] оружие, чтобы в конце концов быть интернированным во Францию.

Прочитанное у Р. Лациса и рассказанное А. Кочетковым заставило меня приступить к собиранию новых сведений, пока я не смог наконец заключить, что из трех моих спутников под Паласио-де-Сарсуэла был убит один Володя Лившиц, Трояна же там лишь тяжело ранило одновременно с Ивановым. Собственно, ничего другого альбасетский очевидец и не утверждал, остальное было его домыслом, причем вполне логичным: в условиях даже неполного окружения печальный конец всех раненых представлялся неизбежным. Трояна спасло то, чего в теоретических рассуждениях учесть нельзя: сам с перебитой рукой, Иванов не только не покинул товарища, но умудрился оттащить на более или менее безопасное расстояние и сдать санитарам соседнего испанского батальона. Судя по всему, дальнейшие прямые пути неразлучных друзей больше не сошлись. Они двигались параллельно. Попав в различные госпитали, Иванов и Троян получили по излечении неодинаковые назначения, из-за чего и во Франции очутились не за одной колючей проволокой, а бежав, присоединились к разным «отраслям» Сопротивления: Иванов — к партизанам, Троян — к подпольщикам.

Года за три до того, как пишутся эти строки, в крохотной московской квартире Николая Николаевича Роллера, бывшего парижского шофера такси, а в Испании по специальности командира роты Первого автотранспортного полка особого назначения при штабе V армии, которой командовал Модесто, я повстречался с приехавшим из Кировоградской области еще одним кадровым парижским таксистом и бывшим комиссаром роллеровской роты Георгием Владимировичем Шибановым. Это у него, в ноябре 1943 года, собралось одиннадцать в разное время выбравшихся из концлагерей русских парижан, чтобы в присутствии представителя ЦК Французской компартии основать под обобщающим названием «Союз русских патриотов» одну из самых боевых антигитлеровских организаций. В. Г. Шибанов наряду с H. H. Роллером был активнейшим ее участником и — что особенно важно — начальником кадров. Едва поздоровавшись, я уже спрашивал, не знает ли он чего-нибудь об Иванове и Трояне.

— Иванов числился у нас не один, но если вопрос относится к тому, что сражался в Испании, то был и такой, по имени, если не ошибаюсь, Николай. Точно сейчас не скажу, [386] но, помнится, убит. А вот Ивана Трояна, этого лично знал. Гитлеровцы вывезли его из лагеря к себе на работы, но он сумел ускользнуть и вернуться во Францию, где нашел связь и скоро стал инструктором от центральной организации, сначала в Дижоне, а там и в Нанси. Действовал неплохо. Одна была с ним беда, — каждое слово клещами приходилось вытаскивать. Он погиб. Попался на задании и был расстрелян. Сомнений, к сожалению, никаких. Наш человек вел наблюдение за тюрьмой, на глазах у него оттуда вывезли на расстрел полный грузовик узников, уже в одном белье. Среди них находился и Троян.

Так устное предание постепенно уточняло послеиспанские биографии двоих из семи, ехавших в одном со мною купе, пока Алеше Кочеткову не посчастливилось, в процессе подготовки его книги, обнаружить у кого-то из старых друзей чудом сохранившиеся разрозненные номера издававшейся в освобожденном Париже на русском языке газеты «Советский патриот», и в одном из них, от 24 августа 1945 года, найти заметку под странным на мой вкус заглавием: «Русские в борьбе с немцами», подписанную «А. Н. Т.» (Над расшифрованием означенных инициалов Кочетков долго ломал голову; не сомневаюсь, что за ними кроется сотрудничавший в этой газете с первых дней Ант. Ладинский, парижский поэт, ныне покойный, советскому читателю известный как автор трех исторических романов.) Во вводной части заметки говорилось, что «было решено отметить годовщину освобождения Парижа и всей Франции от немецких оккупантов выпуском специального номера», для чего «Центральное правление разослало во все многочисленные отделы Союза советских патриотов предложение немедленно же прислать подходящий газетный материал, списки лиц, участвовавших так или иначе в сопротивлении немецким захватчикам, и описание тех боев, в которых принимали участие русские...» А ниже было напечатано: «Вот страшный список альгранжского отдела: Троян Иван, родился в Таганроге, лейтенант интернациональной бригады в испанской республиканской армии, активный участник подпольной борьбы с немцами, расстрелян в городе Нанси; Иванов Николай, лейтенант интернациональной бригады, участник партизанского отряда против немцев во Франции, убит; Дмитриев Василий, боец интернациональной бригады в испанской республиканской армии, убит...»

Этой заметкой раз и навсегда документально подтверждалось, что те трое из нашей «языковой» группы, в их числе [387] и «неактивный» Дмитриев, кого я продолжительное время ошибочно считал убитым в Испании, остались тогда живы, чтобы, оправившись от ран, продолжать драться с фашизмом на чужой земле до последнего вздоха, так и, не повидав родины, возвращение на которую после конца испанской войны им было твердо обещано{36}.

3

Последнюю ночь у моста Сан-Фернандо скучать не пришлось, хотя делать, казалось бы, больше было нечего — центр позиций бригады уже занял батальон Эдгара Андре во главе с новым командиром Одиннадцатой, а батальон Гарибальди на правом фланге должен был начать сменяться в четыре утра, чтобы успеть выйти к шоссе затемно. Но ровно в три, будто учуяв, что готовится смена, фашисты завязали жаркую перестрелку почему-то, впрочем, на левом фланге. Вопреки обыкновению она затянулась и делалась все интенсивнее, но мы ничего не подозревали, пока прерывающийся голос Жоффруа не сообщил, что батальон Андре Марти окружен: по нему стреляют сзади.

Белов, едва я перевел ему страшное известие, даже побледнел и выхватил у меня трубку. Выслушав самого Жоффруа, он еще заметнее побелел, но с совершеннейшим спокойствием принялся расспрашивать, когда и как они обнаружили окружение и сразу ли перестроили оборону. Посоветовав Жоффруа перенести не меньше двух станковых пулеметов на эту сторону, а также обязательно выслать патруль с задачей установить, близко ли подобрался противник с тыла и определить по возможности, насколько плотен обхват, Белов пообещал задержать батальон Гарибальди [388] во второй линии, чтобы на рассвете общими усилиями разорвать вражеское кольцо вокруг медицинского факультета. Бережно, словно Жоффруа мог это почувствовать, Белов положил трубку и приказал мне вызвать Гарибальди. Как назло, в штабе его или все еще крепко спали, или отошли от телефона, во всяком случае он не отзывался. Тем временем Белов, бормоча, что, как ни жалко будить командира бригады, а послать за ним, ничего не сделаешь, придется, положение архисерьезное, набрасывал записку для Лукача. Я продолжал неустанно вертеть ручку аппарата, но тут из подвала вылез Мориц и сконфуженно объявил, что «с того ниц юж не бенджи», так как он послал сматывать провод.

— Сматывать? — занятый своими мыслями, рассеянно переспросил Белов, дописывая. — Зачем сматывать?

— А як же, — удивился Мориц, — хыба брыгада не идже до другего мейстца?

— Ну и что с того?

Мориц, держа руки по швам, пошевелил «пальцами и признал, что он, конечно, виноват, крошечку поторопился, но людей мало, и потом, разве это люди, с такими быстро не управиться, а не снять вовремя, как бы совсем провод не потерять, сменщики захватят.

— Значит, чтоб у нас была связь, это, по-твоему, необходимо, а на остальных начихать? Мы будем десять дней отдыхать, и скатанный провод столько же пролежит без дела, но тем, кто нас заступает, ты и метра не оставишь? Так, что ли?

— Так, так, — подтвердил Мориц, довольный, что его правильно поняли.

Белов, до сих пор, несмотря на весть об окружении франко- бельгийского батальона, сохранявший самообладание, внезапно вскочил, ногою пнул мешавший стул и закричал на Морица, что он форменная собака на сене, но что здесь ему не частная лавочка, а республиканская армия, и все, что у нас есть, включая наши жизни, принадлежит не нам, и кто этого не усвоил, тому не место в интербригадах...

Мориц, перестав шевелить пальцами и лишь часто помаргивая, с испуганным недоумением смотрел на разгневанного начальника штаба, продолжавшего выкрикивать, что если весь скатанный провод сейчас же не будет уложен обратно, то кое-кто может угодить под суд как саботажник. Заметив, однако, по растерянному лицу Морица, что [389] тот не понимает значительной части обращенного к нему крика, Белов остановился на полуслове, вздохнул, поднял стул и обыкновенным своим приглушенным голосом, но тоном, не терпящим возражений, принялся повторно распекать Морица по-немецки. Теперь тот слушал с покорной готовностью, с какой дисциплинированные подчиненные внимают начальству, которое они ни в грош не ставят. Однако чем больше до Морица доходило содержание беловских упреков, а главное, его требование, тем сильнее менялась подвижная физиономия старика. Сперва на ней отражалось изумление, затем почтительное, но твердое несогласие, а к концу неподдельное отчаяние. Еретическая концепция Белова, нарушающая установившиеся представления о воинском имуществе, не вмещалась в седую головенку начальника связи. Когда же он, наконец, усвоил, что все это не беспоследственная болтовня, но от него всерьез хотят, чтоб вот так, за здорово живешь, он отдал другим километра полтора нелегко добытого провода, несчастный Мориц сник, словно глава преуспевающей фирмы, в результате грязных биржевых махинаций потерпевшей крах. Шепча что-то себе под нос, он начал собираться: надел пояс с висящим спереди, где пряжка, непомерно большим пистолетом, сунул в боковой карман электрический фонарик, взял в руку брезентовые рукавицы, но все это — с до того растерянной миной, что мне вчуже стало жаль беднягу. Получив от Белова дополнительные указания, касавшиеся батальона Гарибальди, и горестно вздыхая, но ничуть не смягчив каменное сердце начальника штаба, печальный Мориц ушел в темную и холодную ночь.

Я поднялся, чтобы разбудить морщинистого гонца в кожаных латах, и замер: где-то неподалеку застучал «гочкис», по крайней мере, так я в первую секунду воспринял неожиданный звук. У меня промелькнула даже мысль, не по Морицу ли это, но прерывистый гул усилился, и я сообразил, что к нам несется мотоцикл без глушителя. Но вот, отчаяно гремя, он промчался дальше в тыл. Не успел я, однако, шагнуть, как похожее на очереди «гочкиса» тарахтенье снова приблизилось. Видимо, мотоцикл направлялся все же к нам, но во мраке проскочил мимо сторожки и, обнаружив это, повернул назад.

Наш мотоциклист еще не протер глаза, когда, постучавшись, вошел рослый француз с винтовкой поперек спины.

— Кто шеф? [390]

Я указал на Белова. Приехавший вытянулся и приложил кулак к зеленому берету.

— Из франко-бельгийского. Прислан доложить, что мы окружены.

Стул под Беловым заскрипел — начальник штаба всем туловищем подался к вошедшему.

— Извини меня, товарищ, но, может быть, я плохо понял? Повтори, прошу тебя, еще раз, что ты сказал.

— Что наш батальон окружили.

У Белова порозовели скулы. Не произнося ни слова, он испытующе всматривался во французского мотоциклиста; Тот переступил с ноги на ногу.

— Почему ты так смотришь на меня, товарищ?

— Хочу понять, что у вас там происходит. Кто тебя прислал?

— Капитан, наш командир. Я приехал в Испанию на собственном мото. У меня спортивный «индиан», — похвастался мотоциклист. — Еще когда Мулэн был, он назначил меня своим связным. Теперь нас двое. Капитану недавно придали от вас испанского товарища на «харлее».

— Что же капитан Жоффруа велел передать?

— Он позвал меня и попросил, чтобы я возможно скорее разыскал пост командования бригады и рассказал обо всем генералу или его начальнику штаба.

— О чем обо всем?

— О том, что мы окружены.

— Кто тебе сказал это?

— Повторяю: наш капитан.

— Очень хорошо. — Интонация Белова нимало не соответствовала этому оптимистическому утверждению. — Но мне хотелось бы знать, как ты на своем «индиане» выбрался из окружения. По воздуху?

Француз передернул под ремнем плечами.

— Это замечательная модель, но все же не авион.

— Значит, не воздушным путем?

— Что за шутки. Конечно, нет.

— И не ползком с мотоциклом на спине?

— Я приехал на нем по дороге.

— По какой дороге?

— По той, что ведет оттуда сюда.

— Но ты заявил, что вы окружены.

— Это я не заявил, так сказал капитан.

— А ты сам что думаешь?

— Нас окружили, но не полностью. [391]

— Раз не полностью, значит, не окружили. Круг есть круг. Ты выехал из батальона на своей мотоциклетке (а она у тебя весьма шумная) и не убит, не ранен и в плен не взят. Какое же это окружение? Ты, пожалуй, и свет включал?

— В темноте по такой дороге не проехать, мотоцикл не на четырех колесах.

— По тебе стреляли?

— Перед тем как мне выезжать, стрельба поднялась сумасшедшая, но по мне специально не стреляли, нет.

— Вот видишь.

— Послушай меня, товарищ. Чего ты хочешь, наконец? Я связной. Сижу под лестницей у выхода из школы лекарей, мото со мною, тут же испанский коллега с «харлеем». Фашисты бьют по нас. Наши отвечают. Слышу кричат: меня к командиру батальона. Бегу. Он и говорит: «Бери, парень, свою керосинку и скачи к нашему русскому венгру. Ни на одном из наречий христианского мира он не объясняется, так что ты через переводчика заставь его понять, что батальон в окружении, пусть думает, как нас выручать. Если генерала нет, скажи начальнику штаба, этот понимает по-французски». Я сделал, что мне было приказано, а ты бомбардируешь меня вопросами. Откуда мне все знать, разве я генерал Миаха?

Он, конечно, произнес «Миажа». Белов хотел что-то ответить, но ему помешало жужжанье все того же ящика.

— Я попрошу тебя подождать снаружи, товарищ, — обратился Белов к мотоциклисту, очевидно, не желая в его присутствии пререкаться с Жоффруа. — Сейчас я напишу твоему капитану.

Как Белов предугадал, звонил действительно Жоффруа, но теперь начальник штаба и не прикоснулся к трубке. Это мне надлежало от его имени внушить, что если от медицинского факультета до моста Сан- Фернандо мог спокойно проехать мотоцикл с зажженной фарой и без глушителя, то сообщать штабу бригады об окружении батальона было по меньшей мере безответственно. Призрак окружения однажды уже вызвал во франко-бельгийском батальоне постыдную панику, поэтому майор Белов предлагает капитану Жоффруа установить, из каких побуждений и кто был виновником сегодняшней дезинформации, которая, к счастью, не привела к печальным последствиям, но временно ввела в заблуждение не только штаб батальона, но и штаб бригады. Больше на этой теме задерживаться не стоит. Гораздо [392] актуальнее другая — предстоящий отход на отдых. Капитану Жоффруа пора переключить свои мысли на это. К нему на командный, пункт должны ранним утром прибыть офицеры из сменяющего батальона. Их необходимо ознакомить с обстановкой: показать расположение огневых точек, поделиться накопленными наблюдениями за неприятелем, где у него, например, пулеметные гнезда, снайперы и так далее. Главное же — сменяться по этапам и абсолютно скрытно... Хотя Жоффруа пытался что-то пролепетать в ответ, я по знаку Белова уложил трубку на место, а так как в ящике сразу же опять загудело, закрыл его и даже для верности застегнул на медные крючочки. И как раз в этот момент послышалось приближение еще одного мотоциклиста.

— Даю голову на отсечение, что и этот прорвался из окружения, — мрачно предрек Белов.

Взамен кокарды на фуражке вошедшего красовалась эмблема испанских самокатчиков — латунный силуэт мотоцикла. Она достаточно определяла, кто перед нами, но кроме того я знал его и в лицо: он неоднократно привозил к нам на багажнике Реглера. Хорошо представлял себе наши познания в испанском и потому не тратя пороху даром, он молча вынул из раструба рыцарской перчатки сложенную бумажку. На ней каллиграфическим рондо было выведено, что с двух ноль-ноль франко-бельгийский батальон Андре Марти находится во вражеском окружении, обнаруженном по начавшемуся с этого времени интенсивному обстрелу с флангов. Ставя командование бригады в известность об этом, командир названного батальона просит незамедлительно принять эффективные меры, дабы в кратчайший срок ликвидировать нависшую опасность. Ниже последней строчки, выведенной бывшим чертежником или писарем, стояла сделанная нетвердой рукой заковыристая подпись, в которой можно было разобрать только «f», да и то лишь одно из наличных двух. Я перевел бюрократизированное SOS Белову, демонстративно сложившему на животе руки со сплетенными пальцами.

— Порви, — отрывисто сказал он. — Отвечать не буду. Эти оба пусть едут обратно. Вольвер, камарада! — Это было обращено к испанцу и доказывало, что Белов, когда дремлет, не безрезультатно кладет голову на морицевский карманный немецко-испанский разговорник. — Вольвер, камарада, марча вольвер, — повторял он, должно быть не уверенный, что его можно понять с одного раза. [393]

— Entonces salud, camarada, — обрадовался мотоциклист.

— Нечего сказать, везет французскому батальону на командиров, — сетовал Белов под аккомпанемент удаляющихся мотоциклов, один из коих, «индиан», громыхал почище Ильи пророка в июльский день. — Если первый оказался предателем, так второй едва ли не сумасшедший, что, пожалуй, еще хуже. Мыслимо ли? Определил, что его окружили, по стрельбе на флангах. А ведь ни тот, ни другой не с бору да с сосенки, но рекомендованы Видалем. Был бы крепкий комиссар, так и он никуда. У Мулэна на поводу ходил и у Жоффруа ходит. Если Реглера там постоянно не держать, загубят эти голубчики батальон ни за понюшку табаку...

Конусами лучей раздвигая густой мрак над тянущимся вдоль Мансанареса шоссе, бесшумно мчался «пежо». Весь день Лукач провел в сторожке, пока, уже в сумерках, мимо нее не проследовало последнее отделение в последнем из трех поместительных автокаров, курсировавших вперегонки со штабным автобусом белоголового Варела, между виллой у моста, где их поджидали бойцы, и местом будущего расквартирования. На эти нарядные автокары Лукач нарадоваться не мог, ведь все три вышли из авторемонтных мастерских делового весельчака Тимара, хотя доставлены были в Кольменар-Вьехо в состоянии, исключавшем всякие помыслы о дальнейшем использовании — их расплющенные каркасы этот чудотворец извлек из пропастей по бокам поднимающегося на Гвадарраму серпантина.

Явившись на командный пункт, Лукач первым делом отправил в Фуэнкарраль измотанного Белова. Немногим позже на полуторатонке, привезшей нас сюда, отбыла перепорученная Ганеву охрана и телефонисты с Морицем, сменившим недавнее уныние на прежнюю агрессивную бодрость, после того как долговязый нескладный Ганс выдал ему расписку на принятые от нас столько-то сот метров телефонной проволоки и несколько аппаратов.

Я оставался при Лукаче до конца, и сейчас Луиджи вез нас в Эль- Пардо, летнюю резиденцию испанских королей. «Пежо» миновал поворот на Фуэнкарраль, и вскоре шоссе раздвоилось. Ответвление его, отойдя от речки, прорезало опушку леса и у выезда в испанское Царское Село уперлось в баррикаду из набитых песком мешков. Перед нею, подняв на вытянутых руках винтовки, стояло несколько освещенных, как на сцене, милисианос. Остановив машину, [394] они тут же, не проверяя документов, пропустили ее, услышав от Луиджи три заговорщицки произнесенных слова: «Досе бригада, интернациональ». Притушив фары и медленно объехав баррикаду, Луиджи повел машину по широкой улице, в конце ее свернул в переулок налево, по нему выбрался на небольшую прямоугольную площадь, образованную, насколько удавалось увидеть, стандартными коттеджами, и остановился перед одним из них.

— Забирайте вещи и выходите, — подсказал сзади Лукач. — Мы с вами переночуем здесь. Луиджи придется опять удовольствоваться машиной, бросать ее без надзора в таком уединенном месте рискованно. Домик для нас я еще вчера присмотрел, — продолжал он, вытаскивая без видимого усилия одной рукой свой тяжеленный чемодан и взяв на локоть другой руки плащ. — Они все пустуют, но я избрал этот, в середине все же надежнее, чем с краю.

Он носком толкнул незапертую входную дверь и, выпростав из-под плаща фонарь, направил свет на нижние ступени лестницы, ведущей на второй этаж.

Наверху Лукач с порога поочередно посветил в углы заставленной приличной мебелью комнаты, потом направил фонарь на портьеры и занавески.

— Никого нет и, кажется, не было. — Он подхватил чемодан и прошел дальше, в спальную. — Здесь расположимся. Надеюсь, выспимся неплохо. Обратили внимание, до чего тихо? В Фуэнкаррале грузовики будят, да и тесно там для всех, а кроме того, я хочу пораньше посмотреть, как народ устроился. Отпущенные нам десять суток пролетят — и оглянуться не успеем. Их надо буквально, по минутам рассчитать, чтоб и людям дать отдохнуть, и одновременно подучить их. Однако надо ложиться. Я, если не обидитесь, буду на кровати один, хотя она и супружеская. Вы же спите на диване и лучше — не раздеваясь. Мало ли чего: война-то гражданская.

Я спросил, разрешается ли снять подсумки. Он засмеялся в темноте и ответил, что разрешается и что он дает так называемые общие указания, а детали предоставляет моему усмотрению. Не промахнувшись, он перебросил со своей постели на мой диван громадную подушку и одно из одеял. Я положил мешок на паркет, а на мешок, чтоб были под рукой, подсумки и взбил подушку. Но тут же снова послышался мягкий голос Лукача:

— Знаете-ка что? Не поленитесь, пожалуйста, перетащите сюда из гостиной кресло, я вам посвечу, и приставьте [395] к двери. В случае кто полезет, оно нас разбудит, а то ключей здесь почему-то ни в одной замочной скважине нет.

Пожелав комбригу спокойной ночи, я некоторое время не закрывал глаз в блаженном предвкушении сна на упругом, обтянутом скрипучим атласом диване. Он был немного коротковат, но я задрал ботинки на боковую ручку, и стало еще удобнее. Благоухающее не совсем выветрившимися дамскими духами стеганое одеяло моментально согрело не только меня, но и ледяную винтовку у моего правого бока. С пятью патронами в замке и шестым в стволе, да еще теплая, она казалась мне живым и близким существом, вроде спящей в ногах верной собаки. «Солдатушки, бравы ребятушки, а где ваши жены?» — прозвучал в уже погасающем сознании неделикатный вопрос из старинной строевой песни. «Наши жены — ружья заряжены, вот где наши жены», — успел пропеть в ответ басистый, но бесплотный хор...

Много раз в течение ночи я непроизвольно поднимал веки и всматривался в беспросветную тень. Но пробуждало меня не беспокойство, а ничем не объяснимое праздничное настроение. Через мгновение, уловив в ватной тишине легкое и ровное дыхание Лукача, я, беспричинно счастливый, опять засыпал, чтобы вскоре опять на миг очнуться и опять, упираясь затылком в пуховую подушку, с восторгом погрузиться в сон.

За кружевными гардинами начинало сереть, когда простонали пружины и Лукач поставил на коврик короткие нога в белых шерстяных носках. Я сбросил одеяло и тоже сел.

— Стараюсь вас не разбудить, а вы, оказывается, уже не спите. Ну и отлично. — Он повернул кисть руки часами к брезжущему окну. — Начнем вставать. Пока будем готовы, рассветет. Кстати, имейте в виду, что хотя на этом этаже есть ванная, но ни вода, ни газ не поступают. Придется полоскаться под раковиной внизу.

Пока я на ощупь брился и на мусульманский манер совершал омовение, терпеливо собирая тоненькую струйку в щепоть, заметно посветлело. Из сумрака гостиной выступила мебель, потом проявился орнамент обоев, а на них повисли картины в золоченых рамах и застекленные фотографии. Как только пустую выстывшую квартиру заселили мирные вещи, она стала обжитой и уютной. Ничто в ней не напоминало о происходящем кругом. Вся обстановка выглядела буднично и пребывала в предрассветной дреме, будто мы заехали переночевать [396] к знакомым и радушные хозяева вот-вот выйдут из своей комнаты и, сдерживая зевоту, приветливо справятся, как нам спалось на новом месте.

Окончательно приведя себя в порядок и привычно забросив винтовку за плечо, я, по указанию Лукача, отправился будить Луиджи, а заодно сунул в машину свои вещи. То ли ему хороший сон виделся, то ли почему другому, но Луиджи впервые с известного инцидента поздоровался со мной по- человечески и даже проронил какие-то примирительные слова.

Поднявшись наверх сказать, что Луиджи сам принесет термос и сумку с едой, я не застал Лукача в спальной. На уже убранной и застеленной покрывалом постели были в образцовом порядке разложены брюки, рубашка, френч и носки. Возле тумбочки каштаново блестели ботинки на входивших в моду толстых, как бутерброд, подошвах и расстегнутые краги, а на тумбочке лежал чемодан с откинутой крышкой. Портупея и пистолет висели на грандиозных изогнутых рогах, увенчивавших шелковисто-черную бычью голову, которая как над мясной лавкой зачем- то висела над супружеским ложем, демонстрируя в обитателях коттеджа не только недостаток вкуса, но и катастрофическое отсутствие юмора. Выйдя на лестничную площадку, я разобрал доносившееся из коридора напротив довольное покряхтыванье. Дверь в темную ванную была полуоткрыта, и оттуда тянуло хвойным экстрактом. Лукач услышал мое приближение.

— Взгляните, что я нашел. Второй день горюю: одеколон у меня кончился. И вдруг такое счастье: почти не начатое обтирание. Не хотите воспользоваться? Там хватит. Но предупреждаю: дерет, как горчичник.

Богатырская голая рука протянула флакон из синего стекла. Я подошел взять его. Невзирая на холод, раздетый донага Лукач, стоя рядом с ванной в снятом с крюка складном резиновом тазу, энергично растирался влажным мохнатым полотенцем. На какой-то миг глаза мои задержались на его мускулистом торсе, и я уже не смог отвести их. Никогда прежде я не видел ничего подобного: вся не по росту широкая спина Лукача была изъедена какой-то ужасной болезнью. Продолговатые рубцы и рытвины исполосовывали всю поверхность от плеч, лишь немного не достигая поясницы. Оглянувшись, он поймал мой взгляд, несомненно, отражавший внутреннее содрогание.

— Белогвардейские шомпола, — просто пояснил Лукач, будто говорил о чем-то обыденном. — Следы от них остаются [397] на вечную память. Да у меня вообще памяток много, — добавил он весело, и лишь тогда я заметил на его теле не порозовевшие от растирания многочисленные белесые шрамы и странную, вроде маленькой воронки, вмятину. — Как-никак девятнадцать ранений...

Еще с речи на плацу альбасетской казармы я питал к нему уважение, по мере общения все возраставшее. Но при виде изуродованной спины и покрывающих все его тело шрамов уважение перешло в нечто близкое к преклонению. До сих пор о порке шомполами я читал в некоторых романах о гражданской войне, однако описания сопутствующих ей невероятных жестокостей воспринимались мною скорее как излишние натуралистические детали литературного произведения, чем как жизненная достоверность. Во всяком случае применение шомполов для переубеждения инакомыслящих представлялось мне бесконечно удаленным во времени, наряду с битьем батогами или с пропусканием сквозь строй, описанным Толстым в «После бала». Поэтому, неожиданно обнаружив на нашем комбриге не только бессчетные зарубцевавшиеся раны, полученные в боях за Советскую власть, но и полосатое тавро, выбитое на живом теле стальными прутьями, я был без преувеличения потрясен, и больше всего не тем даже, что Лукач перенес подобную пытку, но тем, насколько буднично он упомянул о ней, — поразительным отсутствием в его словах и тени гордости или рисовки.

Уже на лестничной площадке я машинально прочел надпись на наклейке синего флакона, остававшегося у меня в руках, перечел вторично и опрометью кинулся назад.

— Товарищ комбриг! Товарищ комбриг! Это вовсе не обтирание...

Не добежав до ванной, я открыл соседнюю с ней уборную. Так и есть. Над рулоном туалетной бумаги была прикреплена металлическая коробочка с круглыми отверстиями наверху.

Лукач, уже надевший широкие спортивные трусы и домашние туфли, благоухал, словно целый сосновый бор, но кожа его была в нескольких местах раздражена.

— Как не обтиранье?

— Никак нет, не обтиранье.

— Что же это тогда?

— Жидкость для озонатора.

— Ничего не понимаю. Для какого такого озонатора?

Пришлось объяснить подробнее: [398]

— В уборной. Озонатор для уборной. Чтоб не было дурного запаха.

— Черт возьми! — Лукач рассмеялся, но покраснел. — Вот отчего так припекало. Послушайте, — встревожился он, — а там никакой вредной дряни не намешано? Как бы сыпь не пристала. Недаром продолжает позуживать. — Он повернулся к умывальнику, снял с него белый фарфоровый кувшин. — Прошу вас, не в службу, а в дружбу, нацедите внизу сколько терпенья хватит, надо побыстрее смыть эту гадость.

Когда я принес воду, он поблагодарил, сконфуженно улыбаясь, и через плечо предложил:

— Уговоримся с вами, что это анекдотическое происшествие останется между нами. Согласны? Ну и хорошо. А то дойдет до разных острых язычков, и будут меня до конца жизни разыгрывать, что, дикий гунн, я, попав в Испанию, ел апельсины с кожурой и умывался в унитазе...

Мы позавтракали в спальной, приспособив вместо стола ночную тумбочку. Луиджи, захватив пустой термос и полегчавшую хозяйственную сумку, предоставленную в его пользование, как выяснилось, фуэнкарральскими целибатными дамами, спустился к машине. Я собрался последовать за ним, чтобы успеть покурить до отъезда, но тут Лукач, продолжавший рассеянно вращать пальцами хрустальную пепельницу, остановил меня вопросом:

— А знаете ли вы, что вот об этой неприметной пепельнице можно интересный рассказ написать?

Я ответил, что, помнится, Чехов заявил кому-то, чуть ли не Короленко, нечто подобное. Он в этом разговоре брался написать рассказ на любую, самую пустяковую тему, хотя бы о попавшейся ему на глаза пепельнице. Лукач поднял глаза на меня.

— Читали, значит. У Чехова, правда, был несколько иной тон, но вы правильно излагаете, что он ставил вопрос вполне по-формалистски: стоит мне захотеть, и я о чем угодно, о любой безделушке, напишу. Но пепельница, что у меня в руках, не безделушка, не пустяк — она свидетель истории. Чего-чего, стоя здесь на ночном столике, она не насмотрелась. Ведь в этих особнячках некогда жили приближенные короля. Не вельможи, само собой разумеется, а мелкая придворная челядь. После отречения Альфонса Тринадцатого они, почти все, остались при дворце и его угодьях на прежних примерно ролях: всякими там лесниками, садовниками, истопниками, сторожами и тому подобное. Дымчатая эта пепельница еще [399] недавно принадлежала какому- нибудь лейб-егерю или камер-лакею (по красующейся над нами голове быка законно предположить, что он из бывших матадоров) и представляет самый хрупкий аксессуар столетиями складывавшихся нерушимых устоев. В один прекрасный день они, при всей своей нерушимости, великолепно полетели вверх тормашками. Но эта хрупкая вещица каким-то чудом пережила и крушение католической монархии, и подземные удары Астурийского восстания, и победу Народного фронта, и фашистский мятеж, и его подавление. Людей, обратите внимание, не осталось, а она целехонька, и, если б умела говорить, мы узнали бы массу интересного. Она рассказала бы, как в темные зимние ночи, вроде прошедшей, ее, стоящую на холодном мраморе, согревал жаркий шепот молодоженов, рассказала бы, как радовали ее по утрам легкие прикосновения прекрасных рук хозяйки, вытирающей пыль, — надеюсь, вы не прозевали ее фотографию на туалетном столике?.. Но шла середина тридцатых годов, в семейную идиллию врывались ветры эпохи. И возможно, наша пепельница до краев наполнялась окурками, пока за непроницаемыми портьерами спальни горячились на тайных сборищах заговорщики из близких друзей хозяина. Но однажды в доме зазвучали незнакомые грубые голоса, гулко ударили в паркет приклады, и отчаянием прозвенел крик молодой хозяйки. Сердце ее, когда увели любимого мужа, разбилось. Хрустальная пепельница, однако, не разбилась, в ней не появилось и трещинки. Постепенно покрываясь густой пылью, она продолжала стоять на своем месте в опустевшей выхоложенной квартирке, пока не появились мы с вами...

Лукач поставил пепельницу на место и поднялся, расправляя складки под поясом.

— Согласитесь, что по сравнению с ее, если можно так выразиться, жизненным опытом монотонное существование той, которую намеревался воспеть Чехов, является беспросветным обывательским прозябанием. Здесь же сюжет не требуется высасывать из кончика пера, он предложен самой жизнью, брошен ею в эту пепельницу. Дело за малым: суметь изложить ее историю хотя бы с десятой частью той силы, какой обладал Чехов. Впрочем, для этой темы лучше принять за недостижимый образец мастерство Горького последнего периода.

Взять его чемодан Лукач не позволил, и, налегке переступая позади него по ступенькам, я размышлял о том, что старшие советские командиры обладают значительно более широким общим развитием, нежели я предполагал. Хотя, [400] может быть, Лукач и не типичен. Все же он венгр. Как бы то ни было, его начитанность впечатляла. Вообще в нем несомненно билась литературная жилка. Импровизация по поводу пепельницы, например, вполне приемлемый черновой набросок новеллы немножко, увы, во вкусе Стефана Цвейга. Похоже, что, посвятив себя военной службе, наш комбриг загубил в себе писателя...

В отрочестве, а то и в первоначальной юности сильная и внезапная радость вызывала удивительное ощущение, будто сердце прыгает. После долгого перерыва я вновь испытал нечто подобное, неожиданно увидев Пьера Гримма. Луиджи подвел «Пежо» к ажурным стрельчатым воротам, по ту сторону которых прохаживался часовой в каске, но не с винтовкой, а держа в обеих горстях эфес обнаженного палаша. За часовым простирался до каменности утрамбованный двор. Вокруг него была вскопана замкнутая дорожка. По ней одна за другой, пофыркивая и поматывая головами, рысили разномастные лошади, а на них в седлах с подвязанными стременами тряслись бойцы. По центру, волоча манежный бич, передвигался обучающий и по временам щелкал, как в цирке. В стороне, ближе к воротам, стояли двое: ближний — спиной к нам, другой вполоборота. В этом втором, невзирая на расстояние и очень изменявшую его фуражку, я сразу узнал Пьера. Он обратил внимание собеседника на машину командира бригады, и оба заторопились к воротам. По мере их приближения стало возможным различить, что худощавый и еще похудевший Пьер благодаря форме выглядел не тощим, но стройным. Выражение же его лица и в комиссарской должности почти не изменилось, в нем, как и раньше, сочеталась грустноватая серьезность взгляда с добродушно насмешливым складом рта. Рядом с Пьером на кривых ногах старого кавалериста — их кривизну подчеркивали высокие, до колен, черные сапоги из толстой кожи, какие носят ездовые в конной артиллерии, — передвигался вразвалку багроволицый брюнет со свисающими острыми усами под орлиным носом. Под мышкой, как носят зонтик, он нес кривую саблю в никелированных ножнах. Ясно, что это и был командир эскадрона Массар.

Лукач выбрался из машины и, постукивая штатской своей тросточкой, пошел навстречу. Я за ним. Раньше нас подоспев к железной двери, Массар вышел на улицу, поставил блистающие ножны между носками сапог и звякнул, вскидывая кулак, громоздкими шпорами с торчащими вверх зубчатыми колесиками. Пьер остановился в полушаге сзади. Шпор он не [401] носил. Лукач подал руку командиру и комиссару и оглянулся на меня:

— Поздоровайтесь же с вашим другом.

Я вторично отдал честь Массару и повернулся к Пьеру. Он взял меня за плечи:

— Рад тебя видеть...

Но Массар, слегка склонив ухо к Пьеру и раздвинув усы улыбкой, заговорил, и Пьер, не теряя времени, перевел шутливый вопрос: зачем это командир бригады нагрянул так рано, уж не рассчитывал ли он застать их спящими? Лукач, тоже улыбаясь, отвечал, что заехал так, по дороге, но раз уж заехал, то хотел бы знать, каковы пригнанные вчера из Гвадалахары лошади. Массар, перейдя на деловой тон, сказал, что он расписался за тридцать шесть одров, четырех же, у которых сил останется лишь до бойни добрести, не принял. Надо сказать, что все сорок были неплохими строевыми конями, но сначала застоялись — их месяца два из конюшен не выводили, — а затем без передышки пробежали всю дистанцию по асфальту, к тому же сутки непоеные и некормленые. Массар прибавил, что кони тем не менее отойдут, нужно лишь дать им отдохнуть хорошенько, и сена не жалеть, и овса пока не сыпать, и не опоить, конечно.

— С лошадьми, как с женщинами, умелым обращением всего можно достичь, — сострил он.

Лукач на прощание напомнил, что через две недели собирается, как договаривались, произвести смотр эскадрону. Массар с готовностью предложил сейчас же назначить точную дату и назвал пятнадцатое декабря. Держа саблю вертикально, на манер маршальского жезла, он проводил Лукача до машины. Пьер шел со мной. На ходу я успел передать привет от Володи Лившица и повторил ему слова, что, как ни трудно, но он будет держаться. Пьер вздохнул.

— Володя чрезмерно требователен к себе. Как бы не надорвался... А за тебя я горд, — шепнул он перед тем, как захлопнуть за нами дверцу, должно быть, имея в виду, что мне доверена охрана штаба бригады.

— На этом вашем Гримме весь эскадрон держится, — отозвался о нем Лукач, когда мы отъехали. — Мало что говорить может — а комиссару без этого нельзя, — он и работать умеет не покладая рук. Сочетание, встречающееся не часто. А вот с Массаром беда. И ведь всем бы взял: опытный кавалерийский офицер, много лет во французской колониальной коннице прослужил... Забыл, как это называется...

— Спаги?.. [402]

— Вот-вот, в спаги. Коня он знает и бойцов может обучить всему, что требуется: и езде, и рубке, и стрельбе. Политические рекомендации отличные: проверенный коммунист. Но пьет. А точнее: алкоголик. Ежедневно с обеда пьян. И что поразительно, по наружности невозможно ничего определить, только налитые кровью белки да хрипота отчасти выдают, а все остальное в полном порядке, особенно если верхом — посадка абсолютно уверенная, даже препятствия берет. Но это в моем присутствии, а чуть я за ворота, он в кровать и спит под полушубком до ужина. За ужином опять нальется и опять в сон на всю ночь. Давно б я его снял, но, во-первых, жалко же человека, ведь тогда ему конец, хочется ж верить, что он опомнится, а потом, кого, спрашивается, на его место? Гримм, какое он ни золото, но массаровского опыта у него нет, да кроме того он же прирожденный комиссар. Ума не приложу, как дальше быть. Одно скажу: если Массар сдержит слово и до двадцатого представит боеспособный эскадрон, я все грехи ему прощу, а уж во фронтовой обстановке быть не может, чтоб совесть в нем не ожила.

Мы повернули к широкому въезду в казармы, обнесенные глухой стеной. Часовой беспрепятственно пропустил «пежо» на пустой плац, но, выйдя из будки, предупредил с итальянским акцентом, что все в батальоне еще спят.

— Ну и пусть себе спят на здоровье, — решил Лукач. — Тогда мы с вами прокатимся дальше, мне полезно было бы, хоть оно и не близко, одного старого знакомого повидать. Думается, до обеда обернемся, к обеду же они, надо надеяться, проснутся. Фуэнкарраль, — приказал он Луиджи.

По разбитой дороге, связывающей шоссе вдоль Мансанареса с фуэнкарральским, Луиджи вел «пежо» осторожно, и мы подъехали к превращенному в прифронтовой штаб домику священника, когда солнце уже взошло. Оставив меня внизу, в обществе Ганева, вышедшего на звук остановившейся машины, Лукач взбежал к Белову, но едва я собрался отхлебнуть из ганевской фляжки, как комбриг появился на пороге.

— Скажите Луиджи, чтоб вез в Аранжуэц, — открывая дверцу, распорядился он, — а сами сюда садитесь, ко мне, удобнее разговаривать будет.

На «Аранжуэц» Луиджи приподнял невероятно черные, будто накрашенные брови.

— Аран-ху-эс! — поправил он. — У них нет ни «ж», ни «з», ни этого немецкого «тс», как только вы его выговариваете.

Я вежливо повторил, куда ехать, на сей раз произнеся название весенней резиденции испанских Бурбонов правильно. [403] Ох уж эти закрепившиеся у нас французские искажения испанского, на которые постоянно натыкаешься здесь носом, убеждаясь, что привычный «Жуан» в действительности «Хуан», а «Хозе» — «Хосе», а что «гадая по руке Цуниги» и того хуже — одинаково непроизносимо ни по-испански, ни по-французски. Так же переврано все и в географии, вплоть, как только что выяснилось, до самых прославленных наименований. И отныне для моего слуха навсегда испорчена знаменитая строка про «златые дни в садах Аранжуэца». Между тем «пежо» мчался к Мадриду, и вскоре мы уже проезжали знакомое рабочее предместье, изуродованное устрашающими следами недавней бомбардировки — наваленными среди уцелевших домишек бесформенными грудами камней, балок и щебня. Немного спустя мы пересекли озаренный по-летнему ярким солнцем центр. Несмотря на ранний час, тротуары были переполнены спешащими на работу, а от гофрированных железных штор продовольственных магазинов уже протянулись очереди женщин, с головы до пят в черном, будто все они носят траур. По мостовым в разных направлениях сновали, неистово гудя, легковые машины, некоторые под трепыхающимися в утренних лучах анархистскими штандартами. На перекрестках громко стучали по рельсам и пронзительно названивали старомодные мелкокалиберные трамваи, обвешанные людскими гроздьями, совсем как в Петрограде в 1917 году.

— Сегодня как пить дать опять город бомбить будут, — заверил Лукач, поглядывая на ясное небо.

Широкая, с двумя облетевшими бульварами по бокам, улица впадала в необъятную необстроенную площадь, через которую бригада проследовала из Чинчона две недели назад.

— Арена для боя быков, — Лукач показал на круглое вавилонское сооружение слева. — Вам приходилось наблюдать это зрелище?

Слегка смущенно, словно это было с моей стороны упущением, я признался, что нет, не приходилось, но, если верить Бласко Ибаньесу, оно захватывает; и потом, я еще читал во французском переводе необыкновенно лирический роман одного американского писателя, так у него бой быков показан ну почти как мистерия в Обераммергау.

— Какая там мистерия! Я-то в Альбасете видел. Одного из быков даже в мою честь убивали, и мне отрезанное ухо с не совсем еще запекшейся на нем кровью преподнесли. Отвратительно. И вообще, по- моему, все это не что иное, как удовлетворение кровожадных инстинктов толпы. Коллективный [404] садизм. Ничуть не лучше римских сражений гладиаторов или скармливания львам христиан... Простите, да вы не про «Фиесту» ли Хемингуэя упомянули?

— Нет. Та книга иначе называется и довольно трудно переводимо с французского: «Все же солнце поднимается», что ли. Но автор тот же, только я не читаю по-английски и думал, что произносить надо «Хэмингвай».

— Тогда это и есть «Фиеста», точное название: «И восходит солнце». А вы его же «Прощай, оружие!» читали?

Ни «Прощай, оружие!» и ничего другого, кроме «Le soleil se lève aussi!», я не читал, но такой ответ разочаровал Лукача настолько, что я почувствовал необходимость оправдаться. Ведь последние годы мне было не до чтения художественной литературы. На это попросту не хватало времени. Если прикинуть, что чистка двухэтажных витрин в универсальном магазине «Лувр» занимала в среднем семь часов в день плюс час на дорогу, да к этому прибавить еженедельную четырехчасовую вечернюю работу (мытье витрин изнутри перед сменой декораций), а каждую субботу часа четыре отнимали окна в конторе кинофирмы Марселя Паньоля, не считая, что иногда приходилось соглашаться, чтоб не раздражать подрядчика, трудиться все воскресенье, то мой рабочий день составлял минимально десять часов, пусть я и зарабатывал не хуже квалифицированного металлиста. При этом я ежедневно прочитывал пять или шесть газет: «Юманите», запоздалую — ее везли через всю Европу поездом — «Правду», леворадикальное «Эвр», где международное обозрение вела Женевьев Табуи, милюковские «Последние новости», выходившие в середине дня, осведомленнейшее, поскольку она обслуживало биржевых дельцов, «Пари-миди» и конечно же «Се суар»...

— И все равно для «Прощай, оружие!» необходимо было найти время, — прервал мои оправдания Лукач. — Это же лучший антивоенный роман.

Лавируя между мчащимися один на другого грузовиками, автокарами и легковыми машинами, Луиджи на бешеной скорости гнал «пежо» по тому самому перегруженному пригородному шоссе, по которому мы прибыли в Мадрид. Наибольшим испытанием ловкости нашего шофера был момент, когда попутный и встречный транспортные потоки с разгону вжались в главную улицу одноэтажного городка с возвышавшимся над ним, подобно утесу над пенящимся морем, старинным собором.

— Ишь торчит, — не одобрил Лукач, после того как мы [405] целыми и невредимыми выскочили на открытые просторы, причем слова его относились не к громаде собора, а к возвышавшимся по горизонту справа башням. — Неужели не узнаете? Серро-де-лос-Анхелес! Да, да! Всякий раз, проезжая по этой дороге, испытываю досаду и стыд. Знаю, что не могли мы взять его тогда, но разве от этого легче? Оттуда ж и большой кусок валенсийского шоссе как на ладони — каждая машина с юга со всем своим содержимым ими учитывается, — и Вальекас, вот что проехали, под прямой, можно считать, наводкой.

Из похорошевшего под солнечными лучами Чинчона мы повернули к Аранхуэсу. Но прославленных красот его мне повидать не пришлось. У въезда Луиджи взял вбок и остановился перед обособленно стоявшей виллой.

— Идемте, — пригласил Лукач.

Мы прошли в калитку, поднялись по бетонным ступенькам. Входная дверь была приоткрыта.

— Можно? — по-русски спросил он.

— Входите, входите. Кого б ни принесло, гостями будете, — откликнулся чей-то грубый голос.

Навалившийся этаким репинским запорожцем на стол с неубранным завтраком и старательно писавший большой человек в длинном кожаном пальто повернулся к нам, и я убедился, что бритой, пускай и без оселедца, головой, изломом бровей и тяжелыми скулами он и впрямь был неотразимо похож на одного из написанных Репиным запорожцев.

— А, Лукач, здорово.

— Здравия желаю, Григорий Иванович. — Лукач, повесив палку на сгиб локтя, пожал могучую длань даже не привставшего Григория Ивановича и щелкнул каблуками. — Позвольте вам представить... — он на мгновенье запнулся, — моего ординарца Алешу.

— Купер, — произнес сидевший, протягивая мясистую, но оказавшуюся неожиданно твердой ладонь.

«Уж не Фенимор ли?» — мелькнула у меня игривая мысль.

Из соседней комнаты вышел высокий статный военный, чего не могла скрыть полуштатская одежда. Он приветливо, как с добрым знакомым, поздоровался с Лукачем, а подавая руку мне, назвался совершенно фантастически — Вольтером.

— Коньяку выпьешь? — предложил Лукачу, подвигая рюмку, Купер.

— Вы же знаете, Григорий Иванович, не могу: контузия. Сразу голова разболится. Вот пусть Алеша выпьет, он парижанин, привык к коньяку. [406]

Мне очень хотелось попробовать коньяк, но, опасаясь показаться нескромным, я поблагодарил и устоял перед искушением, тем более что и Купер и Вольтер поглядывали на меня не без любопытства. Я в свою очередь украдкой рассматривал их. До чего ж они были разные, эти два советских командира. Дать бы Куперу вышитую сорочку, синие шаровары да свитку — и без грима можно выпускать его на сцену в пьесе Кропивницкого «Невольник» по поэме Шевченко петь с хором плененных турками казаков: «У недiлю вранцi рано сине море грало». До революции Купер явно должен был служить боцманом на флоте или, еще вероятнее, подобно Буденному, вахмистром какого-нибудь драгунского полка, а в мировую обязательно стал Георгиевским кавалером всей четырех солдатских степеней. Вольтер же был совсем из другого теста. Выправка, манеры, породистое лицо — все подсказывало, что он из молодых офицеров, примкнувших в революцию к большевикам.

Лукач, блестя глазами, поделился с Купером и Вольтером радостью: наконец-то бригада получила заслуженную десятидневную передышку и — будьте уверены — сумеет использовать ее как следует.

— Вы нас уже через недельку не узнаете. Вместо того, что сейчас, настоящую шоколадку получите, — пообещал он, приглашая своих собеседников приехать к этому сроку на бригадное учение. — Но раньше чем на одиннадцатый день, что б ни случилось, хоть пропади все пропадом, ни одного человека на фронт не дам. Только через мой труп!.. Мне чрезвычайно бы хотелось, — обратился он к Вольтеру, назвав его по имени-отчеству, причем оказалось, что того зовут совсем не Ф-рансуа-Мари, но Николаем Николаевичем, — чтоб вы нашу батарею проинспектировали. Командира ее, Клауса, у нас, вы знаете, забрали, но нашелся, по счастью, под рукой один толковый мадьяр, тоже из Большой Деревни...

На обратном пути Лукач подчеркнул, что приезд генерала Купера в Испанию весьма знаменателен.

— Он же видный герой гражданской войны, участник обороны Царицына, еще с тех пор лично известный Сталину. Вообще-то, он по специальности артиллерист, но здесь на ролях общевойскового начальника. Сначала помогал организовывать оборону Мадрида, да там вышла одна неловкость, и его передвинули сюда — здесь уже другой фронт считается — советником к генералу Посасу.

— А Вольтер, он кто? — отважился я спросить.

— Он тоже артиллерист, но иной формации. Оч-чень [407] образованный командир и не меньше того инициативный. Испанцы, между прочим, именуют его Вóльтером, и я предпочитаю это ударение, не так нарочито получается.

Я признался, что сразу же угадал в Вольтере, или Вóльтере, бывшего царского офицера и даже решил, что он непременно окончил не какое иное, а именно Михайловское артиллерийское училище.

(Мне и потом доводилось присутствовать при деловых переговорах Лукача с полковником Вольтером, состоявшим советником при начальнике артиллерии республиканской армии. Наиболее часто коронель Вольтер появлялся в нашем расположении в период Харамского сражения, а в последний раз я видел его неподалеку от Фуэнтес-де-Алькаррия в разгар наступления муссолиниевского корпуса на Гвадалахару. К тому времени мне стала известна его подлинная фамилия. Не забыть, при каких условиях я услышал ее через пять лет.

В ночь на новый, 1943 год мы вместе с бывшим секретарем Комсомольской организации Института химии Н. И. Родным и кем-то еще, уловив доносившиеся с другого берега реки Воркуты позывные Москвы, выскочили из барака, репродуктор которого отключался с десяти вечера. Снег под нами визжал от мороза, северный ветер пробивал поношенные лагерные бушлаты, но мы, замерев на месте, вслушивались в вырывающийся из сверхмощного громкоговорителя и подобно гласу архангельскому разносящийся над тундрой нечеловечески торжественный и по-человечески торжествующий голос Юрия Левитана, провозглашающего ошеломляющие итоги шестинедельного контрнаступления на подступах к Сталинграду. Восторг переполнял нас. Мы почти забыли о своей судьбе. Но во мне к этому бескорыстному восторгу примешивалась гордость: среди перечисленных руководителей грандиозной операции я в раскатах левитановской валторны уловил «генерал-полковника артиллерии Воронова H. H.», а между теми, чьи войска отличились в грозных боях, расслышал предшествуемые генерал-лейтенантским званием настоящие имена еще двух товарищей по Испании — нашего Фрица и коронеля Малино, бывшего в середине января 1937 года советником при проведении Двенадцатой и Четырнадцатой интербригадами при участии бригады танков контратаки на Махадаонду.

С той, внезапно озаренной победой беспросветной воркутинской ночи миновало ни много ни мало восемнадцать лет, когда, приглашенный Романом Карменом на премьеру его фильма о Кубе, я в фойе Дома кино увидел возвышающегося [408] над нарядной публикой величественного маршала артиллерии и опознал в нем знакомого испанского коронеля. Кармен под руку подвел меня к нему, и поплотневший, но все такой же, как и четверть века назад, прямой H. H. Воронов дружески поздоровался со мной. А года через два, на одном из собраний новорожденной испанской группы Комитета ветеранов, на которое пришел и «Вольтер», я напомнил ему о поездке Лукача к ним в Аранхуэс и не удержался, чтоб не нахвастаться, как сумел тогда по внешнему виду, не колеблясь, угадать в нем артиллерийского офицера старой армии. «Так-таки ничуть не колебались?» — улыбнулся Николай Николаевич. «Нисколько», — подтвердил я, ожидая получить комплимент моей проницательности. «Ну и ошиблись. Никакой я не царский офицер, я, как говорится, из простых и не то что Михайловского артиллерийского училища не кончал, но и обыкновенного реального не смог по бедности закончить. Пришлось работать, а экзамены на аттестат зрелости сдавать экстерном. Только уж после Октябрьской революции я поступил на командные артиллерийские курсы. Они, верно, помещались в здании прежнего артиллерийского училища, но и то не Михайловского, а Константиновского». Дабы окончательно посрамить себя, переписываю начало мемуаров H. H. Воронова: «По странному стечению обстоятельств, мой дед Терентий Ермилович некоторое время работал поваром у инспектора артиллерии царской армии. Мог ли он думать тогда, что его внук станет впоследствии командующим всей отечественной артиллерией?»)

Перекусив и посовещавшись в Фуэнкаррале с Беловым, Лукач во второй половине дня отправился посмотреть, как отдыхают батальоны. Он еще не возвращался, когда мотоциклист привез запечатанное сургучом письмо на его имя. Спустившийся вниз Белов сорвал сургуч и, пробежав бумажку, изменился в лице. Но тут подъехал «пежо», и Белов устремился к нему.

— Неприятность, и большая, товарищ комбриг, — раскрывая дверцу, начал он вполголоса. — Тут за минуту до вас записочку доставили. Не зная, когда вы будете, я позволил себе ее распечатать. Оказалось, от Роазио. Скоро после вашего от них отъезда генерал Клебер нежданно-негаданно вызвал к себе командира батальона, объявил, что отдых прерывается, приказал привести людей в боевую готовность и ждать, пока подадут грузовики. У Посуэло-де- Аларкон — это к западу от Каса-де-Кампо — за Аравакой фашисты наступают. [409]

Лукач остался внешне спокоен, будто только того и ждал, но пальцы его впились в спинку переднего сиденья.

— В первую очередь, необходимо заготовить приказ, которым строжайше указать командирам батальонов, командиру батареи, командиру эскадрона, а также начальнику медицинской части, — одним словом, всем, что, находясь в составе Двенадцатой интербригады, они подчинены ее командованию и не имеют права помимо него принимать ничьих приказаний и распоряжений! Закончишь, сажай Алешу с Клоди переводить, а сам — на мотоцикл и в Эль-Пардо, к Гарибальди. Им, между прочим, при мне легкие минометы подвезли. Галло там?

— Там.

— А Реглер здесь не появлялся?

— Был. Уехал к французам.

— Молодец. А то Галло все больше со своими, будто других и нет. Но раз Реглер во франко-бельгийском, я спокоен. А Клебер? Клебер-то каков? Мало ему, что до сих пор батальон Домбровского в своем личном резерве держит, еще и гарибальдийцами через мою голову командует!.. Я покатил в Мадрид. Добиться отмены приказа, если прорыв, не рассчитываю, но нахлобучку за свой образ действий Клебер от наших товарищей получит, или я буду не я. На случай до ночи не обернусь, прошу: повидайся ты с Галло и передай мое требование, да и сам наблюдай, чтоб, когда ни подадут машины, до полной темноты пусть и близко никто к ним не подходит. Ехать придется по Кордовскому шоссе, а оно где-то рядом с мостом Сан-Фернандо, под прицельным ружейным огнем, говорят. Посему: двигаться с интервалами в пятьдесят метров и хоть шагом, но без фар. Франко-бельгийский тоже поднимай. Хочет того Клебер или не хочет, а переброшена к Араваке будет вся бригада. Я не дам ему выдергивать из нее батальоны, как гадалка тянет из колоды карты.

Опять никто из нас всю ночь не спал. Телефонисты и охрана штаба двинулись в путь позади всех, уже поздним утром. Краснокожий старик Варела, взявшийся, пока штабной автобус ремонтируется, за руль полуторатонки, отвел ее уже километра на два от моста Сан-Фернандо, но почему-то по нас не стреляли. Впрочем, сидя на прикрытом брезентом добре Морица и не без трепета всматриваясь в даль, везде, где она не была заслонена деревьями или строениями, я нигде не углядел малейших признаков неприятельских позиций. А я смотрел сверху, следовательно, из фашистских окопов, [410] при всей близости их к шоссе, оно было еще менее видимо.

Вскоре мы свернули влево и остановились в оголенном зимними ветрами парке. Варела выбрался из-за руля и ушел вперед проверить дорогу. Тишину нарушало вырывавшееся из кабинки сладкое похрапывание Морица. Вернувшийся Варела, учитывая аудиторию, выругался по-французски и проворчал, что так, когда все указатели поснимали, ничего не стоит и к фашистам заехать. По счастью, это была лишь риторика. К фашистам мы не заехали, а, еще раз повернув, подкатили по узенькой, но тем не менее асфальтированной дорожке к стоявшему посреди пустынного сада неприветливому дому с закрытыми ставнями. Возле него среди выцветшей травы чернели плешины от костров, а в ближней из них валялся недогоревший подлокотник кресла или дивана. Мориц, соскочивший с подножки уже, что называется, ни в одном глазу, потребовал, чтобы мы помогли разгрузить его сокровища, после чего Варела уехал за завтраком.

Темный внутри дом оказался почти без мебели; она, очевидно, пошла на поддержание костров, вокруг которых грелись его прежние постояльцы. В обширной угловой комнате, единственной, где были открыты ставни, не осталось ничего, кроме бильярда без луз для игры в карамболь и явно втащенных сюда из сада негорючих чугунных скамеек. Петров, каким-то чудом дознавшийся о нашем новом местопребывании, расстелив на зеленом сукне свою карту величиной с чайную скатерть, что-то горячо объяснял по ней Белову. Я отсалютовал им, и Белов, оторвавшись от карты, посоветовал поставить часового, и лучше двух, чем одного, не у входа, а в глубине сада, обращенной к врагу, и даже показал мне в окно, куда именно.

Пока я выбрал два места с достаточным обзором и развел по ним Гурского и Казимира, остававшиеся свободными Ганев, Юнин, Лягутт и Фернандо, а также телефонисты, исключая Морица, нахохлившегося снаружи над своим имуществом, завалились спать в одной из темных комнат прямо на полу. Открыв дверь в бильярдную, я увидел, что Белов и Петров подняли головы и прислушиваются, и тоже разобрал приближающийся рокот множества авиационных моторов. Качающиеся за окном сухие ветки мешали разглядеть, что это за самолеты и куда летят, но едва я направился к выходу, как раздался резкий свист и громовые удары разрывов. Стены комнаты заколебались, а из ближнего окна с жалобным звоном вылетело и вдребезги разбилось стекло. Петров бросился раскрывать второе окно. [411]

— Станцию бомбят, а гарибальдийцы, должно быть, еще там, — заволновался Белов.

Моторы низко летящих бомбардировщиков взревели над крышей, темные их тени промелькнули по саду, однако вопреки моему ожиданию бомбы больше не падали. И странно, я почувствовал легкое разочарование, что испытание нас не коснулось.

Минут через десять после того, как мы с Морицем уже не могли рассмотреть растворившийся в бледном небе клин «юнкерсов», приехал Лукач. Насколько я понял, он предложил вскочившему с брезента Морицу отвезти весь телефонный инвентарь в Фуэнкарраль, так как бригада долго тут не пробудет и он не понадобится. Обойдя сад, Лукач одобрительным «толково» оценил притаившихся у ограды часовых, пронаблюдал, как Луиджи устанавливает «пежо» под старым платаном, до того ветвистым, что, хотя с него и опали все листья, сверху машина не могла быть видна, потом спросил, где Белов, и вошел в дом.

К удивлению моему, присутствие Петрова в столь ранний час Лукач воспринял безразлично, но, как вскоре выяснилось из разговоров за сервированным на бильярде в консервных банках завтраком, к нам, вместе с переходом батальона Домбровского, по тому же языковому принципу, переводился на должность заместителя командира бригады и Петров, не знавший никаких языков, кроме болгарского и русского, да еще с грехом пополам объяснявшийся по-сербски.

Во время завтрака Петров информировал Лукача и Белова о положении к юго-западу от Каса-де-Кампо. Он хорошо освоил этот участок уже раньше, в начале сражения за Мадрид. По мнению Петрова, фашисты предприняли наступление на Посуэло-де-Аларкон без далеких целей, но лишь желая расширить опасно узкий выступ, который образовывали в этом месте их линии. Позавчера с утра они крепко пробомбили оборонявшую подходы к Посуэло недавно сформированную испанскую бригаду, вслед за тем провели внушительную артиллерийскую подготовку и только тогда ввели в дело пулеметные танки, а за ними табор марокканцев. Уже обстрелянная Третья бригада — в день попытки захватить Серро-де-лос-Анхелес она совместно с Одиннадцатой и колонной Барсело наступала здесь, на правом фланге, и оттеснила фашистов на два-три километра — в прошлом познакомилась и с авиационной бомбежкой, и с артиллерийскими обстрелами, видывала она, правда, издали, [412] и танкетки и даже марокканцев, но все это вразбивку, по отдельности. Когда же франкисты обрушили на нее весь набор сразу, а находившаяся у нее на фланге колонна Барсело дрогнула, не выдержала и она. Однако ею командовал кадровый военный и в то же время сознательный революционер Франсиско Галан, один из двух братьев известного капитана Галана, расстрелянного в 1930 году за участие в восстании против монархии. Франсиско Галан сумел удержать бегущих. Потеряв окопы перед Посуэло, кладбище и прилегающую к нему окраину, он все же удержал большую часть селения. Клебер подкрепил его спустившейся с Гвадаррамы колонной полковника Мангада, задержал отвод в тыл домбровцев и прервал отдых батальона Гарибальди, чтобы Галан мог контратаковать и вернуть утерянное.

Мы заканчивали завтрак, когда «юнкерсы» совершили второй налет. Теперь они сбросили бомбы намного дальше, и мы сначала услышали бомбардировку и лишь после нее различили усиливающееся гудение. Раньше, однако, чем Лукач, а за ним и все выскочили наружу, «юнкерсы» уже прогремели над потолком. Вдали медленно оседали грязно-бурые тучи вздыбленной земли.

— Надо думать, это в Посуэло, — предположил Белов. — А к нам, смотрите, кто-то жалует.

На управляемой красивым молодым шофером американской шестиместной машине жаловал не кто иной, как Фриц. Пока Лукач просил Петрова неотлучно находиться при домбровцах, чтоб никто не вздумал воспользоваться их безнадзорностью и прибрать к рукам, Фриц наскоро прожевал кусочек намазанного джемом хлеба, запил кофе со сгущенным молоком и пешком отправился с Лукачем на поиски командного пункта Галана.

Немного спустя впереди загромыхала артиллерия. Петров перемотал обмотки, повесил на левый бок планшет, на правый — пистолет, бросил «я пошел» и удалился в сопровождении как из-под земли выросшего Милоша с ручным пулеметом за плечами и заменяющим погребец портфелем под мышкой. Бой тем временем не только разгорался, но как будто и приближался. Белов курил сигарету за сигаретой и поочередно почесывал ладони.

Часа через полтора Лукач и Фриц вернулись, и Фриц тотчас же собрался уезжать. Я проводил его и затворил за ним лакированную, с зеркальным стеклом, створку новой черной кареты. Она быстро и бесшумно покатила, но вдруг [413] замедлила ход и осторожно разминулась с замухрышистым «опельком», которым еще вчера пользовался Фриц. Из «опелька», не дождавшись, пока он остановится, выпрыгнул мертвецки бледный Реглер и опрометью кинулся в дом. Поспешив за ним, я из темного коридора услышал, как хлопнула дверь бильярдной и в ней прозвенел отчаянный выкрик:

— Baimier ist tot!

Еще с порога я увидел расстроенное лицо Лукача; он обнимал припавшего к его плечу Реглера. Белов одной рукой утешающе гладил его по спине, другой — подтягивал садовую скамейку. Реглер бессильно опустился на нее. Глаза его блуждали, как у тяжело больного, волосы прилипли ко лбу. Растянув в стороны отвороты полушубка, заместитель комиссара бригады принялся рассказывать, как все произошло. К сожалению, я недостаточно понимал его. Выходило, что Баймлер направлялся на позиции батальона Тельмана не то мимо Университетского городка к Паласете, не то мимо Паласете к Университетскому городку. С Баймлером был Луи Шустер, причем Реглер говорил о нем почти тем же скорбным тоном, что и о самом Баймлере, да и Лукачу с Беловым этот Луи был, по-видимому, хорошо знаком, я же почему-то до сих пор о нем и не слыхивал. Вел Баймлера и Луи Шустера командир батальона, кажется, им стал Рихард. Все трое были в белых полушубках. Когда подошли к заранее известному простреливаемому пространству и ступили на него, раздались всего два выстрела. Баймлер упал как подкошенный, но, упав, сжал кулак и отчетливо выговорил: «Рот фронт». Опустился на землю и Луи. Командир батальона побежал за санитарами. Они подоспели через несколько минут, но Баймлер и Луи Шустер были уже мертвы. Пуля попала Баймлеру прямо в сердце...

— Какого идиота надоумило раздать руководящим товарищам эти дурацкие белые полушубки? — взорвался Лукач, упуская в гневе, что Реглер не понимает по-русски. — Мы же не в Лапландии. Надо, кстати, не забыть в очередной приказ вставить параграф, строго запрещающий показываться в них ближе чем на две тысячи метров от передовой, иначе мы скоро без командиров и комиссаров останемся. Слышишь, Белов? А сейчас идем. Я отведу тебя к Галану. Находись при нем неотступно, куда он, туда и ты. Выцарапать у него батальон Гарибальди, пока Посуэло под угрозой, нечего и думать, но, по крайней мере, хоть знать будем, где он и что. Встречной операцией здесь больше [414] не пахнет — не до жиру, быть бы живу, — и я таю надежду, что хотя одну роту Галан уже втравил; но батальон в целом так и останется у него в резерве, особенно если ты будешь там. Когда стемнеет и бой прекратится, возвращайся на своих на двоих сюда, А я пока с Густавом в Мадрид смотаюсь. Гибель Баймлера — тягчайшая утрата и может на многом отразиться. Нужно все это взвесить. Ох, до чего мы все же не умеем беречь людей...

Дверь за ними закрылась. Реглер встал, приблизился к окну с вылетевшим стеклом и долго смотрел в мертвый сад. Мне почудилось, что заместитель комиссара бригады всхлипнул, но я, конечно, ошибся: он начал насвистывать какую-то органную мелодию, сбился, поискал в карманах носовой платок, высморкался и принялся шагать вдоль бильярда, иногда порывисто вздыхая. Видимо, он по-настоящему страдал, но меня внутренне коробила излишняя выразительность его переживаний. Не то чтоб он актерствовал, тем более что меня, он, кажется, не замечал, и все же в его поведении ощущалась какая-то аффектированность.

— Ты не можешь себе представить, какого человека мы лишились, — вдруг заговорил он по-французски, показав тем самым, что знал о моем присутствии. — После казни Эдгара Андре фашизм нанес Коммунистической партии Германии второй сокрушающий удар. Рана от него заживет не скоро. Баймлер сочетал в себе сверхъестественную силу воли с непоколебимой верой в идею. Подобная вера не встречалась, может быть, со времен первых христиан, а сейчас она присуща лишь истым пролетариям. Нам с тобой, выходцам из класса эксплуататоров, никогда не достичь той цельности и простоты, какие даны пролетарию от рождения.

Донесшийся со стороны въезда в усадьбу призывный гудок «пежо» прервал реглеровский монолог.

* * *

(Известно, что впоследствии Густав Реглер весьма далеко отошел не только от свойственного в тот период большинству пришедших в партию интеллигентов полумистического отношения к пролетариату, но и от самой партии, да и от очень многого другого. В одной из последних своих книг, изданной в ФРГ под знаменательным названием «Ухо Малфа»{37}, наш бывший соратник утверждает, что «прозрел» [415] еще в 1934 году, пребывая в Москве. Тем тщательнее стараюсь я восстановить слова и дела Реглера в Испании, которых я был свидетелем, дабы читатель смог убедиться, что оно не совсем так, а заодно и задумался, в чем же причина поразительной метаморфозы, происшедшей с этим, несомненно, мужественным и богато одаренным человеком.)

Весь оставшийся день мы провели всемером, бдительно охраняя самих себя, опустошенный дом, осенний сад при нем да еще машину Петрова, замаскированную Милошем до того, что и с земли она походила на кучу хвороста. И весь этот день в направлении Посуэло то усиливалась, то слабела артиллерийская канонада, перебиваемая выхлопами ручных гранат и сопровождаемая пулеметными очередями и ружейной трескотней.

К вечеру, как бывало и у моста Сан-Фернандо, звуки сражения понемногу смягчались, а с темнотой и вовсе заглохли. Мы поставили на бильярд две оставшиеся целыми после неизвестных предшественников жестяные керосиновые лампы, закрыли и здесь ставни, а как только зажгли вонючие эти коптилки, явился Лукач. Узнав, что Белова еще нет, он не захотел ужинать, но принялся, заложив руки за спину, в нетерпении прохаживаться из одного затененного угла в другой. Так он гулял, пока за ставнями не раздался оклик часового. Через некоторое время у входа послышались шаги, и в бильярдную вошли Белов и Петров, а за ними Милош. Положив на бильярд портфель Петрова, он удалился из уважения к начальству на носках. Лягутт подал остывший ужин. Вываливая из своей потрепанной самобранки разные приятные к нему дополнения, Петров успокаивал Лукача насчет польского батальона: слишком за него тревожиться нечего, он прочно пребывает во втором эшелоне, да еще на фланге, где абсолютно тихо и, судя по всему, будет тихо и впредь.

Зато из беловского доклада, при всей его сдержанности, вытекало, что с гарибальдийцами дело обстоит как раз наоборот. Они попали в самую гущу событий. Едва Лукач, высадив Белова, отъехал, как фашистское наступление на Посуэло возобновилось, и снова на штурм его была брошена поддержанная танкетками марокканская пехота. Батальон бригады Галана вместе с двумя подкреплявшими его [416] пулеметными взводами итальянских добровольцев был выбит из окопов. Неприятель проник в улицы Посуэло. По требованию Галана командир батальона Гарибальди майор Паччарди должен был ввести его в бой. Раньше, однако, чем выступила первая рота, навстречу отступавшим бросился находившийся в штабе батальона Галло. Пристыдив и задержав отходящих пулеметчиков, он заставил их дать несколько очередей по перебегающим марокканцам, и сам лег за одним из «максимов». Это приободрило растерявшихся милисианосов и помогло командиру испанского батальона организовать новую линию обороны. Необыкновенно кстати появившийся броневик стал стрелять из пушки по танкеткам и по занятым врагами домам. Тут подоспел батальон Гарибальди, выбил марокканцев из поселка и гнал до кладбища, но под воздействием укрытых за его каменными стенами тяжелых минометов наступательный порыв скоро иссяк, тем более что осколками одной из мин был ранен, к счастью, легко все время ободрявший людей личным примером комиссар бригады Галло; пострадали также: перебегавший вместе с ним комиссар батальона Роазио и командир испанского батальона — эти двое посерьезнее. К концу дня гарибальдийцы не только занимали все оставленные республиканские окопы, но и отразили несколько контратак. Когда стемнело, их сменили бойцы колонны Мангада.

— Я о ранении Галло узнал в Мадриде и на обратном пути навестил его, — сообщил Лукач. — Допрыгался- таки. Серьезный человек, член ЦК — и такое легкомыслие. Однако с минами шутки плохи. Еще повезло, что жив остался. Прав был Фриц, когда предсказал, что скоро бригада останется без комиссара, тысячу раз прав. Можно считать, уже осталась.

— Галло мне лично после перевязки говорил, что ранен легко и предполагает нести свои обязанности, — возразил Белов.

— Это еще бабушка надвое сказала. Он же весь мелкими осколками исчеркан. Кто гарантирует, что не начнется нагноение?

Белов, помолчав из вежливости, закончил свой отчет похвалами гарибальдийцам. Они действовали с подъемом и, что важнее, кроме подъема продемонстрировали и организованность. Ею, по мнению Белова, батальон в первую очередь обязан своему командиру Рандольфо Паччарди.

— Но и то сказать, удивляться нечему. Он же в империалистическую капитаном был, награжден за храбрость [417] двумя серебряными медалями и одной бронзовой, а сверх того итальянским крестом «За воинскую доблесть» да еще британским Военным крестом. Можно лишь радоваться, что он антифашист и с нами. Но угадайте, товарищи, кого я сегодня своими глазами видел в Посуэло? Пари держу: не угадаете — Михаила Ефимовича Кольцова, честное слово. И где? В броневике!.. Израсходовав боеприпасы, броневик возвращался в тыл заправляться, но по дороге остановился у штаба Галана. Смотрю: отворяется в броне дверь, а из нее выскакивает Михаил Кольцов собственной персоной. Помахал стрелку, пересел в свою машину, она за домом пряталась, и был таков.

— Еще один, кому жизнь надоела, — возмутился Лукач. — Разве его за тем прислали? Да этот несчастный броневичок, хоть он целый день стреляй, и половины той пользы не принесет, что один кольцовский фельетон... — Он уперся руками в скамейку и встал. — Пора, однако, нам всем на боковую. Давайте так в общих чертах порешим. Вас обоих я попрошу пораньше с утра быть на тех же, что и сегодня, постах. Мы с Галло и Реглером должны присутствовать на похоронах бедного Баймлера. Как освободимся, все втроем поедем к высокому начальству выдирать отсюда Гарибальди, коль скоро положение восстановилась.

Но на следующий день все повторилось. Утром на Посуэло снова были сброшены бомбы, а как только «юнкерсы» удалились, передний край снова принялась громить вражеская артиллерия, а вскоре загремели и мины. И снова фашистские генералы послали в атаку танкетки и марокканцев, и снова они выбили наших из окопов и заняли западную часть Посуэло. И снова Паччарди поднял батальон в контратаку и вернул все утраченное, а вечером снова передал отвоеванные позиции колонне Мангада. И гарибальдийцев, понятно, снова задержали в резерве Галана.

Уже перед сумерками к штабу подошел «пежо», а за ним незнакомая машина и маленький «опель». Из «пежо» вышли утомленные Лукач и Реглер; из второй машины осторожно выбрался Галло; несколько пальцев у него были забинтованы, и бинты уже успели загрязниться; на лбу и на щеке виднелись мелкие продольные струпики, будто его поцарапала кошка.

Втроем они посовещались в бильярдной, после чего Галло проехал дальше к своим, а Реглер еще долго в мрачном возбуждении что-то говорил Лукачу. Наконец и Реглер уехал, но в противоположном направлении. Лукач, поджидая [418] Белова и Петрова, как и накануне, мерил шагами комнату.

— Всю жизнь избегаю похорон, — признался он, когда я вошел зажечь лампы, — но тут никак нельзя было не пойти, приняли бы за неуважение к памяти Баймлера. Ненавижу всю эту процедуру. Завалят мертвеца, чтоб не пахло, цветами и заводят говорильню: одна речь, вторая, третья. Между речами музыка душу надрывает. Кому это нужно, не мертвецу же. Родным и близким? Тогда зачем проводить весь церемониал над открытым гробом, надолго запечатлевать в их взорах страшный и отвратительный вид покойника, заслоняя уродливой маской смерти живое и дорогое лицо...

Третий день нимало не отличался от первых двух: утреннюю бомбежку сменил артиллерийский обстрел, затем загудели двигатели танкеток, застрекотали их пулеметы, и с кладбищенской стены посыпались визжащие марокканцы. Как и в прошлые разы, защитники Посуэло не выдержали последовательного воздействия стольких впечатляющих средств и отошли. И еще раз в бой пришлось вступить батальону Гарибальди, который вновь отбросил атакующих в исходное положение. На четвертый день все было пошло по заведенному распорядку, но ни с того ни с сего колонна Мангада оказала весьма решительное сопротивление и со значительным уроном отбила врага. Еще более хладнокровно была отражена вторая попытка штурма. Старенький полковник Мангада любезно объяснял перемену в поведении его бойцов придавшим им уверенности дружественным присутствием за их спинами гарибальдийцев, хотя при таком объяснении оставалось неясным, почему это дружественное присутствие не помогало раньше и батальону Гарибальди трижды пришлось отвоевывать Посуэло. Лукач во всяком случае объяснял чудесное изменение иначе и всего одним словом: «Научились!» К его сожалению, или Клебер, или Франсиско Галан, а возможно, и оба не поверили, что колонна Мангада достаточно прочно усвоила преподанную гарибальдийцами науку, так как продолжали придерживать последних в Посуэло.

Все это время наш неуютный дом продолжал пустовать. Петров и Белов ежедневно с утра уходили вперед, а ночевавший в Фуэнкаррале Лукач целые дни находился в разъездах. С утра он непременно летел в Мадрид, где старался добиться выведения бригады на давно запланированный отдых и необходимую реорганизацию, а его убеждали довольствоваться пока отводом батальонов Домбровского и [419] Андре Марти. Гарибальди же обещали отдать попозже, когда возникшая у Посуэло угроза будет окончательно ликвидирована. Однако Лукач оставался кремнем насчет любых форм раздробления бригады, предпочитая лучше держать всю ее во втором эшелоне, чем хотя бы временно выпустить из рук батальон Гарибальди. Из Мадрида расстроенный неудачей комбриг обычно мчался в Колменар-Вьехо полюбоваться воскрешаемыми Тимаром из мертвых автомобилями и, утешенный, отправлялся инспектировать интендантство или же, по приглашению начальника медицинской части Хейльбрунна, пересаживался в его машину и ехал обозревать укромно расположенную усадьбу, которую тот приспосабливал под постоянный бригадный госпиталь.

Начало пятых суток поразило нерушимой тишиной. Традиционный утренний налет почему-то не состоялся. Бездействовала и неприятельская, артиллерия. Редко-редко с передовой долетал одиночный винтовочный выстрел, и опять водворялась идиллическая сельская тишь. Становилось похоже, что на этом участке фашисты выдохлись.

К полудню в бильярдной собрались Лукач, Галло с подвешенной на перекрутившемся бинте перевязанной рукой, Фриц, Петров, Белов и Реглер. Состоялся форменный педагогический совет, на котором подробно обсуждалась программа занятий на период вполне вероятного теперь отдыха. После обеда Лукач послал меня на мотоцикле к Клоди перевести несколько страниц приказа, больше напоминавшего классное расписание. Им во всех подробностях предусматривалась ускоренная теоретическая подготовка командиров взводов, а также цикл лекций для командиров рот, батальонов и остальных старших офицеров. Все было рассчитано на семь дней, по четыре двухчасовых урока ежедневно.

Я, как всегда, застал Клоди кутающимся в полушубок на кухне фуэнкарральского домика, все более холодной по мере приближения зимы. Топить же плиты было, по-видимому, как и прежде, нечем. Зато начальник нашей походной канцелярии обзавелся за это время настоящим канцелярским столом, на котором, кроме машинки и картонных папок, покоилась набитая до отказа и затянутая ремнями почтальонская сумка; еще несколько стопок писем высилось возле нее. Круглое лицо Клоди выглядело несчастным.

— Вот, полюбуйся. В моем портмоне, — он ткнул запачканным чернилами пальцем в сумку, — содержится больше восьмидесяти тысяч песет: на франки, по теперешнему курсу, тысяч сто с лишним. Это первое жалованье бригады. [420]

Я обязан раздать его по батальонам и притом провести разъяснительную работу, то есть сказать ребятам, что правительство Народного фронта приравняло их во всех отношениях к испанским милисианосам. А это означает, что наши бойцы будут получать по триста песет ежемесячно, а следовательно, пусть спокойно подходят расписываться в ведомости, и хватит горланить, будто их хотят превратить в наемников, и так далее. Беда, однако, в том, что батальоны во второй линии, и никто не хочет мне ответить хотя бы приблизительно, сколько они еще там пробудут. Туда же доставить деньги не позволено, чтоб с ними в плен не попасть. А пока вся сумма висит, как жернов, на моей шее, и всем вам плевать, что я за нее жизнью отвечаю. Оставили меня безоружным, бери, кто хочет, кирпич, стукай Клоди по затылку и уноси кассу.

— У денежного ящика полагается быть часовому. Я тебе сегодня же одного из наших пришлю. Стоять навытяжку ему, конечно, незачем, пусть он днем сидя охраняет твою сумку, а на ночь запирайте дверь получше, окно же здесь с решеткой, словно в настоящем банке. Главное же не болтать, что у вас миллион хранится. Мне, например, и в голову не пришло, что это у тебя деньги. Я думал; что и там письма.

— Письма мое второе горе. Многие из товарищей давно уже написали домой. Однако никто не мог указать правильного обратного адреса, и ответы стали приходить с фантастическими иногда надписями. Чаще, впрочем, пишут почти верно: такому-то, Интернациональная бригада, мадридский фронт. Но бригад две, и здешняя почта переправляет все письма в Альбасете. Там военная цензура просматривает их и, разобравшись по спискам, опять шлет в Мадрид, отдельно в Одиннадцатую и отдельно нам. В результате двойная потеря времени. Верно, что сейчас уже все комиссары, вплоть до политических ответственных во взводах, предупреждены, что письма для нас должны быть адресованы на Альбасете и какой у какого батальона шифр. Однако посоветуй, что мне делать вот со всеми этими, когда не указано, в какой оно батальон, а и половины фамилий на конвертах мне не прочесть? И скольких из тех, кому они написаны, уже нет! Но все равно, даже если товарищ и не убит, а только ранен, где мне его искать?

Мы быстро, несмотря на его длину, управились с педагогическим приказом, и Клоди уселся за машинку. Под ее однообразный стук я успел от доски до доски прочитать старый [421] номер «Юманите», потом принялся перебирать конверты, без особого, однако, интереса — мне-то ждать было нечего, я еще не писал. Во второй из пачек одна фамилия привлекла мое внимание. Я перечел ее. Так оно и есть.

— Это же Паччарди, командиру итальянского батальона! — воскликнул я. — Разве ты его не знаешь?

Я показал конверт с французской маркой и парижским штемпелем незадачливому почтмейстеру. Нижняя губа Клоди, к которой прилип давно погасший окурок «голуаз блё», оттопырилась.

— Откуда мне знать, как это читается. Я бы прочел: «Паксиарди», ты же совершенно по-другому произносишь: мне и не выговорить.

— Я, собственно, тоже не умею читать по-итальянски. Просто догадался, зная фамилию. Давай сюда. Я найду способ передать.

Когда я слезал с мотоцикла, из наших ворот вышли двое, оба высокие, в уже далеко не белых канадских полушубках, и повернули к Посуэло. Вручив Белову соединенные канцелярскими скрепками отпечатанные экземпляры приказа, я прибавил, что привез для Паччарди письмо, хорошо бы его поскорее отправить дальше.

— Досадно. Он сию минуту был здесь с Альбино Марвином, командиром первой роты. Странно, что ты с ним не повстречался.

Я кинулся вдогонку. До конца садовой ограды не было никого, но, добежав до угла, я увидел среди деревьев две удаляющиеся фигуры. Они оглянулись на топот и остановились в ожидании. По белой майорской звездочке на суконном кепи с большим опущенным козырьком я определил, кто из двух Паччарди. Он был постарше своего спутника и очень красив. Взглянув на протянутый ему конверт, Паччарди просиял, улыбка удивительно оживляла его усталое и, как у большинства красивых мужчин, неподвижное лицо.

— Откуда у тебя это письмо?

Я вкратце пояснил.

— Это от моей жены. Первое. Трудно передать, до чего я рад получить его именно сейчас, когда нам, кажется, удалось с честью выйти из серьезного испытания. Спасибо, что ты взял на себя труд доставить письмо известному тебе лишь понаслышке товарищу, да еще столько бежал за мной. Уверяю, что я никогда не забуду этого... [422]

(Паччарди и в самом деле очень долго помнил, что я однажды сыграл роль доброхотного почтальона. В апреле следующего года Лукач послал меня с довольно щекотливым поручением в большое пыльное и бедное селение, на карте обозначенное под роскошным и контрреволюционным названием Фуэнте-де-ля-Рейна, а устно переименованное в ничуть не менее пышное, но вполне благонамеренное Фуэнте-де-ля-Република, где батальон Гарибальди приходил в себя после гвадалахарской победы. Мне надлежало деликатно убедить Паччарди в необходимости выполнить повторный приказ испанского командования и сдать-таки захваченные под Бриуэгой и застрявшие в батальоне итальянские пулеметы «бреда». Паччарди хотя и был чрезвычайно раздосадован (к этим, добытым в боях и нигде не учтенным пулеметам, о которых пронюхали какие-то доки в штабе фронта, в батальоне имелся и порядочный запас патронов), но держался со мной неизменно любезно. Учинив своему оружейнику демонстративный разнос за невыполнение полученного ранее приказа и отдав распоряжение без промедления сдать все утаенные трофеи, Паччарди, едва тот удалился, объявил избранным приближенным, что хитрый генерал Лукач знал, кого прислать с настоянием удовлетворить требование чиновников из мадридского интендантства. Если б от штаба бригады с чем-либо подобным явился другой офицер, он вылетел бы из Фуэнте-де-ля-Рейна, как снаряд из пушки, но что поделать, когда он, Паччарди, питает слабость к адъютанту Алеше, который некогда в трудную минуту не поленился пробежать едва ли не километр, чтобы доставить незнакомому человеку письмо от жены.

А еще гораздо позже, в начале 1940 года, инвалид I группы и персональный пенсионер Альбино Марвин, показывая мне в своей новой московской квартирке книгу о батальоне Гарибальди, изданную ее бывшим командиром на итальянском языке в 1938 году, перевел оттуда теплые слова об «Алеше, молодом русском поэте из Парижа», хотя ко времени ее написания со смерти Лукача, когда мы с Паччарди виделись в последний раз, прошло около года и хотя уже в конце 1937-го окончательно определилось глубокое расхождение автора, принадлежавшего к республиканской партии, с итальянскими коммунистами. Расхождение это довело впоследствии Паччарди до того, что он пять лет кряду занимал пост военного министра в последних, реакционных, правительствах де Гаспери и практически осуществлял вхождение Италии в Атлантический пакт. Недаром из [423] послевоенного римского издания «Ii bataglione Garibaldi» упоминание о «молодом русском поэте» исчезло.)

* * *

Невзирая на затишье, наставшее у Посуэло, батальон Гарибальди был с миром отпущен генералом Клебером лишь еще через четверо страховочных суток. Накануне долгожданного дня Лукач не остался ночевать в Фуэнкаррале, а радостно возбужденный приехал из Мадрида прямо к нам. Он рассказал Петрову и Белову, что приказ о переводе бригады в резерв фронта, с местопребыванием в Эль-Пардо, подписан самим генералом Миахой и что благодаря ходатайству Лукача перед коронелем Вольтером не забыта и батарея Тельмана. По случаю отвода Двенадцатой бригады в тыл генерал Миаха пожелал принять ее командира и не только восторженно отозвался о поведении батальона Гарибальди в боях за Посуэло, но и горячо поблагодарил за стойкость, проявленную всей бригадой у Пуэрта-де-Иерро, Паласете и Сиудад Университариа.

— Вот ведь и знаю, что он бездарность, пустое место, на кандидатуре которого все партии постольку легко и сошлись, поскольку он ни к одной из них не принадлежит, и вообще — подставная фигура, а все равно приятно. Наконец-то наша заслуга в обороне Мадрида официально признана и, что там ни говори, лицом авторитетным: главой Хунты обороны, и притом кадровым испанским генералом.

— Миаху, это верно, Ганнибалом не назовешь, но он, безусловно, предан Республике, — убежденно вмешался Петров. — Между прочим, фашисты держат заложником его сына, и Кейпо-де-Льяно по радио чуть не каждый вечер грозится расстрелять его, если отец сейчас же не сдаст Мадрид или, по крайней мере, не уйдет в отставку, но Миаха остается неколебим.

— Да, да, Горев упоминал об этом. Он, в частности, считает, что с Миахой можно отлично работать, если конечно, не задевать его самолюбия и терпеливо относиться ко вспышкам старческой раздражительности. По-моему, тоже. Миаха славный старикан. Посмотрите-ка, что он мне подарил.

Только тут я заметил, что на поясе комбрига вместо обычной кобуры висела маленькая из тисненого сафьяна. Расстегнув пуговку, Лукач подбросил на ладони свободно на ней уместившийся белый пистолетик, и даже при свете [424] керосиновой лампы видно было, что он отделан перламутром с золотыми инкрустациями.

— Будуарная вещица, — определил Петров.

— На первый взгляд, даже хуже: просто безделушка, а между тем самая настоящая «астра», хоть и крохотная, кучно бьет на сорок шагов, большего и не требуется. Полюбуйтесь лучше, какая ювелирная работа, чудо. Я б не смог с такой прелестью легко расстаться, а Миаха снял, представляете, с себя и подарил. «Носите, — говорит, — на память о вашем испанском друге, потому что сначала я ваш друг, а уж потом начальник». Слушаю я переводчицу и сам чувствую, что расплываюсь в глупейшей улыбке. Кстати, Алеша, вы жаловались, что ваш Клоди безоружен и вам приходится при нем бойца держать. Можете сейчас же взять у Луиджи мой прежний кольт и, когда найдется время, отвезите Клоди, чтоб и взаправду какие-нибудь примазавшиеся к анархистам бандиты не зацапали бригадные деньги. А теперь — всем спать. Завтра работы — выше горла.

Он вышел в сад и скоро вернулся с подушкой и пледом, захватив заодно из машины и старый свой пистолет. Белов с Петровым, подстелив канадские кожухи, улеглись по обыкновению на железные скамейки, а Лукач отодвинул лампу в дальний угол, ловко вспрыгнул на бильярд, опустил голову на подушку, натянул плед до подбородка, оставив, чтоб не запачкать его, ботинки непокрытыми, и неожиданно опять сел:

— Чуть не забыл. Клебер, по привычке минуя меня, выхлопотал для Паччарди производство в подполковники за Посуэло. Что ж, я искренне рад. Паччарди вполне того достоин. Но Клебер этим не удовлетворился. Он отдал приказ, адресованный также поверх наших с вами голов, непосредственно Паччарди. Написан приказ, надо признать, очень красноречиво и даже литературно — Клоди с Алешей при всем желании подобным образом не написать, — а главное, по- испански, и преисполнен заслуженных гарибальдийцами похвал, не забыт в нем и подвиг раненого комиссара Роазио, но в конце Клебер заявляет, что горд был командовать таким батальоном, а уж это, с точки зрения нормальной воинской субординации, прямо безобразная выходка, надо надеяться, последняя. Горев мне, можно считать, гарантировал, что подобное не повторится. Ведь партия ребром поставила вопрос о создании регулярной республиканской армии, и мы одна из ее единиц, и расчленить [425] ни нашу, ни любую из вновь сформированных бригад впредь никому не позволят...

К восходу солнца батальоны были доставлены в Эль-Пардо и размещены по пустующим казармам. Заранее мобилизованные окрестные парикмахеры наперегонки с имевшимися в бригаде — только клочья летели — стригли и брили бойцов, после чего те принимали душ, сменяли белье и переодевались в новое единообразное зимнее обмундирование. Затем Клоди с почтовой сумой на одном боку и пожалованным Лукачем пистолетом на другом, да еще под охраной Юнина, выдавал каждому по триста песет. Перед обедом по батальонам были проведены митинги, а после него все желающие поротно, но, естественно, без оружия, были уволены в отпуск и на грузовиках и автобусах отвезены в Мадрид. Лукач очень настаивал на необходимости показать иностранным добровольцам испанскую столицу, под стенами которой они, скоро месяц, проливали кровь, так и не повидав города.

Командование бригады устроилось в том домике, где мы с Лукачем недавно переночевали вдвоем, и окончательно отрабатывало часы и темы занятий в открывающейся назавтра общебригадной школе.

К вечеру Лукач, взяв меня, поехал в Фуэнкарраль. Обе сухопарые дамы, за три недели несколько попривыкшие к страшным постояльцам, встретили нас застывшими улыбками, но не успели мы прикрыть за собой дверь большой комнаты налево, как старухи вздохнули дуэтом, вероятно, вспомнив своего «куро», иногда, конечно, возвращавшегося с требы столь же поздно.

Лукач предложил мне занять половину непонятно зачем понадобившейся священнику двухспальной кровати, а сам спустился к «пежо» и принес чемодан. Раньше чем я успел помочь, комбриг без видимого усилия одной рукой водрузил его на стол, расстегнул ремни, за цепочку вытащил из кармана брюк связку ключей, выбрал нужный ключик, отомкнул замки и, подняв крышку, стал аккуратно выкладывать лежавшие сверху вещи. Вынув рубашку, галстук, темно-серый спортивного покроя костюм, тот самый, в котором он впервые предстал перед бригадой, и завернутые в бумагу английские полуботинки на пленивших меня подошвах из кожи по меньшей мере гиппопотама, Лукач терпеливо уложил остальное обратно. Потом из коридорчика постучался к старухам и просительно повторил одно и то же испанское слово. Вернувшись в комнату, он достал из тумбочки обмотанную [426] бархоткой щетку и баночку с желтым кремом, взял полуботинки и отправился на лестницу. Когда он возвратился, туфли сияли не хуже, чем если бы на них наводил лоск профессиональный чистильщик из американизированного специального заведения на бульваре Монпарнас. Я выразил восхищение ими.

— Да, сносу не будет. Но вы ошибаетесь, принимая их за английские. Это нашенские.

Я был приятно поражен. Такие и в Париже не всегда увидишь, разве что на пересекшем Ла-Манш туристе. Пришлось объяснять, что так как по советским газетам, киножурналам и даже по художественным фильмам нельзя не заметить, что в СССР пока не научились изготовлять предметы широкого потребления, одежду, в частности, а лучшей в мире обувью считается английская, то я и принял эти великолепные полуботинки за made in England.

— Открою вам секрет. Они из предназначенных для экспорта. Мы, если захотим, сумеем, как известно, и блоху подковать, не то что ботинки не хуже прочих сшить. Но это — если очень захотим, или, что то же, когда очень надо. А ширпотреб у нас, вы правы, — ужасен.

Одна из старух поскреблась в дверь и, осклабя лошадиные зубы с бледными деснами, внесла нагретый утюг. Лукач поспешил ей навстречу, приговаривая «мерси», «мерси», перехватил утюг, поставил на перевернутую вверх дном медную пепельницу, расстелил возле чемодана почти несмявшиеся брюки, накрыл куском белой материи и, набрав в рот воды из никелированного стаканчика, спрыснул, как умеют женщины, тряпочку и принялся гладить. За брюками настал черед пиджака, и тогда выяснилось, что командир бригады возит с собой небольшой деревянный вкладыш, чтобы на нем утюжить рукава и плечи.

— Хочу посмотреть, как наш народ развлекается в Мадриде, — умывшись и зачесав назад мокрые волосы, объяснил Лукач свое переодевание. — Придется, понятно, в ночные бары заглянуть, в штатском оно удобнее, да и никто так не узнает. — Он вынул бумажник, снял с висевшего на кресле пояса новую крохотную кобуру и положил на кровать. — Спрячьте на всякий случай себе под подушку, пожалуйста. Инкогнито так инкогнито. Если понадобится, у Луиджи шоферское удостоверение имеется. Эту же музейную редкость лучше с собой в злачные места не таскать, чтобы ее — не ровен час — где-нибудь в тесноте не срезали. За оружием здесь настоящая охота, и спереть его не [427] считается зазорным. А пропади эта игрушка, я ужасно был бы огорчен: во-первых, подарок, а кроме того удивительная же работа. Хорошие вещи, признаюсь, моя слабость.

* * *

(Больше Лукач с перламутровой «астрой» на моей памяти не расставался и часто говаривал, что она когда-нибудь украсит стену его кабинета в Москве. Когда Лукача смертельно ранило под Уэской, подаренный генералом Миахой редкостный пистолет был, как всегда, при нем и — вместе с записной книжкой, бумажником, походной генеральской формой и всем, что было в недавно приобретенном чемодане поменьше, — исчез бесследно. Сохранились и позднее были доставлены семье лишь те личные вещи, что оставались в тылу.)

* * *

Я проснулся среди ночи, уловив в ее тишине мушиное жужжание приближавшегося автомобиля, а как только он застопорил под окнами, поспешил вниз, чтоб открыть раньше, чем разбудят Клоди.

— Чутко же вы спите, — вполголоса проговорил Лукач, проходя мимо нижней кухни на цыпочках. — Вроде меня. Ну, раз уж встали, выйдите и скажите Луиджи: пусть запирает хорошенько машину и ложится на вакантный диванчик наверху. Ничего с ней не случится, а начнет кто отмычку подбирать, два таких сторожевых пса, как мы с вами, сразу почуют.

Шутливые интонации, однако, не обманывали меня, я чувствовал, что он чем-то недоволен. Представляя, как должно быть неприятно ему, некурящему, дыхание курильщика, я улегся на своей половине кровати спиной к Лукачу: с него вполне хватит и запаха табачного дыма, въевшегося в мою одежду и волосы. С минуту комбриг повозился позади меня, улаживаясь, и затих. Прошло порядочно времени. Я решил, что он уже задремал, но Лукач глубоко вздохнул, опрокинулся на спину и заложил руки за голову. Я тоже перевернулся навзничь.

— Вам почему это не спится?

Я ответил, что никогда не был соней, а в последние недели обязанности разводящего приучили меня спать с промежутками.

— А я никак не могу успокоиться после сегодняшних впечатлений. — Он опять вздохнул. — Ну, как вы думаете, где [428] провела свой первый отпуск добрая половина наших бойцов?

Я высказал здравое предположение, что скорее всего в ночных кабаках. Уверенный, что дурное настроение Лукача вызвано неприглядным зрелищем множества пьяных, я прибавил справедливую, хотя и потерявшую от частого употребления часть убедительности ссылку на крепость испанских вин. Нельзя же действительно слишком осуждать людей, в частности французов, привыкших ежедневно выпивать литр своего легкого винца, за то, что здесь тот же литр неожиданно приводит к поистине разительным результатам.

— Не в пьяных суть, — возразил Лукач, кажется, догадавшийся, что я пытаюсь утешить его. — Сам я из-за контузии не пью, но и не фарисействую, презирая тех, кто может себе это позволить, постольку, конечно, поскольку оно не отражается на деле. У одного из дореволюционных русских поэтов что-то такое сказано про уважение к рассудительно пьющему крестьянину.

— «Если он не пропьет урожаю, Я тогда мужика уважаю!» — процитировал я, лишний раз изумляясь столь подробному знакомству Лукача с русской литературой, для комбрига, да еще для венгра, почти сверхестественному; не слишком четкое отнесение А. К. Толстого к дореволюционной поэзии мало что в данном отношении меняло.

— Вот-вот, — подхватил Лукач. — Можно ли, в самом деле, не понять, если после месяца таких испытаний люди, имея лишние деньги в кармане, заложат за воротник? Но в том-то и фокус, что в какие таверны и кабаре мы с Луиджи ни заглядывали, переполненными их не обнаруживали, а находили лишь небольшие группки интеровцев; между тем в Мадрид уволилось чуть ли не две трети того, что осталось: больше шестисот человек. Где же остальные, спрашивается? И вдруг, при входе в один бар, натыкаюсь на Густава Реглера. Оказывается, в его голову взбрела та же идея: поглядеть, как наш люд веселится. Ну, я тотчас же беру Реглера за жабры — куда, мол, подевались его, так сказать, духовные чада? «Могу показать, — приглашает он в свою маленькую машину, — они там, куда в ночном Мадриде отпускные фронтовики устремляются, как бабочки на огонь». Шофер у Густава мадридец, и хотя Луиджи видит во мраке словно кошка, но этот по родному городу еще увереннее везет. Не так далеко от центра свернули мы в узкую улочку, выходим. Батюшки светы! Пусто и тьма-тьмущая, но юношей-то я подобные места видывал, а потому сразу [429] сообразил: перед нами квартал публичных домов, только фонари синим закрашены. Но и при этом освещении видно, что тротуары забиты молчаливой толпой, лишь сигареты попыхивают. А из подъезда непрерывно одни выходят, а другие вместо них входят. Протолкались в одно из «богоугодных» заведений и мы. Внутри — дым коромыслом, механическое пианино бренчит и зал действительно битком набит нашими ребятами. Веселья, однако, не ощущается, настроение скорей как в приемной зубного врача, и в довершение сходства в коридоре, перед портьерами каждой двери переминаются с ноги на ногу терпеливые очереди. Я, сами понимаете, не мальчик, но как-то не по себе стало.

Он снова шумно вздохнул. Снаружи не проникало ни лучика, и я не мог рассмотреть выражения лица Лукача, а тем временем вновь послышался его полный горечи голос.

— Пожалуй, напрасно я вам об этом говорю, вы же совсем еще молодой человек, но трудно все удержать в себе. Согласитесь, что подобное зрелище не может не ужаснуть. Добровольцы интернациональных бригад, герои, самопожертвованием которых восхищается мир, и вдруг: в очередях какого-то бардацкого конвейера. Мне, повторяю, сорок лет, перенес я — не всякому на долю выпадет: приходилось и наблюдать и самому переживать жуткие вещи, — но этот лупанарий, действующий среди баррикад революции, меня потряс, он просто не умещается в моем мозгу. Реглер находит, что это вполне естественно, смеется, что ни один армейский капеллан не был бы так смущен, как я, но и не хочу с Реглером согласиться. Пусть и сам не святой и отнюдь не капеллан, а не хочу и не могу. За человека стыдно становится, стыдно и больно, до чего же он жалок и слаб, до чего беззащитен перед собственными животными инстинктами!..

Должно быть, потому, что я вырос в старом мире, где даже окончание кадетского корпуса товарищи по выпуску отпраздновали (после благодарственного молебна, торжественного акта с концертом и церемониала вручения аттестатов зрелости) коллективным походом «за пятый мост», как в Сараеве топографически определялся соответствующий квартал, но я не был поражен рассказом Лукача. Ведь и в Альбасете многие из приехавших с нами успели «в последний раз» сбегать в тамошний дом терпимости. Вообще же весь этот древний институт до того укоренился и вошел в привычку, что однажды отнюдь не загнивающий буржуа, а французский рабочий, с которым я чистил витрины «Лувра», [430] осведомившись, верно ли, будто в Советском Союзе запрещены бордели и даже панельная проституция жестоко преследуется, развел на мое подтверждение руками и с чистосердечным недоумением воскликнул: «Но как же они там живут тогда?»

— Реглер, представьте, убеждает, — продолжал Лукач, — что публичные дома на всей республиканской территории социализированы анархистскими профсоюзами и что они получают баснословные доходы от торговли женским телом. Надеюсь, это враки. Но что некоторые анархо-синдикалистские деятели всеми средствами противятся закрытию злачных мест, объявляя это нарушением свободы личности и остроумно приравнивая к американскому сухому закону, насколько мне известно, правда...

В десять утра в бывшей комнате дежурного офицера главной эль- пардской казармы собрались выбрившиеся и принарядившиеся командиры батальонов со своими штабами и командирами рот. Занятия с ними проводил Фриц. Переводчиком к нему приставили меня, но двух языков не хватало, и каждый произнесенный мною французский период как эхом сопровождался неразборчивым гулом: это в кучках, образовавшихся из непонимающих ни Фрица, ни меня, велся под сурдинку перевод на итальянский, польский и Бог его знает на какой еще. Одним из таких сепаратных переводчиков был долговязый и большеротый Альбино Марвин, прекрасно, по-видимому, знавший русский, так как начинал шевелить негритянскими губами одновременно с началом моего перевода. Фриц увлеченным баском читал лекцию на актуальную тему: «Батальон в обороне на открытой местности», аккуратно нанося мелом, как чертежник рейсфедером, на доставленную из ближайшей школы классную доску иллюстрирующие кроки и схемы. Приятно было слушать лаконичную и точную военную речь Фрица, слушать, но не переводить, ибо незнание французской армейской терминологии сказывалось, и мне довольно часто приходилось останавливаться в мучительном подыскивании нужного слова. Несмотря на эти расхолаживающие задержки, воодушевление Фрица передалось всем, проступил интерес даже в прохладном, выжидающем взгляде Паччарди, и когда, щелкнув от смущения и досады пальцами, я безуспешно пытался припомнить, как же по-французски «отделение», именно Паччарди подсказал, реабилитируя тем самым мою память, неизвестный мне термин «l'esconade», и сидевший между французами человек лет сорока, с испитой и рассеянной [431] физиономией, в котором я угадал Жоффруа, одобрительно закивал.

После обеденного перерыва занятия возобновились, но теперь Фриц усложнял первоначальную тему вариациями, то посылая на обороняющийся батальон полк марокканской кавалерии, то нанося фланговый удар итальянскими танкетками или рисуя на доске противника, зашедшего в тыл. Наконец, сбив мел с ладоней, Фриц предложил задавать ему вопросы, и они так и посыпались.

А тем временем взводные и отделенные должны были под общим наблюдением Петрова обучать людей правильным приемам стрельбы из винтовки стоя, с колена и лежа, и когда мы вышли на плац, он был усеян распростертыми гарибальдийцами, а над нами стояло звяканье затворов и клацанье курков. Фриц остановился и попросил перевести, что при обучении обращению с незаряженной винтовкой следует запретить нажимать на спусковой крючок, так как частые щелчки ударника по пустому магазину понапрасну изнашивают механизм. Заканчивая перевод, я увидел подкативший к воротам изящный серый «пежо» и с разрешения Фрица поспешил навстречу комбригу.

Выйдя на плац и поравнявшись с направляющимися к выходу поляками, Лукач пожал руку маленькому сильно простуженному и закутавшему шею толстым шерстяным шарфом командиру батальона Антеку Коханеку, потом поздоровался с остальными и, положив обе ладони на палку, принялся через сносно говорившего по-русски немолодого рябого дядю расспрашивать, как, по их мнению, принесли ли им пользу сегодняшние занятия. Внимательно выслушав ответы и повеселев, комбриг объявил, что завтра из Альбасете должно прибыть пополнение.

С места, где я стоял, можно было наблюдать, как Фриц продолжает, в мое отсутствие через Альбино Марвина, говорить с окружающими, а отделившийся от них Паччарди указывает подскочившему взводному на неправильное положение распластавшегося перед ними гарибальдийца и носком ботинка разводит пошире его ноги. Как раз в это мгновение Лукач посмотрел в ту сторону и нахмурился. Отпустив отрывистым «салуд» польских командиров и сделав мне знак следовать за ним, он упругим шагом подошел к Паччарди, взял под руку и отвел от подчиненных.

— Переведите, пожалуйста, товарищу Паччарди, что он, сам того, очевидно, не подозревая, продемонстрировал только что, я бы сказал, барски-пренебрежительное отношение [432] к бойцу, тронув его ногой. Знаю, что жест этот был несознательным, но — пусть Паччарди на меня не обижается — я тем не менее был неприятно поражен; ни на йоту не сомневаюсь, что если б он смог взглянуть на себя в тот момент сбоку, то согласился бы со мной. У нас подобные вещи называют отрыжкой прошлого.

Об «отрыжку прошлого» я, конечно, споткнулся и второпях перевел как «икоту», на что Паччарди приподнял было бровь, однако кустарность перевода не затмила смысла сказанного, потому что тениенте-коронель густо покраснел.

— Скажи генералу, что он абсолютно прав. Стоит человеку сменить костюм, как меняется и его психология. Нацепив эти две звездочки и портупею, я невольно воскресил в себе манеры офицера королевской армии. Вот только упрека насчет игры в бывшего синьора я не принимаю: мой отец был мелким железнодорожным служащим. Во всяком случае, как республиканец и демократ, я понимаю, что многое, представлявшееся мне, юноше, нормальным в шестнадцатом году на австро-венгерском фронте, в тридцать шестом и здесь — неприлично. Можешь прибавить, что я обещаю внимательно следить за собой и удерживаться от... икоты.

«Икота» была даже не камешком, а целым кирпичом в мой огород, впрочем, на русский я без запинки перевел ее как «пережиток».

Ночевал я опять во Фуэнкаррале. Лукач, раздеваясь в темноте, по возвращении из паломничества в Хунту обороны, стал рассказывать, что генерал Миаха и сегодня был с ним неизменно любезен, интересовался времяпрепровождением бригады и снова рассыпался в комплиментах.

— Мы-де и такие, и сякие, и немазаные, а вот Одиннадцатая совершенно, мол, не тот коленкор. Я, понятно, вежливенько, но решительно возразил. Заявил, что нам до Одиннадцатой, как до неба: и общая подготовка, а главное, командные кадры ее во много раз превосходят наши, у нас, например, до сих пор фактически нет штаба.

Лукач лег и, как накануне, заложив сплетенные пальцы под затылок, рассказывал дальше:

— Однако слушать мои возражения Миаха не пожелал. «Скромность, — отвечает, — большая добродетель, но слишком много скромности это даже у молодой девушки порок». И вдруг без обиняков задает вопрос, как я отношусь к Клеберу. Не кривя душой, я держу ответ, что в качестве командира Одиннадцатой интернациональной бригады Клебер совершил подвиг прямо-таки исторического значения, [433] остановив фашистов в самый критический момент. Но Миаха, не дослушав переводчицу, как закричит на нее, как забрызжет слюной. «Э, — соображаю, — да ведь он от меня совсем другого ждал». И действительно, переводчица смущенно бормочет, что роль Эмиля Клебера непомерно раздута иностранными корреспондентами, изобразившими его чуть ли не единоличным спасителем Мадрида. Тут меня наконец осенило: вовсе не к нам генерал Миаха хорошо относится, а это он Клебера терпеть не может, скорее всего из ревности, если не от зависти, и, прослышав про наши с ним нелады, видит во мне союзника. Ан нет, ми хенераль. Я могу Клебера очень даже не жаловать за самоуверенность, а пуще всего — за попытку превратить нашу бригаду в придаток своей, и вообще, чего греха таить, Клебер неоднократно пребольно задевал мое самолюбие, но нельзя ж из-за этого совесть терять и отрицать сделанное им, особенно в первое время.

Мне показалось, что внизу на улице что-то звякнуло. Я сказал об этом. Мы оба с минуту прислушивались, но все было тихо.

— Помстилось, — определил Лукач и продолжал более спокойно: — Как-никак командовать сектором Клебер не сам себя посадил и назначили его не с бухты-барахты. Обеспечивая свои фланги, он завязал дружеские связи с ближайшими соседями, побывал на их позициях, помог толковым советом, подкинул того-сего. Постепенно авторитет командира первой интербригады распространялся вширь, и кончилось тем, что он наладил относительный порядок на самом угрожаемом участке мадридского фронта. Назначив Клебера командовать им, Хунта лишь закрепила фактическое положение. Другое дело, что я бы на месте Клебера ни за что на свете на это не пошел...

В конце третьего дня нахождения в резерве прибыло около шестисот человек подкрепления. Больше половины его составляли итальянские добровольцы, на втором месте стояли французы, но были и поляки, и югославы, и фламандцы, и валлоны, три румына и даже один грек. В отличие от того, как была сформирована наша рота, все новоприбывшие прошли в окрестностях Альбасете не меньше чем десятидневную подготовку, но зато явились без винтовок. Между тем создавшийся в бригаде небольшой запас из, сданных ранеными и снятых с убитых был уже частично израсходован, так как в батальоны (главным образом в батальон Гарибальди) за десять дней нахождения в Посуэло перешли [434] из смежных колонн многие десятки испанских бойцов, которых их командиры соглашались отпустить только без оружия.

Выйдя по окончании занятий из казарменной классной, мы смогли наблюдать, как гарибальдийцы сбегались к марширующим по плацу новым товарищам, возглавляемым небольшого роста респонсаблем с печальными глазами, юношеским румянцем и седой головой. По дороге в Фуэнкарраль Лукач сообщил мне, что респонсабль этот тоже приехал из Советского Союза, что фамилия его Пичелли и что, несмотря на моложавый вид, ему, должно быть, за пятьдесят, поскольку он один из ветеранов, вступивших в бой с фашизмом при самом его зарождении, еще в двадцать втором году, когда, будучи коммунистическим депутатом от Пармы, Гвидо Пичелли организовал в ее рабочих кварталах вооруженное сопротивление чернорубашечникам и отстоял город. Позже Муссолини сослал Пичелли на остров Липари, но тот ухитрился бежать.

— Как видите, Пичелли закаленный революционер и его вступление в нашу бригаду надо считать ценнейшим приобретением. К сожалению, мне передали, будто он одно время склонялся к троцкизму и явился сюда, чтобы смыть это темное пятно на своей биографии. Но хотя и есть строгие указания — это, я попрошу, чтобы осталось между нами, — не доверять раскаявшимся троцкистам и не назначать их на командирские должности, однако официально мне ничего не известно, и я, в согласии с Галло, порекомендовал Паччарди дать Пичелли роту. У него открытый взгляд и, что меня окончательно подкупило — не в обиду вам будет сказано, — удивительно тихий голос.

Еще накануне Лукач, в ожидании подкрепления, распорядился отобрать винтовки у всех шоферов, телефонистов, кашеваров и прочих, дабы снабдить оружием новичков, и на следующее же утро они, распределенные по батальонам, вышли со всеми под холодный дождь на последнюю перед стрельбами отработку ружейных приемов. Одновременно Лукач, в надежде на доброе расположение генерала Миахи, заготовил ордер на пятьсот карабинов, о наличии которых пронюхал Тимар, и собирался не только вооружить эскадроны, но и оскорбленных в лучших чувствах разоруженных товарищей. Однако, в сопровождении переводчицы представ в обычное время перед Миахой, комбриг вместо привычных любезностей неожиданно принужден был выслушать жестокий [435] разнос за безобразия, обнаруженные престарелым командующим в нашей бригаде.

— Побагровел весь, включая и обширную лысину и складку жира на шее, уставился на меня, словно сыч, в очки и давай кричать, — куда только былая вежливость подевалась. Возмутился я, однако молчу, пусть, решаю, выкричится, тем более что переводчица с переляку онемела, и мне невдомек, в чем, собственно, дело, о чем ор, хотя и понимаю: кроют меня почем зря испанским матом. Наконец переводчица залепетала — и, Господи, из-за чего, выясняется, сыр-бор. Мой-то «в первую очередь друг, а уж потом начальник» собрался вчера под вечер запросто, без свиты, посетить нашу бригаду, с похвальным намерением самолично выразить людям свое благоволение. Первой на его пути была казарма франко-бельгийского батальона: увидев, что ворота ее на запоре, Миаха выбрался из машины и скромненько пешочком засеменил ко входу. Но не тут-то было: часовой потребовал у него пропуск. Это почему-то показалось Миахе обидным, он впал в амбицию. Часовой в ответ сделал «на руку». Миаха давай вопить, что он Миаха, а тот — или не расслышал, или не понял — продолжает держать тесак против миахиного пуза...

— Еще бы ему понять, — заметил я, — ведь французы совсем иначе произносят окончание его фамилии.

— Пришлось в результате Миахе несолоно хлебавши удалиться. И подумать, что столь строгие правила завелись на мою голову во франко-бельгийском батальоне, где еще позавчера я нашел полный двор посторонних и среди них митинговало не меньше десятка мадридских анархистов. А всего через сутки даже Миаху не впустили. Или замечание Белова так подействовало? Он по моей просьбе указал Жоффруа, какой у него кавардак. Теперь не оберешься неприятностей. Самолюбивый старик по гроб жизни этого не забудет. По его мнению — он так мне и сказал, — командующего обороной Мадрида все обязаны знать в лицо...

Три дня подряд я переводил Фрица, и если первая лекция, посвященная поведению батальона в обороне, стоила мне настоящих мучений, то перевод следующей — о батальоне в наступлении — дался значительно легче, а на последней, в которой Фриц рассказывал о связи с артиллерией, а также о взаимодействии пехоты с танками непосредственной поддержки, я почти уже не застревал. Но еще большее удовлетворение доставляли мне приобретаемые в виде бесплатного приложения к деятельности переводчика военные [436] познания. Напряженно ловя компактные фрицевские предложения и тут же повторяя их по-французски, я вдвое лучше наших с ним слушателей усваивал предмет и постепенно приходил к уверенности, что отныне вполне сумею справиться не только с отделением, но и со взводом, а там, смотришь, может быть, даже и с ротой.

По программе четвертые занятия отводились чтению карты и съемке местности, отчего и должны были проводиться на открытом воздухе, но я на них не присутствовал, так как Лукач неожиданно дал мне самостоятельное поручение. Произошло это за ранним завтраком. Под доносящиеся из верхней кухоньки чревовещательные вздохи старшей из старух младшая только что внесла и поставила на пыльную бархатную скатерть две тарелки с обугленными бифштексами, две чашки даже не пахнущей кофе коричневой жидкости и пересохший хлеб. Лукач поблагодарил вежливым «грасиас, камарада», дождался, пока кузина священника удалилась, отпилил ножом кусочек кремированного мяса, пожевал, проглотил с усилием и, запив бурдой из чашки, поморщился.

— Чистая отрава. Сказать по правде, иногда я без шуток опасаюсь, как бы эти божьи старушки чего-нибудь не подсыпали.

Он терпеливо отделил от сожженного бифштекса еще кусочек, опять долго жевал и опять проглотил непрожеванным.

— Вроде пережаренного голенища. К такому не привыкаешь, наоборот, чем дальше, тем невыносимее становится. Да и помещение никуда. Лень было Фернандо поискать. Нас всего пять с половиной человек, и то не помещаемся: Белов и Петров в Эль-Пардо, Фриц в Мадриде ночует, Мориц с телефонистами в другом конце Фуэнкарраля, поди-ка собери. А меж тем нам давно пора полноценным штабом обзавестись, для него же раньше всего нужен подходящий дом, чтоб человек пятнадцать разместились, а также связь, охрана, обслуга. Вот я и хотел вас попросить, благо Фрицу вы сегодня не очень нужны, они все равно на мелкие группки разобьются: сходите, пожалуйста, в местное отделение комсомола, — кажется, он по-испански после слияния с соцмолом как-то иначе называется, — и разузнайте, не смогут ли они порекомендовать двух-трех хороших девушек или молодых женщин, по возможности таких, чтоб в их присутствии сгущенное молоко, как от этих наших хозяек, не скисало. Ну, и чтоб умели приготовить и подать, и посуду [437] помыть, и простирнуть, когда понадобится. Условия простые: мы зачислим их в бригаду на общих основаниях, другими словами, они станут бойцами и будут получать довольствие и по триста песет в месяц. Если договоритесь, пройдите потом... Нет, это лучше сперва: разыщите-ка здешний комитет Френте популар и попросите для нас другой дом, побольше. Желательно на окраине, и хорошо бы по дороге к фронту.

Утро опять было пасмурным. Проводив взглядом машину Лукача, я перешел улицу и направился к перекрестку, собираясь расспросить у первого встречного, где фуэнкарральский комитет Народного фронта, однако встречных, если не считать холодного ветра, не попадалось. Лишь высокая женщина в демисезонном пальтишке и с плетеной корзинкой под локтем шагала по противоположному тротуару. Так как никого больше не было видно, я решил догнать рано вышедшую за покупками женщину, а она как раз стала пересекать улицу, и тогда я увидел, что это молоденькая девушка, смуглая, черноволосая и черноокая, как цыганка. Она вышла на мой тротуар всего в нескольких метрах, но даже не взглянула в мою сторону, будто и не слышала стука солдатских башмаков. На ближайшем углу девушка свернула в полого поднимающийся переулок. Я безотчетно последовал за нею. Она ускорила шаги и скрылась в подъезде облезлого трехэтажного дома. Проник в него и я. В полумраке грязной лестницы еще постукивали взбегающие каблуки. Я заторопился, чтобы не прозевать, в какую квартиру войдет молодая работница. Если правда, что на ловца и зверь бежит, то почему бы не пригласить ее к нам в обслугу, при ней, во всяком случае, молоко не свернется.

На последней площадке захлопнулась левая дверь. Перескакивая через ступеньку, я взлетел наверх. Винтовка за плечом придавала мне уверенности, и, убедившись в отсутствии звонка, я постучался. Из глубины как копытца затопотали те же каблучки. Повернулся ключ. На пороге стояла уже успевшая снять пальто худая девушка. Поверх застиранного платья на ней была зеленая вязаная кофточка с кимовским значком над грудью. Увидев меня, девушка так покраснела, что было заметно даже сквозь карменскую ее смуглоту, и низким хрипловатым голосом что-то проговорила. Я по-французски спросил разрешения войти, пояснив, что у меня есть дело. Она не поняла. Тогда я переступил порог и оказался в крохотной прихожей. Из комнаты слева высунулась другая девушка и тотчас же спряталась. Почувствовав [438] неладное, я решительно двинулся туда. В бедно убранной комнатке с раскрашенными бумажными веерами под зеркалом и прикнопленными к выцветшим обоям фотографиями кинозвезд стояли вдоль стен две железные кровати, а между ними некрашеный стол. За ним сидел совсем юный боец с ангельски голубыми глазами и вьющимся, как у пасхального барашка, золотистым, давно не стриженным руном. Он был в форме, но безоружен и тоже испуганно взглянул на меня. Такие желтовато-белые волосы и глаза цвета небесной лазури могли принадлежать только немцу или, может быть, еще голландцу, но никак не испанцу, и я уверенно обратился к обеспокоенному моим вторжением херувимчику с вопросом, что он тут делает. Вопрошаемый неожиданно оказался англичанином и по- французски изъяснялся немногим лучше, чем я по-английски. В нашей бригаде, насколько мне было известно, добровольцев из Англии не имелось, кроме одного-единственного, зато сына лорда, в батальоне Тельмана, но я от кого-то слышал, что в батальоне Эдгара Андре был целый английский взвод. В обоих, следовательно, случаях белокурый красавчик принадлежал к Одиннадцатой. Это подтвердилось. Он кое-как сумел объяснить, что неделю назад (дата была уточнена растопыренными пальцами) ему предоставили однодневный отпуск в Мадрид. Почему же вместо того, чтоб еще шесть суток назад явиться в свою роту, он очутился в этой комнатушке на восхищенном попечении двух, угадывающих его желания фуэнкарральских мисс, — оставалось лишь догадываться. И пусть бы он был хоть слегка ранен, так нет, разве что в переносном смысле, если судить по влюбленным взорам, бросаемым этим неоперившимся птенцом (бриться ему требовалось явно не чаще двух раз в неделю) на вторую девушку с непропорционально продолговатым, как у боттичеллиевских красавиц, бледным личиком. Впрочем, какое-то чутье подсказывало мне, что большее, вернее, более конкретное отношение к смазливому юноше имела старшая из них, преследуя которую я наткнулся на эту, с точки зрения полевого устава, не вполне законную идиллию, ведь у себя в бригаде бедняга должен был числиться пропавшим без вести.

Знаком предложив хорошенькому мальчику встать, я показал на значок, приколотый к зеленой кофточке, и, вспомнив, как маленький Фернандо называл комсомол, твердо выговорил: «Хувентуд социалиста». Девушки меня поняли. Взволнованно тараторя, они бросились в переднюю, схватили [439] свои пальто и выскочили на лестницу, принужденно улыбающийся их кавалер неохотно двинулся за ними, я держался в арьергарде.

Фуэнкарральский комитет социалистической молодежи занимал отдельное здание неподалеку. Там нашлось сразу несколько человек, достаточно знавших французский, а одна худенькая учительница, ростом скорее похожая на ученицу, произносила так, словно преподавала в парижском лицее. Через нее я быстро договорился с секретарем военного отдела и сдал ему англичанина с тем, что его сегодня же доставят в штаб Одиннадцатой. Еще легче было договориться обо всем остальном. Между прочим, выяснилось, что высокую смуглянку зовут вовсе не Кармен, как ей приличествовало бы и как я называл ее про себя, а Пакой или, ласкательно, Пакитой. Стройная вторая девушка, на которую так жадно смотрел отбившийся от рук англичанин, была, невзирая на совершенное отсутствие сходства, родной сестрой Пакиты и запросто носила такое отягченное реминисценциями имя, как Лаура.

Англичанина, по словам Пакиты, они с сестрой обнаружили у себя в подъезде вчера, возвращаясь поздно из кино. Он спал, положив голову на нижнюю ступеньку. Разбудив его и убедившись, что это один из иностранных camaradas, приехавших защищать Мадрид Непобедимый, они подняли больного и под руки отвели к себе. Утром же, не успели они накормить гостя, как постучался eso fransès. (Под «этим французом» Пакита подразумевала меня. Наконец-то я обрел национальность.)

Свою версию Пакита излагала напористо, но сквозь ее бронзовую кожу пробивался румянец смущения. Больше по инерции, чем в порядке выношенного решения, я все же предложил ей поступить на работу к нам в штаб. К моему удивлению, она не размышляя согласилась и за себя и за сестру, а сверх того пообещала привести еще двух подруг. Секретарь по кадрам безоговорочно подтвердил абсолютнейшую политическую благонадежность всех четверых, хотя у меня зародилось подозрение, что про отсутствующих подружек он услышал впервые в жизни, да, кажется, и Лауру раньше не встречал. Зато Пакиту секретарь, несомненно, знал лично и отечески — хотя выглядел еще моложе ее, — положив руку девушке на плечо, произнес целый рекомендательный спич, который учительница не сочла, однако, нужным переводить и из которого я уловил только, что Пакита una camarada muy seria, то есть очень серьезный [440] товарищ. Под углом сделанных мною наблюдений это утверждение звучало несколько парадоксально, но я тут же напомнил себе, что секретарь имеет в виду серьезность идеологическую.

В представительстве Народного фронта, куда меня взялась проводить все та же крохотная учительница, разговор был еще короче, и я вышел оттуда, держа взамен ордера связку ключей от ворот и дверей нашего нового жилища, оказавшегося мрачноватым бетонным особняком, обнесенным каменной в полтора роста оградой. Осмотрев его и признав отвечающим условиям, выдвинутым Лукачем, я вручил добрых три килограмма ключей Паките, и она пообещала сегодня же подготовить все к нашему приезду.

Под вечер я показал дом Лукачу. Он обошел убранные комнаты, проверил пальцем, не осталось ли пыли на мраморной полке камина, палкой приподнял край одного из матрасов, неизвестно где добытых Пакитой и разложенных прямо на полу, покосился на телефон в передней и решил уже эту ночь провести здесь.

— Подходяще. Без абордажной лестницы стену не перелезть, ворота железные, внутри чистота и порядок. Знаете что? Для поддержания порядка в дальнейшем возьмите пока на себя обязанности коменданта штаба. Я говорю «пока», так как вообще-то решил назначить вас своим адъютантом. Мне он положен по должности, да и нужен, а из вас, полагаю, адъютант получится. Коменданта же мы со временем подберем...

* * *

Назначение меня исполняющим обязанности коменданта штаба доказывало, что аистоподобный Гросс не случайно исчез из виду. Сменивший на этом посту капитана Фернандо, но тоже не оправдавший надежд Лукача, Гросс в свою очередь был переведен в помощники к интенданту бригады Никите и проявил себя дельным снабженцем, однако почему-то плохо ладил со своим шефом, вообще-то снисходительным к человеческим — и чужим и собственным — слабостям. Возможно, виной тому были отчасти языковые трудности, поскольку Гросс кроме венгерского владел и французским и немецким, тогда как Никита, по-русски говоривший без акцента и, кажется, не совсем еще забывший сербский, по-немецки объяснялся так, что даже мне становилось тошно. Зато когда Никиту сменил венгр Отто Флаттер, интендантские способности Гросса развернулись полностью, [441] или, как выразился Белов, «расцвели пышным цветом».

После смерти Лукача и перехода в штаб «XIV армейского корпуса», как из конспиративных соображений гиперболически именовались находившиеся под единым руководством, но разбросанные по разным фронтам отряды «герильеросов», я всего один раз смог побывать в родной бригаде, еще Лукачем развернутой в Сорок Пятую интердивизию, и, естественно, ничего не знал о Гроссе. Командированный в начале 1938 года с довольно щекотливым поручением в Хаэн, я по дороге заехал в Альбасете за трехмесячным содержанием интеровцев, сражавшихся в XIV корпусе. Набив портфель нераспечатанными, прямо со станка, пачками ультрафиолетовых кредиток, я — поскольку за отъездом Белова, давно уже отозванного в Москву и сдавшего дела германскому коммунисту генералу Гомесу, мне в альбасетском штабе больше не оказывали прежнего хлебосольного гостеприимства — направился в бывший ресторан, превращенный в офицерскую столовку. Неподалеку от места, где осколком авиабомбы был убит несчастный Клаус, я наткнулся на Гросса. Небрежный и даже грубый с подчиненными, он был насмешливо доброжелателен с равными, и, после того как я стал адъютантом командира бригады, между Гроссом и мной установились окрашенные взаимной иронией поверхностно-приятельские отношения. Но сейчас Гросс не встретил меня очередной остротой. Он был мрачен, как в ту ночь, в которую я, свыше года назад, нарушил его сон, и еще сильнее, чем всегда, сутулился. Его осунувшийся вид и особенно бледность, неестественная в Испании, поразили меня. Было похоже, что Гросс только что выписался из больницы. Вяло подержав во влажной ладони протянутую ему руку, он на вопрос, что с ним стряслось, принялся, весь дрожа от переполнявшего его негодования, жаловаться на возмутительнейший произвол, жертвой которого он оказался. Его, члена Венгерской коммунистической партии и лейтенанта республиканской армии, ни с того ни с сего арестовали при исполнении служебных обязанностей и, не предъявив никакого обвинения, под конвоем, словно какого-нибудь агента Пятой колонны, препроводили в Альбасете, где заключили в тюрьму для совершивших воинские преступления участников интербригад. Что же он, Гросс, натворил? Может быть, ему инкриминировали, предположим, халатность, приведшую к порче значительных запасов продовольствия, или спекуляцию им? Ничего подобного. Продержав [442] Гросса целую неделю под замком в компании приговоренных военными судами злостных нарушителей дисциплины, всевозможных дебоширов и скандалистов, участников кабацких драк с применением огнестрельного оружия или еще дезертиров, следователь, наконец, открыл карты. Выяснилось, что на Гросса поступил анонимный донос, сообщавший о его тайной принадлежности к троцкистской студенческой организации в Париже. За первым, безымянным доносом, вскоре последовал второй, подписанный кем-то из сослуживцев по интендантству и обвинявший Гросса в ведении пораженческих разговоров, выбалтывании военных секретов, осмеянии командования и в чем-то еще. Между тем интенсивная переписка Гросса с друзьями во Франции давно уже привлекла к нему избытком критических замечаний и общим ироническим тоном неблагосклонное внимание альбасетской военной цензуры, и оба доноса, таким образом, попали на заранее унавоженную почву. Однако продолжавшееся около трех недель следствие ничего конкретного не дало, и Гросса, проведшего в тюрьме в общей сложности немногим менее месяца, пришлось с извинениями освободить. Произошло это всего за два дня до нашей встречи, — а за час до нее Гросса принял генерал Гомес и предложил довольно ответственную работу здесь же, в Альбасете. Гросс не только наотрез отказался, но, заявив, что не может простить нанесенного ему оскорбления, потребовал немедленной демобилизации и отправки во Францию. Слушая кипевшего от ярости «Марабу», я всецело разделял его возмущение, но не мог в то же время внутренне не осуждать его решение бросить все и уехать. Нежелание Гросса поступиться хотя бы и жесточайшей обидой я воспринял как своего рода измену. Пусть и верно, что генерал Гомес извинился перед ним сквозь зубы или что, по мнению Гросса, ему предложили работу в Альбасете, дабы легче было вести за ним наблюдение, но разве от этого борьба с фашизмом становится менее насущной для каждого из нас? Стоит лишь на миг позволить себе поставить свое, личное, во главу угла, и всякий раз, когда оно будет вступать в неизбежное противоречие с требованиями общего дела, все труднее будет не впадать в индивидуализм, а то и просто в шкурничество. Рано или поздно это не приведет к добру. Так, или примерно так, я рассуждал тогда...

(О том, что дальше произошло с Гроссом, я узнал сравнительно недавно от приезжавшего из Будапешта ветерана венгерского революционного движения Санто Рёже, того [443] самого, сменившего Клауса «толкового мадьяра, тоже из Большой Деревни», о котором говорилось выше. Вкратце поделившись с ним пережитым за шестнадцать с лишним лет тюрем, исправительно-трудовых лагерей и ссылки «навечно» в карагандинскую степь, я с наивной гордостью заверил старого друга, что вплоть до XX съезда ни в чем (если не придавать значения седине и морщинам) не переменился и ни одну из ценностей, представлявшихся нам в годы испанской войны непреходящими, сомнению не подвергал. В этой связи я пренебрежительно упомянул о Гроссе, не выдержавшем и месяца. В ответ Санто Рёже рассказал, что Гроссу удалось-таки добиться тогда своего и, демобилизовавшись через медицинскую комиссию, признавшую его к продолжению военной службы негодным, выехать во Францию. Там он вскоре окончательно порвал с партией и никогда уже не вернулся ни в нее, ни на освобожденную родину...

Записав сейчас это о Гроссе, с тем чтобы уже больше к нему не возвращаться, я вместо удовлетворения (ведь предвидение мое оправдалось, и он кончил плохо) обнаружил в себе некоторое смятение. Последнее десятилетие так много открыло нам, поколебало, а то и начисто отвергло столько представлявшихся незыблемыми догм, что буквально ни к чему из прошлого невозможно относиться с прежних, амвонных, позиций. И вот я ловлю себя на сомнении: что же все-таки преобладало в моей былой неколебимости — беззаветная ли преданность идее или с детства привитая привычка к вере, к передоверию, подкрепленная истинно христианским смирением? И не могло ли, наоборот, при ближайшем рассмотрении выясниться, что Гроссом, при всех его недостатках, руководило тогда не болезненное самолюбие, а глубоко укоренившееся чувство собственного достоинства, без которого полноценный человек немыслим?..

Что же касается дальнейшей судьбы другого неудавшегося коменданта нашего штаба, то она являет собой демонстративное опровержение косных представлений о людях и одновременно вопиющее нарушение литературных канонов, определяющих внешность и характер положительного героя. В моей беспристрастной (в данном случае) памяти капитан Фернандо предстает пахнущим табачным и винным перегаром тучным сонливым лентяем с обросшей рыжей щетиной физиономией и заплывшими, неприязненно смотрящими глазками. Узнав как-то, что он болгарин, я, наконец, обрел объяснение извиняющимся интонациям Белова, [444] возникавшим всякий раз, когда Лукач начинал жаловаться на Фернандо; сам же последний сделался в моих глазах тем необходимым исключением, без которого ставшее всеобщим достоянием правило о выдающихся боевых и деловых качествах приехавших в Испанию болгарских коммунистов оставалось бы неподтвержденным. С предупреждением переведенный за бездеятельность из штаба бригады в ее интендантство, капитан Фернандо был через короткое время отчислен и оттуда, уж не помню точно, куда, и безвозвратно, как я думал, исчез из моего поля зрения.

Прошло двадцать лет. Гостя летом 1958 года в Болгарии у Белова и Петрова и уже готовясь к возвращению домой, я на прощание посетил Музей истории болгарского революционного движения, и каково же было мое потрясение, когда, завидя среди увеличенных фотопортретов павших героев Сопротивления чье-то, показавшееся мне знакомым, полное лицо, я, несмотря на начертанное под ним ничего мне не говорящее имя, вдруг узнал давно вычеркнутого из памяти капитана Фернандо. В числе других проживавших в СССР болгарских эмигрантов он в конце 1941 года был доставлен на подводной лодке к берегам царской Болгарии, чтобы, нелегально проникнув на родную землю, включиться в борьбу против общего врага. Неизвестно кем заранее проданные, подпольщики, не успев много свершить, были выловлены полицией и преданы военному суду, приговорившему восемнадцать из двадцати семи подсудимых к смертной казни. О том, как мужественно вели они себя перед расстрелом, я уже писал в очерках «Сестра моя Болгария» и повторяться не буду. Здесь важно отметить, что капитан Фернандо, так разительно не соответствовавший образу самоотверженного революционера, геройски умер наравне с остальными, и память его, как одного из восемнадцати, свято чтится в Болгарии. Вернувшись из музея, я все же не скрыл от Белова, что превращение капитана Фернандо в народного героя, хотя бы и под другим, настоящим именем — Симеона Филиппова Славова, — поразило меня. «А я не удивляюсь, Алеша, — заметил Белов, — нисколько не удивляюсь. Как бы в отдельных обстоятельствах ни вел себя наш Фернандо, но ведь он всю жизнь состоял в партии. И когда пришла пора отвечать за это, он прежде всего перед самим собой не мог держаться иначе и принял смерть, как подобало коммунисту...») [445]

...Лукач сдержал обещание и переехал в новое помещение в тот же вечер. До него туда перебрались Мориц со своей командой и Клоди, устроившийся вместе с канцелярским столом, машинкой, папками, сумой казначея и приросшим к ней Юниным, в темной комнатке для прислуги рядом с кухней. В самой кухне уже хлопотали над горящей плитой Пакита с Лаурой, им помогали еще две девушки, обе маленького роста, только одна хорошенькая, а другая дурнушка. Хорошенькую молоденькую женщину с круглыми, большими и при таких размерах удивительно быстрыми глазами звали соответствующе Леонорой. Вторую — толстую, курносую, рыжеватую, да еще усыпанную крупными веснушками, величали Асунсьон, что, по аналогии с французским, должно было в переводе означать «Вознесение» и, будучи приложено к этой коротконогой девице, в обтягивающей ее пышные формы засаленной кофте, звучало диссонансом.

Проходя с тяжелым чемоданом к себе, Лукач заглянул в кухню, приветливо произнес «салуд» и проследовал дальше. Девушки ответили ему застенчиво, но не сделали мы и пяти шагов, как из кухни вырвался прямо-таки взрыв азартных женских голосов.

— Как попугаи в вольере, — усмехнулся Лукач. — А у вас, я вижу, губа не дура, — бросил он на меня взгляд искоса. — Девушки ваши, кроме одной, недурненькие. Приятно посмотреть. И опрятненькие. Сразу видно, что городские пролетарочки. А вот четвертая во всех смыслах подгуляла. Именно такой я представляю себе... забыл, как звали Дульсинею Тобосскую на самом деле, Альдонса, что ли?..

Спал я в ту ночь отдельно, да так, что не сразу услышал дребезжанье телефона, а проснувшись и приподнявшись, с сильно бьющимся сердцем, на локте, не успел еще прийти в себя, как Лукач, светя на паркет и бесшумно ступая ночными туфлями, уже прошел мимо меня в переднюю. Соразмеряя голос, чтоб никого не разбудить, и, видимо, не понимая звонившего, он все повторял «алло», пока не подоспел Орел и не принялся — в полной уверенности, что говорит по- испански, — саксофонить в трубку искаженные на испанский лад французские слова. Одновременно он переводил то, что ему удалось понять, на то, что он считал русским языком. Все это тянулось так долго, что я не заметил, как снова заснул.

— Алеша, — тихонько позвал из темноты Лукач. [446]

Я опять привстал на локте, мотая головой, чтоб вытряхнуть из нее туман сна.

— Что прикажете, товарищ комбриг?

— Жаль вас будить, да нечего делать. Тут ко мне из комендатуры обращаются. Я сам к телефону подошел, думал, может, Горев, ан, слышу, испанец. Хотел было вас кликнуть, да, спасибо, телефонист помог. Они там задержали, понимаете, какого-то типа, заявляющего, будто он наш танкист, и в то же время, что он, черт его знает, протодьякон. Ерунда невообразимая. Поневоле приходится вас поднимать. Беда в том, что эта помесь протодьякона с танкистом ссылается почему-то на меня. Сходите, будьте добры, разберитесь в этой чепухе.

Комендатура находилась в противоположной стороне Фуэнкарраля. Заспанный сархенто карабинеров провел меня к дежурному. Это был терпимо, но чересчур тихо говоривший по-французски подчеркнуто вежливый человек в черном, как у официанта, костюме и с умопомрачительным пробором; из-под пиджака, нарушая стиль кладбищенского регистратора, свисала на ляжку могущая служить прикладом деревянная кобура, из которой угрожающе торчала ручка маузера. Еле слышно и при этом обращаясь на «вы», дежурный пригласил меня сесть и сообщил, что у них под арестом содержится подозрительный иностранец. При обыске у него найден пистолет неизвестного, судя по выгравированной на вороненой стали пятиконечной звезде, скорее всего советского образца, а взамен документов — безличный разовый пропуск в Мадрид. Человека этого задержали при въезде в Фуэнкарраль. Он управлял легковой машиной, но сами по себе ни шофер, ни машина не вызвали бы в карабинерах особых подозрений, когда б не присутствие в ней молодой женщины, не имевшей — и это много спустя после наступления комендантского часа — ни пропуска, ни даже удостоверения личности. Если наклеенное на ветровое стекло свидетельство о реквизиции не поддельное, то машина приписана к одному из штабов, базирующихся в Алькала-де-Энарес, но дозвониться туда вот уже больше трех часов не удается. Относительно сидевшей в машине женщины можно считать установленным, что хотя она действительно здешняя уроженка, однако не та, за кого себя выдает. Это заставляет с пристальным вниманием отнестись к субъекту, служившему ей шофером, но объясниться с ним не представляется возможным: он по- испански двух слов связать не может и все повторяет единственное, [447] что знает: «танкиста», а еще он несколько раз назвал генерала Лукача.

Дежурный раскрыл тетрадь в клеенчатом переплете.

— Фамилия арестованного: Про-то-ди-а-ко-ноф, — прочитал он по складам. — Она вам что-нибудь говорит?

Фамилия арестованного мне ничего не говорила, но по крайней мере рассеивала основное недоразумение. Я попросил привести Протодьяконова. В комнату ввели рослого худого парня со спутавшимися черными волосами. Он был донельзя подавлен, но при виде меня оживился.

— Послушай, товарищ, — поспешно заговорил он. — Я тебя где-то видел. Объясни ты им: ничего я такого не сделал. Я ж водитель танка старшего лейтенанта Погодина, а они меня, как неизвестно кого, схватили, всего обыскали, автомобиль комвзвода отобрали и даже мое личное оружие. Целую ночь ни за что держат...

Командира танкового взвода Погодина я немного знал, он как-то забегал в наш вечно пустующий штаб возле Аравака. Поэтому мы с Протодьяконовым смогли без затруднений понять друг друга. Выяснилось, что Погодин, шофер которого, испанец, заболел гриппом, поручил водителю своего танка отвезти пакет в Хунту обороны. Когда Протодьяконов ехал обратно, его машину остановила уже в пригороде незнакомая девушка и попросила подвезти — это Протодьяконов понял — до Фуэнкарраля.

— И все. Больше, говорю тебе, ничего промеж нас не было, — заключил он, как мне показалось, с оттенком сожаления.

Дослушав Протодьяконова, я передал его рассказ сверхвежливому владельцу устрашающего маузера. Тот строгим полушепотом попрекнул его: неужели же товарищу танкисту неведом приказ, запрещающий, под страхом отнятия у виновного шоферского удостоверения, перевозить гражданских лиц в машинах военного назначения? Хорошо, если подвезенная этой ночью сеньорита окажется обыкновенной проституткой, а вдруг она шпионка?

Протодьяконов на это поклялся, что ничего про данный приказ сроду не слышал, потому как он не шофер, а водитель танка, насчет же танка и без приказов все ясно, опять же никто в танк и сам не попросится. Другое дело, конечно, если б он знал, а без этого ему просто неудобно было отказать такой симпатичной девушке.

Дежурный по комендатуре молча вынул из ящика стола плоский пистолет, к которому, как к будущему вещественному [448] доказательству, уже был привязан шпагатиком картонный квадратик с надписью, и вручил Протодьяконову. Тот с отвращением оторвал картон, проверил обойму и мрачно сунул пистолет в брючный карман. Кабинет дежурного заполнили карабинеры в их серо- зеленом обмундировании. Они наперебой хлопали Протодьяконова по спине и совали ему несклеенные самокрутки. Протодьяконов неумело, как некурящий, послюнил одну и взял в рот. Дежурный, чтобы преодолеть общий шум повысивший голос до общечеловеческой нормы, выразил освобождаемому из-под стражи положенные сожаления, но, как только все замолчали, вернулся к своей обычной манере и почти беззвучно добавил, что обижаться Протодьяконову не на кого, ибо он сам во всем виноват.

Мы вышли на улицу. Небо уже светлело. Карабинеры, весело гомоня, вручную выкатывали со двора машину, послужившую орудием преступления.

— Ну, задаст же мне теперь старший лейтенант перцу, — уныло предсказал Протодьяконов. — Хоть бы ты вступился.

Встреча, которую устроил Погодин, до сих пор в беспокойстве за пропавшего товарища не ложившийся спать, ближе всего напоминала ту, о коей повествуется в притче о блудном сыне. Едва Протодьяконов, пригнувшись, шагнул в низкую, прокуренную и заставленную кроватями комнату, как Погодин выплюнул на пол похожую на пушку советскую папиросу и, не произнося ни слова, начал переставлять с подоконника на письменный стол начатые банки с застывшими от холода консервами. Затем он вытащил из-под крайней кровати чемодан и вынул из него сразу две буханки хлеба. Приготовив таким образом достойную замену фигурирующему в притче тельцу упитанну, он выставил еще и не упомянутую в ней бутылку коньяка. С составленных в ряд коек на приготовления к пиршеству смотрели — по двое с каждой — неблудные сыновья, но в отличие от библейского прототипа не выражали неодобрения радостной щедрости отца-командира.

Пока изголодавшийся Протодьяконов орудовал вилкой и челюстями, низкорослый коренастый Погодин, предварительно прослушав мою защитительную речь, тем не менее взялся — убежденный, видимо, что это входит в его служебные обязанности, — за состоящее из сплошных прописных истин длиннющее поучение своему допустившему промашку подчиненному. Каждый новый дидактический абзац Погодин, [449] набрав воздуха, начинал с одного и того же патетического возгласа: «А еще комсомолец!»

Протодьяконов никак внешне не реагировал на погодинские громы и молнии, наоборот, его поведение до неприличия походило на поведение кота из крыловской басни, с той лишь разницей, что Протодьяконов не позволял себе урчать.

Закончив проповедь, Погодин до краев наполнил коньяком три кружечки, подал одну мне, другую Протодьяконову, а третью поднял сам. Кто-то из возлежавших на превращенных в нары кроватях тяжко вздохнул. Погодин с неодобрением бросил взгляд в его сторону и снова устремил глаза на кружечку.

— Раз уж так кончилось, давайте будем здоровы. Но смотри, чтоб больше не повторялось. А еще будь благодарным генералу Лукачу, — вскинул он взор на вставшего и немного лишь недостающего до потолка Протодьяконова. — Заодно вот и ординарца его поблагодари, — любезно присовокупил Погодин. — Без вмешательства генерала припухать бы тебе и припухать. Пока б мы еще дознались. Не миновать бы тебе тогда объяснительную, а мне докладную начальству писать. А то все обошлось счастливо, без писанины.

Как осторожно ни ступал я, пробираясь к своей кушетке, Лукач проснулся.

— Ну, как там? Что оказалось? Кого вы у них нашли?

Я доложил и как, и что, и кого.

— Спасибо вам, — мягко поблагодарил он. — Спасибо, что охотно, без внутреннего сопротивления, выполнили мою просьбу. Я ведь хорошо понимал, как вам спать хочется, но все-таки послал. В результате сделано пусть малюсенькое, а доброе дело. Ложитесь же теперь поскорее. Еще часок-другой дадут нам поспать, будем надеяться. Маловато, понятно, получается, но как быть — война. Война это прежде всего бессонница.

Не заставляя долго себя упрашивать, я поспешно разделся.

— Бессонница, помноженная на угрозу смерти, — помолчав, уточнил афоризм Лукач.

Я опустил голову на валик, служивший мне подушкой, и уже начал погружаться в свинцовый сон, но Лукач продолжал:

— Что вырученный вами танкист спит себе сейчас спокойно, должно до известной степени утешать вас в вашей [450] усталости. Но не стоит и преувеличивать. Ничего выдающегося вы не сделали. Его все равно выпустили бы завтра. Стоила ли овчинка выделки, подумаешь: беда какая — часом раньше, часом позже? А могло статься, что вы обнаружили бы там не танкиста, а какого-нибудь уголовника или даже сумасшедшего. Заранее ничего нельзя было угадать, кроме одного: сидит неизвестный в каталажке и — ни бе ни ме, вроде глухонемого. Но когда человек попал за решетку и его не понимают, да и сам он не умеет объясниться, всегда, а особенно в гражданскую войну, — в таких обстоятельствах легко нарушается справедливость. А хуже несправедливости нет ничего на свете. В конце концов весь пафос Октябрьской революции в установлении на земле справедливого общества. Да и здесь мы с вами почему? Потому что боремся за справедливость.

Он заворочался в постели.

— Вы не заснули?

— Никак нет, товарищ комбриг.

— Среди нас нет и не может быть равнодушного отношения к малейшей несправедливости. Она все портит, все искажает и даже незаметно извращает мировоззрение. Будем терпеть ее — она рано или поздно обернется против нас. Несправедливость, если хотите знать, это контрреволюция.

Дальше