Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава третья

1

Тотчас же после выгрузки пулеметчики повлекли свои оголенные стволы на солидных колесиках (Юнин определил, что это германские «максимы») за угол пакгауза; туда утопали и обе стрелковые немецкие роты; что же касается балканской, так ее до сих пор даже издали видеть не приходилось. Мы опять остались одни. Болек пообещал, что скоро доставят кофе, — проходя мимо Остапченко, он для убедительности прибавил русское «сейчас», — но миновал и сей, миновал и второй час, а кофе и не пахло. Пробившееся сквозь облака солнце начинало пригревать. Неизвестно было, сколько придется так стоять, куда удалился наш батальон и где остальные два. Курево у большинства иссякло, опустели и фляжки тех, кто были подальновиднее и за последней альбасетской трапезой наполнили свои разбавленным вином. Но ни жажда, ни голод, ни бессмысленное торчание на безлюдной станции в ожидании невесть чего, раз ближе к Мадриду поезда уже не ходили, ни недостаток сигарет не [191] могли снизить приподнятое состояние, в какое нас привело вчерашнее триумфальное шествие. Наоборот, праздничное настроение усугубилось, когда кто-то, решив своевременно приготовиться к бою, вогнал выданные накануне пять патронов в магазин винтовки, и, повинуясь рефлексу обезьянничанья, вся рота сделала то же.

Казалось, бы, мы взялись за оружие не по прирожденной агрессивности, а лишь подчиняясь необходимости, принужденные безмерной и все возрастающей наглостью фашизма. Вряд ли можно было выискать между нами хоть одного человека, не поддававшегося длительным пацифистским иллюзиям, распространенным после мировой войны не только в среде радикальной европейской интеллигенции, но и среди рабочих, по крайней мере, до прихода Гитлера к власти. И уж во всяком случае все мы одинаково люто ненавидели войну, все с одинаковым отвращением относились к профессиональным военным, все презирали книги и фильмы, однообразно прославляющие ничтоже сумняшеся шагающих по трупам патологически бесстрашных героев, все, наконец, считали общее разоружение, провозглашенное в свое время с трибуны Лиги Наций наркоминделом Максимом Максимовичем Литвиновым, величайшей надеждой человечества. И однако, стоило нам ощутить в ладонях грозную тяжесть заряженной винтовки, и — куда подевались вчерашние пацифисты — в каждом взамен естественной брезгливости к холодно поблескивающему сталью и лаком орудию смерти вспыхнуло нечто близкое к влюбленности, в давешних миротворцах откуда ни возьмись пробудились дремучие инстинкты воинственных предков. И метаморфоза эта совершилась не потихоньку, где-нибудь в стыдливых глубинах подсознанья, но в открытую, с вызывающей, можно сказать, откровенностью. Даже сторонний наблюдатель заметил бы, что, по сравнению с тем, как наша рота выглядела всего сутки назад, она прямо-таки переродилась. У всех, от правофланговых и до «дробязга», глаза повеселели, словно от крепкого напитка; сутулившиеся распрямились, узкогрудые развернули плечи. Главную роль тут сыграл внезапный переход от затянувшегося бездеятельного ожидания, нудного, как карантин, к походной активности, а также выраженное вчера альбасетским населением благодарное одобрение, но невозможно было отрицать и стимулирующее действие, которое оказывало обладание огнестрельным оружием на рудиментарную подоплеку мужской психологии. И сам я, установив окованный приклад между носками ботинок, со [192] скрытой нежностью обеими руками обнял свою винтовку, то перекладывая ее со сгиба левого локтя на сгиб правого, то наоборот; и во мне не остывало счастливое возбуждение, родственное мальчишескому восторгу, какой, переполнял душу давным-давно, при получении в подарок заводного паровоза с вагончиками и соединяющимся в клипс на всю детскую рельсами, или когда мне впервые позволили сесть верхом на неоседланную лошадь, водимую конюхом под уздцы.

Солнце всходило все выше, а мы продолжали безропотно выстаивать на перроне. С негласного попустительства Владека добрая половина людей разбрелась кто куда, но оставшиеся старательно соблюдали остов строя. Вокруг него, как вокруг муравейника, шло непрекращающееся движение: одни, набродившись вдоль праздных путей, возвращались на свои места, и тогда отходили прогуляться другие. Я тоже не устоял и, испросив у Остапченко разрешения, бережно, как хрустальную вазу, передал винтовку «долгому» Казимиру, прислонил к его невообразимых размеров сапогам-скороходам вещевой мешок и отправился поразмяться.

На отходящей от станции тихой улочке посреди белых, с закрытыми ставнями, а потому кажущихся необитаемыми домиков возвышалась стена церкви, по низу исчерканная политической полемикой. Обе створки кованых чугунных врат бокового входа были раскрыты, за ними виднелись вторые, деревянные двери, гостеприимно распахнутые в прохладную черноту. Меня потянуло в нее: августовская теплынь в ноябре начинала приедаться.

За стертым каменным порогом я в недоумении остановился. Через разноцветные витражи врывались в полусумрак желтые пучки солнечных лучей и, пробиваясь сквозь завесу неоседающей мельчайшей пыли, освещали внутренние руины не поврежденного снаружи храма. В нем не осталось ничего, не подвергшегося разрушению. На отшлифованных столетиями замусоренных плитах валялись свергнутые с постаментов изваяния святых; у них были отбиты уши, носы и держащие книгу или благословляющие руки, а некоторые, в чем-то особенно провинившиеся, обезглавлены. Стенная роспись, хотя и испещренная следами пуль, еще кое-как сохранилась, зато развешанные между колонн громадные академические картины, изображавшие этапы крестного пути, были или вовсе выдраны из рам и свисали лохмотьями, или по нескольку раз прободены тесаками. Слева, на запрестольном образе, некто, не поленившийся взобраться на [193] лестницу, намазал богоматери усы. В центре, на грязном ковре, в обломках лежала главная люстра, а на ней — груда растрепанных богослужебных книг в переплетах из телячьей кожи. Повсюду были разбросаны перевернутые скамейки, погнутые медные паникадила, осколки лампад, бронзовые тиары и сияния, содранные со статуй. Нагажено было по всей церкви.

Мне было известно, что повсеместный разгром церквей вдохновлялся анархистами, ибо это соответствовало и духу и букве их учения. Знал я и то, что руководство коммунистической партии старалось по мере сил амортизировать их безрассудные удары. Ясны мне были и размеры причиненного анархистскими эксцессами вреда. Красочные корреспонденции в сопровождении вызывающих содрогания клише и прокатившихся по испанским городам и весям, сразу же после подавления главных очагов мятежа, волне антиклерикальных беспорядков, переродившихся в откровенно антирелигиозные, не могли не вызвать в христианнейшей Европе ответной волны негодования. Она достигла такого размаха, что, когда, в частности, рассыпалась на бреге насквозь католической Ирландии, из нее вышло готовое добровольческое подразделение, немедленно отплывшее к Франко. (Эти добровольцы были едва ли не единственными бескорыстными людьми во франкистском стане, во всяком, случае, насмотревшись на сатанинскую жестокость, с какой фалангистские рыцари в союзе с маврами утверждали веру Христову, веснушчатые ирландские крестоносцы вложили мечи в ножны и отчалили восвояси.)

И однако, невзирая на все, что мне было известно, я не чувствовал в себе внутреннего права отмахнуться от тягостных впечатлений сегодняшней прогулки, переложив всю ответственность на плечи одних анархистов. Чем-то подобная позиция походила на мерзкое поведение чистоплотного перестраховщика Пилата — моя, мол, хата с краю. Ведь анархисты не были каким-то инородным телом в испанских событиях, численно они составляли весьма объемистую часть Народного фронта. А раз так, их ошибки неизбежно делаются общими нашими ошибками.

* * *

К роте я подоспел в последнюю минуту. Она уже готовилась выступать, и запаздывавшие сбегались к ней с разных сторон, стуча башмаками. Вольным шагом мы свернули в пустую улицу и прошли мимо исцарапанных стен злосчастного [194] храма; я с совершеннейшим равнодушием взглянул на него из строя.

Миновав весь, будто покинутый жителями поселок, рота остановилась возле сельского трактирчика с облупившейся вывеской. На его утрамбованном дворе догорали под закопченными котлами костры, распространяя запахи угара и горячего кофе. Терпеливо выстояв в очереди, каждый из нас получил по манерке обжигающего приторно- сладкого питья и по выпеченному в виде кирпича белоснежному и безупречно пресному хлебу. Завтрак доставил тем большее удовольствие, что пора было обедать. Впрочем, угощавшие нас кашевары (почему-то не свои, а батальона Гарибальди), принимая манерки, выдавали еще по одной полукилограммовой просфоре, по банке джема на восемь человек и по окороку вяленой ветчины на взвод.

Мы составили винтовки в козлы, уселись около них на земле и сразу же после завтрака принялись за обед. При этом, не без ущерба для моих патриотических пережитков, я ознакомился с деловыми преимуществами германского тесака перед воспетым русскими поэтами и превозносимым русскими прозаиками трехгранным штыком, могущим служить пехотинцу лишь холодным оружием, тогда как тесаком нарезался хлеб, кромсалась ветчина и вскрывались консервы.

Запив засахарившийся джем холодной водой, многие прилегли вздремнуть, используя свой мягкий ранец в качестве подушки, но их тут же пришлось разбудить, чтобы образовать новую очередь перед вынесенным из корчмы столом с чернильницей. За ним, а правильнее над ним на высоких круглых табуретах уселись Владек, Болек и Мельник. По правую руку от Болека на столе стоял холщовый мешок, для прочности обшитый кожаными ребрами. Владек запускал в него руку, вынимал серебряную монету старой чеканки размером с екатерининский рубль и передавал Болеку, который царственно протягивал ее очередному бойцу. Мельник спрашивал его фамилию и, водя пальцем по списку, ставил галочку. Неизвестно почему, у отходивших от стола с винтовкой в левой руке и монетой, зажатой в правой, был сильно сконфуженный вид, словно они против своей воли совершили нехороший поступок. Как ни странно, но, приняв свой пятипесетовый серебреник, я тоже ощутил неловкость.

Раздав деньги, Болек слез со своего насеста и объявил столпившимся вокруг стола и явно ждущим разъяснения [195] людям, что мы во всех отношениях приравнены к испанским милисианосам и на фронте будем, как они, получать сверх довольствия и обмундирования по триста песет в месяц, а полученные только что пять песет даны пока не в счет на сигареты, на почтовые и прочие карманные расходы. Что могло быть естественнее, однако и после этого исчерпывающего пояснения на всех лицах долго сохранялось виноватое выражение, будто мы не то получили милостыню, не то взяли взаймы без отдачи и отныне на наше бескорыстие брошена тень.

Вскоре Владек повел нас в окруженный садом двухэтажный дом, выстроенный, вероятно, незадолго до мятежа, так как в нем не было не только мебели, но и обоев, дверных ручек, шпингалетов на оконных рамах и электропроводки. Первые два взвода поднялись наверх, а третий и четвертый остались в нижнем этаже, состоящем из одной очень большой комнаты, однако, когда мы вошли, в ней стало так тесно, что пришлось стоять, прижавшись друг к другу, почти как на площадке парижского автобуса в часы пик. Выходить тем не менее даже в садик не разрешалось. Владек, оставшийся в передней, предупредил, что вот-вот подойдут грузовики, которые повезут нас к фронту, а до того никто из цивильных не должен нас видеть: момент отъезда и направление, в каком нас повезут, составляют военную тайну.

В ожидании все закурили крепкие испанские самокрутки, продающиеся в пачках уже свернутыми на фабрике, оставалось лишь провести языком и склеить, но бумага была почему-то слишком плотной и приходилось перекладывать табак в листок папиросной, вырванный из книжечки, и скручивать снова. Лично мною эта процедура осваивалась не легко.

Несмотря на раскрытые окна, едкий дым щипал глаза, а так как вся полурота оживленно разговаривала, в комнате стоял страшный гам. Именно в такой подходящей обстановке нам и довелось практически ознакомиться с достоинствами винтовки системы «Маузер» без предохранителя. Однообразное гудение голосов внезапно прорезал ужасный треск, и грохнул оглушающий выстрел, как будто среди нас разрядилась молния и грянул гром. В наступившей жуткой тишине послышался протяжный крик наверху и встревоженный топот. Все подняли головы: в гипсовом потолке зияла черная дырка. Посредине комнаты началась возня, и оттуда донеслась непечатная польская брань — [196] сиплый бас доказывал, что чья-то мать курва. Наше отделение, вошедшее последним, столпилось у закрытой двери в переднюю, а те, кто находился ближе к выходу, прислушиваясь и просовывая носы в щель, передали, что по лестнице сносят раненого. Хотя возбужденный диспут в центре помещения продолжался, мне хорошо был слышен стук подошв по ступенькам и тихие стоны. Дверь приоткрылась шире, и в ней появился Болек, бледный, как мертвец.

— Кто стшелял? Кто стшелял? — завопил он. — Арештовать и пшивесчь тутай!

Неся за плечом две винтовки, огромного роста рябой дядя, тот самый, что в паре с желтоволосым. Казимиром сидел за нашим столом на банкете в Валенсии, проталкивал за плечо через образовавшийся перед ними узкий коридор растерянного парня, которому кто-то сгоряча успел подбить щеку: в испуганных серых глазах его стояли слезы. Болек пропустил обоих мимо себя и закрыл дверь. Через минуту рябой гигант, попавший с правого фланга в третий взвод по всей вероятности тем же способом, каким его дружок Казимир попал к нам, вернулся, но уже с одной своей винтовкой.

— Гурский, — окликнул его Казимир, — цо го чэка?

— Не бендзе повешоны, — просипел Гурский, пробиваясь к середине зала.

— А тен, на вежху ест ченшко ранены?

— Зостане пшы жичю.

Хотя всем уже было известно, что выстрел последовал, по-видимому, от удара прикладом в паркет, поскольку бедный парень, зачем-то послав патрон в ствол, не знал, что дальше делать, и оставил курок на взводе, обсуждение события продолжалось, и шум в комнате сделался невыносимым. Из-за него никто не расслышал подхода машин. Мы догадались о их прибытии, когда первую полуроту начали выводить в сад. За ней повели и нас. Рота построилась на садовой дорожке. Заплаканный виновник печального происшествия горбился поодаль безоружный (о мудром решении начальства перевести его в санитары мы неисповедимыми путями узнали еще внутри).

Одинаковые темно-зеленые грузовики с деревянными кузовами поочередно останавливались у калитки и, приняв людей, отъезжали в сторону. В каждый грузилось по отделению. Владек сам руководил посадкой и, явно забыв о необходимости блюсти в тайне время нашего отъезда, [197] кричал, чтобы поаккуратнее обращались с винтовками и что винтовка, пся крев, не метла.

Наше отделение уселось в последнюю машину. Как и предыдущие, она была без скамеек, но до половины завалена свежей золотистой соломой, а даже, учитывая вещевые мешки и винтовки, одно отделение на грузовик, да с такой подстилкой, это почти что путешествие в спальном вагоне. Владек побежал к передней машине, а Болек, подсадив в кузов разжалованного в санитары, сам уселся в кабину нашей, и зеленые грузовики, поурчав скоростями, выехали с проселка на шоссе и покатили цугом.

Солнце пряталось за тучи слева, значит, нас везли прямо на север. На изгибе шоссе стало видно, что впереди движется многое множество таких же открытых машин с людьми; должно быть, мы догоняли свой батальон. Курить на сухой соломе я запретил, а потому особенно сильно хотелось есть и пить.

Едва мы тронулись, между тремя неугомонными парижскими ремесленниками разгорелся жаркий спор, на каких грузовиках мы едем. Носатый и тщедушный всезнайка, весь поросший цыплячьим белесо- рыжим пухом и, что называется, от горшка два вершка, однако с низким певучим голосом (по которому я узнал в нем автора подслушанного мною ночью эпоса о Литвинове), сверх всего прочего носивший словно в насмешку фамилию Орел (он произносил Орэл), утверждал, будто нас везут на советских грузовиках. Его приятели вдвоем на трех языках наперебой доказывали, что камионы — шведские, оттого они и деревянные, в Швеции, как всем известно, много леса. Орел возражал, что в Советском Союзе в тысячу раз больше леса, чем в их паршивой Швеции, а кроме того никаких шведских грузовиков и в заводе нету, и потом, в Швеции король, он не будет помогать республике. В ответ те орали, что большевики не станут производить подобную дешевую дрянь и что рессоры тоже дрянь, верно и они деревянные — ишь, как задницу отбивает на выбоинах, того и гляди Орел себе язык откусит и перестанет молоть чепуху, да и мотор верно дрянь: урчит, словно больное брюхо. На это Орел вопил, что даже идиоты должны понимать: чем дешевле камион, тем лучше — попадет бомба, все равно ни шиша не останется и от дешевого и от самого дорогого «студебекера». Спор тянулся бы до бесконечности, но подкинутый нам санитар вмешался и рассказал, что, находясь в саду, он слышал, как Владек, Болек и еще этот, Мельник, беседовали между [198] собой. И Мельник тогда объяснял, что нам подадут советские камионы марки «ЗИС-5», что их в Испанию прислано видимо-невидимо и что сделаны они грубо, как топором, зато недороги, выносливы и просты в управлении, вот только бензина жрут до черта.

При въезде в какое-то село наш караван остановился. Когда я поднялся, чтобы посмотреть, в чем причина задержки, оказалось, что по крайней мере на километр перед нами прямая улица забита упершимися одна в другую машинами, а около них собрались местные жители. К нашей из крайних мазанок тоже уже подбегали чумазые оборванные ребятишки, настоящие цыганята. За ними спешили худые загорелые женщины, все как одна, будто в трауре, в черном, и молоденькие девушки в застиранных ситцевых платьях. Сзади шли темноликие старики в латаных пиджачках и стареньких, как они сами, кепках. В руках у пожилых женщин были глиняные кувшины, те, кто помоложе, и девушки несли под локтем круглые плоские хлебы, а на тарелках и блюдцах — головки очищенного лука и чеснока, нарезанный толстыми кусками домашний сыр, кружочки посыпанной красным перцем колбасы, виноградные гроздья. Приветливо что-то тараторя, женщины вставали на цыпочки, чтобы дотянуться до бортов машины, и предлагали свое угощение. Мы пытались отказываться, но они так искренне удивились и огорчились, что пришлось сдаться. Кувшины с двумя горлышками, пошли по рукам. Не умея пить по-испански, мы поочередно сосали густое красное вино, а затем набивали рты хлебом, сыром, луком, маслинами и прочей снедью. Как только кто-нибудь, смущенно повторяя «мерси, мерси», опускал вниз пустую тарелку или миску, вместо нее появлялись две полных. Старики молча протягивали нам лежащие между большим и указательным пальцем готовые самокрутки, объясняя жестами, что их надо склеить слюной. Из вежливости я разрешил покурить над бортом.

Но тут вдалеке трижды проквакал клаксон. Наш шофер запустил мотор нахолостую, и машина мелко затряслась. Окружавшие отступили. Правые руки женщин были заняты опустевшей посудой, и они подняли левые, сжатые в кулак. Мы приветственно кивали, потом тоже подняли кулаки. Толпа притихла. Впереди стояли посерьезневшие детишки, за ними, положив им руки на плечи, старики, сзади — женщины. Все смотрели на нас ласково и грустно, словно уезжали не мы, а их сыновья, мужья или братья. [199]

Лишь старики, приподняв к нам морщинистые лица, ободряюще улыбались беззубыми ртами. Продвигаясь за предыдущей машиной, наш шофер медленно выруливал на середину шоссе. Из толпы послышались прощальные возгласы. И тогда наш смешной Орел вскочил на ноги и, держа в одной руке винтовку, взмахнул кулаком другой и прокричал своим саксофонным голосом:

— Вива ла република эспаньола!

— Вива! — поддержали мы.

— Вива эль френте популар!

— Вива! — подхватил хор.

— Но пасаран! — во все горло прокричал Орел и обеими руками вздел винтовку над собой.

— Но! па! са! ран! — прогремели мы.

Шофер перевел скорость, и Орел чуть не упал, но его заботливо поддержали. Мы все поднялись на ноги и, потрясая своим оружием, скандировали:

— Но па-са-ран! Но па-са-ран! Но па-саран!

— No pasarán! — прозвенел женский голос.

— No pasarán! No pasarán! — вразнобой, но уверенно повторили старики.

Машина уже отошла метров на сто от тех, кто нас накормил, а мы продолжали кричать в их сторону, и они, не расходясь, смотрели нам вслед. Но вдоль улицы стояли кучками другие женщины, старики и дети, они приветствовали нас, и мы повернулись к ним, безостановочно выкрикивая свое обещание, свою клятву: «Но пасаран! Но пасаран! Но пасаран!» Только возвышавшийся над нами, как каланча, Казимир все еще глядел назад.

То же самое произошло и в следующем селении, и в следующем, и еще в одном. Скоро мы были настолько сыты, что не могли больше съесть ни кусочка и лишь пили то красное, то горьковато-сладкое белое вино и везде клялись народу: но пасаран!

Потом вдоль каравана машин протрещал кожаный мотоциклист и что-то говорил шоферам, и те перестали останавливаться, и в селениях, через которые мы проезжали, женщины понапрасну протягивали нам и воду, и вино, и хлеб. Мы проносились мимо, и они ставили кувшины и миски прямо на землю и всплескивали руками и горестно качали головами, а оборванные мальчишки, восторженно вопя, бежали сколько могли рядом и отставали. Однако и там, где не было остановки, мы продолжали стоя выкрикивать то немногое, но самое важное, что знали по-испански. [200]

И уже стемнело, а мы совсем охрипли и все же, завидев вышедших на порог своего дома, жмурящихся от слепящих фар, высоко поднимающих кулаки людей, мы вздымали винтовки на вытянутых руках и из последних сил напрягали горло, как бы присягая, что не пропустим фашистов, что там, где будем мы, они не пройдут.

Поздним вечером, измученные, но счастливые, мы въезжали в уже спящий городок. Передние машины с немецкими и балканской ротами ушли куда-то в боковые улицы, а польскую подвезли к длинному одноэтажному зданию с высоко расположенными маленькими окнами. Внутри его было пусто; одна-единственная лампочка еще тлела под потолком; вдоль всех четырех стен лежали вороха соломы.

Владек распорядился, чтобы все не медля ложились спать, имея винтовки при себе, не раздеваясь и не снимая ботинок, потому как бригада еще с полдня зачислена в резерв мадридского фронта.

Повторять не понадобилось. Входя, бойцы с облегченным вздохом валились на колкую соломенную подстилку, и богатырский храп сразу же волнами заходил над спящими...

— До брони! — рявкнул кто-то над самым ухом.

— До брони! До брони, товажише! Алярм! — встревоженно перекликались разные голоса.

— В ружье! — четко скомандовал неподалеку надтреснутый, но бодрый голос Остапченко, и я услышал его твердые шаги. — Тревога! Вставать! В ружье! — повелительно повторил он. — Поднимай отделение, Алексей, и без суеты выводи строиться.

В полутьме люди собирались, одни громко зевая и потягиваясь, другие, откашливаясь, одергивая одежду, поправляли пояса и портупеи, надевали свалившиеся во сне головные уборы, топали, отряхивая с себя солому, продевали руки в лямки вещевых мешков и продвигались к выходу.

Снаружи была звездная и неожиданно холодная ночь. Мы быстро построились с винтовками у ноги. Владек, невнятно бросив команду, соответствующую русской «оправиться, можно курить», потому что все, став вольно, зашарили портсигары и кисеты, и взяв с собой несколько человек с правого фланга, куда-то ушел. Перед строем появился Болек. Приподнимаясь на носках и поворачиваясь слева направо и наоборот, он взволнованно предупредил, что сейчас нам раздадут боеприпасы, и мы выедем к фронту, и что он, Болек, надеется на нас. И действительно, с той [201] стороны, куда ушел командир роты, приближалась вереница носильщиков с ним во главе, и каждый нес на согнутой спине белый ящик, обеими руками держа его через плечо за петлю. Ящики тяжко ударились о землю. Принесшие вскрыли их тесаками.

— Разнесите, ребята, по отделениям, — послышался голос Остапченко справа.

Одни ящики волоком подтащили к левому флангу. Казимир приблизился первым. Набив подсумки, он принялся, рассовывать обоймы по карманам куртки и штанов.

— Правильно, — одобрил его незаметно подошедший Остапченко. — Берите, товарищи, и в ранец, кто сколько захочет, но обязательно по счету. А ты запиши, — обратился он ко мне, — чтобы держать число выстрелов хоть приблизительно на учете. Лучше взять побольше, никому не известно, как будет налажено боепитание. Может случиться, что лишняя обойма спасет кому-нибудь жизнь. Однако не следует и перегружаться, а то потеряете подвижность.

Люди отнеслись к его советам всякий по-своему. Некоторые набирали по тридцать и даже сорок обойм, а кое-кто обошелся двадцатью, — может быть, просто не поняли. Когда я стал с грехом пополам записывать в темноте, всех поразил Казимир: у него насчиталось двести пятьдесят патронов. Считая неудобным отставать от своего бойца, столько же взял и я; в подсумки входило всего по четыре обоймы, в карманах уместилось еще десять, а остальные двадцать пришлось уложить в мешок, и, закидывая его за спину, я даже удивился, до чего он потяжелел.

Разобрав патроны, рота пересекла площадь и поднялась немного в гору к высокой каменной стене, окружавшей не то казарму, не то семинарию, во мраке трудно было разобрать. Владек и Болек, пересчитав ряды и приказав не шуметь, удалились. Никто не чувствовал холода, так нас подогревало сознание, что вот сейчас, прямо отсюда, мы двинемся в бой. Прошло с полчаса. От площади донеслись голоса и шаги. В ночной тишине было слышно, как один из идущих споткнулся. Возвращались наши командир и комиссар. На правом фланге кто-то негромко скомандовал: «Бачность!» Владек, прижимая приклад к бедру, прорысил на свое место, а Болек, единственный в роте, кто не получил винтовки, а щеголял с маленькой желтой кобурой на поясе, в которой мог прятаться разве дамский браунинг, сухо уведомил нас, что для проверки готовности бригады была проведена учебная ночная тревога, что прошла она вполне [202] удовлетворительно и что наша рота явилась в предназначенное ей место своевременно.

С самого Парижа мне ни разу не удавалось выспаться так, как, несмотря на «алярм», я выспался на жесткой соломе этой ночью в наспех приспособленной для ночлега пустовавшей конюшне. Да и умыться здесь можно было получше, чем вчера на полустанке. Вдоль ее наружной стены тянулся желоб для водопоя с несколькими кранами. Зато положение с утренним кофе обстояло, судя по всему, ничуть не лучше, чем накануне, но теперь, когда мы были близки к цели, лишения и неудобства переносились гораздо легче и общее настроение даже натощак поражало своим благодушием; достаточно сказать, что в очереди у кранов не происходило обычных пререканий. Радовало всех и то, что выход в город, конечно без оружия, был разрешен при условии возвращения к полудню. Для того же, чтобы оставленные прямо на соломе винтовки и патроны пребывали в сохранности, у входа во временную казарму был поставлен часовой с приказанием не впускать никого постороннего.

В том, насколько строго выполнялось это предписание, Ганев, Остапченко, Лившиц и я убедились, когда, побрившись, умывшись до пояса и почистившись, решили пойти поискать, где в этом городе можно выпить кофе. Едва мы вышли из отодвигающейся на шарнирах конюшенной двери, как узрели неразлучных Иванова и Трояна, оставленных в Альбасете. Они, несомненно, поджидали кого-нибудь из нас, но на весьма почтительном расстоянии от хмурого часового. На радостях все бросились обниматься и, лишь закончив эту лирическую сцену, почувствовали некоторую ее преувеличенность, ведь мы простились всего трое суток назад.

— У вас тут опаснее, чем на фронте, — пробурчал, лобызаясь со мной, Иванов. — Не часовой, а какая- то лейденская банка. Подошли спросить, так он чуть-чуть не разрядился.

Выглядели Иванов и Троян — нам не чета. На обоих были вельветовые, как на немцах, береты, куртки и шаровары до земли, причем разные: на Иванове коричневые, а на Трояне темно-лиловые. С помощью сбивчивых перекрестных вопросов и ответов их чудесное явление объяснилось просто. Они приехали в расположение бригады на грузовике с советскими «максимами» вчера засветло, еще до прибытия в Чинчон, как назывался, оказывается, город, в котором мы ночевали. Сдав груз бригадному офицеру-оружейнику, [203] они должны были с той же машиной вернуться к своему старшему лейтенанту. Но так как бригады в означенном месте не обнаружилось, а водитель ждать отказывался, Иванов и Троян выгрузили пулеметы прямо на площади, прикрыли брезентом и уселись караулить; когда же поздним вечером сдали их кому следовало, решили в Альбасете не возвращаться.

— Вы что ж, думали, мы с Трояном в тылу окопаемся? — вопрошал Иванов, скаля в улыбке свои бульдожьи нижние клыки. — Вы, значит, будете со славою воевать, а мы на мух рты разевать? Ан мы тоже не пальцем деланы. Сегодня ни свет ни заря заявились к командиру бригады, не дали ему глаза протереть. Так, мол, и так, доставили восемь родных «максимов» и двенадцать чужеродных «льюисов», а сами желаем остаться пулеметчиками в батальоне Тельмана, если можно, в одном расчете, третий номер сами подберем. Ну, он протер глаза, проверил наши документы и разрешил. «За дезертирство из тыла на фронт, — говорит, — не расстреливают!» Но сначала приказал лично проверить подготовку выделенных на станкачи людей и проинструктировать, кто получит ручные, хотя насчет «льюисов» инструкция одна: последнее дерьмо. Мы и старшему лейтенанту Бойко доказывали. Они же работают только в безвоздушном пространстве да еще в сибирском снегу, а чуть пыль — все лучше из самоварной трубы стрелять — благо похожа.

— А как же с вашим альбасетским начальством? — осторожно осведомился Остапченко.

— Командир бригады пообещал отписать, что сам нас задержал, а Бойко — тот поймет, мировой мужик.

Обойдя покатую немощеную площадь, мы обнаружили в нижней ее части деревенского типа кабачок, помещавшийся в крохотной комнатушке, половину которой занимала стойка. Клиентура располагалась на ногах в передней половинке, от стойки до порога и даже за порогом, а пожилая веселая кабатчица, держа нижнюю часть своего громоздкого туловища за занавеской во внутренней каморке, оставляла над стойкой громадную голову, увенчанную закрученной в башню блестящей, подозрительно черной гривой, выпирающий из кофточки бюст объемом с коровье вымя и подвижные жирные руки.

Издавая нам самим малопонятные звуки, подкрепленные мимикой и указательными пальцами, мы получили по необхватному бутерброду (вернее, просто броту, за отсутствием [204] на нем хоть малейших признаков сливочного масла) с сыром, по чашке кофе, сваренного из одного цикория, и по рюмке анисовой водки, до того крепкой, что казалось, будто глотаешь горящий денатурат, сдобренный зубным эликсиром. Без особой уверенности, что этого хватит рассчитаться за себя, я бросил на мокрый цинк увесистый пятипесетовик. Великанша сгребла его в ящик, посмотрела в задымленный потолок и, порывшись, вывалила передо мной целую кучу никелевой и медной мелочи. Я прикинул в уме, на сколько ее приблизительно, и получил сумму, превышающую четыре песеты. Выходило, что кусочек хлеба с сыром, кофе и рюмка анисовой стоили в переводе на французские деньги всего около франка, то есть раза в четыре меньше, чем в самом дешевом сельском бистро во Франции. Но когда Остапченко в свою очередь выложил пять песет и хозяйка вместо того, чтобы насыпать и перед ним медно-никелевый холмик, сначала нарезала новых шесть ломтей хлеба, положила на них по бруску ноздреватого белого сыра, налила шесть чашек вываренного цикория и снова наполнила шесть рюмок анисовой и только тогда начала считать сдачу, стало понятно, что выданная каждому из нас монета вроде сказочного неразменного рубля. Уверившись в этом, мы решили кутить напропалую, и Лившиц не только повторил заказ, но еще в складчину мы приобрели залежавшуюся на стеклянной полке пачку подделанных под американские французских сигарет «Бальто», высохших, как солома, на которой мы провели ночь, но проданных в полном смысле слова на вес серебра: за ярко-красный пакетик с парусным корабликом в волнах пришлось отдать неразменные пять песет.

— Так было и в царской России, — утешил всех Ганев. — Так во всякой отсталой аграрной стране: свои продукты даром, а к любой импортной дряни не подступиться. А все- таки глупо с их стороны пускать серебро в оборот. Обыватели и спекулянты припрячут его, и оно бесследно исчезнет из обращения, а как- никак серебро тоже обеспечение бумажных эмиссий.

Между прочим, мы узнали от Иванова, что ложная ночная тревога на самом деле была настоящей. Все дело заключалось в том, что доставившие нас в Чинчон грузовики, на которых предполагалось следовать дальше, остались без шоферов. Они спокойненько разошлись спать, и разыскать их не удалось точно так же, как вытащить из постелей тех, кого нашли. Из-за этого намеченную на [205] сегодня операцию пришлось отложить на несколько суток, а, чтобы не обескураживать бойцов, командир бригады придумал версию об учебной тревоге.

Здесь же, в кабачке, Иванов предложил Володе Лившицу вступить в их пулеметный расчет:

— Хотелось бы, сам понимаешь, заполучить еще одного, такого, как мы с Трояном, да нетути. Что ж поделаешь, придется брать кого Бог пошлет, на безрыбье, как говорится, и рак рыба, на безптичье и задница — соловей. Мы и подумали: легче учить, чем переучивать, возьмем кого из своих. Хотели пригласить Алексея, так он, видишь, в начальники вылез. Решили тебя позвать. Ты маленький, это удобно: всюду проползешь. Опять же по-немецки кумекаешь.

К моему изумлению, Лившиц не колеблясь согласился. Его перевод в пулеметную роту Иванов обещал «провернуть» в ближайшие дни.

Распростившись с Ивановым и Трояном, мы, пройдясь по одноэтажному грязному городку, к двенадцати возвратились в казарму и там узнали, что поступили благоразумно, напившись цикория с анисовой: кофе в роту до сей поры не привозили. Только в два часа выдали по кругу колбасы на отделение и буханке хлеба на человека с предупреждением, что хлеб — на весь день и что горячей пищи сегодня не будет, но вечером опять выдадут колбасы.

Подкрепившись, многие прилегли отдохнуть. Я настроился было на тот же лад, но Казимир и Гурский уговорили меня пойти с ними. Они завели меня довольно далеко от площади в кафе, набитое расположенными в этом квартале Чинчона французами и бельгийцами. Простояв с часок в очереди, мы дождались отдельного столика и просидели за ним до сумерек, попивая легкое вино и беседуя.

Казимир был ничуть не словоохотливее Трояна, зато Гурский любил поговорить, или, лучше сказать, поспрашивать. Присмотревшись к нему, я определил, что ему, должно быть, под сорок. Как и Казимир, он работал в шахте, последний год они трудились вместе, так и подружились. Оба сочувствовали коммунистам, но Казимир следовал за партией молча, тогда как Гурского мучили всякие проклятые вопросы, с которыми он и приставал ко всем. «Как это понять, что испанские коммунисты решились вступить в многопартийное правительство Ларго Кабальеро?» — допрашивал он однажды Болека, а в другой раз прицепился ко мне: «Правду ли говорят, что отец Ленина был паном, а не [206] пролетарием, зачем же тогда Ленину нужна была революция?» Подобных неразрешимых вопросов у Гурского был неисчерпаемый запас. Произносил он их на забавнейшей смеси польского с французским, для большей ясности вставляя еще то украинские, то русские слова, и до того привык задавать вопросы, что даже в конце утвердительных предложений ставил вопросительный знак.

* * *

Поужинав вместе со своим отделением колбасой с зачерствевшим хлебом, я укладывался спать, когда надо мной остановился Остапченко.

— Володю уже забрали в пулеметную роту. Просил тебе передать привет.

Мне стало грустно. Лившиц мне очень нравился: редко в ком встречается сочетание мягкого сердца с твердыми взглядами.

Рота засыпала в спокойной уверенности, что ночью ее не потревожат, иначе Владек не дал бы разрешения снять обувь. Воздух от этого не улучшился, но до чего же приятно было расшнуровать и сбросить грубые солдатские ботинки с усталых ног.

Засыпая, я слышал, как неподалеку кто-то негромко убеждал соседа, что можно скинуть и пояс с портупеей и подсумками: ну, какой сумасшедший рискнет затеять операцию в несчастный день, завтра же тринадцатое число.

2

— Алярм! Встачь!..

Я вскинулся на соломе. Непонятно, почему у поляков нет собственного слова «тревога», и они пользуются французским «алярм». В полумраке вокруг меня шла кутерьма. Если вчера все, просыпаясь, хватали винтовки и поднимались на ноги, то сейчас — сначала кинулись надевать ботинки. Они успели покоробиться, и натертые ноги в тонких носках с трудом пролезали в одеревеневшие складки. Слышалось кряхтение и ругань. Кто-то по ошибке схватился не за свою обувь, чья-то пара вообще исчезла, и лишь после отчаянных воплей была обнаружена посредине прохода. По нему прогуливался Владек и покрикивал:

— Вставайче! Прендзей! Розеспалисе, як цурки у таты! Виходьте! Виходьте! Збюрка!.. [207]

Если довериться корню, «збюрка» в переводе несомненно «сборка». Скорее всего, это польское «строиться». Надо было запомнить.

Было два часа пополуночи. Со звездного неба еще резче, чем накануне, тянуло осенним холодом. Толкаясь и теснясь, рота выстраивалась. Я проверил свое отделение. Все были налицо, но некоторые не то от холода, не то от волнения дрожали. Я тоже сразу продрог, и у меня постыдно застучали зубы, да так сильно, как бывало в отрочестве при пароксизмах малярии. Опасаясь, как бы их частую дробь не расслышали мои подчиненные, я стиснул челюсти, однако внутренний озноб не унимался.

Замешкавшаяся, по сравнению со вчерашним, рота поспешно, так что на левом фланге все время нужно было подбегать, прошла через площадь и остановилась у знакомой стены. Здесь, на ветру, было еще холоднее, но из темноты послышался немецкий оклик, и кто-то невидимый повел нас по кривой неровно вымощенной улице. По ней мы вышли на окраины, свернули в сводчатые ворота и очутились на обширном церковном дворе. На нем было тепло и светло от костра, над которым бурлил большой котел. Вдоль строя протащили корзину с хлебом, суя в руки первой шеренги по белому кирпичу, тесаком его разрезали на колене и половинку передавали стоявшему в затылок. Около костра лежали груды немытых манерок, их стряхивали, освобождая от кофейной гущи, и занимали очередь. Веселый молодой немец литровым черпаком на длинной палке разливал кипящий кофе. Придерживая винтовку локтем, мы откусывали прямо от половины буханки и, обжигаясь, запивали с наслаждением маленькими глотками.

Из церковного двора рота вернулась все к той же высокой стенке. Пока мы отсутствовали, здесь произошли кое-какие перемены. Между нами и площадью сновали силуэты грузовиков, а в дальнем ее конце развели огонь. Было видно, как ветер то раздувал его, то почти гасил, относя искры в сторону. На пламени мелькали людские тени.

Еще десятка два пустых машин с притушенными фарами прошло на площадь. Несколько штук скоро возвратились и уперлись в наш строй. Первый взвод стал садиться, за ним — второй. Каждую машину набивали так, что пришлось стоять в обнимку, на спальный вагон международного общества это больше не походило, скорее уж на вагон парижского метро по окончании футбольного матча на стадионе Parc des Princes. [208]

— Ни пукнуть, ни вздохнуть, — пожаловался где- то под боком Юнин и вопреки собственному утверждению шумно, с собачьим позевыванием вздохнул.

Позади меня кто-то, кажется, Орел, пробормотал по-французски, что в коробке сардин свободнее.

— Так они же без винтовок, — сострил один из его друзей.

— Главное, пахнет там поаппетитнее, — дополнил второй, потому что нас, прижатых к заднему борту, нещадно обкуривал вонючим дымом работавший вхолостую мотор.

Со стороны площади, сквозь гул машин и негромкий говор, зазвучали одинокие шаги и постукиванье палки. Когда они приблизились, я даже в темноте узнал подтянутую плотную фигуру командира бригады; в руке у него была толстая трость, высекавшая острым наконечником искры из камней.

— Wer ist da? Polnische compagnie? — задал он вопрос.

Никто не ответил. Он переспросил по-русски:

— Кто на машинах? Польская рота?

— Так, так, товажиш, — подтвердил выскочивший откуда-то Владек, — польска рота.

Они тихо о чем-то заговорили. К ним присоединился и предупрежденный кем-то Болек.

— Задачу до каждого бойца довели? — отпуская их, спросил вслед командир бригады.

— Так, так, — повторил Владек.

«Как бы не так, — подумал я, — до меня никаких задач не доводили», — и вслух обратился к передней части кузова:

— Товарищ Остапченко, слышишь? Тебе что-нибудь известно?

— Пока ничего, — ответил он разбитым своим голосом. — Но будь покоен, на первом же привале все разузнаю и до нашего взвода доведу.

Владек и Болек разошлись по машинам. Владек, как и вчера, сел в кабину с первым взводом. Болек — к нам.

— Трогай! — со вкусом, как театральную реплику, выговорил по-русски командир бригады, и его трость застучала, удаляясь во мрак.

Машины двинулись через площадь по направлению к тому шоссе, по какому мы прибыли в Чинчон, но, не доезжая костра, взяли в сторонку и остановились. Вокруг него толпились респонсабли в канадских полушубках; судя по долетавшим до нас возгласам, все они были немцы. Между ними суетился с начальственным видом маленький сердитый [209] старик в металлических очках на крючковатом носу; полушубок висел на старичке, как на вешалке.

Мимо один за другим проходили грузовики с людьми. Это тянулось долго. Поочередно то один, то другой белый полушубок отделялся от костра, о чем-то спрашивал проезжающих, жестом задерживал какую- нибудь из машин, на ходу вскакивал в кабину и захлопывал дверцу. Суетливый старикан отбегал за всяким, визгливым тенорком покрикивал и на компактную людскую массу в кузове и на отъезжавшего респонсабля, а возвратившись к огню, поднимал очки на лоб, заносил что-то в записную книжечку и опять опускал очки на кончик носа. Переполненные грузовики проходили все быстрее, интервалы между ними все увеличивались, а у костра все убывали и убывали канадские полушубки, пока не осталось двое: начальственный старик и еще очень высокий худой человек тоже в очках. Когда промчались последние машины, старик и высокий направились к нам. Болек выглянул из кабины и стал на подножке.

— Kopf hoch, Moritz!{28} — напутствовал своего компаньона высокий, прикладывая плохо собранную в кулак кисть к вязаной шапке с козырьком.

Старый Мориц петушком подбежал к одной из машин нашей роты.

— Schnell, schnell! Donnerwetter!{29} — кукарекал он.

— Тенто ест довудца батальону, — конфиденциально объявил Болек. — Писаж немецки. По назвиску Людовик Ренн.

— Тен стары? — переспросил кто-то из кузова.

— А не, — засмеялся Болек, забираясь в кабину. — Тен длуги, цо стои. Стары ест у него за вшистцкего. Он не ест немцем. Ест польским израэлитом з Прус Всходних. З тых, з переэсовцув.

Передних качнуло на стоящих сзади, затем все выпрямились. Машина объехала догоравший костер. Я оглянулся на освещенную рослую фигуру. Мне не доводилось читать «Войну» Людвига Ренна, но его имя я знал. В советских газетах оно упоминалось всякий раз в перечне, следующем за словосочетанием «передовые немецкие писатели». Дворянин и бывший кайзеровский офицер, Людвиг Ренн после войны сделался коммунистом. Он побывал в СССР и принимал участие в Международном конгрессе революционных [210] писателей, происходившем в 1932 году в Харькове. Примерно за месяц до нашей отправки я наткнулся в «Юманите» на заметку, в которой сообщалось, что известный немецкий писатель-антифашист Людвиг Ренн прибыл в Мадрид и предложил использовать приобретенный им на франко- германском фронте опыт. От кого-то я впоследствии слышал, что испанцы используют сразу обе специальности Людвига Ренна: ему поручили писание общедоступных военных брошюрок. В одной из последних кольцовских статей тоже рассказывалось о нем. Однако то, что он назначен, как только что выяснилось, командиром нашего батальона, не вызвало во мне чрезмерного энтузиазма, я инстинктивно не слишком-то доверял полководческим дарованиям писателей-пацифистов, сменивших свои заржавленные мечи на фаберовские или паркеровские автоматические ручки.

Выехав на шоссе, наша машина, догоняя другие, понеслась во весь дух, и днище ее то проваливалось под ногами, словно пол опускающегося лифта, то подбрасывало нас кверху и еще встряхивало несколько раз подряд. Повернувшись спиной к движению, мы, даже находившиеся у бортов, почти не ощущали холода, усиленного резким встречным ветром, обогреваясь, как пчелиный рой, накопленным внутри взвода теплом.

По левую руку небо над горизонтом было освещено электрическим заревом, и сперва я решил, что там Мадрид, но тут же сообразил, что он должен быть затемнен. Вскоре стало очевидным, что это забрезжил рассвет. Однако вокруг нас было все так же темно, пока левая половина неба не позеленела, и вдруг, будто вверху повернули выключатель, сразу сделалось светло.

Вереница машин углубилась в невысокие округлые холмы. Узенькое шоссе завиляло между ними, как собачий хвост, но грузовик не уменьшил скорости, и нас опасно кренило на поворотах то вправо, то влево. Но вот на одном из них, особенно крутом, шофер пожелал обратить внимание на дорожный знак и принялся бережно выписывать очередное латинское «S». Глядя назад, мы смогли понять причину внезапно проявившегося благоразумия: справа, метрах в десяти ниже шоссе, лежал, задрав все четыре колеса в небо, такой же, как наш, новенький грузовик. Около него никого не было, лишь обломки темно-зеленых досок с расщепленными белыми концами валялись кругом. Нетрудно было вообразить, как посыпались люди, когда машина исполняла мертвую петлю. [211]

Зигзаги дороги давно скрыли место аварии, а во взводе продолжался взволнованный обмен мнениями. Зрелище перевернутой кверху дном машины, по-видимому, подействовало отрезвляюще на водителей, потому что колонна заметно поубавила прыть, и грузовики двигались теперь сплоченным потоком, почти без разрывов.

Между нашим и предыдущим состоялась перекличка, и мы узнали подробности аварии. В опрокинувшейся машине ехали пулеметчики батальона Андре Марти. Убитых нет. Но есть раненые, некоторые тяжело. Бойцов третьего взвода информировали едущие перед ними, а тем прокричал первый взвод. И так далее. Не получилось ли при этом игры в испорченный телефон, осталось невыясненным. Я немного беспокоился о Пьере Шварце, но не обязательно же он должен был попасть именно в эту машину.

Мы въезжали в построенное вдоль выпрямившегося шоссе спящее чистенькое селение, напоминавшее дачное место, когда окончательно рассвело. Миновав прячущиеся в садах последние дома, машины спустились с шоссе на проселок, проехали по выкошенной ровной ложбине, похожей на обширное футбольное поле, и свернули влево. У гребня, ограничивающего поле с противоположной стороны, жалось несколько сот кутавшихся в одеяла людей. Они были вооружены винтовками и карабинами различных образцов, а некоторые какими-то охотничьими штуцерами и даже двухстволками. Между бойцами попадалось немало молодых черноглазых женщин, одетых и вооруженных так же, как мужчины, но выделявшихся чистыми нежными лицами и сложными прическами, на которых кокетливо сидели островерхие пилотки с кисточками. Роту от роты отъединяли длинные круглые палки для носилок, торчавшие, как древки опущенных флагов. Мимо этой продрогшей невыспавшейся части проехало уже столько машин, что на наши, последние, никто не обращал внимания, зато я обратил внимание, что многие милисианосы беспокойно посматривали на безоблачное небо.

Мы выгрузились у почти отвесной высотки. Владек куда-то пропал. В его отсутствие роту построил Болек, повернув ее спиной к дороге и порожним грузовикам, так что наше отделение оказалось правофланговым. Тут появился Владек и торопясь объявил, что бригада идет в бой и что батальон Тельмана будет наступать на ее правом крыле, а польская рота, не прошедшая подготовки, останется в арьергарде. Мы вскарабкались на холм. На вершине Владек, не перестраивая [212] роту, приказал рассыпаться и, ткнув коротким пальцем во взбиравшихся по следующему холму немцев, предложил мне держать на них. Получалось, что по нашему отделению должна будет равняться вся рота. Проверяя ее, Владек ушел налево, и вскоре оттуда передали приказание начать движение.

Взошедшее солнце грело нам спины. Было видно, как километрах в двух быстро поднимаются в горы темные фигурки. Я шел на своем месте, поставив правофланговым предназначенного для этого самой природой Казимира, объяснив ему, что он обязан не терять из виду правый фланг немецкой цепи, а если тот скроется из глаз, брать в створ камень или куст, возле которого он исчез.

Отделение разомкнулось от Казимира на пять шагов и, принимая во внимание тяжесть подсумков и ранца, продвигалось достаточно быстро, так что идущий с моей левой руки боец соседнего отделения, который равнялся не по мне, а по Юнину, стал отрываться. Я прокричал, чтобы Юнин с ним переменился, и, когда в пяти метрах от меня затопал старый пехотинец, равнение восстановилось.

Делалось жарко. На спуске по цепи прошел Остапченко. Он нес винтовку на весу в правой руке, и лишь по розовым пятнам на щеках можно было догадаться, что подъем дался ему не легко.

— Бестолковщина поразительная, — сказал он мне бодро. — Командир роты ничего о поставленной на сегодня задаче или не знает, или не хочет говорить. Известно только, что мы наступаем на правом фланге арьергарда, но, кто кроме нас находится в нем, непонятно. Слева от нас никого, все уже впереди.

— А куда мы наступаем?

— На этот... Подожди. Вроде Лос-Анджелеса как- то. — Он достал из-за обшлага бумажку: — Серро- де-лос-Анхелес. Насколько я помню из учебника, «серро» это гора. Гора Ангелов, значит. Ничего больше не ведомо. Да, еще: гора эта — географический центр Испании, так сказать, пуп испанской земли. Занять ее полезно хотя бы символически. Но центр центром и гора горой, а на всю роту один «льюис» перед наступлением выдали.

Начав подъем на другой пологий холм, мы увидели, как немецкая рота достигла его вершины и скрылась. Я направился к Казимиру, но он вел нас правильно. Добравшись до верха, мы очутились на плато, покрытом пожелтевшей [213] травой. Вдали, как разрозненная цепочка черного бисера, опять замаячила передовая рота.

За нами кто-то спешил. Оглянувшись, я узнал начальника штаба бригады немецкого пролетария Фрица. Несмотря на маленький рост и мешковатый лыжный костюм, он не запыхался, поднимаясь в гору, и легко нагонял нас. Его сопровождал раскрасневшийся незнакомый немец в коротком полушубке.

— Послухайте, товаржице! — повысив голос, обратился я на своем славянском эсперанто к шедшим поближе бойцам отделения. — Кто з вас млуви немачки? Тамо позаду дошао начелник штабу. Запитайте нега, цо ему треба.

Орел побежал навстречу немцам. Приставив винтовку к ноге, он вскинул кулак:

— Геноссе...

Геноссе Фриц остановился, волевое лицо его выразило неподходившую к нему растерянность.

— Не понимаю, дорогой, не понимаю, — без малейшего акцента остановил он Орела виноватым тоном и умоляюще воззвал баском: — А по-русски, товарищи, никто из вас не говорит?

Я так и кинулся к нему. «Немецкий рабочий Фриц», как странно охарактеризовал его Марти, явно был советским командиром, первым советским командиром, какого я за всю жизнь видел вблизи. Он обрадовался, кажется, не меньше моего. Вероятно, ему долго не удавалось ни с кем объясниться. Расспросив, кто мы такие, почему отстали, и выслушав ответы, он приказал догонять батальон и держаться за ним не дальше, чем на пятисотметровой дистанции. Пока я бегал к Казимиру, чтобы тот прибавил шагу, «Фриц» исчез, будто сквозь землю провалился.

Не прошло и получаса, как слева донесся сердитый окрик:

— Сту-уй! Сту-у-уй!...

— Стой! — передал по цепи Юнин.

Ко мне подбегал Владек.

— До конд так, пся крев, бегнешь? Обавяшсе же война скончи се без тебе? Не буйсе. Не забракне война до конца житя.

Я не без запальчивости разъяснил, что выполняю распоряжение начальника штаба бригады. Рота меж тем остановилась. Бойцы, отдыхая, оперлись на винтовки. На Владека сказанное мною не произвело большого впечатления.

— Никт не ма права разпожондачь се попшед безпощреднего [214] начелника, — возразил командир роты важно. — Лепей запаль, — миролюбиво предложил он, ударом ногтя по дну пачки наполовину выбив сигарету.

Я взял ее. Он зажег спичку, ловко прикрыв пламя мозолистыми жменями.

— Сядай, — указал он на траву и, закурив, уселся сам по-турецки.

На полузабытом русском языке он принялся поучать меня. По интонации сказанное им приближалось к прибаутке пушкинского гусара: «Ты, братец, может, и не трус, да глуп, а мы видали виды», а по смыслу к тому, что главное на фронте неторопливость. Зачем это надо, лезть вперед. Понадобится, тебя пошлют, не беспокойся. Начальство, оно для того и существует, чтобы подгонять солдата... Владек выражал устоявшиеся убеждения участника мировой войны, вдоволь покормившего вшей в окопах. Меня это мировоззрение совершенно не устраивало, но я не вступал в спор. Все-таки он командир роты, «начальство», и даже если порет вздор, то в боевом отношении стоит сотни подобных мне дилетантов.

Закончив свой дидактический монолог и докурив сигарету, он не спеша, как дожевавшая жвачку корова, поднялся, и движение возобновилось, но батальон тем временем успел скрыться из поля зрения. Владек, видимо, не убежденный, что я вполне проникся его кунктаторской тактикой, остался с нами.

Справа, где плато закруглялось и росли деревья, проступили крыши.

— Идь зобачь, цо ест в тых домах, але везь с собем жолнежи, — подсказал Владек.

Я кликнул Орела и направился к деревьям. Пройдя половину расстояния, мы увидели, что из дома вышел крестьянин в белой сорочке, к нему подошли три женщины, все смотрели на нас. Чтобы не пугать их, я закинул винтовку за спину. Орел поступил так же. Пока мы подходили, одна из женщин вошла в дом и вернулась с глиняным кувшином.

— Bonjour, — не умея поздороваться по-испански, издали приветствовал я и прибавил: — Камарадас!

Должно быть, они не были уверены, что мы свои, во всяком случае, после такого обращения напряженные лица их посветлели.

— Salud, — ответил за всех пожилой крестьянин в бязевой рубашке.

«Салуд» это было понятно, по-французски: salut. Едва [215] мужчина закрыл рот, как все три вместе затараторили женщины, будто куры закудахтали. Мы с Орелом затрудненно улыбались, переминаясь с ноги на ногу. Потом женщины так же одновременно умолкли, а крестьянин, положив левую руку на мое плечо, а правой указывая туда, куда ушел батальон, долго-долго мне что- то втолковывал. Однако кроме повторяющегося слова «фачистас» я не понял ровно ничего и разозлился на себя: кто мешал мне перед отъездом хотя немного заняться испанским в свободные вечера. Закончив речь, крестьянин взял у женщины кувшин и сунул мне.

— Орел, поглядай, молим те, цо е за тим домом, — попросил я на лингвистическом винегрете, имевшемся в моем распоряжении, опасаясь, что французский испанские крестьяне могут понять, и не желая оскорблять их недоверием.

Пока я жестами объяснял, что не умею пить без стакана, догадливый Орел с таким видом, словно ему приспичило по нужде, отправился в глубь двора.

Та же женщина, какая ходила за кувшином, принесла кружку с потрескавшейся эмалью и вытерла ее передником. Хозяин дома до краев наполнил ее красным вином.

— Alà votre{30}, — подняв кружку, провозгласил я, как заправский «пуалю» {31}.

— Bueno, bueno, — закивал крестьянин, смеясь щербатым ртом.

— Вшистско в пожондку, дружиновы, — возвестил вернувшийся с разведки Орел. — Там ест тилько жека а ниц позатим. Tout est en ordre, — во избежание недоговоренности перевел он.

Мы догнали роту, когда она уж спускалась с плато. Внизу расстилалась долина. Вдалеке она постепенно переходила в возвышенность, на вершине которой зеленела густая роща, а за ней торчали какие-то башни. Справа от рощи тянулась глубокая свежевырытая канава, хорошо заметная благодаря наваленному вдоль нее песку. К канаве быстро продвигались пулеметная и две стрелковые роты нашего батальона. Темные вельветовые костюмы и береты отчетливо выделялись на светлом, и поэтому особенно хорошо было видно отличное, как на параде, равнение цепей и геометрически точные промежутки между расчетами, весь тот образцовый порядок, в каком действовал батальон Тельмана. [216]

В центре, уступами, шла пулеметная рота, и хотя сами пулеметы были неразличимы, везущие их бойцы вырисовывались рельефно, а все вместе напоминали ожившую старинную батальную картину, не хватало лишь живописных клубов порохового дыма. Вдруг пехотные цепи рванулись вперед, охватывая канаву, ускорилось и наступление пулеметной роты в середине. «Да ведь это же фашистский окоп», — запоздало осенило меня, но мы уже спустились, и кусты заслонили начало сражения.

Солнце стояло над головой и грело вовсю. От кустарника к нам торопился кто-то с белым полушубком на руке.

— Где командир роты? — издали выкрикнул он, и даже в нескольких этих французских словах слышно было немецкое произношение. — Где ваш начальник? Мне нужен ваш командир, — повторил он.

Ему показали влево, и он затрусил вдоль цепи, продолжая взволнованно выкрикивать:

— Вы опаздываете, товарищи! Другие роты уже давно под неприятельским огнем! Вы отстали! Скорей! Скорей!..

Все прибавили шагу. Хотя Юнин находился не так близко, я слышал его прерывистое дыхание. Справа натужно закашлялся один из моих бойцов. Я повернул голову и обнаружил, что равнение нарушено: Казимир метров на пятнадцать опередил остальных, «дробязг» не поспевал за ним. Удивляться не приходилось, мы уже часа три находились на марше, а тут еще начались пески.

— Напшуд! Бегем напшуд! — заорал слева надсадный, неузнаваемо изменившийся голос Владека. — Бегем! Бегем!..

Мы побежали, но уже через пять минут выяснилось, что без тренировки это не так просто. И без того давно было жарко, теперь все взмокли, а тут еще пудовые солдатские ботинки вязли в песке, фляжка била по бедру, подсумки тянули вперед, а набитый патронами мешок — назад. Сердце билось учащенно, а в правом боку покалывало.

Наше и соседнее отделения перемешались. Бежавшие вокруг меня низкорослые люди быстро утомились и дышали со свистом. Казимир, высоко, как на гигантских шагах, поднимая ноги, вырвался вперед, а слева, наперерез ему, будто борзые за зайцем, неслись бойцы других взводов. Зная, что командир отделения обязан находиться перед ними, я больше всего страшился отстать от Казимира, но, хотя это было делом чести, у меня ничего не получалось, догнать Казимира смог бы разве что один из братьев Знаменских.

Так, беспорядочной толпой, мы пробежали с полкилометра [217] до кустов ивняка. Достигнув их, люди останавливались передохнуть. По двое, по трое они опускались на колено или даже ложились, шумно дыша, на поросший папоротником песок. Два опередивших меня брюссельских студента из нашего отделения уселись, скрестив ноги, и, отдуваясь, пили из фляжек. Завидев меня, оба отвернулись. Я повернул к ним, молча указывая вперед. Они довольно неохотно подвились и присоединились ко мне. Навстречу прожужжал большой жук и стукнулся об землю где-то сзади. За первым пролетел второй и тоже упал за нами. Мои студенты пригнулись, и лишь тогда до меня дошло, что это пули на излете.

Под следующими кустами опять сидели бойцы. Здесь их было больше, и между ними я узнал еще одного из своих студентов. Он держал окурок сигареты ногтями и жадно, раз за разом, затягивался, но поперхнулся дымом и закашлял; вероятно, это он и кашлял, пока мы еще шли цепью. Я уговорил его встать, но когда мы вдвоем побежали дальше, не то что Казимира, но и никого из отделения поблизости уже не было. Все чаще падали по сторонам пули. Теперь уж чуть ли не под каждым кустиком притаились измученные бойцы. В одном месте собралась группа человек в десять, но откуда-то на них налетел багровый Гурский и так хрипло взревел, что все, словно он был их взводным, вскочили и из последних сил устремились вперед.

Дышать становилось все труднее, и, глотая воздух пересохшим ртом, как вытащенная из воды рыба, я не столько бежал, сколько падал вперед, заставляя себя при этом переставлять ноги. Наконец я уже почти не успевал делать выдох, а при каждом вдохе тяжко, как запаленная лошадь, всхрапывал, и мне невольно вспомнилось, как, не то у Майн Рида, не то у Луи Жаколио, удирающий верхом от погони герой, видя, что загнанный конь вот-вот падет, чтобы облегчить ему дыхание, разрезал морду выше ноздрей и доскакал. Герою Майн Рида было хорошо; я же сам был своим скакуном, и в ушах у меня все громче звенело, и голова кружилась все сильней.

Внезапно я почувствовал облегчение. Это лопнула сначала одна, а за ней другая лямка вещевого мешка, и он, ударив по пяткам, свалился. Я вынужден был остановиться. Набежавший сзади Гурский чуть не сбил меня с ног. Не успел я очухаться, как он уже поднял мешок и протянул мне. Обмотав вокруг руки оборвавшиеся лямки, я бросился догонять своих. [218]

Даже такая ничтожная задержка немного помогла, и, хотя, теперь обе руки были заняты, бежать все-таки сделалось легче, особенно когда мешок не давил больше на спину. Правда, навстречу все чаще летели пули, однако выше, чем раньше: приближаясь, они больше не гудели, как навозные жуки, но, свистнув, мгновенно проносились мимо. Гурский, бежавший передо мной, круто свернул.

— Напшуд, суки сыны! — засипел он. — Порассядали се, як у кавярне!..

Уж скорее они засели в засаду, чем расселись в кафе, такой у этой пары был вид. Понятно, они оказались мелкокалиберными студентиками из моего отделения, и я, непростительно отставший из-за дурацкого мешка, не мог, когда эти два мальчика подняли испуганные, как у напроказивших школьников, лица, не ощутить того, что принято называть угрызениями совести.

Сколько-то времени мы бежали вчетвером, но ребята, успевшие немного отдохнуть в своей засаде, отрывались от меня и Гурского. Скоро мы с ним сдались и перешли на рысцу, дыхание сделалось менее шумным, и тогда мы услышали сливающуюся трескотню выстрелов. Оттуда, откуда она доносилась, навстречу нам двигался, старательно обходя препятствия, невероятно бледный боец, поддерживающий раненую руку, на которую было наложено столько ваты и намотано такое количество бинтов, что казалось, будто он несет подушку. За ним след в след ступал второй боец, за каждым плечом у него было по винтовке. Сзади на некотором расстоянии, тоже смертельно бледный и с каким-то даже зеленоватым оттенком, спотыкаясь, брел Болек.

— Чи не потшебуешь помоци, комисажу? — сочувственно предложил Гурский. — Где тебе ранено?

— Не естем ранны, — со страдальческим выражением отвечал наш комиссар. — Боли мне серце. Мам сильно нервицу серца, — и он схватился за карман френча.

Гурский мрачно посмотрел ему в спину и широким шагом двинулся дальше. Нам тут же попался еще один изнемогший в марафонском беге с полной выкладкой, в отличие от большинства не прятавшийся в зарослях ивняка, но лежавший на песке навзничь, грудь его ходила ходуном, а он, подсунув ладони под затылок, отдыхал, как вырвавшийся на лоно природы горожанин, и только блаженно жмурился от горячего солнца. Хмурый Гурский, однако, не набросился на него, а лишь неприязненно покосился. Мы продолжали [219] молча идти в ногу, никак не налаживающееся дыхание не располагало к беседам.

Там, куда удалился наш батальон, все чаще гремели уже различимые винтовочные выстрелы, а где-то совсем далеко, как швейные машинки в портняжной мастерской, бойко стрекотали пулеметы, судя по дистанции, неприятельские. Гурский приостановился, повернув ухо, прислушался, прибавил шагу и вдруг задал мне очередной недоуменный вопрос.

— Объяшни, проше... — преодолевая одышку, начал он, но, вспомнив, что Казимира с нами нет, продолжал на затрудненном французском: — Объясни мне, раз ты все на свете знаешь (откуда он взял, что я эдакий тошнотворный всезнайка?), как так получается?.. Или не все люди одинаковые?.. — Он не столько спрашивал, сколько размышлял вслух. — Или правду говорят, что евреи не такие, как мы?.. Что они себя в первую очередь любят и привыкли на чужом хребте ездить?..

Я был сражен. Что угодно мог я допустить, но подобных разговорчиков среди добровольцев, идущих в атаку на фашистские окопы неподалеку от Мадрида, признаюсь, не ожидал.

— Что? Скажешь, нет?.. — повышая хриплый голос в ответ на мое осуждающее молчание распалялся Гурский. — Нет? А почему чем ближе к делу, тем их меньше остается?.. Заслышав фашистские «гочкисы», они оседают по пути, как галька в реке!.. Кого мы с тобой под каждым кустом находим, прижавшихся так, что не оторвать?.. Евреев!.. Кто вот сию минуту за легко раненным в тыл винтовку понес?.. Еврей!.. А комиссар, который первым врагу спину показал, он что — не еврей?.. Им от фашистов хуже всего приходится, а они где?.. Впереди других в бой бросаются?.. Пример подают?.. Мужчины они, наконец, или нет?..

Над Гурским, видно, кто-то крепко поработал. Ведь все, что он с такой горячностью и обидой сейчас, задыхаясь, выговаривал, было, при всей его несомненной искренности, самой настоящей клеветой. Я, например, собственными глазами видел, когда упал этот проклятый вещевой мешок, как меня обогнал, выпучив по-рачьи глаза, рыжий Орел, а за ним и два его дружка...

— Неправда, Гурский, — негодующе возразил я.

— Pas vrais?.. — повторил Гурский с обидой. — У тебя что, повязка на глазах, как у святой, не помню, Юстинии или Юстиции?.. А разве из твоего выводка с левого фланга нам никого не попадалось?.. И комиссара ты не видел?.. [220]

Это тоже неправда?.. Нервица серца!.. — злобно передразнил он.

— Конечно, неправда! Комиссара я, сам знаешь; вместе с тобой видел... И все равно неправда... Вопрос не в том... еврей он или нет... Он студент... Это студенты оробели... Мелкая буржуазия... — тоже пересиливая одышку, настаивал я: — Ты же не думаешь, что все евреи... к одному классу принадлежат... А поляков ты среди отставших не заметил?.. Что до меня, так я одного из своего выводка узнал... Тоже, между прочим, студент... И потом, все так устали от непрерывного бега... Уверен, мы километра три пробежали... На левом же фланге народ мелкий... И разве одним маленьким тяжело?.. Вот ты и я позади многих идем, а Орел, может быть, там впереди и говорит: «Куда это запропастился тот здоровый поляк с широкой рябой рожей, неужели струсил? А наш отделенный, тот уж, наверное, в тылу окопался, все эти русские из Парижа хороши...»

Мои слова подействовали на Гурского, словно кнут на притомившуюся лошадь. Усталости его как не бывало. Он рванул с места в галоп и сразу стал недосягаем для меня, тем более что опять начался подъем, пусть и мало заметный. У конца его пристроилось десятка два бойцов из нашей роты, старавшихся не высовываться. Гурский, не удостоив их взглядом, взлетел наверх. За ним взбежал и я.

Широкая песчаная плешина, на которой мы очутились, была усеяна залегшими. В нескольких десятках метров тянулась насыпь окопа, а за ней начинались оливковые плантации. Отсюда я смотрел на оставленный фашистами окоп уже сверху. Башни, поднимавшиеся за деревьями, при ближайшем рассмотрении оказались увенчаны четырехконечными крестами, по-видимому, это был монастырь. Правее оливковых насаждений коричневело вспаханное поле, испещренное распластавшимися фигурами в вельветовых комбинезонах. Воздух над нами шевелился от беспрерывно летевших пуль. Звуки, которые они производили, уже ничуть не напоминали полет жука. Здесь они звучали по-разному: одни посвистывали и даже как-то подвывали не лету, другие звонко, вроде циркового бича, щелкали, третьи издавали звон, как отпущенная струна.

— Клади се! Клади се! — со всех сторон настаивали бесчисленные голоса.

Гурский послушался и с разбега повалился на песок, [221] а я продолжал, хрипя, лавировать меж прижавшимися к земле, пока не наткнулся на Казимира, лежавшего на боку и сложившего вместе подбитые шипами грандиозные подошвы. В тот самый миг, когда, выставив мешок, я падал на локти левее и чуть позади Казимира, он выстрелил, и я увидел, что ствол его винтовки взметнулся вверх, и она едва не вырвалась из рук, но Казимир, как на живое существо, навалился на нее туловищем и удержал. Ясно было, что он стрелял вообще впервые в жизни и не только не умел занять правильного положения при стрельбе лежа, но не подозревал и об отдаче... Пока я переваривал это открытие, он послал в ствол следующий патрон и выстрелил вторично, однако уже приноровился, и все обошлось без зримых последствий. Меня заинтересовало, по какой цели он бьет; с того места, где устроился я, неприятеля видно не было. Выдвинув вещевой мешок, я положил винтовку во вмятину на нем и попробовал оглядеться.

В десяти метрах правее меня расположился Юнин. Он тоже прикрылся набитым своим мешком, уперся раскинутыми носками в песок и, разостлав грязнющий носовой платок, разложил на нем обоймы, глаза его, однако, были полузакрыты, как у спящей птицы, он отдыхал.

Еще дальше, за кустиком чахлого папоротника, лежал Орел и, нахмурив огненные брови, азартно палил в кого-то, мне не видимого.

Между Орелом, Казимиром и Юниным разместилось еще несколько человек, но из нашего отделения среди них никого не было. Нетрудно было понять, что в беспорядочном беге перепутались не только отделения, но и взводы и даже роты, потому что среди сливающегося с местностью и, следовательно, на сей раз оправдавшего себя бесцветного нашего обмундирования кое-где выделялись темные комбинезоны немцев или балканцев.

Повернув голову налево, я почти рядом узрел Дмитриева и почувствовал к нему известное уважение: несмотря на излишнюю полноту и сравнительно почтенный возраст, он сумел раньше меня добраться до этой песчаной лысины. Правда, лицо его было пунцовым, а нос побелел, и дышал он, как морж в зоологическом саду летом, но все же добежал. Единственное, что меня удивило: бывший мичман Дмитриев, столь же наивно, как и неискушенный Орел, забронировался порыжевшими перьями папоротника, а вещевой мешок оставил на спине; больше [222] того, около его правого локтя валялись гильзы, он уже куда-то стрелял, но какая может быть стрельба при нарушенном дыхании и не меньше, чем у меня, конечно, дрожащих руках.

Но от критических размышлений пришлось отвлечься. В отдалении порывисто заперхал пулемет, и почти без интервала передо мной — кажется, рукой можно было дотянуться — с противным чмоканьем вошли в песок пули, отбрасывая колкие песчинки прямо в лицо. Казимир, как большущий краб, мгновенно переметнулся назад и вбок: должно быть, ушедший в сторону пулеметный веер повеял на него излишне близко. Перебросившись, Казимир, нимало не мешкая, опять выстрелил, но при этом я с ужасом обнаружил, что он палил куда-то поверх деревьев, не подняв прицельной рамки, а ведь впереди, кто знает, могли быть свои.

— Цо ти робишь? — постарался я перекричать на своем идиотском волапюке гремящую вокруг стрельбу. — Рамку! Рамку уздигни! Подыми рамку, чуешь? — для пущей ясности я поднимал и опускал прицельную рамку.

Казимир сперва растерянно поморгал светлыми ресницами, но, заметив, что я трогаю пальцем рамку, удовлетворенно мотнул головой: понял.

Слева оглушающе грохнул выстрел. Стрелял Дмитриев. После выстрела он так передернул затвор, что гильза отлетела ко мне, и снова приложился, но куда он целился, понять было невозможно: перед ним была та же панорама, что передо мной, — несколько квадратных метров песка, утыканного страусовыми перьями папоротника и усеянного распластавшимися телами, дальше глубокая рытвина, а за ней опушка оливковой рощи с огибающей ее справа брошенной траншеей.

— Что у вас на мушке? — спросил я, воспользовавшись относительным затишьем. — К чему вы зря патроны переводите?

Дмитриев и ухом не повел. Он снова нажал на спусковой крючок и, лишь перезарядив, снизошел:

— На мушке? Фашистская цитадель.

— Вы про те колокольни? До них же километра два. Туда не долетит, а долетит, так и голубю шишки не набьет.

Дмитриев обиделся, по крайней мере, лицо его приняло такое неприятное выражение, будто я Семен Чебан и называю его Димитриевым. [223]

— Идите-ка подальше с вашими непрошеными наставлениями. Сказано: не учи ученого, съешь дерьма печеного...

Нарочитое хамство Дмитриева взбесило меня, но я сдержался и ответил не в том же тоне:

— А как не учить, если вы, взрослый человек, бывший морской офицер, ведете себя, как бойскаут, играющий в войну. И необученным товарищам дурной пример подаете.

Он с откровенной злобой уставился на меня, даже побледнел.

— Тоже мне военспец: кадет на палочку надет, — начал он с ехидцей, но сорвался: — Всякий сопляк...

Дмитриев не договорил. Фашистский пулемет, установленный, по- видимому, на одной из башен, откуда просматривался наш бугор, опять затакал, и опять пули загудели и зашлепали справа, потом простукали, как по глухим клавишам, перед нами и удалились влево. Когда пулемет стих, Дмитриев, ненавистно покосившись на меня, забормотал, что он не кретин лежать на простреливаемом месте и что-то еще насчет разных нахальных молокососов, которые берутся командовать, а сами с перепугу головы потеряли. Раньше чем я собрался ответить, он привстал на одно колено, прислушался, уперся в песок прикладом, вскочил и грузно побежал, согнувшись в три погибели. К счастью, ему удалось спрыгнуть в рытвину до возвращения пулеметной очереди.

Я не мог не признать, что Дмитриев поступил правильно. Всем нам следовало бы перебраться туда же. Нужно только дождаться следующей паузы и перебегать. Но вражеский пулеметчик как назло изменил тактику. Вместо того чтобы действовать по-прежнему, очередями, он почему-то задержал ствол в нашем направлении и вел огонь словно по цели. Сначала до нас доносился ряд гулких ударов, будто баба на реке била вальком по мокрому белью, и в ту же секунду с отвратительным сосущим звуком песок перед нами шевелился. Затем наступал короткий перерыв, и все повторялось. Стоило фашисту взять чуть повыше, и крупнокалиберные пули впились бы не в землю, а в Орела, в Казимира, в меня, а раньше всего в немца, лежавшего правее и впереди Казимира, так что мне были видны лишь вельветовые штаны и подошвы его новеньких ботинок.

Беспокоящая эта мысль пришла и ушла, оставив, впрочем, после себя некий неприятный осадок. Но тут сзади [224] на нас обрушился ужасающий грохот, и плотный вихрь прижал мою спину, в висках часто заколотило, хорошо, что я успел вовремя сообразить, что это ударил по врагу станковый пулемет, находящийся в двух-трех шагах позади. Но едва я успокоился, как опять застучало спереди и опять через мешок полетели в меня острые иголочки. Мне почудилось, что пули теперь ложатся ближе. Нестерпимо захотелось всем туловищем зарыться в песок, но пришлось удовлетвориться тем, что я приложился к нему щекой. Положение, нечего сказать. Недаром все вокруг, даже Казимир, прекратили стрельбу. Только проклятый пулемет продолжал реветь сзади и воздушные волны от его очередей шевелили хлопчатобумажный вареник, выданный взамен пилотки.

Изогнувшись и вытягивая шею, как дикая утка на натюрмортах, я тщился не приподнимаясь заглянуть себе за спину и, наконец, одним глазом увидел скрывавшийся за бугром — значит, вовсе не в двух шагах, а по меньшей мере в пятнадцати — огнедышащий пулемет и молодого распаренного парня за ним, вцепившегося в рукоятку трясущимися руками. Я постарался привлечь его, внимание к нашему бедственному положению, но он ничего не замечал: взгляд его был устремлен вдаль, как у лунатика, на губах застыла идиотская улыбка.

Не без труда я вернулся в прежнюю позицию и первое, что увидел, как встряхнуло прикрывавший меня мешок. Наверное, в него попало. Скоро нас всех накроет неприятельский пулеметчик, а уйти невозможно: свой прижал к земле. Бессильное отчаяние охватило меня. Воображение разыгралось. Мне воочию представилось мое собственное остывающее тело на том самом месте, где я лежу, мухи, ползающие по запекшейся ране (лужи крови не будет, ее впитает песок). И та, которая из-за Васьки Ковалева не смогла проводить меня на вокзал, никогда не узнает, как бесполезно я погиб. Мысль об ее безутешном горе пронзила мое сердце. Жалость к ней переполняла меня. Я задыхался от лирики. Но еще больше мне стало жаль себя. И тогда меня обуял ужас. Парализованный им, я не шевелился, как притворившаяся мертвой ящерица. Но постепенно из-под раздавившего меня страха начал пробиваться стыд. Попав под первый же обстрел, я оказался жалким трусом. Внезапно страх сменился слепой яростью. Она душила меня, она искала выхода. Я грубо выругался вслух. Как ни глупо, а непристойное ругательство немного [225] облегчило душу. Ладно. К чертовой матери всякую лирику. Надо выбираться отсюда, хоть ползком.

Только я взялся за лямки, собираясь толкать мешок перед собой, как наступила абсолютная тишина, будто уши заложило. Монотонно, как жнейка, стрекотал в этой тишине фашистский пулемет да щелкали далекие винтовки; монотонно, словно дождевые капли, падали в песок пули. Я опасливо оглянулся. Краснорожий безумец из пулеметной роты не выпустил рукоятки и всей позой выражал нетерпение. Из-за его плеча уставились туда же, куда он, еще двое. Я проследил за их взглядами и увидел, что заставило их устроить перерыв.

Из-за тополей, росших вдоль вспаханного участка, на котором в шахматном порядке залегли немецкие цепи, вышел долговязый человек в канадском полушубке нараспашку. Осмотревшись, он журавлиной походкой двинулся к нам. По росту и по штатской вязаной шапке с козырьком я узнал, хотя и видел его перед тем лишь ночью в неверных отсветах костра, Людвига Ренна. На полпути он остановился и призывно помахал рукой, в ней что-то белело, должно быть, сложенная карта.

«Гочкис» опять закашлял с башни, и перед нами угрожающе заколебался песок. Продолжая лежать, мы выжидательно смотрели на длинную фигуру командира батальона, неподвижно стоящего под пулями, а он, опять поманив рукой, склонил голову, поднес карту к лицу и принялся делать на ней какие-то отметки. Тут до меня дошло, что его призывные жесты могут относиться ко мне, ведь я, растеряв большую часть отделения, номинально продолжал оставаться его командиром. Вскочив, я побежал, увязая в песке.

На ногах и, главное, без этого, стреляющего в затылок, германского «максима» все выглядело не так уж страшно. Приблизившись к командиру батальона, я заметил, что он держит в руке не карту, а обыкновенный блокнот и, расставив для устойчивости ноги циркулем, близоруко всматриваясь в бумагу сквозь круглые очки с тонкими золотыми ободками, что-то аккуратно записывает. Не отрываясь от своего занятия, он на хорошем французском языке спросил, почему польские товарищи избрали столь мало подходящее для отдыха местоположение. Дотронувшись кулаком до винтовки, я не слишком-то связно ответил. Он поднял худое усталое лицо с резкими продольными складками, закрыл блокнот, сложил авторучку, [226] спрятал их в карман френча, застегнул пуговицу и, дружески положив руку мне на сгиб локтя, посоветовал поскорее продвинуться вперед с этого опасного бугра, а перебравшись через дорогу и достигнув оливковых плантаций, ждать последующих распоряжений. От командира батальона исходило до того будничное спокойствие, словно разговор происходил не под фашистским обстрелом у подножия Серро-де-лос-Анхелес, а где-нибудь в университетской аудитории и сам Людвиг Ренн был не отставным прусским офицером, назначенным здесь командовать батальоном Тельмана и в настоящий момент дающим указания неопытному бойцу, а преисполненным благорасположения профессором, по окончании семинара беседующим с одним из своих студентов. И я незаметно заразился его академическим спокойствием. Вторично притронувшись к винтовке кулаком, я четко повернулся кругом и — насколько позволяли растертые до крови ноги — твердым шагом отправился выполнять приказание.

В считанные минуты все лежавшие на бугре, включая и немца, соседа Казимира, перебежали по одному к видневшейся перед нами рытвине и скрылись там. Последним в нее скатился я. По дну рытвины пролегала колесная дорога с размытыми колеями. По ту сторону дороги тянулась отвесная глиняная стена выше человеческого роста. Возле нее скопилось несколько десятков бойцов, преимущественно французов, но попадались и поляки, однако ни Дмитриева, ни Гурского среди них не было. Отсюда особенно хорошо слышна была струнная музыка летевших вверху пуль, и, вслушиваясь в нее, все бессознательно жались к естественному брустверу. Зато только разрывавшая барабанные перепонки пулеметная и ружейная трескотня звучала здесь как под сурдинку.

Я передал Юнину, Казимиру, Орелу с двумя его приятелями и еще нескольким подошедшим к нам полякам, что приказал делать дальше Людвиг Ренн. Пока я говорил, слева звонко хлопнуло. Все повернули головы. Там, где дорога поднималась в заросли ивняка, стояли две бронемашины с откинутыми колпаками. Ближайшая из них дрогнула, и ее тоненькая пушечка снова выпалила. За первым броневиком пальнул и второй, а затем и невидимый третий, скрытый от нас кустами. Их выстрелы не вызывали глухоты и даже приятно возбуждали. Вероятно, броневики вели огонь уже давно, но на бугре все покрывала непрекращающаяся винтовочная стрельба, а еще больше — [227] неистовый грохот жарившего через наши головы «максима».

Броневики один за другим выстрелили еще по разу. Откуда-то спереди им ответила вражеская пушчонка, вряд ли большего, чем у них, калибра, потому что на расстоянии ее выстрел прозвучал точь-в-точь как елочная хлопушка. Снаряд ее мгновенно чихнул над нами и негромко разорвался позади.

Из ближнего броневика высунулся по пояс стрелок в измазанной рубашке с засученными рукавами. Шлема на нем не было, и русые волосы разлохматились. Он повернулся к нам и, указывая поверх олив, прокричал, к моему удивлению, по-русски:

— Давай-давай! Давай, братцы! В яме много не навоюете!..

Положив обе руки на круглый борт, стрелок ободряюще улыбнулся, и тогда я понял, что при всем желании он не смог бы выразиться ни на каком другом языке: у него было скуластое и курносое лицо безбородого крестьянского парня одной из центральных губерний России.

После того как обнаружилось, что немец Фриц изъяснялся исключительно по-русски, не следовало бы, казалось, больше ничему удивляться. Но аршинные заголовки над газетными сообщениями о якобы руководящих обороной Мадрида «советских генералах» (чего стоило одно это фантастическое словосочетание!), как и сами эти сообщения, носили столь откровенные признаки высосанной из пальца сенсации, что как бы ни хотелось, но поверить им, подобно другим, столько раз опровергнутым слухам о «вмешательстве Москвы», было, к сожалению, невозможно. Вот почему, услышав сакраментально-советское «давай-давай» из ведущей огонь бронемашины, я остолбенел.

Как бы ни было, а поскольку совет из броневика совпадал с отданными ранее распоряжениями командира батальона, оставалось повиноваться. Бросив на дорогу осточертевший мешок с оборванными лямками и дав Казимиру подержать свою винтовку, я ухватился за верх стенки, служившей нам прикрытием, подтянулся и заглянул за него. Передо мной простиралась покрытая высохшей и вытоптанной травой лужайка, на которую не меньше, чем на оставленный бугор, шумно валились шальные пули. За лужайкой темнела оливковая роща, освещенная по вершинам начавшим склоняться за нее солнцем. Туда нам и надо.

— Напшуд, хлопаци, — вполне приемлемо скомандовал я по-польски. [228]

Казимир положил винтовку наверх, подпрыгнул, лег, кал садится на коня крестьянин, животом и, поболтав в воздухе огромными ботинками, уполз. Орел подсадил Юнина, тот протянул ему сверху руку. Остальные медлили. Я почувствовал, что должен подать пример. Взобравшись по осыпающейся стенке, я поднялся и, подражая Людвигу Ренну, остался стоять над дорогой, пока все поляки и значительная часть увлекаемых ими французов не вскарабкались на лужайку и не скрылись в оливах. Все это время на меня снизу смотрело столько глаз, что я почти не замечал опасного свиста пуль и, чтобы сохранять непринужденный вид, особых усилий мне делать не приходилось. Но едва я отошел от рытвины, как напускная невозмутимость покинула меня, и неожиданно для самого себя я пригнулся и побежал.

До цели оставалось немного, когда, заставив меня перейти на шаг, из олив показались санитары с носилками, на которых ничком лежал раненый. Подойдя поближе, я с внутренним содроганием опознал в нем Дмитриева, вернее его широкую спину. Положили его неудобно: грудью на подогнутую руку; другую, с зажатым в ней головным убором, он подсунул под голову; ветер пошевеливал его пепельные, начинающие седеть волосы. На фоне зеленого брезента повернутая ко мне щека, лоб, сомкнутые веки и даже подбородок под двухдневной щетиной были матово-белыми, как у мертвеца.

— Что с вами? Куда вас ранило? — подскочил я к носилкам, но Дмитриев не ответил, кажется, до него уже ничто не доходило.

— Ты его знаешь, этого поляка? — обернулся ко мне передний из тащивших носилки французов. — Да? Так не найдется ли у тебя несколько сигарет для него? Он, пока не потерял сознания, все просил курить, а у нас у самих нет.

Укрывшись от пуль, они зашли за растущую отдельно старую маслину и опустили носилки на траву. Я предложил обоим по сигарете, закурил сам, а остававшиеся в пачке положил неподвижному Дмитриеву в карман френча.

— Он тяжело ранен?

— Легко, — ответил передний и уточнил: — В задницу.

— Тогда почему он без сознания?

— Крови много потерял. Что обидно: ранен-то он своими. Он был далеко впереди всех, уже за оливами, с самыми храбрыми, которые добрались до стены этого монастыря [229] дьяволов, там и заработал свою пулю. Только прилетела она из тыла. И таких — не он один.

— Посиди покури с нами, — видя, что я собираюсь идти, пригласил второй, на ремне через грудь несший винтовку Дмитриева. — Туда успеешь. Там, знаешь ли, горячо. Мы с ним уже четвертого выносим.

— Нет, спасибо. Мне пора. Так, говоришь, рана его не опасна?

— Кто знает, — уклонился он. — Врач еще его не осматривал... Ну, тогда пошли и мы. Вон коллеги еще одного волокут. Надо раньше их поспеть на перевязку. Иначе и вправду как бы этот приятель не умер.

— Похоже, что уже, — отозвался передний, — он словно прибавил в весе.

С горечью смотрел я вслед удаляющимся носилкам. Меня охватило раскаяние. Я чувствовал себя непоправимо виноватым перед Дмитриевым. Пусть я пока и не стрелял, слава богу, — не в кого было, а сам он выпустил с бугра три или четыре обоймы, и если наши и тогда уже находились там, где его потом ранило, значит, от тоже стрелял по своим. И все же я остро ощущал свою вину, ничуть не меньшую, оттого что вовсе не я послал по дурости эту злосчастную пулю. Ведь все время я так недоброжелательно относился к бедному «самотопу», почти как Иванов, разве что не столь открыто. А когда он нагрубил мне всего с час тому назад, я испытал нечто вроде ненависти. Не почувствовать этого Дмитриев не мог. И моя злость преследовала его, пока случайная пуля не нанесла этот непредумышленный, но предательский удар в спину. Когда Дмитриев вернется, я буду совсем иначе относиться к нему...

(Дмитриев не вернулся. Нигде и никогда больше мы не встретились: ни на фронте, ни в Альбасете, где мне впоследствии довелось не однажды побывать, ни в Валенсии, ни в Барселоне. Много раз пытался я позднее разузнать, что с ним случилось, но безуспешно. Поневоле пришлось увериться, что Дмитриев умер от нелепой раны, полученной им при боевом крещении бригады, и стал первой жертвой из нашей рассыпавшейся группы — невинной жертвой неподготовленности и неорганизованности, которые были необходимым последствием вызванной положением Мадрида спешки.

Только через двадцать восемь лет я снова услышал о Дмитриеве. В свой недавний наезд в Москву рижанин [230] Алеша Кочетков, в качестве крупного военного специалиста (он отбывал незадолго перед тем воинскую повинность в латвийской армии) отправленный из Парижа в Испанию раньше всех нас, еще в августе, припомнял, что во французском концентрационном лагере Гюрс, где после отступления из Каталонии содержалась значительная часть добровольцев интернациональных бригад, он знавал немолодого человека по фамилии Дмитриев. Ничего достоверного о его дальнейшей судьбе мой тезка сообщить, однако, не мог. По его предположениям, Дмитриев как «не слишком активный» должен был или попасть в 1940 году во французскую трудармию на строительство укреплений вдоль бельгийской границы, или же досидел в Гюрсе до гитлеровской оккупации и был вывезен на работы в Германию...)

* * *

Довольно быстро я осознал, что на песчаном бугре росли цветочки, а ягодки зрели на маслинах. Здесь каждая пуля попадала. Не в человека — люди, вжимаясь в землю, прятались за стволами, — а в деревья. Непрерывный треск попаданий звучал среди их ровных рядов, а в аллеях между ними медленно, как хлопья снега, падали сбитые пулями узкие острые листья.

С належанного места, оставленного кем-то, не поленившимся вырыть тесаком выемку для головы, так что я уткнулся носом в обнажившиеся корни, можно было рассмотреть границу оливковых насаждений и открытое пространство за ней. Его замыкала высокая стена, напоминавшая тюремную, тем более что церковных башен снизу не было видно. Ворота с этой стороны отсутствовали, не было никакого выхода, следовательно, проникнуть отсюда внутрь без осадных лестниц, при помощи которых штурмуют замки и крепости на гравюрах, не представлялось возможным, — таранов у нас тоже не было.

Пробегая по прямой аллее, образованной двумя рядами олив, я видел притаившихся за ними французов, но наше песочное обмундирование мне на глаза не попадалось. Никто не стрелял, стена убедила всех, что это бессмыслица. Зато фашисты исступленно палили по роще.

Справа кто-то закричал тонким голосом. Всякий когда-нибудь слышавший, как кричит подраненный заяц, до конца жизни не забудет его предсмертной жалобы, больше всего походящей на безутешный плач маленького ребенка. Страшнее был этот заячий вопль, издаваемый мужчиной. [231] А он отбросил винтовку, встал в рост и, забыв об опасности, подпрыгивал на месте, держа за локоть руку с окровавленной ладонью. К нему сбежались товарищи, оборачиваясь на сливающееся тарахтение фашистских ружей, насильно усадили, стянули пробитую кисть носовыми платками, подвесили на кашне и, хоронясь за деревьями, повели раненого в тыл.

Я начинал замечать, что при попадании некоторых пуль в стволы маслин раздавались особо громкие щелкающие удары, повторявшиеся рикошетом в густых кронах или в траве.

— Дум-дум! — провозгласил сбоку театральный шепот, прибавив непристойное французское ругательство по адресу «барбари фасист».

О разрывных пулях дум-дум я еще лет восьми прочитал в одном из переплетеннных по годам комплектов журнала «Вокруг света». Там из номера в номер печатался захватывающий роман Луи Буссенара «Капитан Сорви-голова». Поскольку действие романа относилось ко временам англо-бурской войны, следовало признать, что «барбари фасист» в данном случае ни при чем — это варварство имело дофашистское происхождение. Мальчишеская память не преминула напомнить, что всякая пуля, если у нее крест-накрест надрезать головку, превращается в разрывную и дает ужасающие ранения — выходное отверстие получается с тарелку. После этих ретроспективных уточнений чертовы щелчки сделались вдвое противнее.

Время шло. Солнце окончательно опустилось за стену. Неположенный вечнозеленым маслинам листопад продолжался. Срезанная, как ножом, оливковая веточка с серебристой подкладкой упала на мой простреленный мешок. Я, взял ее двумя пальцами. Такую же масличную ветвь принес в клюве по окончании всемирного потопа выпущенный Ноем из ковчега голубь, точнее голубка, ведь в Библии сказано: «И возвратися к нему голубица к вечеру имяще сучец масличен с листием во устех своих...» Библейская легенда послужила причиной того, что голубь и масличная ветвь стали символами мира. Внезапно я ощутил прилив необычайной нежности к этому, сбитому фашистским солдатом, безвинному символу мира и, вместо того чтобы отбросить его, сентиментально вдел тоненькую веточку в петлицу френча.

Не одни расположенные кругом меня французы и бельгийцы перестали стрелять, давно прекратили огонь и оставшиеся [232] позади броневики. Лишь далеко справа продолжали строчить наши станковые пулеметы. В ответ со стены гремели очереди не то двух, не то трех «гочкисов», но били они не в рощу, а через нее, стараясь, должно быть, отрезать подходы или подавить пулеметы. Бестолковая же ружейная пальба по оливковым плантациям не ослабевала, скорей наоборот.

Если днем наше отделение, которому надлежало находиться за правым флангом немецких рот, перемещалось с их левофланговыми, то сейчас я, по всей видимости, вклинился в расположение наступавшего в центре батальона Андре Марти. Меня мучило, что я оторвался от своих, тем более что я не знал даже приблизительно, где их искать. Однако под лежачий камень вода не течет, и я решил попробовать продвинуться вперед.

Вдруг оттуда донесся невообразимый гам, словно что-то стряслось. Все усиливаясь, он распространялся влево. Послышался беспорядочный бег множества ног. Прямо на нас по аллее, как табун перепуганных коней, мчались задыхающиеся люди.

— Nous sommes entouré, camarades!.. — орал один с перекошенным лицом. — Nous sommes entouré!.. On est vendu!..{32}

Некоторые из находившихся по сторонам от меня срывались со своих мест и присоединялись к убегающим. Поднялся и лежавший передо мной.

— Sauve, qui peut ! — взвыл он.

При полной идентичности русское «спасайся кто может» производит несравненно меньший панический эффект хотя бы уже потому, что в нем шесть слогов вместо трех. Мне удалось лично убедиться в их неотразимой, действенности: после «sauve, qui peut» в бегство обратились все. Кто-то из удиравших, стараясь избавиться от снижающей скорость нагрузки, на бегу отшвырнул свою винтовку, она попала под ноги следующего, и тот так треснулся об землю, что казалось, костей не соберет. Но пока я подумал это, он уже улепстывал за остальными. Двое или трое, выскочившие сбоку, перепрыгнули через меня, и чей-то пудовый каблук припечатал к земле пальцы моей левой руки. Я вскрикнул от неожиданности и боли, но беглецов уже и след простыл. Слышался лишь удаляющийся топот, да [233] продолжалась монотонная, хотя и более редкая капель пуль по кронам маслин.

Я обвел их ряды глазами. Поблизости не было ни души. Справа по- прежнему такали «максимы». Значит, если нас обошли, то слева. Я взглянул туда, и у меня перехватило дыхание. По меньшей мере взвод, неся винтовки на весу, двигался на меня. Сердце бешено заколотилось, но я тут же успокоенно перевел дух: несмотря на густеющие тени, удалось разобрать, что это французы, мне даже померещился между ними Белино. Свернув влево, они прошли к тылу.

С наступлением вечера обстрел рощи — даром что и днем он велся втемную — ослабел. Со стены все реже раз: давались выстрелы, и все реже свистели между древесных стволов слепые пули. Вскоре замолкли и пулеметчики нашего батальона.

Я находился в совершенной растерянности. Если, с одной стороны, нельзя было не сознавать всей бесполезности и рискованности дальнейшего пребывания в обезлюдевшей оливковой роще, то с другой — в голове никак не укладывалась мысль, что наша бригада после всего могла так бесславно повести себя в первом же бою и, встретив отпор фашистов, сразу отступить. А кроме того, разве я не получил личного распоряжения Людвига Ренна войти в эти оливы и ждать, какое же я имею право отойти без приказа?

Под влиянием спускавшегося вместе с сумерками холодка по моей спине пробегали мурашки, а может быть, и оттого, что мне все время чудились передвигающиеся от дерева к дереву силуэты людей. Становилось все более неуютно.

Скоро спереди в самом деле донесся шорох. Я скорчился за своей маслиной, но, всмотревшись и вслушавшись, выскочил из засады навстречу Лягутту и Фернандо.

— Как ты сюда попал и что думаешь делать здесь ночью? — удивился Лягутт. — Идем с нами. Не видишь, что ли, сам: фашисты ложатся бай-бай, а наши все до одного ушли в ближайший ресторан ужинать. Мы последние.

При слове «ужинать» во мне все перевернулось, трудно было вспомнить, когда мы что-нибудь ели. Выяснилось, однако, что Лягутт ошибался. За его спиной показались медленно идущие поляки, хорошо различимые благодаря их одежде.

— Объясни, что произошло. Почему все ваши бросились наутек? [234]

— Во-первых, не все: мы же с Фернандо не бросились, как видишь, а во-вторых, здесь находилось лишь правое крыло франко- бельгийского батальона.

— И все-таки?

— Чего ты хочешь: паника. Вот Фернан клянется, что первый закричал про окружение сам командир батальона. Ясно, что некоторые несознательные парни закинули ноги за шею. А стоит хотя бы десяти дружно рвануться в карьер, они увлекут сотни. Это как снежный обвал в горах.

Командира франко-бельгийского батальона Мулэна Мне приходилось наблюдать издали. Мордатый здоровяк, он внешностью еще больше, чем наш Мельник, соответствовал этой фамилии в ее французском звучании. Однако Мулэн, как и Мельник, был коммунистом, а сверх того и офицером запаса, весьма маловероятно, чтобы он спровоцировал драп.

Пока мы стояли, группа поляков приблизилась и обошла нас. Все это были длинные дяди из первого взвода, я никого из них не знал и не рискнул соваться с расспросами.

— Пошли, — заторопил Лягутт. — Или ты надеешься выклянчить сигарету у фашистского патруля? Своих ребят здесь больше не встретишь.

Но он вторично ошибся. Едва я повернулся, как из-под ветвей ближней оливы на нас вынырнули еще двое «длугих» из польской роты, и как же я обрадовался, когда убедился, что это Казимир с Гурским. Подобрав винтовку, оброненную особенно спешившим беглецом и перекинув через левое плечо лямки мешка, я двинулся за Лягуттом и Фернандо. Гурский и Казимир замыкали наше отнюдь не триумфальное шествие.

Прямая аллея вывела нас прямо на ту же лужайку с одинокой оливой, возле которой я встретился с санитарами, несшими Дмитриева. Здесь толпились выбравшиеся из рощи французы и бельгийцы; среди них было не меньше пятидесяти поляков и даже несколько немцев. Все находились в состоянии крайнего возбуждения, старались перекричать один другого, нервно жестикулировали и непрерывно передвигались с места на место, как потревоженные муравьи. Возле каждой кучки споривших собирались лезущие друг на друга слушатели, разочарованно сплюнув, отходили и тут же вступали в спор между собою, образуя новую кучку и в свою очередь собирая слушателей. То там, то здесь спор перерождался в обмен резкими выпадами, а то и в яростную ругань. Некоторые, стараясь в чем- то убедить остальных, произносили форменные митинговые речи, [235] но ни у кого не хватало терпения дослушать их до конца. Испытываемые всеми стыд и досада искали выхода. Людям хотелось установить виновника или виновников того, что переживалось как незаслуженный позор, и возложить на них всю ответственность за случившееся, сняв ее тем самым с себя. Естественно, что все шишки посыпались на командование. Разочарование в нем было полным. Командира бригады честили на чем свет стоит.

Куда он послал нас, этот идиот!.. Хорош генерал, если не соображает, что каменную стену тесаком не проткнешь!.. Надо же было додуматься: атаковать крепость с одними пукалками в руках. Без тяжелой артиллерии к ней нечего было и соваться!.. Ее, говоришь, нет? Раз нет, твоим задом ее не заменишь и после миски турецкого гороха!.. Эти тридцатисемимиллиметровки с броневиков только насмешили фашистов!.. Что там болтать про артиллерию, когда по ручной гранате и то не дали!.. Что у фашистов тоже одна игрушечная пушечка, ссылаться нечего, зато у них всего прочего вдоволь!... Правильно! На тех товарищей, которые штыками в стену уперлись, — бедняги надеялись, что под ней мертвое пространство, — ручные гранаты как град посыпались и всех поубивали... Кто сказал, что убитых не было? Кто смеет это заявлять? Мы с приятелем укладывали одного на носилки, его осколками продырявило, как решето, ни за что ему не выжить!.. Кто не дурак, понял, что нас продали!.. А то нет?.. Мы приехали убивать фашистов, а нас самих отправили на убой, без того чтобы удалось хоть единому фалангисту разбить рыло!..

Но главные разговоры велись не о том, кто виноват, а что делать дальше. Одни предлагали немедленно идти в тыл, разыскать начальство и объясниться с ним по душам. Другие уговаривали подождать до утра. Ночью недолго и заблудиться. А тут и окопы рядом, гораздо спокойнее пересидеть до рассвета в них. Скорее всего бригада возвратится сюда. Быть не может, чтоб не вернулась. Какие-то папенькины сынки дали деру, ну еще кое-кто дрогнул, но не весь же батальон Андре Марти, и уж, конечно, не вся бригада. Да и тем, кто побежал, тоже станет стыдно. Увидите, что солнце еще не взойдет, как все будут здесь...

— Собравшиеся в сторонке немцы, сдержанно обменявшись мнениями, сообщили, что они отправляются искать свой батальон. Он должен находиться вон там, где кончается [236] роща. Они нечаянно отбились от него, а их могут счесть за дезертиров. Построившись, немцы повернулись и цепочкой ушли в сгустившийся мрак. Больше мы их не видели, очевидно, они добрались до своих. По существу, речь шла не только об их, но и о моем батальоне, однако все поляки, с какими я встречался в толпе, единодушно утверждали, что наша рота оторвалась от него еще до оливковых плантаций и забрела куда-то влево, левее, чем стояли броневики. Поскольку никто кроме меня не изъявлял желания отправиться на поиски, не пошел и я.

На холодном черном небе высыпали звезды. С наступлением ночи страсти понемногу утихомирились. Но одновременно толпа начала расползаться. По двое, по трое люди выбирались из нее и растворялись в темноте. Вскоре нас осталось не больше половины недавно топтавшихся здесь, и мы начали располагаться ко сну прямо на траве. Однако чей-то твердый голос, напомнивший тембром опять о Белино, настойчиво потребовал, чтобы мы взяли себя в руки и перебрались в расположенную поблизости траншею, где теплее и безопаснее, потому что кто найдет в себе силу будет посменно охранять сон товарищей.

Один из лежавших не слишком уверенно возразил, что, может, лучше бы подремать с полчасика на месте, а затем двинуться по следам бригады. Вот-вот исполнятся сутки, как никто не ел и почти столько же у всех пустые фляжки, а уж насчет того, чтоб прилепить к нижней губе хотя бы окурок... На возражавшего заворчали. Так тебя сразу и накормят в тылу. Он воображает, этот чудак, что там специально для нас открыты ночные кабаре и между столиками прогуливаются крали на высоких каблучках и в фартучках и у каждой лоток с сигаретами: выбирай любые и даром...

В, оставленном фашистами окопе было темно, как в могиле, и так же, как в ней, пахло сырой землей. Я был среди тех, кто вызвался бодрствовать, а потому заткнув благоприобретенную винтовку тряпкой, оторванной от носового платка, чтобы не набрать в ствол песка, свою устроил на низкой стороне отрытого в противоположном направлении окопа, подложив под нее распухшие пальцы левой руки.

Прыгающие в окоп люди валились как подкошенные и моментально погружались в сон. Наступила глухая тишина. Хоть бы где собака залаяла или кто захрапел, [237] а то в результате смертельного переутомления все неслышно дышали, как дети. Переговариваясь полушепотом, два француза прошлись над окопом взад и вперед, проверяя обстановку, и больше не появлялись. Должно быть, присели отдохнуть.

Голода я не испытывал, его заглушала мучительная жажда. Все во мне пересохло, горло саднило, будто меня кормили битым стеклом, а когда, вспомнив прочитанное о путешественниках, побеждавших жажду в пустыне, я принялся сосать завалившуюся за подкладку кармана мелкую монетку, слюны не выделилось. Изнуряющая эта жажда подавляла даже жгучее желание закурить и усиливала и без того непреодолимую усталость, превращая ее в совершеннейшее изнеможение, при котором тупо болела голова, ныли шея, плечи и поясница, ломило в коленях, стертые же ступни, несмотря на похолодание, пекло, словно после ожога кипятком. К этому присоединялась пытка бессонницей. С открытыми глазами и стоя, я, как ни старался, засыпал — голова с размаху падала на грудь, натягивая шею и ударяясь подбородком о верхнюю пуговицу. В отчаянии я встряхивался и расширял глаза, но через минуту меня опять будила дернувшаяся вперед шея. Я снова тряс головой и раскрывал глаза. И тогда из оливковой рощи бесшумно выбегали фашисты, освещенные лучами звезд, как прожекторами, и, цепеняя от ужаса, я не мог даже пошевелить онемевшими губами, чтобы возгласить тревогу, но тут пуговица вновь царапала подбородок, и я опять вздрагивал и тщился рассмотреть что-нибудь в кромешной тьме, но веки были свинцовыми и слипались, словно Оле Лукойе брызнул на них сладким молоком. Но вот мне приснилось, что над окопом кто-то подошел сбоку и носком ботинка потрогал мою винтовку, пострадавшим вчера пальцам сделалось больно, и я проснулся.

— Ты спишь, как труп, — сказал мне то ли француз, то ли бельгиец, — Смена, друг, ложись отдыхай.

Ложиться было некуда, и я присел на корточки. Но теперь, когда я имел на него право, сон бежал от меня. Все мешало заснуть: жажда, сосущая пустота внутри вместо голода, ломота в суставах, опухшие пальцы на руке и набитые лодыжки, струи песка, при малейшем шевелении текущие за шиворот и в уши. Впрочем, через некоторое время, как только один из распростершихся рядом зачем-то встал и мне удалось положить винтовку и вытянуть [238] натруженные ноги, я заснул, как в обморок упал.

Разлепив глаза, я увидел над траншеей прозрачное небо рассвета, но не шелохнулся. Не хотелось. Наконец, с трудом повернув затекшую шею, я испуганно убедился, что остался один как перст. Груды тел, загромождавших проход, словно не бывало. Я вскочил. Лежавший под головой мешок с оборванными лямками тоже исчез, и — самое страшное — пропала моя винтовка. Чужая, подобранная мною и заткнутая обрывком носового платка, была здесь, а моя пропала. По имевшимся у меня представлениям, утеря оружия в бою грозила военно- полевым судом. Правда, вообще-то винтовка у меня есть, ну а если объявится ее хозяин или начнется проверка номеров?.. Я посмотрел на часы, но они стояли, и, судя по стеклу, безнадежно, им досталось еще больше, чем пальцам. Еще одна потеря. На всякий случай я завел их, встряхнул и поднес к уху, но бодрое тиканье не нарушило устрашающей тишины моего одиночества. Расстегнув ремешок, я с досадой отшвырнул их подальше и лишь тогда обратил внимание, что никакой тишины нет, просто ухо еще во сне привыкло к азартному щебетанью воробьев, доносившемуся с опушки.

Там, где я стоял, окоп немного выгибался, и продолжение его в оба конца было закрыто этим выгибом. Я заглянул за него налево и, к своему восторгу, обнаружил спящих вповалку Лягутта и Фернандо. Но сколько я ни тряс того и другого, разбудить не смог. Возможно, так же трясли и меня покидавшие окоп, а там махнули рукой, безнадежно.

Не добудившись Лягутта и Фернандо, я оставил их в покое. С ближайших маслин взмыла стая воробьев, я насторожился, но почти сразу с понятным облегчением увидел выходящих из-за деревьев Казимира с винтовкой в каждой руке и Гурского с «льюисом» на плече.

Втроем мы быстро привели в чувство Лягутта и Фернандо, а затем впятером проверили весь окоп в обе стороны и сначала наткнулись на мертвецки спящего Ганева, а в нескольких шагах от него Орела, свернувшегося клубком. Я так обрадовался, что даже обнял обоих. Выяснилось, что Ганев находился в той группе из первого взвода, которая прошла мимо, пока я разговаривал с Лягуттом. Я не узнал в ней Ганева, и в этом не было ничего удивительного. С тех пор как мы виделись в Чинчоне, он очень изменился: глубокие и без того глаза совсем запали, да и постарел он лет [239] на пять, подобно всякому, переставшему бриться. Но в свою очередь и Ганев не узнал меня проходя, надо думать, я тоже был хорош.

Пока мы с ним объяснялись, обладающий прекрасным чутьем Орел в дальнем аппендиксе обысканной нами траншеи напал на прижавшихся друг к другу Остапченко и Юнина. У Остапченко был сильный жар, лицо его порозовело, глаза слезились. Еще более слабым тенорком, чем обычно, он предложил мне до подхода бригады считать себя старшим, у него грипп, и распоряжаться он не может.

Всего нас набралось таким образом девять человек, вооруженных винтовками и ручным пулеметом, который нашел сегодня Гурский в кустах. Запасных дисков не было, но патронов имелось хоть и не вдоволь, а на первый случай достаточно, и это при том, что Казимир, Орел, Лягутт и Фернандо расстреляли почти все свои запасы. К сожалению, никто из нас не умел обращаться с «льюисом», но, стреляные волки, теперь все считали, что это дело десятое: не боги горшки обжигают. Зато насчет провиантской части положение следовало признать катастрофическим: кроме пустых фляг, а у некоторых еще пустых портсигаров, ни у кого ничего не было.

Оставив Юнина бодрствовать около дремлющего Остапченко, мы вылезли из окопа и отправились в оливы взглянуть, что в них делается. Уже Гурский с Казимиром убедились, что неприятеля там еще нет. Войдя под деревья, я поручил Орелу незаметно подобраться ближе к Серро-де- лос-Анхелесу и поглядеть, как и что. До его возвращения мы старались не обнаруживаться, хорошенько обследовали рощу от вспаханного поля до прорезающей ее дороги.

Солнце уже всходило, когда мы собрались на том же месте, где происходил ночной митинг. Перед нами возвышалась куча найденных трофеев: четыре диска к «льюису» в жестяных коробках, вроде тех, в каких держат фильмы, две винтовки — одна с пятнами крови на ложе — и несколько десятков обойм. Присоединившийся к нам иссиня-бледный Орел, со щеками, покрытыми оранжевым, как у новорожденного утенка, пухом, доложил, что в крепости еще, видно, спят. Господа офицеры, проше пане, не привыкли вставать с петухами. И солдаты, положив ладонь под щеку, тоже делают до-до, пока их не разбудит горнист. Только денщики вскочили чуть свет и варят для своих сеньоров капитанов и сеньоров лейтенантов крепчайший кофе, ибо запах его достиг того дерева, за которым он, Орел, [240] прятался (в этом месте рассказа ноздри Орела плотоядно раздулись).

— On fait le somme là bos. C'est le chátean de la Belle au bois dormant{33}, — заключил он из вежливости по отношению к Лягутту и Фернандо.

В ожидании бригады напрашивалось единственно правильное решение: нам необходимо остаться под оливами и в случае, если фашисты вышлют разведку, открыть по ней огонь и загнать за стену, но сделать это так, чтобы нельзя было догадаться, как нас мало. Для начала я послал Гурского за Остапченко и Юниным, а остальных развел по отрытым вчера за отдельными стволами индивидуальным окопчикам на известном расстоянии друг от друга, приказав стрелять по всякому, кто появится со стороны монастыря.

Вернувшись на лужайку, я застал там отоспавшегося и приободрившегося Остапченко вместе с Гурским, ковыряющихся в приблудном «льюисе». Рядом, подложив под голову заменившие ему подушку четыре жестяные коробки, сладко спал Юнин. Мне очень хотелось последовать его примеру, тем более что во время беготни взад и вперед присохшие за ночь к ранкам носки отодрались, и стало очень больно передвигать ноги. Но я безжалостно растолкал Юнина, передал его с четырьмя дисками Гурскому и, прихрамывая, повел на позицию.

На обратном пути меня встретило радостное восклицание Остапченко — наша бригада возвращалась. Во всяком случае, сдали виднелась пыль, поднятая движущейся походным порядком частью. За отсутствием биноклей нам, чтобы рассмотреть получше, пришлось долго ждать, пока она шла по горизонту и наконец свернула к нам, на прямую дорогу мимо окопа и через оливковую плантацию к монастырю.

Прошло еще минут двадцать, и мы с унынием убедились, что это вовсе не наша бригада, а какая-то беспорядочная, хотя и вооруженная, толпа численностью не больше батальона. Чем ближе она подходила, тем виднее была удивительная ее беззаботность: никому и в голову не пришло, приближаясь к противнику, выслать головной и боковой дозоры. «А что, если это совсем не беспечность? — мелькнула у меня тревожная мысль. — Вдруг перед нами просто-напросто фашистское подкрепление для Серро-де-лос-Анхелеса?» [241]

Я поделился своими сомнениями с Остапченко, и мы уже собрались ретироваться в оливы, но, как бы в опровержение, сзади прозвенела вчерашняя пушечка, мелкокалиберный снаряд растолкал воздух над нами, и далеко позади подходящих поднялся черный фонтанчик разрыва, а скоро до нас донесся и звук его. Испанский батальон продолжал идти толпой и не ускоряя шага. Пушечка выхлопнула вторично, и, хотя второй разрыв взметнулся еще дальше, батальон на ходу разомкнулся по обочинам дороги и несколько ускорил темп. Третий и четвертый разрывы угодили на угрожающем расстоянии прямо в дорогу, и тогда батальон врассыпную бросился к траншее. Спрыгнув в нее, бойцы сразу же выкладывали на обращенный к нам край поблескивавшие на солнце винтовочные стволы.

Чтобы расспросить, где наша бригада и когда можно ждать ее обратно, следовало немедленно связаться с прибывшими из тыла, да заодно и раздобыть у них напиться. На счастье, с нами был Фернандо. Я попросил Остапченко сменить его и прислать ко мне.

Молча выслушав мои инструкции, Фернандо закинул винтовку за спину и заковылял к окопу, издали во избежание недоразумений вздымая кулачок. Возвратился он гораздо скорее, чем можно было ожидать, но ничего определенного не узнал. Расположившийся в пустом окопе батальон входил в недавно сформированную испанскую бригаду с коммунистическим руководством, номера ее, понятно, Фернандо не сообщили. Респонсабли, с которыми он беседовал, оказались осведомлены о местонахождении нашей бригады не больше самого Фернандо, но некоторые бойцы утверждали, будто «лос интернасионалес» еще вчера вечером последовали в грузовиках на Чинчон, что было явной несообразностью. Однако, поскольку Фернандо уведомили, что батальону обещана смена не позже, чем через неделю, рассчитывать на очень скорое возвращение нашей бригады именно в этот сектор не приходилось. Что же касается воды, то Фернандо, отвернув пробки и перевернув вверх дном свою и мою фляжки, продемонстрировал их совершенную сухость: батальон ел и пил в последний раз вчера на исходе дня и сейчас, с понятным нам нетерпением, ждал подвоза воды и продовольствия.

— Закурить и то не вышло, — пожаловался Фернандо. — Только я, высмотрев одного милисиано с коричневыми от табака пальцами, собрался с духом, чтобы спросить, не [242] найдется ли сигареты, как он ударил меня по спине: дай, говорит, амиго, сигарильо, с вечера не курил.

Собрав всех на поляну, я предложил Фернандо повторить свой рассказ.

— Выходит, не одни мы не хлебавши ходим, надо быть, оно здесь принято, — вывел заключение. Юнин. — Выгодные, значится, вояки: не пьют, не жуют, не спят и не курят. С такими дешево воевать. Однако, думаю, война скоро закончится. Позагибаемся.

Строго прекратив его болтовню, я приказал всем подняться и привести себя в порядок. Нас фактически сменили, и теперь мы имеем право отойти и присоединиться к бригаде. Пойдем вольно, но пока будем в зоне обстрела — шеренгой и на дистанции в пять шагов. «Льюис» поочередно понесут замыкающие: Гурский и Казимир. Ганев, Лягутт и я возьмем по лишней винтовке. Мешок с обоймами тоже возьму я. Остальным разобрать диски. Фернандо идет головным.

Я повел свою, еле волочащую ноги команду к дороге. Со стороны, вероятно, мы весьма походили на выписавшихся из госпиталя сыпнотифозных. Напрягая все силы, чтобы держаться молодцевато, и стараясь не смотреть в сторону окопа — очень уж было стыдно, помогли, нечего сказать! — шеренга поравнялась с ним и вышла на грунтовую дорогу. Отсюда она тянулась через осенние поля, прямая, как линейка. Едва мы повернулись к испанскому батальону спиной, как я уловил в воздухе какую-то вибрацию. Она заметно усиливалась и перешла в низкий дрожащий гул.

— Авиасьон! — истошно прокричал кто-то в окопе. — Авиасьон!

Мы в нерешительности остановились, но из окопа на нас, отчаянно замахали. Смысл был понятен: надо прятаться. Вибрирующее гудение моторов заполнило небо, и мы увидели три низко и быстро летящих самолета. Прятаться было некуда, и почти все попадали вдоль обочины лицом в траву. Показав диском на ржавые папоротники, росшие на пригорке, Фернандо кинулся туда. В несколько прыжков я догнал его и присел. За мной юркнули в папоротники Юнин и Орел. Рев моторов сотрясал землю. Громадные машины с обрубленными крыльями, одна чуть впереди, две другие по бокам, как громадные рыбины, наплыли на оливы. Раздался сильный, все нарастающий свист, и, сливаясь, загрохотали разрывы. Над оливами заклубились черные тучи. Из них падали камни, комья глины, щепа и целые, мгновенно увядшие ветки. Плавно, как будто вильнув хвостами, [243] самолеты свернули и, распластав плавники, оглушительно гремя, уже летели над нами. Тени их пронеслись по земле, урчанье моторов стало ослабевать, и скоро в небе осталось лишь удаляющееся вздрагивающее гудение.

Мы молча, не оглядываясь, шагали по дороге. Избегнутая опасность придала всем бодрости, к которой примешивалась и доля злорадства, что бомбы израсходованы зря.

Не прошли мы и ста шагов, как из тыла докатился отдаленный гром.

— Еще где-то сбросили, — вздохнул Остапченко, шедший третьим за Фернандо и Юниным.

Опять послышался рокот моторов, и над холмами справа пролетели три бомбардировщика. Мы еще провожали их глазами, когда со стены ударила деятельная пушечка. Граната лопнула в стороне, вызвав, однако, в шеренге некоторое беспокойство.

— Наводчик косит, — нарочито бодро произнес Ганев.

— Вот уж, из пушки по воробьям, — пренебрежительно отозвался Остапченко. — И как им снарядов не жалко.

Похоже было, что фашистский наводчик и впрямь косоглазил. Преследуя нас, он выпустил до десятка своих снарядиков, но все без толку. Наконец пушечка угомонилась. По солнцу было что-нибудь около одиннадцати. Как и вчера, к этому времени сделалось по-настоящему жарко, и жажда терзала нас. Все с усилием переставляли ноги, при каждом шаге вздымая клубочек пыли. Хуже всех выглядели Остапченко и неузнаваемо присмиревший Орел. В конце нашего пути, обещая отдых, маячила над деревьями колокольня, но с ней происходило то же, что со столько раз описанными миражами: чем дольше мы шли, тем она становилась дальше. Между тем идти было все труднее. Давно не сменявшееся белье раздражало сухую разгоряченную кожу, винтовки оттягивали оба плеча, как если бы вместо положенных пяти с половиной килограммов каждая весила по меньшей мере пятнадцать, не упоминая уже о мешке за спиной, набитом подобранными обоймами, и о поистине чугунных башмаках.

Почти час, дыша часто и шумно, как при подъеме в гору, преодолевали мы жалкие три километра, пока не увидели, что грунтовая дорога перпендикуляром упирается в шоссе, за которым укрывалось в тени платанов белое селеньице. Над ним, папертью к шоссе, возвышалась церковь, от нее спускались к реке две линии одинаковых домиков. Еще издали мы убедились, что селение покинуто жителями: ни [244] на улице, ни во дворах — никого, кроме перелетающих с дерева на дерево воробьиных стаек.

Подойдя к церкви, мы переглянулись в безумной надежде — из ее врат отчетливо тянуло запахом пива. Безмерную нашу усталость как рукой сняло. Все так и взлетели по церковным ступеням: ну что, если в ней действительно устроен пивной бар? У входа Фернандо и Юнин дисциплинированно посторонились, предоставляя мне войти первому.

Я переступил через высокий порог и, очутившись в полумраке, вдруг поскользнулся, подошвы поехали, как по льду. Фернандо тоже чуть не растянулся.

— Что за черт? — богохульствовал Юнин, ухватившись, чтоб не упасть, за массивную мраморную вазу со святой водой.

Но все уже увидели, в чем дело. Посредине церкви, между сваленных в кучи стульев с бархатными приступками для коленопреклонений стояли большие чаны. В них, переваливаясь через края, пузырилось тесто. От алтарного возвышения и до порога пол церкви покрывал клейкий, цвета кофе с молоком, слой, в котором пучились и лопались пузыри. Объяснение этому извержению могло быть одно: в храме Божием разместилась походная пекарня. Паника, возникшая в оливковой роще, докатилась досюда, и пекаря бежали вслед за всеми, бросив замешенную опару на волю Господню.

Нанюхавшись взбунтовавшихся дрожжей, мы выбрались на свежий воздух и, с паперти увидев позади церкви колодец с помпой, чуть не взвыли от восторга. Вода оказалась холодной и неизъяснимо вкусной, мне показалось, что за всю жизнь ни из одного горного ключа я не отведал подобной.

Всосав в себя, как верблюды, по крайней мере двухсуточный запас, мы наполнили драгоценной влагой не меньше нас пересохшие фляжки и обмылись до пояса. Теперь следовало позаботиться о еде. С этой целью на рекогносцировку вызвались Ганев, Лягутт с Фернандо и Юнин и Остапченко. Их задачей было разыскать кого-либо из попрятавшихся местных жителей и обменять на съестное всю имевшуюся у нас наличность.

Тем временем Гурский, кряхтя и ругаясь, стащил башмаки, содрал заскорузлые носки и, пока Казимир полегоньку подкачивал воду, сунул воспаленные ноги под студеную струю. Продержав их там, пока, надо думать, не заныли кости, он насухо вытер ноги носовым платком, выстирал его и затвердевшие носки, разложил их на теплой плите возле [245] колодца, и тогда Казимир принялся расшнуровывать свои чеботы, а Гурский ухватился за рукоятку насоса. Ледяные брызги летели в лицо похрапывающего Орела, но подобная безделица нимало не тревожила его сон.

Первым из фуражиров у колодца возник Лягутт с заткнутой деревянной пробкой бутылкой в руке. За ним плелся Фернандо.

— В поселке ни души, дома прошены, — объявил Лягутт. — Ни хлеба, ни другой еды нигде не нашли. Здешние жители, посмотрев, как удирают наши, последовали за ними, но, в отличив от некоторых, отступили в полном порядке, до крошки подобрав все съестное; сухой корки нигде не забыли, а не то чтоб бросить невыпеченным хлеб на целую бригаду. Вот эту бутылку пинара тоже кто- то приготовил сунуть в карман перед уходом, да впопыхах оставил на столе. Я забрал ее: при такой жаре все равно скиснет.

— Зато все остальное имущество осталось, — вмешался Фернандо. — Тряпки разные так и лежат в комодах, как всегда лежали, и платья в шкапах на вешалках висят.

— Нам попалась еще бутыль оливкового масла, — прибавил Лягутт, — но, что меня касается, я его не пью, вино, по-моему, лучше утоляет жажду.

Подошел с пустыми руками и Ганев. Он подтвердил, что поселок пуст и что, уходя, жители унесли с собой все свои запасы продовольствия и угнали всю живность. За ним приковылял Юнин с голодными глазами и сказал, что меня зовет. Остапченко. Он в самом деле манил меня рукой из ближнего дома.

Я прошел в распахнутую калитку. Дверь дома тоже была раскрыта настежь, и снаружи в замочной скважине торчал ключ. В единственной комнате все выглядело так, словно хозяин на работе, а хозяйка отлучилась на минутку к соседке. Над украшенным бумажными розами зеркалом тикал маятник стенных часов, показывавших самое обеденное время — половину первого. Взглянув мельком на свои отражения, мы оба в дальнейшем отворачивались от зеркала. В нем расслабленно топтались два грязно одетых и давно не бритых типа, вооруженных к тому же тремя ружьями; больше всего мы смахивали на мрачных героев недавно выпущенного американского фильма о взбунтовавшихся каторжниках Новой Каледонии, ворвавшихся в тихую хижину колониста. Странное ощущение вызывало это пребывание без разрешения в чужой квартире. [246]

— Они ушли, оставив все свое имущество на поток и разграбление фашистам, — сказал я.

— А может быть, и нам, — усмехнулся Остапченко, державший в руке снятые зачем-то с окна полотняные занавесочки. — Ты не допускаешь мысли, что они, наоборот, укрылись за стенами монастыря при нашем приближении?

— Не допускаю. Еще вчера утром здесь были люди. По- моему, мы с Орелом заглядывали сюда после того, как нас обогнал начальник штаба.

— Тем лучше. Свои не осудят. В общем, держи. — Он протянул мне занавеску. — Тебе одна и мне одна. Из каждой выйдет пара портянок. Я-то вижу, как ты ходишь.

Он рванул свою пополам. Не без внутреннего смущения я поступил так же.

— Чувствуешь себя мародером? — угадал мои переживания Остапченко. — Ничего, ничего. Жаль, что без спроса, да выбора нет. Без этого мы с тобой не дойдем.

Прежде чем приступить к хирургической операции, я посидел, собираясь с духом. Потом, морщась, стащил башмаки. Носки, во многих местах вновь присохшие к ранкам, зная, что так легче, я сдернул рывком. Какое там легче — запекло, как от ожогов.

— Терпи, казак, атаманом будешь, — приговаривал не то мне, не то самому себе Остапченко. — Теперь заживем.

Я не носил портянок с незапамятных времен — с окончания кадетского корпуса — и относился к ним, естественно, иронически, и не столько как к предмету забвенного казарменного быта, сколько как к одиозному литературному аксессуару, тошнотворному символу платонокаратаевщины. И потому, расстелив на табурете половину занавески и поставив на нее покрытую стигматами босую ступню, я отнюдь не был уверен, что с честью выдержу экзамен. Обнаружилось, однако, что это искусство не забывается. Натренированные во время оно руки — раз и два — сами обвили ее тонким полотном, и, натягивая ботинок, я остался доволен, нога вошла легко и мягко. Основание для самодовольства было законным. Намотать портянку под сапог сумеет и новобранец, а вот пусть кто попробует надеть на нее ботинок, да так, чтобы она не только не размоталась, но и белого краешка нигде не высунулось.

Возвращаясь с Остапченко к насосу, я чувствовал себя возрожденным. Страдания андерсеновской Русалочки закончились. Не то чтоб ноги совсем перестали болеть, но теперь [247] на них хотя бы можно было ходить. Вива сам Платон Каратаев и его всемирно прославленные «подверточки»!

Раскинувшись на примятой траве, все, кроме Лягутта, крепко спали. Лягутт тоже спал, но сидя спиной к колонке; бутылка стоймя помещалась у него между колен.

— Буди народ и — шагом марш, пока мы еще в силах, — дал совет Остапченко.

— Может, ты?

— Нет, тебе вести. Я ж по-французски не говорю, а иначе с ними не объяснишься.

Мы принялись тормошить спящих. Труднее всего было вернуть к жизни самых маленьких: Орела, Фернандо и Юнина. Тем, кто после встряхивания и расталкивания принимал наконец вертикальное положение, я предлагал намочить лицо холодной водой и не вытираться, а догадливый Лягутт подбодрил каждого целебным глотком из своей бутылки.

На шоссе пекло как летом, и наши фляжки быстро опустели. Башни с крестами и «гочкисами», взмывшие над окаймленной оливами стеной, долго сопровождали нас немым укором справа, пока не скрылись за плечом, и чтобы лишний раз посмотреть на них, приходилось уже оглядываться. На протяжении пяти или шести километров нашего крестного пути на шоссе не появилось ни машины, ни подводы, ни пешехода, ни даже заблудшей собаки. Пустынно было и по сторонам. Мы шли по ничьей земле.

Вплотную приблизившись к вытянутому вдоль шоссе селению дачного вида, через которое бригада проезжала вчера, — Фернандо запомнил, что оно называется Ла Мараньоса, — мы увидели в кювете черную лакированную шляпу с углами — головной убор гражданского гвардейца. Орел перевернул ее ботинком, и тогда открылась пробоина со следами крови, произведенная не то тесаком, не то мясницким топориком. Перед нами было убедительное свидетельство жестокости первых дней. На этом месте кто-то безжалостно проломил череп слуге порядка. Но это был конкретный, осязаемый враг. А сейчас гражданская война принимала, как мы смогли убедиться, совсем иной, почти абстрактный характер. И не только нам, приезжим, но и всем республиканцам предстояло впредь сражаться не с носящей определенный номер издавна дислоцированной в данной местности ротой ненавистных и знакомых в лицо жандармов, не со здешним отрядом фалангистов, наперечет известных по [248] именам, но с безликой фашистской армией, с фашизмом вообще...

Вступая в главную улицу Ла Мараньосы, мы не смогли преодолеть охватившего нас уныния. К тому, что она, как и поселок на реке, окажется брошенной населением, все были заранее подготовлены. Но ее никто не охранял при въезде, а следовательно, не только наша бригада, но и никакая другая воинская часть в ней тоже не стояла, и рассчитывать на заслуженный отдых и на еще более необходимый обед не приходилось и здесь. Предстояло тащиться дальше. Но куда? И где набраться сил для этого?

Разочарование удвоило и без того предельную усталость. Еще больше растянувшись, мы брели посередине шоссе. Виллы по обеим сторонам были необитаемы, двери наглухо заперты и даже ставни закрыты. Но, подходя к перекрестку, мы также внезапно, как только что приуныли, приободрились: до нас долетело тарахтенье автомобильного мотора. Выходило, что тут все же кто-то есть, появился шанс узнать что- нибудь о своих и — чем черт не шутит — может быть, нас и подвезут к ним. Однако нашим надеждам не суждено было осуществиться. Не успели мы доплестись до площади, как на нее выехал зеленый грузовик и повернул от нас к тылу. Одновременно раздались дикие крики. Сбоку на площадь, потрясая винтовками, выскочили трое в таких же, как на Лягутте и Фернандо, зеленых беретах. Они орали шоферу, чтоб он подождал, но тот или не слышал, или не понял, и машина продолжала удаляться. Исступленно вопя, трое бросились вдогонку. Им удалось достичь ее и, побросав в кузов винтовки, будто это были лопаты, кое-как уцепиться за борт. Повиснув на нем и извиваясь, как испуганные кошки, они, рискуя ежеминутно сорваться, отталкивались ногами, пока не перевалились в кузов. Машина понемногу увеличивала скорость и скрылась из глаз. На улицах Ла Мараньосы снова наступила безжизненная тишина.

Все мы были донельзя удручены. Разыгравшееся перед нами представление с джигитовкой на грузовике показывало, что вчерашняя паника имела продолжение и во времени и в пространстве. Особенно подавлен был Лягутт.

— Когда смотришь на подобные вещи, делается стыдно, что ты француз, — вырвалось у него.

— Не расстраивайся, старик. Возможно, это всего-навсего бельгийцы, — прибег к весьма странному утешению Фернандо.

Мы добрались до перекрестка, да так и кинулись — [249] откуда резвость появилась — в глубину площади, к источнику: из вертикальной каменной плиты торчала позеленевшая бронзовая трубка с инкрустациями, по которой в имевший форму раковины бассейн стекала прозрачная ключевая вода. Напившись с не меньшей, чем утром, жадностью, все в изнеможении растягивались в тени стены у коновязи на тверже бетона утрамбованной копытами земле.

Неподалеку приоткрылась и тут же захлопнулась некрашеная дверь. За ней прятались. Во что бы то ни стало я должен пойти туда и раздобыть хоть немного еды, иначе мы не сможем двинуться дальше.

Я встал и взялся за ремни двух своих винтовок, приставленных к высохшему желобу, и застыл от неожиданности: с шоссе, постукивая тростью, к нам направлялся непонятно откуда взявшийся сам командир бригады. Ему оставалось до нас шагов тридцать, когда без команды все начали подниматься и одергивать под поясами измятые френчи. Тут я опомнился и сделал знак, чтобы построились.

Звонким и довольно сердитым баритоном генерал Лукач издали спросил по-немецки, кто мы и что здесь делаем. Придерживая приклады обеих винтовок, чтоб они не болтались, я шагнул навстречу и по-русски отрапортовал, что мы, девять человек, отстали от своих и не знаем, где их искать.

Услышав русский язык, он пытливо взглянул на меня и прервал тоже по-русски со своим особым акцентом, — мягкие звуки выговаривались им как твердые, и наоборот:

— Зачем говорить «отстали», не проще ли сказать проспали?

Я согласился. Правильнее признать, что проспали. Ведь когда мы засыпали, в окопе было не меньше ста человек, а когда проснулись, осталось девять.

— Ничего не понимаю, в каком окопе? — опять перебил он недовольно. — Где вы его в Ла Мараньосе нашли?

Я разъяснил, что мы ночевали не в Ла Мараньосе, а возле Серро-де-лос- Анхелеса.

— И вы прямо сейчас оттуда? Быть не может! — изумился генерал Лукач. — Оттуда же еще ночью всех отвели.

Я ответил, что нас никто не отводил и что мы сперва ждали бригаду, но, измученные жаждой и голодом, решили уходить, когда пришел испанский батальон. Командир бригады слушал, склонив голову на плечо и поглядывая на меня искоса; он был чисто выбрит, и от него приятно пахло одеколоном. Узнав, что мы вторые сутки не ели, он не стал ни о чем больше расспрашивать. [250]

— Идите за мной и двух человек возьмите.

Не только я, но и Гурский с Казимиром не поспевали за ним, когда он легким шагом двинулся в тупик к тому дому с закрытыми ставнями и некрашеной дверью, где кто-то был. По-видимому, за нашим приближением наблюдали сквозь какую-то щель, потому что едва генерал Лукач стукнул тростью в дверь, как она раскрылась. За ней стояли два немолодых тельмановца: жилистый боец и мелкий щуплый респонсабль в канадке, несмотря на погоду. Оба поднесли кулаки к беретам и грохнули каблуками. Командир бригады заговорил с ними по-немецки. Щуплый попытался было сдержанно возразить, но Лукач повелительно произнес короткую фразу, из которой я уловил два желанных слова «цейн рационен». Оба немца послушно щелкнули каблуками, расстелили на полу возле порога кусок парусины и начали выносить и укладывать на него десять хлебных кирпичей, десять конусообразных банок корнбифа, обклеенных пестрой бумажкой с рогатой бычьей мордой в овале (каковая, впрочем, нисколько не мешала французам еще с мировой войны называть эти австралийские консервы «коробками с обезьяниной»), десять жестянок яблочного джема, около килограмма шоколадного лома и двадцать пакетов испанских самокруток, с приложением двадцати книжечек папиросной бумаги. За все эти сокровища я заплатил росписью в блокноте интенданта вынутым им из-за уха чернильным карандашом.

Не обратив внимания на робкие наши возражения, генерал Лукач, ухватившись за четвертый угол, помог нам донести парусиновую скатерть-самобранку до коновязи и удалился, сказав:

— Кушайте, через полчасика я подойду, надо кое-что у вас разузнать.

Пышный пир получился кратким: одни уснули еще жуя, другие, более стойкие, — не докурив сигарету. Я один крепился, поджидая генерала Лукача, пока не почувствовал, что меня трясут за плечи.

— Проснись! Проснись же! Командир бригады! — будил меня Остапченко.

Мотая головой, чтобы раскидать обволакивающую сознание плотную вату, я пошатываясь поднялся на ноги. Все тело было как ртутью налито. Набрав в сложенные горсти холодной воды, я сунул в нее одеревенелое лицо, ладонями ощущая четырехдневную бороду, и вытерся ни на что не похожим порванным носовым платком. [251]

— Потяни, — шепнул Остапченко, подсовывая раскуренную самокрутку.

Я успел дважды глубоко затянуться, выпустить дым и закинуть за плечо одну из винтовок. Подошедший генерал Лукач сочувственно посмотрел на спящих, потом на меня.

— Устали? Сейчас немного пройдетесь со мной: Тут близко. Поговорим, а там спите себе на здоровье до вечера.

Дойдя до шоссе, он свернул налево.

— Из каких, вы сказали, батальонов ваши люди?

Я ответил.

— А по национальному составу?

— Один испанец, один француз, три поляка и четверо... — я замялся.

— Кто же четверо?

— Русские, — выговорил я почти со стыдом, будто это неприличное слово. — Русские из Франции. Все из польской роты. Вместе ехали из Парижа. Собственно говоря: двое из Эльзаса. Из Парижа — Ганев, высокий такой, постарше — не заметили? — и я.

— Как вас звать?

Я назвал свои имя и фамилию.

— Алексей? — почему-то обрадовался он. — Нет, правда?

— Так точно, Алексей.

— Хорошее имя. Уменьшительное: Алеша. У меня есть один очень-очень близкий друг, которого зовут Алеша. — Он произносил «Алоша» и немного нараспев.

(...Лишь в 1940 году в Москве, незадолго до ареста впервые прочитав «Добердо» и дойдя до строк: «Вы знаете, как по-русски уменьшительное имя Алексея?.. А-л-е-ш-а, А-л-е-ш-а, Алеша, Алеша. Правда мило?» — я догадался, что означала для генерала Лукача в тот тяжелый для него день непредугаданная встреча с кем-то, кого звали так же, как Матэ Залка решил назвать своего самого положительного, хотя и недописанного героя. С тех пор я и думаю, что, если бы меня звали Толиком или Валеркой, генерал Лукач, по всей вероятности, совсем иначе отнесся бы ко мне, а значит, все мое участие в испанской войне сложилось бы по-другому, и эта книга, возможно, никогда не была бы написана. Парадокс заключается в том, что меня назвали Алексеем в честь наследника престола — я родился в день его тезоименитства...)

Через дворик, по которому, разинув клювы и жалобно квохча, бродили голодные и непоеные куры, командир бригады прошел в чистенькую кухоньку, а оттуда в темный [252] коридор. Дверь одной из комнат открылась, и из нее выглянул маленький начальник штаба.

— Вот русский парижанин Алеша, — ставя палку в угол и вешая фуражку, весело заговорил генерал Лукач. — Представь, совершенно случайно споткнулся, можно сказать, об него на улице. Он привел из-под Лос-Анхелеса целый отряд и располагает самыми последними данными о противнике.

— Ну? — обрадовался начальник штаба. — Давай, парижанин, сюда. Вот сюда, к карте.

Стоя над разложенной картой, я рассказал все, что знал, и хотя я почти ничего не знал, и командир бригады и начальник штаба, что-то отмечавший цветным карандашом, с повышенным интересом отнеслись к моим отрывочным сведениям. Больше всего их удивило и одновременно обрадовало — я заметил, как они переглянулись, — что окоп возле оливковой плантации занят испанским батальоном. А единственно, чему начальник штаба не хотел верить, что фашисты с вечера и почти до полудня не удосужились выслать из монастыря разведку.

— Почему вы так уверены в этом? — настаивал он.

Я доказывал, что если бы фашистский патруль пробрался ночью, пока мы беспробудно спали, то их или бы заметили и обстреляли наши часовые, или же, если и они, предположим, задремали, то неужели же фашисты не бросили бы нам в траншею хоть парочку ручных гранат? А с рассвета мы не могли бы прозевать, тем более что сами ходили в оливы проверить, не осталось ли там раненых, и подобрать разбросанное оружие.

— Все правильно, — соглашался начальник штаба, — и все-таки удивительно. Ведь у них же, черт возьми, кадровая армия.

Рассказ о бомбежке его убедил.

— Вот вам и результат: истратили бомбы на пустое место.

— Скажи спасибо, нам меньше досталось. Эти «юнкерсы» потом пробомбили Ла Мараньосу, — пояснил генерал Лукач мне. — Сбросили по две бомбы. Мы ждем второго захода, а они улетели. Видно, бомб у них больше не было.

Когда я дошел до расползшегося по церкви теста, начальник штаба уставил карандаш в пятнышко на карте.

— Это здесь, видите? Пералес-дель-Рио. А вас я обогнал не там, как вы утверждаете, а вот тут, у Каса-де-Торесильяс. Ну что же, все ясно. Спасибо вам, товарищ, — и он стал укладывать карту в планшет. [253]

— Теперь, значит, так, — обратился ко мне генерал Лукач. — Сейчас мы с вами сходим в гараж, я скажу, чтобы вас всех доставили завтра утром с попутной машиной в Чинчон. А затем вы свободны до вечера. Выспитесь хорошенько. И лучше не на мостовой, а перебирайтесь сюда и устраивайтесь в кухне или во второй комнате как бог на душу положит. Товарищ Фриц и я, мы должны кое- куда съездить, вернемся поздно. Вы на нашу долю получите у интенданта вашего батальона чего-нибудь перекусить. А ночью попрошу вас и ваших товарищей по очереди подежурить. Договорились?

Чем дальше к выезду из Ла Мараньосы вел меня командир бригады, тем чаще попадались нам то бойцы — иной катил куда-то железную бочку из-под бензина, иной переносил через улицу мешок муки, то деловито поспешающий респонсабль. Я не решался спросить, почему хозяйственные службы находятся ближе к передовой, чем батальоны, но генерал Лукач сам пояснил, что за отсутствием транспортных средств никак не удается перебросить тылы бригады в Чинчон. Проходя мимо низкого бетонного сарая, он добавил:

— Вчера здесь устроили лазарет, а сегодня он превратился в морг. Раненых вывезли, но там лежит единственный наш убитый. В бою их не было. Раненые есть, довольно много; несколько из них в тяжелом состоянии, возможно, кое-кто и не выживет, но убит, заметьте, всего один человек, и не боец, а санитар из батальона Андре Марти, и убит-то в тылу, во время утренней бомбежки. Подумать: в поселок ни одна бомба не попала, все угодили по той вон гряде за домами, а как раз туда все, кто тут был, и выбежали.

Гараж находился на самой окраине. Он был абсолютно пуст, лишь в одном углу стоял крошечный запыленный «опелек». Двое испанцев в синих рабочих комбинезонах и черных фуражках со шнурами, украшенных вместо кокарды громоздкими латунными автомобилями, покуривали на его подножке, а немец в вельветовом комбинезоне ковырялся в моторе, отбрасывая тыльной стороной кисти свисавшие волосы. Обернувшись и увидев командира бригады, он вытянулся, шоферы же продолжали курить, сидя на подножке. Белозубо улыбаясь, командир бригады приблизился к ним, ловко выдернул у обоих тлеющие сигареты, отошел к дверям и выбросил на шоссе. Шоферы ошеломленно смотрели ему вслед.

— Гараж: бумм! Ферштеен зи? — и генерал Лукач развел [254] ладони, показывая, что курение в гараже может привести к взрыву.

Подав руку механику, который торопливо обтер свою тряпкой, командир бригады поговорил с ним и повернулся ко мне:

— Людей с утра приведете сюда, их доставят куда следует. А теперь ступайте отдыхать.

По дороге я зашел в морг. В длинном здании раньше помещалось пожарное депо. Об этом свидетельствовали наклеенные по стенам красочные плакаты, изображавшие тушение одного и того же пожара. К крайнему плакату были стоймя прислонены свернутые носилки. В дальнем конце на подпертых табуретами необструганных досках лежал мертвец, от колен до плеч накрытый самодельным красным знаменем из тех, что везли в поезде. Под голову вместо подушки подсунули обернутый полотенцем обрубок. Молодое лицо было темно-серым, как у восковых манекенов в окнах провинциальных парикмахерских, волосы тоже напоминали сухие волосы манекена; тусклые глаза, уставленные в небеленый потолок, никуда не смотрели. И вообще, убитый выглядел до того окончательно мертвым, словно никогда и не был живым. Стоя перед ним, подавленный тишиной и пустотой прохладного помещения и невероятной неподвижностью лежащего под плохоньким знаменем, я был потрясен заброшенностью первого из нас, с кем случилось то, что в речах называется отдать свою жизнь за свободу Испании... Отсалютовав кулаком, я вышел на солнечную улицу.

В который раз за сегодня растолкав спящих, я привел их во дворик, где продолжали задыхаться от жажды покинутые хозяевами куры. Командир, бригады и начальник штаба уже отбыли. Распухший и еще порыжевший от сна Орел, поморгав желтыми ресницами на страждущих пернатых, ушел на кухню, принес глубокую тарелку, вылил в нее свою фляжку и поставил посреди двора. Куры сбежались к ней, как мы к насосу в Пералесе. Набирая в пересохшие клювы воды, они закидывали головы и от наслаждения прикрывали глаза белой пленкой.

— До чего кур довели: пьют, как утки, — прогнусавил Орел, показывая на них Фернандо.

Тот полез в мешок, вынул полхлеба и принялся отрывать крошащиеся кусочки. Напившиеся куры, восхищенно кудахтая, набросились на корм. Остапченко и Юнин тоже отрезали по ломтю от остатков своего рациона. Ничего предосудительного [255] я в этом не нашел, у нас в запасе имелась десятая буханка.

Гурский и Казимир, критически оглядев явно неподходившую к их габаритам кухоньку, отправились досыпать в пристройку, наполовину занятую хворостом. Туда же удалился и Ганев. Поев уже не впопыхах, как днем, я тоже лег в пристройке прямо на землю, бок о бок с Ганевым, попросив Лягутта, увлекшегося вместе с другими кормлением кур, разбудить меня к вечеру.

Солнце уже зашло, когда я проснулся. Кроме меня в сарайчике не было никого, но кто-то из уходящих заботливо прикрыл меня неизвестно где добытым ковриком. Вверху, на хворосте, тихонько переговаривались устраивающиеся на ночлег куры.

Около входа в дом Ганев в одних плавках и ботинках на босу ногу достирывал в оцинкованном корыте туалетным мылом свое белье. В кухне, заполненной, невзирая на раскрытое окошко, вонючим табачным дымом, весело потрескивала хворостом растопленная плита. Над ней висели на веревках сохнущие рубашки, трусы, носки и платки, а на подоконнике были отдельно разложены отечественные подштанники Юнина. Побрившиеся, вымывшиеся и надевшие помятые, но чистые рубашки, отдохнувшие мои товарищи похорошели, как девушки, собравшиеся на танцы. Я с горечью вспомнил о пропаже вещевого мешка, заключавшего и смену белья, и мохнатое полотенце, и зубную щетку, и пасту, и мыльницу, и бритвенный прибор.

Кое-как приведя себя в порядок, я отправился за ужином для командира бригады и начальника штаба. Но сколько ни колотил в дощатую дверь сначала костяшками пальцев, затем кулаком, а там и ногою, мне не открывали. С опозданием я обнаружил, что в притолоку и в порог вбиты снаружи здоровенные костыли: интендантские отсюда эвакуировались.

— Mais tu es completement fou{34}, — возразил добривающийся в сумерках и притом опасной бритвой Лягутт после того, как я объявил, что нам придется отделить часть своего пайка для командования бригады. — Станут они обезьянье мясо есть. Ты что, позабыл про курятник? Для себя мы его трогать не станем, но для этого венгра из Красной гвардии и для бедного маленького немчика, который все свое время посвящал революции, из-за чего не успел выучиться родному [256] языку, я зажарю одну из этих дохлых кур так, что они примут ее за пулярку и еще тарелки после нее вылижут. Фернан, пойди поймай курочку помоложе. Если зажечь спичку, они слепнут, их можно голыми руками брать.

Он начал брить меня почти в темноте, когда Фернандо принес под мышкой нахохлившуюся, но продолжающую спать курицу. Зарезать ее он, однако, отказался, ссылаясь на отсутствие опыта в этом деле, он в жизни кур не резал, да ему, правду сказать, и жалко.

— Эх ты, — презрительно бросил Орел, — как же ты фашистов убивать будешь! — И, вырвав у сконфузившегося Фернандо слабо кудахтнувшую птицу, он вышел во двор, вынимая тесак из ножен с таким зверским видом, словно ему в руки попался по меньшей мере Кейпо де Льяно.

Ровно в полночь по прозвучавшему во мраке мелодичному бою стоявших на камине часов я вторично сменил часового. Гурский и Казимир вместо положенного при этом церемониала, пряча в рукав и поочередно затягиваясь, выкурили вдвоем одну сигарету, и Гурский, заявив, что после «льюиса» винтовка — как перышко, стал у ограды в тени пристройки, а Казимир ушел в нее спать. В этот момент на шоссе и послышался шум мотора. Крохотная машина — это был уже виденный мною четырехместный «опелек» — медленно подъехала без фар, и командир бригады устало ступил на асфальт. За ним выбрался начальник штаба. «Опель» развернулся и уполз в сторону гаража. Мы с Гурским отдали в темноте честь. Две тени прошагали к кухне. Я опередил их и, чиркнув спичкой, зажег найденную Орелом свечу, для которой он вместо подсвечника использовал пустую бутылку. Держа ее над головой, я провел приехавших в заставленную комнату, с закрытыми и заложенными изнутри ставнями и не без торжества поставил свою стеариновую люстру на стол. Командир бригады ахнул:

— Батюшки светы! Ты посмотри, Фриц, что делается: жареная курица! Ну и спасибо же вам, товарищи!

— Стол накрыт, как в ресторане, — усмехнулся Фриц. — И воды в кувшин не забыли налить: умыться можно перед ужином, — добавил он, подходя к фарфоровому с цветами тазу с таким же стоявшим в нем кувшином и через голову снимая портупею. — Мы с тобой сражение, надо считать, проиграли, а они о нас как о победителях заботятся.

— И мы еще будем победителями, — подхватил генерал [257] Лукач. — Теперь мы ученые. Период импровизации закончился. Начинается период организации. Недаром же по-русски говорится: за битого двух небитых дают.

Из деликатности я удалился и постучался минут через двадцать, неся многократно подогревавшийся кофейник, отчего кофе потерял аромат. К изумлению моему, ни Лукач, ни Фриц не притронулись к вину, которое мы для них извлекли из погребка под кухней. К не меньшему изумлению, ни тот ни другой не курили. Зато от курицы осталось меньше половины, еле хватит им же на завтрак. Быстро убрав со стола, я пожелал им спокойной ночи.

— А что же, за вашими спинами мы действительно сможем выспаться, — согласился Лукач.

Из коридора я услышал, как дважды повернулся ключ в замке, потом кто-то дунул на свечу, пружины двуспальной кровати заскрипели, и все стихло.

Я вышел к Гурскому. Следующая смена произойдет через час с лишним, тогда же Остапченко сменит меня в качестве разводящего. А пока я как можно бесшумнее послал патрон в ствол и осторожно просунул винтовку между столбиками ограды. И Гурский и я молчали, старательно вглядываясь и вслушиваясь в бесформенный мрак. Холодная ночь была безоблачной, и в небе сверкали бесчисленные звезды, но на земле нигде не было ни огонька. В глазах от напряжения мелькали какие-то пятна, но, поморгав, я прогнал их. Ведь кроме испанского батальона в том окопе между нами и Серро-де-лос-Анхелесом были только пустые холмы и оливковые плантации, что мешает фашистам подкрасться к Ла Мараньосе? А за нашими с Гурским плечами отдыхают товарищи, отдыхают и советские командиры. Я трижды видел «Чапаева» и помнил о его гибели. Это не повторится. Пусть только сунутся. Мы с Гурским хорошо встретим их, а там проснутся и остальные. Пусть сунутся. Мы уже не те, что позавчера утром: за битого двух небитых дают.

3

На рассвете командир бригады вышел во двор в домашних туфлях и подтяжках, поддерживавших сужающиеся ниже колен и туго облегающие икры кавалерийского покроя брюки. В руках у него были первоклассные, на тройной подошве, английские коричневые ботинки, щетка и коробочка сапожной мази, а под мышками краги. Подтяжки несколько [258] шокировали меня, во Франции их за исключением провинциальных нотариусов или отставных военных никто не носил, и мое воображение связывало эту патриархальную принадлежность мужского туалета с воспоминанием о деде с материнской стороны, черниговском губернаторе, о дядьях, блестящих морских офицерах, но никоим образом не с представлением о красном командире.

Как ни рано поднялся генерал Лукач, он не застал нас врасплох. Сами мы проснулись с петухами, или, точнее — поскольку петуха почему-то не было — с курами. Чуть свет умывшись и позавтракав, все, кроме стоявшего на часах Юнина и занятого хозяйством Лягутта, расселись на земле и предались традиционному времяпрепровождению воинов на бивуаке — чистке оружия.

— Вольно, вольно, — предостерегающе подняв щетку, предупредил командир, бригады попытку встать. — Вы же делом заняты. Опять-таки и я не по форме одет.

Завершив чистку обеих винтовок (те, кто бросил их, были вначале охвачены воинственным пылом и всласть постреляли), а также обтерев все найденные на поле боя патроны, я при помощи песка смыл въевшееся в пальцы машинное масло; из кухни выглянул Лягутт, меня звали в комнаты.

— Зная, что нас охраняют, я, как невинный младенец, спал без сновидений, а проснулся и даже сам себе не поверил: по дому разносится аромат кофе. Вообще хорошо с вами, спокойно, — проговорил командир бригады. — Писать по-французски вы умеете? Прекрасно. — Он положил лист чистой бумаги на письменный стол, где вчера начальник штаба раскладывал карту. — Садитесь, составьте список ваших товарищей, не забудьте и себя включить. Укажите фамилию, имя, отчество, год и место рождения, партийную принадлежность, национальность... или нет, национальность не надо, а лучше батальон и роту. Завтра же я всех затребую. Штабу бригады необходимо иметь охрану, надежнее мы вряд ли кого сыщем. Товарищ Фриц со мной согласен. Вас я думаю назначить ее командиром. Отдадите мне список и поскорее ведите свою команду в гараж, сами же возвращайтесь сюда, поедете с нами в одну небольшую экспедицию...

Чтобы в точности выполнить требование генерала Лукача, надо было, во-первых, провести устную анкету, а во-вторых, переписать всю эту кучу сведений начисто, однако раньше, чем Лягутт успел собрать и помыть посуду, я представил [259] список, доложив, что сделал все, как приказано, только без отчеств, во французском языке их нет.

— Да, да, конечно, — закивал генерал Лукач, — и в немецком ведь тоже, и в венгерском. Я просто так, по привычке сказал. Отчество это у русских, очень, между прочим, интересная, очень специфическая черта русской культуры.

Он вместе со мной кропотливо разобрался в списке, расспрашивал, что мне о ком известно, и вычеркнул Остапченко.

— Если взводом командует, неудобно. Нельзя оголять польскую роту, где с командирами дело обстоит из рук вон плохо. Ты согласен, Фриц?.. Попросите, пожалуйста, товарища Остапченку ко мне, я хочу сам ему объяснить, чтоб человек не обиделся.

Невыразительное лицо Ивана Ивановича, когда он выходил от генерала Лукача, было сосредоточено, больше того, на нем отпечатался оттенок некоторой важности.

Выстроив на шоссе свое сводное отделение, я уже собрался уводить его, как из калитки вышел командир бригады, пожелавший лично напутствовать людей. Острием палки постукивая в такт по асфальту, он похвалил проявленную нами в первом бою дисциплинированность и объявил о решении зачислить нас в охрану штаба. Пока я переводил на французский, генерал Лукач подошел к стоявшему в первой шеренге Остапченко, подал ему руку и вполголоса произнес что-то, отчего тот порозовел, как вчера, когда у него повысилась температура.

Солнечное утро распускалось словно цветок. По дороге к гаражу нам повстречался все тот же игрушечный «опелек», за передними его стеклами виднелись лица обоих шоферов, а за ними промелькнул профиль механика из тельмановцев.

Идя обратно и чуть не пританцовывая, настолько стало легче без мешка с обоймами и при одной винтовке, я издалека обнаружил, что микроскопический автомобиль стоит перед домиком, где мы ночевали. Когда я подошел, все начали усаживаться: Лукач и Фриц — на заднее сиденье, механик, передвинув сумку с инструментами на живот, устроился на краешке между ними, а запасной шофер откинул спинку второго кресла и сел рядом со своим коллегой, держа бачок с бензином на коленях. Больше в эту спичечную коробку на колесах было бы не втиснуться и котенку, а не то что мне с винтовкой и набитыми подсумками.

По указанию Лукача я стал на подножку и одной рукой, [260] просунув ее внутрь, ухватился за какой-то выступ, а другой — за нижний борт оконного отверстия, откуда немного выступало стекло. Лукач, однако, не удовлетворился этим, он озабоченно обратился по-немецки к механику, который тронул плечо свободного шофера и показал ему на меня. Тот, зажав бачок между ногами, продел руку под мою и крепко взялся за мой пояс.

— Ну, была не была, поехали, — откинулся Лукач назад, зачем-то расстегивая раздутую кобуру. — Vorwärts!

— Марча, камарада, — дублировал механик на испанский.

«Опель» плавно сдвинулся и покатил в том направлении, по которому мы вчера вошли в Ла Мараньосу, однако, выехав за последние дома, шофер, вместо того чтобы взять на Пералес-дель-Рио, свернул влево на грунтовую дорогу. Сначала она, то поднимаясь, то опускаясь, крутилась между обступившими ее со всех сторон холмами — и Лукач забеспокоился, как бы я не сорвался на частых поворотах, — потом, прямая, как стрела, пошла в гору, над которой вырисовывались на голубом небе злополучные башни, окаймленные темной зеленью олив.

Накануне я рассмотрел на карте начальника штаба, что не взятая нами цитадель, как обозвал ее Дмитриев, именуется по-испански «эрмита». По аналогии с французским «ermitage» это должно означать скит, пустынь. Недаром вокруг настоящая пустыня, нигде ни души, как было и вчера на всем протяжении нашего хождения по мукам, от самой этой фашистской Троице-Сергиевой лавры и до Ла Мараньосы. А должно быть, оттуда, с колоколен, отлично видно, особенно благодаря тянущемуся за ней шлейфу пыли, перегруженную нашу машину, с таким трудом взбирающуюся прямо волку в пасть. Как бы азартная пушечка не бабахнула по нас...

Надо думать, что моя мысль передалась шоферу, ибо он поиграл скоростями и, весь подавшись вперед, нажал на акселератор. К счастью, чем ближе подвигались мы к проклятому монастырю, тем ниже опускались его стены и башни, пока их окончательно не заслонили плантации маслин. Немного не дойдя до них, дорога повернула направо и врезалась, огибая его, в крутой холм. Теперь ничего не стало видно, кроме глинистых откосов по сторонам и прозрачного неба над нами.

— Вот она, голубушка! Видишь, Фриц? Как оставили, так и есть! — воскликнул Лукач. [261]

Впереди, прислонившись к срезу холма, стоял второй, точно такой же, как наш, бутылочного цвета «опель». Теперь было понятно, зачем мы сюда забирались. Я соскочил с подножки, не дожидаясь, пока машина остановится. За мной выпрыгнул шофер с бачком. Механик вытянул из-под освободившегося сиденья цепь и, сдергивая сумку с инструментами, бросился к одинокому «опелю». Лукач и Фриц тоже вышли из машины, которая начала разворачиваться.

— Вот что, — Лукач взял меня сильными пальцами под локоть и торопясь отвел от машин. — На прямую тут до фашистов километра не будет. Мы, можно считать, на их территории и должны у них из-под носа угнать мою машину. Для меня это вопрос чести — все равно что бросить врагу коня, а для них трофей. Управимся самое большее за десять минут. Не пойдет, возьмем на буксир. Поднимайтесь пока вон туда. В двухстах метрах начнутся оливковые насаждения. До них не доходите. Залягте шагах в пятидесяти. В случае чего, бейте издали, близко не подпускайте. Живей, живей.

Я взобрался по откосу наверх. Здесь росла выцветшая трава, от нее пахло сеном. Не успел я шагнуть в нее, как снизу раздался гневный окрик командира бригады:

— Черт подери! Винтовку! Винтовку на руку!..

Сорвав ее с плеча и дослав патрон, я побежал по лугу и, когда до олив оставалось совсем немного, упал в высокую, по колено, траву. Было обидно, что генерал Лукач так грубо прикрикнул на меня. Вероятно, он считает всю эту затею довольно опасной, а мою неопытность принял за легкомыслие...

Сухая трава скрывала все, кроме неподвижных крон ближайших олив. Я примял ее перед собой, но от этого видимость не сделалась лучше. Тогда я попробовал приподняться на локтях. Удалявшиеся вверх прямыми шеренгами одинаковые серые стволы открылись почти до почвы, но если кто-нибудь залег за ними или ползет ко мне, я все равно не увижу. Ничего не поделаешь, приказано лежать — и я лежу.

Так прошла, наверное, всего несколько мгновений, однако мне показалось, что назначенные десять минут уже истекли. Я прислушался. Было до того тихо, что звенело в ушах. Время будто остановилось. Вдруг с дороги донесся шум автомобильного мотора. Потом опять тишина. Во мне росла уверенность, что я лежу на колкой траве по меньшей мере около получаса... Прошло еще сколько-то [262] времени, и до меня донесся негромкий свист. Я оглянулся и увидел поверх травы чью- то руку, размахивающую синей шоферской каскеткой. Вскоре я пригнулся и во весь дух помчался по проложенному в траве собственному следу.

Перед тем как спрыгнуть с обрыва, я задержался, опуская боёк большим пальцем, а затем заспешил и, прыгая, больно ударил себя прикладом по голени. «Опель», в котором мы приехали, с выключенным мотором катился вниз по дороге. В заднее окошечко его смотрел Фриц. Механик сталкивал с места вторую машину, Я хотел помочь ему, но изнутри Лукач нетерпеливым жестом приказал мне садиться. Винтовкой вперед я неловко полез на ходу и плюхнулся рядом с предупредительно отодвинувшимся командиром бригады. Механик вскочил за мной и закрыл дверцу. Потяжелевшая машина ползла, понемногу разгоняясь. Шофер попробовал запустить мотор, но он не заработал, зато «опелек» дернуло, и он едва не остановился. Однако уклон стал покруче, и машина опять разошлась. Новый толчок, и мотор, фыркнув, ровно застучал. Механик успокоенно откинулся в кресле. Выбравшись из глиняного коридора, мы свернули. Отсюда и почти до самой Ла Мараньосы тянулась прямая светло-желтая ленточка спуска. Машина Фрица быстро удалялась в километре от нас, за ней вилось облачко пыли.

— Ну, как вы думаете, что случилось с мотором? — повернул ко мне голову Лукач.

Я никак не думал: автомобильные моторы находились за пределами моей компетенции.

— Он отказал в мало подходящий момент, честно говоря, с наступлением темноты, да сверх того, мимо отходил батальон Гарибальди. Перед тем машина чихала-чихала, но везла, а тут стала окончательно. Я так понял, что дело в зажигании. Но шофер, чего бы то ни стоило, решил завести ее, пока не посадил батарею. Пришлось взять чемоданчик и уходить пешком, а машину бросить на съедение фашистам. Но когда вы рассказали, что они сидят безвылазно, я решил рискнуть. Чем черт не шутит, вдруг, думаю, еще не утащили. Так и оказалось, хотя это просто чудо...

Я позволил себе задать вопрос, отчего же все-таки машина не работала?

— Анекдот. Полез механик в мотор и, представьте, понять не может, все будто в порядке. Мне же, еще когда выезжали, показалось странным, зачем шофер бензин везет. [263]

Я и спрашиваю механика: а вы проверяли, горючее есть? Посмотрели, а из резервуара и не пахнет. Не заправился, сукин сын. За такое следует голову снять, да этот чудак улыбается, как провинившееся дитя, и рассердиться нельзя. А будь фашисты поактивнее, недолго было и в плен попасть. По рассеянности водителя.

Лукач рассмеялся. Как раз в этот момент и хлопнуло, прервав его заразительный смех. Полета снаряда мы из машины, конечно, не расслышали, но разрыв наблюдали как из ложи, и звенящий звук его долетел до нас, после того как рыжий султан левее и впереди машины Фрица начал опадать. Сразу же хлопнуло вторично, и второй разрыв совсем скрыл ее от нас. Мы невольно привстали на сиденьях, но, когда дым отнесло, облегченно осели: темно-зеленый «опелек» как ни в чем не бывало катил дальше.

— Ох, накроют, — заволновался Лукач на третьем выстреле.

Бойкая пушечка выпустила еще пять или шесть гранат, но теперь они и близко не долетали до цели. Наконец «опель» повернул в лощину, и назойливое орудие угомонилось.

— Теперь наша очередь, — предупредил Лукач.

Обернувшись вполоборота, мы взглянули на возносившийся над нами неприятно близкий монастырь. Прозрачный, как хрусталь, воздух сокращал расстояние, будто мы смотрели в бинокли. Отличная видимость была, безусловно, взаимной. Я отвернулся от заднего окошечка и в ожидании внутренне сжался. Тем временем машина поравнялась с первой воронкой. Напряжение во мне росло: сейчас как шарахнет! Следующая воронка заставила замедлить ход, она захватила правую часть дороги. Обогнув выбоину, машина рванулась вперед. Шофер явно решил выжать из нее все, на что она способна, и бедный «опель» козликом запрыгал по жесткому грунту. Но ожидаемых разрывов не последовало.

— Фашисты не стреляли, завидев едущую в их сторону машину, не будучи уверены, чья она, — рассуждал Лукач в ответ на высказанное мною недоумение. — Зато когда она возвращалась, сомневаться больше не приходилось, и они обстреляли ее. После же того, как машина ускользнула, раздосадованные артиллеристы, понятное дело, демобилизовались. Им и в голову не могло прийти, что за ней поедет еще одна, откуда ей, спрашивается, взяться? Расчет принялся приводить орудие в порядок, подносчики, допустим, [264] сели перекурить, а наблюдатель возьми да и отвернись. Появление второй, как две капли воды похожей на первую, поразило их, а пока они очухались, мы успели проскочить опасное место.

Фриц уже вынес вещи из опустевшего дома, единственными хозяйками которого оставались отощавшие куры, и был готов к отъезду, когда наш бежавший из фашистского плена «опелек» остановился впритык к своему двойнику. Командир бригады и начальник штаба обменялись короткими фразами; из них я понял, что Фриц едет отсюда прямо в Мадрид «проконсультироваться с нашими товарищами» и вернется в Чинчон к вечеру. Пожав Лукачу руку, он кивнул мне, сел в машину и укатил.

Отпустив механика, Лукач прошел в дом, а я остался возле машины. Главная улица Ла Мараньосы продолжала быть пустынной. Лишь через несколько зданий стоял поперек шоссе деревянный советский грузовик с откинутым задним бортом, передняя половина кузова была занята походной кухней на двух больших, как у арбы, колесах, котлами, корытами, ведрами и другой утварью. Три здоровенных тельмановца продолжали носить и забрасывать в машину набитые чем-то джутовые мешки, а закончив погрузку, вытолкали из отдельного строения раскормленного борова, изо всех сил упиравшегося короткими подламывающимися ножками и пронзительно визжавшего неподходящим для этакой махины тонким бабьим голоском. Сероглазый молодой богатырь, тот, что в ночь выступления из Чинчона разливал кофе по манеркам, хохоча, приподнял еще пронзительнее завопившее животное за слоновьи уши, а два его приятеля обняли задние окорока и так взвалили в грузовик. Боров реагировал новым истерическим воплем. Трое с упоенным видом взялись прикручивать жирную тварь к колесам кухни. Все в целом по какой-то загадочной ассоциации напомнило мне картинку из «Солнца России» или «Огонька» времен начала мировой войны, изображавшую некорректное поведение кайзеровских солдат в оккупированной Бельгии. Я, понятно, тут же с негодованием отогнал от себя нелепое сопоставление, но одновременно подумал: «И на какого дьявола понадобился им этот припадочный кабан...»

Командир бригады вышел из дома; кроме кобуры на нем через другое плечо висели полевая сумка и бинокль в футляре, в руках он нес чемодан и портплед, неизменная трость держалась крюком за шею. Поморщившись на непрекращающийся визг, Лукач бросил вещи на сиденье и направился [265] к грузовику. Я двинулся за ним на положенной дистанции: в шаге позади и в шаге налево.

Как будто поняв по интонации, что к его палачам обращается решающее его судьбу начальство, хитрый боров притих. Разговор, однако, был весьма краток, а потому понятен даже мне. Лукач брезгливо задал вопрос, зачем им нужна живая свинья, разве интендантство не снабжает мясом, и, кроме того, уверены ли товарищи, что у нее нет владельца. На это сероглазый весело возразил, что хозяева виллы ушли к фашистам и кабан давно бы издох, если бы его четыре дня не кормили за счет батальона, не бросать же теперь Франко столько сала, тем более что марокканцы свинины не едят. Жовиальный экспроприатор для убедительности похлопал колышущуюся тушу ладонью. Лукач пожал плечами и отошел, а повара, должно быть, опасаясь, как бы он не передумал, поспешно подняли борт и отъехали.

Указав мне на откидное кресло возле шофера и подождав, пока я, чтобы уместиться, опустил стекло и выставил наружу ствол винтовки, командир бригады уселся рядом с вещами и по-испански приказал: «Гарахе».

Перед гаражом уже стоял грузовик с походной кухней и привязанным к ней задремавшим после стольких переживаний боровом. Механик и три повара ломиками подвигали вверх по сходням, положенным на край днища, какой-то станок.

— Это пригодится больше целого свиного стада, — удовлетворенно промолвил Лукач. — Хунта обороны вывезла отсюда в Мадрид авторемонтную мастерскую, а один токарный станок бросили то ли по забывчивости, то ли по лени.

Мне было совершенно невдомек, каким образом батальонным поварам будет полезен токарный станок, но я промолчал...

Остановив «опель» на залитой солнцем чинчонской площади, Лукач осведомился, найду ли я отсюда свою роту, и после моего «так точно» прибавил:

— Даю вам сутки на отдых, а послезавтра в семь тридцать будьте на этом самом месте. Пока — всего хорошего.

Польская рота помещалась там же, где раньше. Часовой, пристально оглядев меня от характерного для ее бойцов треуха до подошв, убедил себя самого словом «свуй» и пропустил. Внутри я нашел массу нововведений. Винтовки были составлены в козлы посередине прохода и на случай, если кто заденет ботинком о приклад, прихвачены накинутым сверху сплетенным из бечевки кольцом. Шапки, фляжки, [266] подсумки и тесаки висели на вбитых в стены гвоздях. Люди спали не на голой соломе, а на покрывающих ее одеялах.

Я прошел к Владеку, занимавшему вместе с Болеком каморку в глубине, но ни того, ни другого в ней не оказалось. Молодой поляк с подбородком, который беллетристы называют «волевым», сидел за столиком и читал вслух Мельнику, лежавшему под полушубком на ближайшей из двух коек, какую-то бумагу. В углу стояли два «льюиса»; один был наш — я не мог обознаться. Мельник приподнялся на локте, всмотрелся в меня и спросил, не с неба ли я свалился. Ответа такой вопрос не требовал, и я тоже спросил, где Владек, мне необходимо доложить ему о своем прибытии. Тогда Мельник объявил, что Владек больше ротой не командует, а командует вот он, Стефан, ему и надлежит рапортовать. Я так и сделал. Услышав, что я возвратился лишь до послезавтрашнего утра и что на меня, а также еще на пять человек должно поступить из штаба бригады письменное распоряжение, Стефан сделал каменное лицо. Не очень-то красиво со стороны командования бригады вместо стариков или, наоборот, малолетних и вообще не боеспособных, выдергивать из боевых порядков добрых жолнеров. Выдержав паузу, он бесстрастно поинтересовался, не последует ли распоряжения из бригады насчет доставленных отставшими лишних винтовок и легкого карабина машинового. На это я мог ответить твердым нет. Раз мы подобрали оружие, о котором идет речь, будучи бойцами польской роты, то оно и принадлежит роте. Строгие черты Стефана немного смягчились, получалось, что, уходя, мы все же платим за себя некий выкуп.

— А ты цо, ранец свуй стратилесь? — уже отпустив меня, обратил Стефан внимание на мою праздную спину.

Я повернулся на пороге и со стыдом признался, что да, утерял.

— Зобачь, чи ест тутай.

У стены за его спиной была сложена целая пирамида вещевых мешков. Я заметил на полу затоптанные концы возбуждавших надежду лямок и потянул. Он! Несмотря на всю свою серьезность, и Мельник и Стефан заулыбались детской радости, которую я и не пытался утаивать, да и как было не радоваться, если в чудом обретенном мешке хранилась, кроме всего прочего, еще и пачка «Кэмел».

Мое место на соломе оставалось незанятым и выглядело тем более притягательно, что тоже было накрыто одеялом. [267]

Я приставил винтовку к козлам, развязал мешок и принялся высыпать содержимое на одеяло. Все пришло в довольно неприглядное состояние, наложенные сверху двадцать обойм сделали свое дело, и, конечно, больше всего от них пострадали драгоценные сигареты: значительная часть их превратилась в труху. Когда я вынимал лежавшую на дне и будто изжеванную рубашку, из нее выпала пуля, должно быть, выскользнувшая из слабо обжимавшей гильзы. Но тут же мне припомнилось, что в мешок попало: Осмотр пули подтвердил возникшее у меня подозрение. Правда, она была того же калибра, что в обоймах, но острие оказалось слегка сплющенным, а тело ее несколько изогнуто. Пройдя брезент, она явно ударилась в одну из обойм, отчего я и услышал попадание. Выходило, что летевшая в мою сторону пуля была выпущена не из «гочкиса», а из такой же точно винтовки, как моя; чему же удивляться, ведь хотя система «Маузер» «нямецка», винтовка-то «гишпаньска», как говорил тот, другой Казимир, мое наглядное пособие. Неизвестно почему, но мне захотелось сохранить на память предназначенную мне, пусть даже находившуюся на излете, пулю, и я опустил ее в карман френча.

— Что, нашлась твоя торба? — спросил лежащий рядом и впопыхах мной не замеченный Юнин. — А ну-кася, дай я лямки присобачу, — предложил он, вытаскивая из-под подкладки своего вареника кривую сапожную иглу с дратвой, продетой в ушко, через которое евангельский верблюд прошел бы без особых затруднений.

Большая теплая рука опустилась сзади на мое плечо, это был Ганев.

— Долго же тебя ждать понадобилось, мы и выспаться успели.

Подошел и Остапченко. Пока мы разговаривали, весьма кстати подвезли горючий обед: суп и рагу. Поддерживая ложки хлебом, чтобы не капать, мы умяли вчетвером два переполненных котелка.

— Пойтить посуду пополоскать, а то, балакали, сбор скоро, — держа раскуренную самокрутку величиной с сигару в одной руке и беря манерки и ложки в другую, обратился к самому себе Юнин и вздохнул: — Эх, и быстро же нас уполовинило, давно ли мы ввосьмером шамали.

Мои товарищи успели не только выспаться, но и разузнать о многом, происходившем в наше отсутствие Ганев, поддерживаемый междометиями Остапченко, рассказал, что батальон Андре Марти действительно был деморализован [268] самим своим командиром. Десятки французских и бельгийских добровольцев письменно подтвердили то, что мы уже слышали от Фернандо: Мулэн первый закричал про окружение. Хуже того, удрав вместе с поддавшимися спровоцированной им панике, он как в воду канул. В бригаде, во всяком случае, его нет. Поговаривают, что он бежал во Францию. Добавляют еще, будто он оказался тайным троцкистом, но Ганев оговорился, что лично ему последнее кажется неубедительным. Каким способом оно вдруг выяснилось; всего неделя, как Мулэна назначили командиром батальона, и, несомненно, — на основании достаточно проверенных данных. Но нельзя не признать, что история с этим Мулэном довольно-таки загадочна. В батальоне же после того, как его командир смылся, буза. Человек сорок, если не больше, обмотались черно-красными платками и объявили себя анархистами. Никого, мол, не признаем и впредь беспрекословно никому не подчиняемся: ваше руководство себя показало, и без коллективного обсуждения мы выполнять его приказы не собираемся. Вновь назначенный командир батальона, судя по всему, слаб, а комиссар в единственном числе с бузотерами справиться не может. Ему в поддержку комиссар бригады направил своего помощника — немецкого коммуниста и тоже писателя, как наш Людвиг Ренн.

— Литературных сил здесь хоть отбавляй, — с намеком взглянув на меня, произнес Ганев и продолжал: — Что же касается батальонов Гарибальди и Тельмана, то в них, в общем и целом, как говорят докладчики, порядок. Пошумели и успокоились. В нашей роте недовольство не совсем еще, правда, улеглось, но оно носит, если можно так выразиться, рассредоточенный характер. Некоторые, например, винят во всем происшедшем тринадцатое число. Большинство все же продолжает считать ответственным за неудачу командование, все сверху донизу, но особенно обижено на батальонное, а конкретнее, на интенданта.

— Это еще за что?

— За дискриминацию в области пищепитания, — усмехнулся Ганев. — Поляков и балканцев кормят якобы хуже, чем немцев. Новый командир роты считает это доказанным.

— Он мне скорее понравился.

— Похоже, что у него неплохая военная подготовка, — поддержал меня Остапченко. — Самое меньшее — унтер-офицерская.

— Где же теперь Владек? [269]

— Разжалован за нераспорядительность, — отвечал Ганев.

— А Болек где?

— Болек? Ты разве не знаешь? Хотя откуда тебе, в самом деле, знать... Комиссаром в роте сейчас Мельник, как ты, наверное, сам догадался, а Болек... — Ганев понизил голос, — Болек расстрелян.

— Как расстрелян? — переспросил я растерянно. — За что?

— Толком ничего не известно, я хочу сказать, рядовым бойцам. Надо учесть, что сегодня в роте собиралось партийное собрание на эту тему, но мы на него опоздали. Тех, кто молчит, я не расспрашивал, а те, кто болтает, говорят по-разному, и кому верить, не знаю. Одни утверждают, что, когда этот самый Болеслав, всеми так ласково называемый Болеком, в третий раз покинул необстрелянных людей под огнем и, ссылаясь на сердечный припадок, ушел принимать капли на перевязочный пункт, два пожилых санитара, оба старые члены партии и оба из инициативной группы, рекомендовавшей этого труса в комиссары, потребовали, чтобы он взял себя в руки и немедленно вернулся в бой. Тот мало что отказался, но будто бы заявил, что он образованный партийный работник и приехал на организационную работу, а не служить пушечным мясом. Тогда они отобрали у него пистолет, отвели в сторонку и без лишних разговоров из его же пистолета и пристрелили. Между прочим, эта версия имеет в роте наибольшее признание. Она импонирует тем, что негодование, возбужденное в людях с нормальной моралью зазнавшимся партийным бюрократом, проявилось — и, следует признать, довольно радикально — безо всякой бюрократической волокиты, а также и тем, что высшую меру наказания применили два брата милосердия...

Громко стуча высокими шнурованными ботинками, к командирской клетушке вихрем пронесся худой человек в лихо сдвинутом на ухо берете, сзади поспешал щуплый интендант, у которого мы получали продовольствие в Ла Мараньосе.

— Сказывают, зараз строиться будем, — предупредил возвратившийся Юнин, пряча посуду.

— По другим сведениям, — повествовал Ганев дальше, — его арестовали лишь на следующее утро и по медицинском освидетельствовании, признавшим его пригодным для военной службы, передали как симулянта и дезертира в Пятый полк, где его судили и за дискредитацию комиссарского [270] звания расстреляли. Есть и третья версия, по моему мнению, наиболее правдоподобная; если верить ей, вышеозначенный сердечник под конвоем отправлен в Альбасете, где его, несомненно, будут судить и столь же несомненно расстреляют...

— Збюрка! — зычно выкрикнул с порога своей комнатушки Стефан. — Без карабинув!

Как и прежде, рота строилась снаружи. Правый и левый фланги Стефан загнул к центру так, что перед строем образовалось замкнутое с трех сторон пространство, где к Стефану присоединились Мельник и оба гостя.

Выступив вперед, Мельник объявил, что в роту прибыл комиссар батальона товарищ Рихард. Когда он, Мельник, доложил вчера вечером товарищу Рихарду о проявившихся в польской роте нехороших настроениях, являющихся результатом нанесенной ей обиды, товарищ Рихард был как громом поражен. Узнав же, что очень многие поляки обращаются к своему комиссару с просьбой отпустить их в Одиннадцатую бригаду, потому как они хотят присоединиться к уже отличившемуся в боях батальону Домбровского, а главное, услышав, чем эти просьбы мотивированы, товарищ Рихард ушам своим не поверил и сначала рассердился, какого черта ему пересказывают всякие сплетни, но, подумав, решил, что ни с кем предварительно объясняться не станет, а разберется на месте, в присутствии заинтересованных. Притом товарищ Рихард просит его извинить, он по-польски не знает и будет говорить по-немецки, а чтобы легче следить, пусть переводят фразу за фразой.

Изъяснив все это, Мельник попятился, a к строю приблизился Рихард. Продолговатое лицо его было сердитым, узкие губы сжаты. Он заговорил надорванным лающим голосом. Откуда-то сбоку в оставляемые им промежутки падали слова перевода.

Ему сказали... Он в это поверить не может... Ему сказали, что польские товарищи жалуются на интенданта батальона... Жалуются, что он поступает нечестно, пристрастно... и снабжает польскую роту хуже, чем немецкие... Но интендант батальона проверенный революционер... потомственный германский металлист... Пусть же товарищи из польской роты сами удостоверятся... до какой степени эти обвинения ложны... Не ложны даже... Они клевета... Примите во внимание: он не предупрежден, зачем его сюда вызвали...

Повернувшись к нам спиной, Рихард обратился к интенданту. [271] На одинаковом ли продовольственном обеспечении состоят все пять рот батальона Тельмана — польская, балканская и три немецкие, из которых одна, пулеметная, могла бы, впрочем, пользоваться улучшенным: в ней физически труднее...

Низенький интендант даже плечами пожал. Jawohl, конечно, одинаковое. Комиссар батальона с торжеством оглянулся на нас. Однако, по окончании перевода, вдоль шеренг прокатился недовольный ропот, и Рихард сделал нам замечание. Он настаивает, чтобы польские товарищи вели себя дисциплинированно, недоразумение сейчас разъяснится. И он поставил интенданту следующий вопрос. В нем комиссар батальона пожелал уточнить, какое питание получили роты в ночь на тринадцатое, перед выездом из Чинчона. Утренний завтрак? Так-так. А из чего он состоял. Из горячего кофе с сахаром и хлеба? Sehr gut! Но откуда-то пошли разговоры, будто некоторые, — необходимо подчеркнуть: некоторые, — но не все, получили еще к кофе понемногу рома, а к хлебу — по куску колбасы. Что скажет по данному поводу интендант батальона? Что это правда?! Mensch! Кому же предназначалось столь приятное и подкрепляющее дополнение, каким ротам? Не польской, это известно, оттого она и жалуется на несправедливость. Ну, а балканской? Тоже нет? Кому же тогда? Трем остальным? Так это не выдумка! С тем, что некоторую привилегию получила пулеметная, можно, как уже было сказано, примириться, но вместе с ней в привилегированные попали и две пехотные роты, все немецкие! Рихард повысил голос. Он требует объяснения! Почему именно они? Почему?

Интендант, подняв к нему утомленную, с резкими морщинами физиономию, уверенно, преисполненным достоинства голосом ответил:

— На всех бы не хватило. Я дал лучшим.

— Не старчило бы на вшистских. Далем найлепшим, — прозвучал перевод.

Рихард с размаху хлопнул себя по бедрам. Стало тихо. Но вдруг справа от меня кто-то хихикнул. Засмеялись и позади. Через мгновение смысл сказанного дошел до всех, и рота дружно загоготала. Сквозь раскаты хохота можно было разобрать отдельные возгласы: «Алеж но!..», «Одповеджел як мыслял!..», «Есть немцем и певен же немци найлепши!..», «Не варто се ображачь на такего дурня!..» Сменивший раздражение искренний смех был настолько заразителен, что и по лицу Стефана проскользнула сдержанная усмешка, [272] Мельник же, почесывая переносицу, заслонил рот, а глаза его смеялись.

Маленький интендант побагровел, но продолжал стоять навытяжку, руки по швам. Рихард с сожалением посмотрел на него и отвернулся. Тишина понемногу восстанавливалась. Рихард вскинул голову. Он очень рад, что польские товарищи со здоровым юмором отнеслись к услышанному. К сожалению, он сам в качестве комиссара батальона обязан отнестись к такому проступку и особенно к объяснению его со всей серьезностью. Этот человек не должен оставаться интендантом батальона. Наивысший пост, какой ему можно доверить, — кухню одной из немецких рот. Рихард поднес кулак к алой звездочке на берете:

— Рот фронт!..

Мокрую от лившего всю ночь дождя чинчонскую площадь продувало ветром. За неимением часов я, чтобы не опоздать к назначенному командиром бригады времени, вынужден был встать затемно, и теперь, прогуливаясь взад и вперед в указанном месте с винтовкой прикладом кверху, так как продолжало моросить, основательно продрог. Наконец, вздымая брызги, подкатил блестящий от воды оливковый «опелек».

— Пройдете вон по той улице до конца, — приоткрыв дверцу и поздоровавшись, показал Лукач, — и уже на выезде увидите штабной автобус. Садитесь в него. Вас довезут до Мадрида, а оттуда в место будущего сосредоточения бригады. Там уж сами постарайтесь отыскать меня. Если при посадке в автобус вас начнут допрашивать, кто вы да что, обратитесь к товарищу Тимару, это венгр, но из Парижа, и вы сумеете с ним договориться, он предупрежден. Постойте, у вас что, теплее ничего нету? Плохо. Так недолго и простудиться. — Он потянулся к заднему сиденью, и в руках у него оказаласьпотрескавшаяся кожаная куртка. — Я достал для него, — Лукач кивнул на шофера, — но он все-таки под крышей. Берите, берите, потом видно будет...

Я зашагал в заданном направлении. Действительно, там, где начиналось шоссе на Мадрид, стоял небольшой, но весьма элегантный автобус, ранее, должно быть, доставлявший с вокзала клиентов какого-нибудь фешенебельного отеля. Задняя дверь была открыта, из нее доносился оживленный говор и выскальзывали клубы табачного дыма, немедленно сникавшие в наружной сырости.

Не без некоторой робости поднялся я в штабную машину. [273] В ней, спинами ко входу, разместилось на мягких сиденьях несколько человек, все как один в канадских полушубках и с поднятыми воротниками; по багажным сеткам были растыканы чемоданчики и чемоданы. Никто на меня не оглянулся, не то чтоб о чем- нибудь расспрашивать, но едва, сбросив с плеч мешок, я сел сзади всех, как шофер, словно только меня и дожидался, потянул какой-то рычаг, дверь со скрежетом медленно закрылась, и автобус тронулся.

Ни мое появление, ни его рывок ни на миг не прервали непринужденную французскую болтовню. Три или четыре пассажира, поддерживаемые одобрением остальных, старались превзойти друг друга в остротах по адресу шофера, с расчесанными на пробор жесткими, как проволока, серебряно-седыми волосами и необыкновенно красным, как будто обожженным африканским солнцем, моложавым лицом. Называя себя бледнолицыми братьями, остряки обращались к нему как к вождю краснокожих и предлагали снять скальп с рыжеватого обрюзглого дяди, которого они именовали капитаном Фернандо и который, по-видимому, плохо понимал французский, а к общему веселью на свой счет относился довольно неприязненно. Пожилой шофер, по всей вероятности, живал во Франции, потому что хоть и с твердым испанским акцентом, но с истинно парижской привычкой к словесному фехтованию, ловко отбивался от сыпавшихся на него шуток.

Протерев запотевшее стекло, можно было рассмотреть быстро разворачивающуюся за ним раскисшую осеннюю землю. Исчерпав одну тему, весельчаки переключились на другую. Выяснилось, что седого шофера звали Варела, то есть он на свое несчастье оказался однофамильцем руководящего наступлением на Мадрид фашистского генерала. Это обстоятельство послужило вполне достаточным поводом для нового прилива вдохновения автобусных юмористов. Больше всех изощрялись двое: молодой круглолицый француз Клоди, обладавший удивительно низким голосом, и цыгански смуглый, напоминавший Пушкина, вернее, его портрет работы Кипренского, вертлявый человек лет тридцати пяти. Вслушиваясь в его остроумную скороговорку, я сначала принимал его за марсельца, пока кто-то не окликнул его, и я узнал, что это и есть Тимар.

Из ехавших в автобусе я видел раньше только находившегося ближе всех ко мне суетливого старичка, которого в нашей роте за его начальственную крикливость сперва [274] сочли за командира батальона. Сейчас, не реагируя хотя бы усмешкой на самые удачные выпады Клоди и Тимара, что было возможно лишь при незнании языка, старик задумчиво уставился в летящие мимо промокшие пейзажи. От тряски его железные очки беспрерывно сползали на заостренный кончик носа, машинальным движением костлявых пальцев он возвращал дужку на переносицу, но очки снова тут же сползали. Когда старый Мориц не шумел и не суетился, его птичий профиль выглядел почти добродушно, однако на командира революционной армии в моем представлении этот провинциальный провизор нимало не походил.

Притормозив перед выездом на поперечное, более широкое шоссе, по которому в обе стороны на бешеной скорости мчались машины всевозможных марок и типов, автобус свернул влево и тоже понесся сломя голову. Теперь мы ехали по настоящей автомагистрали, с кюветами по бокам и белыми каменными столбиками на виражах. Вскоре сделалось очевидным, что мы приближаемся к большому городу. То там, то здесь торчали щиты реклам, все чаще мелькали отдельные домики, какие-то фабрички, склады, бензоколонки. Вопиющее противоречие между седой шевелюрой Варелы и его мальчишеским обгорелым лицом зримо разрешалось в пользу последнего тем юношеским пылом, с каким он обгонял попутные машины, а то и целую колонну зеленых советских грузовиков, наполненных понурыми, кутающимися в одеяла бойцами. С оптимизмом несовершеннолетнего, даже не глянув предварительно вперед, он выбрасывал автобус на левую сторону дороги и несся чуть ли не по обочине до тех пор, пока наши задние колеса не уравнивались с передними обгоняемой машины, тогда, рискуя сбить ее в канаву, Варела ухарски срезал ей нос в ту самую секунду, когда шофер надрывно гудевшей встречной цистерны уже зажмуривался в предвкушении неминуемого столкновения. Не исключалось, впрочем, что этакая езда была не столько проявлением внезапного помешательства Варелы, сколько рассчитанной местью нашим заметно присмиревшим острословам.

На волосок ускользнув от, по крайней мере, десятка катастроф, мы благополучно въехали в предместья Мадрида, невзрачные, как любые предместья. Дождь прекратился, но распухшие сизые тучи продолжали ползти над крышами, и на покрытых лужами тротуарах почти никого не встречалось. Понемногу дома вдоль широкого проспекта вырастали. Кое- где на них висели намокшие флаги, но вообще флагов, [275] плакатов, портретов и надписей было значительно меньше, чем в Барселоне. Да и люди здесь выглядели отнюдь не празднично. У продовольственных магазинов толпились длинные очереди женщин в черном и под черными зонтиками, хотя дождь и перестал. Изредка между прохожими выделялся патруль штурмовой гвардии в темно-синей форме или несколько милисианосов в сборном обмундировании. Среди сновавших по городу и без нужды сигналивших машин иногда попадалась анархистская, с привязанным сверху для прикрытия от пуль матрасом и грандиозным знаменем на длинном, как мачта, древке, делавшем автомобиль похожим на бот под черно-красным парусом. Но, несмотря на подобную экзотику, Мадрид в целом и его жители показались мне если не унылыми, то разочаровывающе будничными.

Оставив справа серые громады административных зданий, автобус взял влево и, проехав по еще более широкой авеню, миновал облетевший парк и поднялся не то ко дворцу, не то к музею, выстроенному под дворец, а от него выехал на большую покатую площадь. Вся нижняя часть ее была сплошь заставлена рядами грузовиков, между которыми толпились бойцы. По вельветовым комбинезонам тельмановцев я понял, что это наша бригада.

Автобус остановился перед благоухающим бензином каре, и мы выбрались наружу. Верхнюю свободную часть площади замыкала ограда, за ней высились в глубине казенного вида постройки, у ворот с примкнутым тесаком маячил часовой. На онемевших ногах я отошел от автобуса метров на сто и неожиданно узнал и обширный двор и однообразные здания, ведь все это я не раз видел в киножурналах. Случайно или преднамеренно, но наша бригада сосредоточивалась напротив казармы Монтанья, где в июле решилась участь Мадрида, а в известной степени и всей Испании.

Тогда, накануне и в день восстания, расквартированные здесь части гарнизона незаметно начали пополнять переодетые в штатское офицеры из околачивавшихся летом в столице, а также окрестные фалангисты. Для приобретения покровительственной окраски всем им выдавалась форма, а к ней и оружие. Генерал Фанхуль, возглавлявший заговор в Мадриде, явился тоже в штатском и одним из последних. Переоблачившись, он принял командование, но не предпринял решительных действий, опасаясь бдительности населения, оцепившего казармы плотным кольцом. В результате на следующее же утро республикански настроенные артиллеристы [276] и штурмовые гвардейцы, при огромном скоплении народа и при его содействии, подтащили к Монтанье две пушки и к восторгу окружившей их детворы ударили прямой наводкой, а два правительственных самолета как раз в то же время сбросили на осажденных ультимативного содержания листовки. Воодушевленные такой демонстрацией технического могущества, большей частью безоружные люди бросились на штурм. Проявленной ими решимости было достаточно, чтобы колеблющиеся солдаты вышли навстречу с поднятыми руками и стали брататься с ворвавшейся в казарму толпой, однако из некоторых помещений упорствующие фашисты открыли стрельбу. Народ разъярился, и все оказавшие сопротивление были перебиты.

Я повернулся спиной к Монтанье. Что там вспоминать об этой крови, бесследно выжженной солнцем и смытой дождем. Впрочем, бесследно ли? А разве бесчисленные книгохранилища не законсервировали ее навечно в сшивках газет и журналов? И может быть, родившийся на днях будущий историк, просматривая лет через тридцать академичный французский еженедельник, наткнется на представляющую несомненную свидетельскую ценность фотографию с нарочито бесстрастной подписью: «Двор мадридской казармы Монтанья после занятия ее сторонниками правительства» — и ужаснется жестокости гражданской войны. А на следующей странице обнаружит другую иллюстрацию, и на ней то же покровительствующее фотографам испанское солнце, но — ничего вызывающего содрогание. И как иначе. Ведь снимок помещен в рубрике: «На стороне инсургентов». Здесь, вместо того чтоб лежать носом в землю с продырявленным пулей черепом, примерно сорок рабочих, некоторые в бумажных куртках, но большинство, как нарочно, в белых нательных рубашках, оцепленные солдатами в касках и с карабинами, терпеливо ожидают в очереди, положив руки на голову, пока обыскивают передних. Безупречно нейтральная и в сем случае подпись гласит: «Обыск группы пленных коммунистов».

Молодому историку и в голову, разумеется, не придет, что после ритуального обыска эти люди с руками на головах неизбежно были поставлены к стенке, хотя бы вон к той, на заднем плане, только их мертвые тела не увековечивались в памяти в назидание потомству. Что же касается приписанной группе партийной принадлежности, то сочинявшему подпись сотруднику редакции она была известна ничуть не больше, чем делавшему снимок или мне, когда [277] недели через две после несфотографированного расстрела я вглядывался в превосходно получившийся на глянцевой бумаге фотодокумент. По логике вещей эти испанские пролетарии могли с равной долей вероятия принадлежать и к анархистской CNT, и к социалистической UGT, могли среди них найтись и активисты различных левых партий, как могло случиться и то, что они беспартийные, единственное надо считать исключенным, если учитывать подлинное соотношение сил в начале событий, — принадлежность их всех к коммунистической партии. Однако невинное на первый взгляд обобщение, к какому прибегла редакция, готовя разъяснительную подпись, не случайно. За ним стояло продуманное желание напугать мирового, а прежде всего своего, французского, обывателя коммунистической опасностью за Пиренеями.

Надо надеяться, что воображаемый историк на эту удочку уже не попадется, но вот сумеет ли он узреть на изображении, под которым помещена провокационная надпись, кристаллики самой истории, это вопрос. А мне удалось разглядеть в нем одну мелкую, но без преувеличения потрясающую подробность, и я никогда ее не забуду. Среди стоящих в очереди к смерти, трое в самом конце, заметив, что их фотографируют, и несомненно зная, что их ожидает, вместо того чтобы продолжать держать кисти рук на голове, подняли кулаки. Вряд ли они могли надеяться, что их прощальный привет когда-нибудь дойдет до своих, скорее всего это было упрямое выражение сопротивления до последнего вздоха, продолжение борьбы. Но это случилось, и до меня дошел их посмертный призыв. И помню, как, оставив на столике пустого бистро раскрытый номер реакционного журнала, я встал над ним и, к удивлению гарсона, перетиравшего рюмки за стойкой, тоже поднял кулак.

Странно, но тогда — да и до самого отъезда — рассчитанная подлость буржуазной прессы повергала меня в бешенство бессилия, а сейчас, идя к штабному автобусу и вспоминая об ее иезуитских; приемах, я испытывал холодное отвращение, а в общем оставался спокоен. Эта разница мироощущения, очевидно, проистекала, из того, что на побаливающем от брезентового ремня плече я ощущал внушительный вес «гишпаньской» винтовки. В борьбе со злом я больше не был бессилен.

Забитая машинами и толкущимися между ними вооруженными людьми площадь, с которой без трех дней четыре месяца тому назад два орудия произвели решающие выстрелы [278] по засевшим в казармах бунтовщикам, наполняет меня теплым чувством: впервые после альбасетского плаца я увидел нашу бригаду в сборе и всем существом ощутил свою принадлежность к ней. А где-то в этой безликой, но близкой гуще находятся Ганев, и Лившиц, и Остапченко, и Троян с Ивановым, и Пьер Шварц, и Юнин, и Лягутт в паре с Фернандо, и другие товарищи, с какими я незаметно сжился.

Столпившиеся у автобуса мои попутчики, невзирая на принадлежность к штабу, ничего не смогли ответить на вопрос, останемся ли мы в Монтанье или двинемся дальше, но скоро вернулся отлучавшийся куда-то Варела и сообщил, что бригаду должны доставить в какой-то другой город, где она закончит формирование и подучится. Октава круглолицего Клоди загудела, что это плохо, очень плохо, ребята будут абсолютно разочарованы, они надеялись сражаться у стен Мадрида, рядом с французским батальоном «Парижская коммуна», а не Бог знает где, за никому не нужные монастыри. Под «ребятами» Клоди подразумевал франко-бельгийский батальон, но был уверен, что итальянцы и немцы настроены так же.

Чем дольше околачивался я в своем измятом и грязном обмундировании возле жизнерадостных и чистеньких штабных, державшихся (кроме Морица да еще опухшего от сна Фернандо, больше похожего на колбасника, чем на капитана) дружной, но обособленной семьей, тем острее осязал шероховатость своего положения, близкого к тому, в каком оказалась пернатая выскочка баснописца. «И сделалась моя Матрена ни пава ни ворона», — подумал я. Меня потянуло туда, где я не буду чувствовать никакой отчужденности, и я направился к батальону Тельмана. Однако продраться через запрудившую переулочки между грузовиками людскую толчею было настолько трудно, что я повернул обратно, хотя уже почти добрался до кучки о чем-то споривших поляков, правда, знакомых я среди них не приметил.

Едва выбрался я из толкучки, позади послышался гулкий топот. Меня догоняли Гурский и Казимир. Они интересовались, где же им искать штаб, когда прибудем на место, бумага об откомандировании пяти человек в охрану штаба бригады уже поступила. Я сознался, что и сам не знаю. Мы погуляли втроем под выглянувшим солнышком. В польской роте откуда-то стали известны подробности геройского поведения батальона Домбровского, и оба моих собеседника были преисполнены гордости. Они даже предупредили, что рано или поздно, но будут ходатайствовать о переводе к [279] «домбровщакам». Гурский сурово поведал об огромных потерях батальона, за несколько дней сократившегося больше чем на треть. Среди опасно раненных его командир Болек Улановский и командиры двух рот. Тут Гурский совсем некстати ухмыльнулся и многозначительно подчеркнул, что одного командира роты звали Иваном и он «ест украинцем», а другого, самого отчаянного — Абрамом и фамилия у него Давидович. Назвав последнее имя и фамилию, Гурский, выжидательно посмотрел на меня с высоты своего величия. Я попался:

— Ага! Помнишь, что я говорил!

— Паментам, паментам, — хрипло хохотнул Гурский. — Але тенто Абраша ест студентем з Парижу. Як то чи подоба? Попшед не ображай наших интеллигентув!

Дальше