Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава вторая

1

Заросшее ущелье, по которому пролегало шоссе, вдруг превратилось в улицу: по обеим его сторонам потянулись прижатые к склонам перевала двухэтажные побеленные дома с чугунными балконами, но с парадными прямо на гудрон, — не то что для палисадников, а и для тротуара не хватало жизненного пространства.

Неожиданно автокар стал словно вкопанный в нескольких метрах от переезда через железнодорожное полотно, хотя шлагбаум был поднят. От крайнего домика справа, украшенного трехцветным флагом и овальным щитом с надписью «таможня», отделились вместо таможенников три гардмобиля и, шагая в ногу, направились к нам.

Если до сих пор в автокаре царила гробовая тишина, то сейчас ее вполне было можно назвать загробной. Мерные шаги жандармов звучали в ней, как удары в гонг.

Наш провожатый предупредительно развернул отпечатанный на тонком муаровом картоне оптовый паспорт на весь гурт. Один из гардмобилей с сержантскими шевронами на рукаве взял документ и бегло просмотрел его.

— Тридцать семь, — бросил сержант стоявшему рядом капралу. Тот, стукнувшись об стекло ребром каски, затенил сбоку глаза согнутой ладонью и принялся нас пересчитывать.

— Верно, — подтвердил он, отступая.

Сержант просунулся внутрь. Мы, кажется, и дышать перестали, тем более что при наглухо задраенных окнах дышать все равно было нечем.

— Запрещенного ничего нет? — спросил сержант и, не дожидаясь ответа, начал скороговоркой перечислять: — Наркотиков, золота в слитках, неоправленных драгоценных камней, денег во франках или иностранных девизах, превышающих дозволенную сумму, огнестрельного оружия не [101] охотничьего образца... — Он подмигнул. — Крупнокалиберной мортиры, например, э?..

Никто из сидевших в машине не отозвался хотя бы смешком на его остроту, все настороженно помалкивали.

— Проверь, не везет ли кто карманный крейсер, какие строил Адольф, — подсказал третий гардмобиль, дружелюбно осклабясь.

Будто решив последовать его совету, сержант ткнул перстом в мой несессер.

— Откройте.

Щелкнул никелированный запор. Сверху лежало непросохшее полотенце, и я приподнял его. Сержант оглядел носовые платки, тюбик зубной пасты, коричневых верблюдов на глянцевитых пачках сигарет.

— Мерси, мсье, — любезно поблагодарил сержант и ни с того ни с сего заговорил по-испански.

Я попытался понимающе улыбнуться в ответ, но, надо думать, у меня это не слишком получилось, ибо сержант усмехнулся и уже опять по-французски заключил:

— Возвращаясь на свою родину, сударь, вы напрасно не захватили самоучитель испанского языка.

Левой рукой сержант возвратил интегральный паспорт нашему проводнику, заложил ее за спину под карабин и прижал два пальца правой к каске.

— Все в порядке. Можете ехать.

Шофер закрыл дверцу. Сзади кто-то шумно перевел дыхание. Автокар рванул с места, как застоявшаяся лошадь, но тут же ему пришлось умерить пыл — путь пересекали рельсы. Машина, колыхаясь, переползла через них, проехала под вторым шлагбаумом и скатилась на продолжение прямой белой улицы. На ней не было ни души. Шагах в трехстах от переезда улица заворачивала вправо. По всей вероятности, там, за поворотом, и находилась вожделенная испанская граница. Однако шофер вместо того, чтобы прибавить газу, взял к обочине и остановился.

— Вот вы и в Испании, — как ни в чем не бывало объявил наш провожатый, выбрасывая ноги в сторону, чтоб встать.

Едва успел он договорить, как чей-то восторженный фальцет выкрикнул:

— «De-e-bout!»

И словно по команде тридцать семь глоток взревели такой «Интернационал», что старенький автокар ходуном заходил. Впрочем, это могло быть и не от громогласного [102] пения, а от того, что дюжина нетерпеливых рук одновременно опускала боковые стекла.

Только гид и шофер почему-то не разделяли общего энтузиазма и не присоединились к нашему хору. Мне показалось даже, что круглое лицо ведавшего нашей доставкой перпиньянского товарища поморщилось, но проверить это мимолетное и малоправдоподобное впечатление не удалось. Он поспешно выскочил из машины, пересек шоссе наискосок и скрылся в первом от переезда доме. Как и на всех соседних, казавшихся вымершими, зданиях, на нем висел, спускаясь почти до земли, невероятных размеров флаг, состоящий из двух сшитых по диагонали треугольных полотнищ — черного и красного. От кого-то из побывавших в Испании я уже знал, что это цвета иберийских анархистов.

Прошло не меньше получаса. На улице по-прежнему никто не показывался. Слабый ветерок то слегка надувал зловеще красивые флаги, то они опадали, как паруса в штиль. За спиной несколько голосов негромко переговаривались, насколько я мог судить, по-польски. Мне удалось уловить, что предметом обсуждения являлся Леон Блюм, но отношение к нему собеседников оставалось для меня неясным, пока отчетливо не прозвучало знакомое, невзирая на непривычное ударение и «у», произнесенное вместо «о» двусложное словцо, по-русски считающееся непечатным, но зато популярное в просторечье. Быстро оглянувшись, я убедился, что эту смачную характеристику дал Блюму костюмированный под служащего бюро похоронных процессий белокурый атлет, которого я принял за шведа.

Тем временем наш чичероне вынырнул из-под черно-красного стяга и, на ходу пряча коллективный паспорт во внутренний карман пиджака, опрометью бросился к автокару.

Увидев, что его никто не сопровождает, я невольно был разочарован. Мне наивно хотелось, раз уж мы пересекли границу и находимся на территории республиканской Испании, чтобы из дома, где так долго проверяли списки, кто-нибудь вышел и произнес нечто вроде «добро пожаловать», или как там говорится по-испански, на худой конец хотя бы просто улыбнулся нам. Но мотор уже пофыркивал на холостом ходу, и шофер, едва лишь его шеф взобрался в машину, дернул так, что тот мешком плюхнулся на место, а я чуть не упал с откидного, без спинки, сиденья.

Дребезжа, как цыганская повозка, автокар лихо преодолел поворот, пронесся мимо заброшенной заправочной [103] станции и, так и не встретив ни одного человека, вылетел из поселка. Тогда, будто избежав опасности, шофер откинулся в кресле и сбавил скорость.

Вскоре шоссе завиляло на спуске, и низкое солнце то слепило нас спереди, то поочередно заглядывало в окна с боков, пока мы не выехали в долину.

Горы остались позади да еще справа, где вовсю разыгрался закат. Когда огненный ободок солнца скрылся за вершинами, они почернели, и оттуда потянуло холодом, но пучки оранжевых лучей, как прожекторы, били в побледневшее небо, и в долине пока не темнело.

Хотя момента переезда границы никто не заметил, начинало чувствоваться, что мы в другой стране, и не только из-за шоссе, которое было гораздо уже французских. Все здесь выглядело глуше, беднее, не так нарядно, не так рекламно красиво, как во Франции. Главное же, что поражало, — это безлюдье. Далеко в горах и у их подножий, несмотря на сумерки, можно было разглядеть небольшие селения, но низменность, прорезанная прямым и узким шоссе, казалась необитаемой.

По мере того как смеркалось, шоссе делалось светлее, а земля по бокам его — темнее. Дорогу поэтому видно было хорошо, и шофер вел машину, небрежно развалясь. Внезапно он выпрямился, вытянул шею и принялся напряженно всматриваться в даль. Какое- то продолговатое серое пятно перегораживало впереди шоссе. Было еще светло, чтобы включать фары, и шофер схватился за грушу клаксона. Громкий блеющий звук нарушил вечернюю тишину. Непонятное пятно не подало признаков жизни. Шофер вторично посигналил и снял ступню с педали. Теперь стало видно, что поперек шоссе стоит осел. Ослабив одну заднюю ногу, он в блаженной дремоте замер на трех остальных и не желал обращать ни малейшего внимания на угрожающе вопящее и надвигающееся на него чудовище. Когда, заскрипев, автокар остановился, радиатор немного не касался похожих на обручи ребер, проступающих под потертым плюшем шкуры, но осел и тут не шелохнулся. Всем своим невозмутимым видом он выражал не презрение даже, а непоколебимое равнодушие. Он начисто игнорировал самое существование воняющего бензином и нагретым маслом автокара со всем его содержимым.

Шофер чертыхнулся и опять помял резиновую грушу. В ответ на зычный механический вой осел хоть бы вздрогнул, он лишь брезгливо приложил к спине мохнатые уши. [104]

Подобного нахальства шофер перенести не мог. Он заорал почти так же истошно, как его клаксон, выпрыгнул наружу и, осыпая осла отборной французской бранью, и в частности, обозвав его — вопреки всякой очевидности — «грязной коровой», изо всех сил ударил ногой в брюхо. Осел и хвостом не махнул. Более индифферентно не повело бы себя и чучело. Тогда, упершись обеими руками в холку, а ногами в асфальт, шофер, под ободряющие восклицания своих пассажиров, начал спихивать серого стоика с дороги. Тот при каждом толчке немного подавался, перебирая точеными ножками, но затем вновь застывал в прежней позе, независимо помахивая хвостом с помелом на конце. Единоборство завершилось торжеством шофера, столкнувшего-таки осла в канаву. Но и там заросшая ослиная морда не утратила выражения собственного достоинства. Шофер оббил ладони одна об другую, уселся за баранку, и мы поехали, обмениваясь шуточками и оглядываясь на виновника происшедшей задержки.

Удивительный экземпляр! Хорошо известно, что ослы упрямы, но этот обладал не упрямством, а какой-то поистине сатанинской гордыней. Он так и не снизошел до того, чтобы обратить на нас внимание. Презрительно уступив грубой силе, он остался в кювете этаким немым укором, пока понемногу не растворился в сумраке. Непонятно все же, как это он очутился здесь один-одинешенек поздним вечером, вдалеке от жилья. А может быть, мы прозевали пасшегося поблизости стреноженного коня со старинным рыцарским седлом на тощем хребте? Как бы то ни было, одно неоспоримо: мы, безусловно, перевалили через южные отроги неприступных Пиренейских гор и движемся по Испании, во Франции беспризорные ослы не выходят на автострады останавливать транспорт...

Темнело прямо-таки скоропостижно, и шофер зажег фары. Бесчисленные ночные насекомые заметались в их ослепляющем свете. Ничего живого, кроме них, навстречу не попадалось, и теперь, во мраке, еще сильнее походило, что мы пересекали пустыню. Это ощущение исчезло, когда через заднее стекло проник слабый луч, и в нем голубыми клубами, как дым ладана в церкви, заходил табачный дым, а по обочинам, то появляясь, то пропадая, замелькали выхватываемые из темноты кустики пересохшей травы, — где-то на большом расстоянии за нами шла другая машина.

И одновременно впереди, в черноте, раздвигаемой прыгающим [105] на шоссе конусом света, засверкали и широко рассыпались в стороны электрические огни. Мы приближались к населенному пункту.

Под первым фонарем у въезда стояла кучка вооруженных людей. Один из них шагнул навстречу и поднял винтовку над головой, но наш шофер лишь потрубил и промчался мимо. Не проехали мы и полкилометра, как очутились в центре какого-то местечка. Пригасив фары и непрерывно гудя, автокар медленно продвигался среди густой празднично разодетой толпы, от тротуара до тротуара заполнявшей главную улицу. На домах развевались черно-багровые флаги, изредка с подоконников свисали оранжевые, в частую красную полоску, издали можно было подумать, будто проветривают матрацы. Перпиньянский товарищ не без самодовольства пояснил, что это национальные цвета каталонцев.

Осторожно раздвигая вечернее гулянье, мы добрались до площади с большим кафе, обставленным пальмами в кадках, пересекли ее и свернули в узкую улочку. Над нами, заслоняя звездное небо, встали громадные темные стены не то средневекового замка, не то стародавней крепости. По въездному мосту, через напоминающие шлюз ворота, в которых разгуливал кутавшийся в одеяло часовой, автокар вошел под своды короткого туннеля и остановился в неосвещенном дворе.

— Прибыли, — со вздохом облегчения объявил перпиньянец.

Мы выпрыгивали на цементные плиты, разминая одеревеневшие ноги. Из мрака, топоча и перекликаясь по-французски, к нам сбегались.

— Эй, парни! — На бегу кричал невидимый тенор. — Есть кто из Парижа?

— Есть, есть, — отвечал некто из выходивших последними.

— Ну, как там? — посыпались вопросы. — Что нового? Префект полиции не очень без нас скучает?

— Эйфелева башня все еще на своем месте?

— А Сена не пересохла?

— Чтоб у тебя глотка пересохла!

— А что, и пересохнет без божоле!

— Кто тут из Клиши?

— Из Нанси никого?

— А из Леваллуа-Перре?

— Дайте вы им опомниться, товарищи, — усовещивал [106] крикунов наш гид. — Лучше покажите, где они смогут отдохнуть.

Но не дав ни нам, ни ему опомниться, во двор, качая снопами фар, влетел длинный белый автобус. Дверцы его распахнулись еще на ходу, и из них в световое пятно от фонарей автокара с гамом посыпались новые приезжие, оказавшиеся старыми моими знакомыми — конспиративными фламандцами в набивших оскомину спортивных куртках. За фламандцами выгрузились еще человек сорок, но никого из нашего купе не было. С тем большим удовольствием увидел я Володю Лившица. Однако, протолкавшись к нему и обменявшись рукопожатием, я не успел его расспросить. Чей-то привыкший распоряжаться голос объявил из темноты, что в отведенном для нас помещении, к несчастью, нет тока, а кроме того, все там находящиеся уже спят и что потому нам удобнее будет расположиться на ночлег в пустующих казематах, благо ночь не холодная.

Через десять минут, неся на согбенных спинах разборные железные койки, мы ковыляли вдоль бесконечной бетонной стены с пробитыми в ней дырами для окон и чернеющими провалами входов без дверей. Над каждым, как уголек, тлела электрическая лампочка в проволочном колпаке, не прибавлявшем ей яркости. Многие из тех, кто вместе с нами тащил тяжеленные кровати, немилосердно режущие ребристыми краями плечи и пальцы, мало- помалу отставали, обнаруживая за очередным проломом в стене незанятый пятачок, достаточный, чтобы кое-как приткнуть свой одр среди других и улечься. Мы же с Лившицем упорно плелись дальше, нам хотелось устроиться посвободнее. Наконец, оставшись совсем одни, мы уперлись в кирпичную ограду, направо от которой зиял прямоугольник последнего входа. Свалив три пуда железа на пороге, я чиркнул зажигалкой. Она немедленно погасла на ветру, но мы успели охватить глазами голые стены, цементный пол и — главное — отсутствие других ночлежников.

— Скорей всего здесь была конюшня, — заметил Лившиц, — запах такой.

— Что ты. Это краской воняет, а в конюшне, уверяю тебя, пахнет просто приятно.

Мы изрядно намучились, пока на ощупь расставили койки под серым оконным отверстием. Потом сходили за тюфяками и одеялами, сваленными посреди двора, принесли свои вещи и с наслаждением растянулись на жестких постелях. Засыпать приходилось на пустой желудок, — [107] с Перпиньяна у нас во рту ничего не было, — но ни жажда, ни голод, ни въедливый запах масляной краски не помешали мне заснуть, не дождавшись ответа Лившица на вопрос, где же Пьер Гримм, Семен Чебан, Гаиев и остальные наши товарищи.

Проснулся я на рассвете от оглушающего зудения множества мух. Они густо и мощно жужжали где-то поблизости, напоминая целый ансамбль виолончелей, усиленный контрабасами. В жизни мне не приходилось слышать столь разнузданной мушиной вакханалии. Я открыл глаза и приподнял голову с чемоданчика, без особого успеха заменявшего подушку. Лившиц, поджав колени к острому подбородку, безмятежно спал; без очков и во сне лицо его выглядело по-детски беспомощным. Налево, в пространстве между входом и расположенным против него углом чертили молниеносные зигзаги блестящие крупные мухи; некоторые вряд ли уступали шмелю размером и гудели не хуже пылесоса. Примыкающая ко входу стена была до потолка облеплена роями синих, медно-зеленых, бронзовых и графитно-черных мух. Но еще больше их сидело на полу. Меня охватила гадливость. Я вскочил. Звенящий шум удвоился: новые тучи испуганно взмыли вверх. Сорвав с постели одеяло, я кинулся выгонять их, но остановился. Мне преградила путь начинавшаяся в углу и на пядь не достигавшая порога густая темно-коричневая спекшаяся лужа, — прямо удивительно, как мы не влезли в нее ночью. Пятна того же цвета, вытянутые, словно их наляпал кистью маляр, испещряли стену над лужей. Я еще раз машинально взглянул на мух, потом — на лужу и вдруг понял: это кровь. Под пятнами на стене можно было даже обнаружить следы от пуль. Здесь, где мы, ничего не подозревая, мирно провели ночь, совсем недавно, возможно, вчера или позавчера, расстреливали...

Противно, ничего не скажешь. В ушах продолжал отдаваться азартный мушиный перезвон. Я оглянулся на Лившица, но он не просыпался. Не имело смысла будить его. Мало ли где еще доведется нам спать. Излишнюю брезгливость надо преодолеть. А если под брезгливостью скрывается повышенная нервная восприимчивость, то с ней необходимо справиться в первую очередь. Достаточно лишь вспомнить обо всем, что произошло и происходит в Испании, и эта ужасная лужа покажется каплей в море, отдельным кадром, мелькнувшим в историческом документальном фильме. Случайно этот кадр продемонстрирован [108] мне крупным планом и поэтому произвел неправомочно сильное впечатление. Думается, что каждый, кто при пробуждении неожиданно упрется носками туфель в застывшую лужу человеческой крови, должен испытать известное потрясение. Но отправляясь на гражданскую войну, следовало бы приготовить себя к таким вещам. И прежде всего полезно осмыслить, кого могли расстреливать здесь, в республиканском тылу. Ибо вызывающее внутреннюю дрожь словосочетание «человеческая кровь» звучит в данном случае слишком общо. К этой вот стенке ставили не людей вообще, не «се человеков», а некоторых вполне конкретных господ: захваченных в плен кадровых офицеров, восставших против выраженной на выборах воли народа, неразмышляющих служак из гуардиа сивиль, выловленных при обысках фалангистов, может быть, кого-то из местных богачей, субсидировавших заговорщиков, или не успевшего удрать за границу сынка окрестного помещика. Достойны ли они сожаления? Эти люди подняли оружие в защиту своих привилегий, но еще в Евангелии сказано, что взявшие меч от меча и погибнут. Пусть так и будет. И хотя даже помещение, в котором совершалась казнь, возбуждает во мне неодолимое отвращение, но с тех пор как мною было принято решение занять место по сю сторону разделивших мир баррикад, я обязан взять на себя свою меру ответственности за все происходящее здесь. А потому да падет эта неправедная кровь и на мою голову, аминь!

Снаружи распространялось празднично ясное утро. Солнце пока не перевалило через Пиренеи, но в прозрачную голубизну неба уже больно было смотреть. Еще ночью нас успели проинформировать, что мы прибыли в крепость, возведенную в начале века на одном из двух возможных вариантов продвижения французских войск, дабы подкрепить ею в предвкушении мировой войны предопределенный нейтралитет испанских Бурбонов. С первого взгляда было видно, что окруженная высоченными и широченными, поистине иерихонскими стенами крепость эта строилась по устаревшим еще тогда рецептам и вряд ли смогла бы выстоять даже в 1914 году.

Сейчас окаменелые просторы ее были безлюдны. В такую рань нормальные люди еще спят, и это убедительно подтверждал разнобойный храп, вылетавший из казематов, мимо которых я проходил. Однако на обширном плацу, показавшемся мне во вчерашней тьме небольшим двориком, кое-где прогуливались, по одному или по двое, бодрствующие товарищи. [109] Быстро шагая в ногу, меня обогнали человек пятнадцать — молодых, рослых, чисто одетых, — по внешнему виду скорее всего их можно было принять за студентов. Они пересекли плац и по наружной лестнице, выложенной в самой высокой, обращенной к Франции стене, поднялись на парапет и выстроились у флагштока, под колышущимся на нем невероятных размеров анархистским флагом. Обратившись лицами навстречу еще не взошедшему солнцу, они подняли кулаки и стройно запели звучавшую, как бравурный марш, песню. Насколько удавалось расслышать, пели они по-итальянски, хотя, обгоняя меня, говорили между собой по-сербски.

Как бы в ответ на звонкую песню, первые солнечные лучи, пучком, будто из софита, озарили знамя, а потом упали и на поющих. Театрально освещенное утренним солнцем траурно-красное знамя, полощущееся на сверхъестественно голубом фоне над декоративной крепостной стеной, и дружный хор сильных мужских голосов делали все похожим на сцену из неизвестной оперы.

В дополнение, словно по мановению дирижерской палочки, из ниши крепостных ворот выступил, как и следует быть в добропорядочной опере, герольд с трубой в руке. Единственное, что портило ансамбль: труба была давно не чищена. Да и нарядился трубач скорее для оперетки. Расстегнутый солдатский френч спускался на серые полосатые брюки из тех, что носят банковские служащие посолиднее, а из-под брюк выглядывали белые полотняные тапочки; на голове красовалась надвинутая на самые брови рогатая пилотка с болтающейся на шнурке кисточкой, концы шелкового черного с красным шейного платка свисали на голую грудь. На левом плече горнист придерживал большим пальцем брезентовую перевязь направленной дулом в землю винтовки. Выставив ногу и вскинув горн, вверх, как делают на парадах фанфаристы, он раскатисто протрубил несколько нот. По времени ему следовало бы сыграть зорю или даже повестку к ней, но, судя по отрывистости и энергичности сигнала, он исполнил нечто вроде призыва к атаке. Если такова была испанская побудка, то, во всяком случае, она достигала цели, ибо через несколько минут плац заполнился потягивающимися и зевающими людьми.

И вдруг я увидел, что по лесенке из какой-то землянки с бетонированным и покрытым дерном накатом, должно быть, предназначенной служить пороховым погребом, поднимается, щурясь от солнца, встрепанный и явно неумытый [110] Семен Чебан. За ним, обеими ладонями приглаживая волосы, показался Ганев, а дальше — все наше купе в полном составе.

Я кинулся к ним, и Семен, судя по его радостному удивлению уже зачисливший меня в без вести пропавшие, раскрыл навстречу прямо-таки отеческие объятия. Со стороны это трогательное зрелище, вероятно, донельзя походило на последнюю из описанных в «Станционном смотрителе» картинок, изображавших историю блудного сына, с той лишь разницей, что здесь не имелось повара, закалывающего в перспективе тельца упитанна. Впрочем, что я? И повар в перспективе был: в десять часов нас должны были кормить.

А пока я сбегал за Лившицем. Мушиная музыка нисколько ему не мешала, его понадобилось будить. Поскольку канализация в центральной казарме оказалась нарушенной, нам пришлось долго стоять в очереди у выброшенного через окно кухни шланга, но кое-как, все девять, мы помылись холодной до зубной боли водой. После этого грелись на солнышке и беседовали, не слишком, надо признаться, оживленно, — суточный пост сказывался. Я узнал, что мои спутники приехали перед рассветом, что Пьер Гримм, задержавшийся в Перпиньяне по делам, передал своих Уленшпигелей кому-то другому, а Володю Лившица прикомандировал к нашей компании и должен сам к ней присоединиться не сегодня завтра.

Наконец уже около одиннадцати все постояльцы крепости («крепостники», как острил Иванов) потянулись к столовой, расположенной в отдельном одноэтажном здании. Она вместила всех: кроме югославов, певших на стене, поляков, вместе со мной преодолевших границу, приехавших следом за нами фламандцев и встретивших нас французов; здесь во главе со своими ответственными сидели представители еще многих народов, и в неразборчивую разноголосицу вплеталась то немецкая, то итальянская, то некая совсем непостижимая речь, — а всего, по черновым подсчетам Володи Лившица, не меньше двухсот едоков. Потные кухари в грязных передниках бегом разносили пирамиды глиняных мисок и с ловкостью жонглеров расшвыривали их по деревянным столам, на которых с одного конца рядами стояли пустые жестяные кружки, с другого — свалена груда потертых алюминиевых ложек, а посредине сложены клетью узкие, как кирпичи, белые буханки. Разломив и попробовав крахмальной белизны крутой неприятно пресный хлеб и разобрав ложки, мы с плохо скрываемым [111] нетерпением ждали, провожая всякую глазами, пока глазурованные миски, запускаемые рукой кухонного фокусника, поочередно докатывались по полированной поверхности до нас.

— Ну-ка, Дмитриев, какую команду подают у вас на флоте, когда борщ разлит по тарелкам? — вопросил неугомонный Иванов.

Зеленый от бессонницы и голода, но оживившийся при виде дымящейся пищи, Дмитриев негромко, но повелительно отчеканил:

— Вес-ла-а на воду!

Гребцы дружно окунули ложки, но уплыли недалеко. Несмотря на зверский аппетит, содержимое мисок вызвало замешательство. Во-первых, от непонятного блюда исходил очень сильный, но не очень приятный запах, во-вторых, оно смущало и консистенцией. Никто не мог сообразить, из чего оно приготовлено. На расстоянии, руководствуясь обонянием, его можно было принять за фасоль с испорченным мясом, но брошенный в миску взгляд сразу обнаружил, что в темном растительном масле плавает не фасоль, а нечто невиданное и потому возбуждающее сомнения.

— Турецкий горох, — рассеял всеобщее недоумение Ганев. — Правильное название: нут. Питательно, но неудобоваримо.

Зацепив ложкой некоторую толику вышеупомянутых нутов, по внешнему виду ближе всего приближающихся к разваренным желудям, он храбро сунул их в рот. Мы последовали его примеру.

— В Карпатах наши солдаты прозвали плохо проваренную перловую крупу — шрапнелью, — задребезжал высокий голос Остапченко. — Куда ей. Вот оно где действительно шрапнель.

— В чужой монастырь со своим уставом не ходят. Лопай, как говорится, что дают, — хмуро заметил Иванов. — Тем более голод не свой брат. Посмотрите вон на Трояна и давайте ему подражать. Ишь как уплетает.

— Сам бы рад, да с души воротит, — пожаловался Дмитриев. — Жир тухлятиной воняет. Ворвань какая-то, черт бы ее драл.

— Неочищенное оливковое масло, — успокаивал его Ганев. — Пахнет отталкивающе, но зато содержит много витаминов. Правда, на непривычный желудок оно действует вначале вроде касторки, однако другого здесь не употребляют, [112] разве что в дорогих ресторанах. Посему придется понемногу начинать приучаться к нему.

Густое каштанового цвета масло было противно не только на запах, но и на вкус. Я брезгливо вылавливал из него кусочки жесткого мяса, похожего на конину, или мучнистые, величиной с наперсток бобы и поскорее заедал сухим крошащимся хлебом.

— Видать... что учитель... Про все... знаешь...

Не вдаваясь в критику, Семен подобно Трояну успешно очищал свою посудину.

— При чем тут учитель. Я из болгарских колонистов, оттого и знаю про нут. А насчет масла все сведения из путеводителя.

— Эхма, картошечки бы со шкварками сюда, — умильно протянул Юнин. — А турецкий горох пущай бы турки себе и жрали. Нам бы не в обиду.

— С меня хватит, — Иванов оттолкнул наполовину не доеденную миску. — Все полезно, что в рот полезло, да этот басурманский горох в витаминовом масле без тренировки не лезет.

— В стране гражданская война, — напомнил Лившиц, — привередничать неудобно.

Возможно, что и со стыдом, но скоро все положили ложки, хотя опустели лишь две глиняные миски — Трояна и Семена Чебана. Один Лившиц из дисциплинированности продолжал жевать. По скучным лицам сидевших рядом французов и разноязычным репликам, долетавшим с разных сторон, было ясно, что завтрак ни в ком не возбудил восторга. Однако тонус слегка повысился при новом появлении раздатчиков. По двое они волокли сорокалитровые бидоны, в каких по всему белому свету развозят молоко, но, к приятному разочарованию, принялись разливать из них по составленным в концах столов кружкам вино. Мутное и лиловое, как чернила, сладковато-терпкое, оно отдавало медным привкусом и ничуть не походило на легкие французские вина, но тем не менее принято было благосклонно. За столами посыпались шутки, послышался смех.

Внезапно все головы повернулись к дверям. От них упругими шагами по проходу двигался очень красивый молодой испанец в защитной рубашке с засученными рукавами и повязанным по-пионерски опять-таки черно-красным галстуком; широкий кожаный пояс оттягивала спереди тяжелая кобура. Вошедшего сопровождал маленький, аккуратно одетый штатский с интеллигентным, но излишне [113] самоуверенным лицом, по всей видимости, переводчик. Оба поднялись на небольшое возвышение в глубине, на котором стоял ненакрытый круглый столик; должно быть, в свое время за ним обедал дежурный офицер, наблюдая за порядком в солдатской столовой. В разных местах зала зашикали, и настала полная тишина.

— Внимание, товарищи! — не напрягаясь, но так чтобы было слышно в отдаленных углах, провозгласил переводчик, причем его «р» показалось мне излишне твердым для француза.

— Я этого человека знаю, — зашептал Володя Лившиц. — Он тоже из Брюсселя. А вообще-то из Польши. Зовут его Болек, Болеслав. Выходец из богатой и религиозной еврейской семьи. Порвал с ней. Играет заметную роль в студенческой партийной организации. Никак, признаться, не подумал бы, что он здесь.

— Внимание! — повторил Болек. — К нам пришел представитель местных революционных сил. Он командир, или, правильнее, респонсабль роты, несущей караульную службу в крепости, и тем самым является нашим гостеприимным хозяином. Камарада хочет сказать вам несколько слов.

Присевший в ожидании на край столика, респонсабль караула соскочил и шагнул навстречу аплодисментам. Теперь, когда, горделиво вскинув подбородок и положив правую руку на кобуру, он повернулся лицом к нам, было хорошо видно, что это совсем еще мальчик, и притом поразительно похожий на недавнего кумира кинозрительниц обеих Америк и всей Западной Европы — на божественного Рамона Наварро. Но, конечно, Рамон Наварро и в подметки не годился стоявшему перед нами безвестному своему двойнику. Ведь знаменитый голливудский красавец был застрахован на астрономическую сумму долларов, и все головоломные трюки в «Бен-Гуре» за него выполняли дублеры, тогда как этому вызывающе красивому юноше во всех предстоящих опасностях никаких дублеров не полагалось и ни одно страховое общество не рискнуло бы и полуцентом за его жизнь.

Нельзя было, однако, не заметить, что готовившийся нас приветствовать представитель местных революционных сил по неизвестной причине охвачен негодованием. Он побледнел, ноздри его раздувались, про большие, как у женщины, глаза Станюкович сказал бы, что они метали молнии. В нетерпении прекрасный юноша даже топнул и срывающимся голосом, с невероятной быстротой выпаливая слова, [114] что-то прокричал сквозь наши рукоплескания и повелительно взглянул на Болека.

— Вы что, в театр пришли или в ночное увеселительное заведение? — не отстающей от возбужденной речи молодого испанца французской скороговоркой, только без всякого выражения, перевел Болек. — Зачем вы мне аплодируете, как полуголой танцовщице? Разве вы знаете, что я вам скажу?..

Аплодисменты вмиг стихли, лишь у входа одиноко прозвучал запоздалый хлопок кого-то из не понимающих по-французски. Наступила неловкая пауза, продолжительная, будто мы и впрямь сидели в театре. Не знаю, как другие, но я испытывал стыд за невольно совершенную бестактность. Дурацкий действительно обычай...

Разгневанный молодой человек, по-прежнему держась за кобуру, сделал еще шаг к нам и поставил ногу на барьер возвышения, смотря на нас свысока и в прямом и в переносном смысле слова. Мы доброжелательно выжидали, глядя на него снизу вверх.

Он сухо произнес обращение, но это не было ни «камарадас», ни «компаньерос», которых все ожидали.

— Иностранцы! — перевел Болек.

Многие переглянулись.

— От анархистов города Фигераса, от всех братьев-анархистов Каталонии я говорю тем из вас, кто ступил на нашу землю с честным намерением: салуд!

За одним из столов как по инерции начали было аплодировать, но вовремя спохватились. Молоденький анархист презрительно покосился в ту сторону.

— Но имейте в виду, нам достоверно известно, что среди вас есть и такие, которые приехали сюда не для того, чтобы героически умирать рядом с нами, но чтобы после победы над фашистами помочь одной партии захватить власть и установить свою диктатуру. От имени Федерации анархистов Иберии, от имени миллионной нашей Национальной конфедерации труда предупреждаю: таких ждет позорный конец!

По его лицу пробегала нервная дрожь, нежный девичий рот искривился, глаза стали пугающе схожи с очами врубелевского демона.

— Верная гибель и вечное проклятие испанского пролетариата ждет их здесь! Мы, вольные анархисты, мы, непоколебимые враги любых форм рабства, не позволим никому командовать нами! Мы не допустим, чтоб эту освобождающуюся страну превратили справа или слева в тоталитарное [115] государство! Долой всякую власть! Долой все ограничения! Да здравствует либертарная революция! Да здравствуем мы!..

Болек бесстрастно, но громко и отчетливо переводил одно звонкое восклицание за другим. На сей раз воля гордого юноши была уважена, и неприличных аплодисментов не последовало. Его выступление настолько не походило на приветственное, что заранее настроенные более чем доброжелательно слушатели несколько оторопели. Однако, несмотря на заключавшийся в выслушанной нами по меньшей мере странной речи оскорбительный намек и сопровождавшие его угрозы, никто не рассердился. Почему-то этот неуравновешенный, слишком красивый и очень дерзкий подросток не вызывал враждебного чувства. Подкупала его несомненная искренность, его самолюбивая взволнованность, а за болезненной мнительностью, за подсказанной кем-то подозрительностью проглядывала обескураживающая наивность. Интересно знать, что представлял из себя теперешний респонсабль анархистского караула до начала событий, кем он был: статистом на киносъемках, лифтером в дорогом отеле, парикмахером или семинаристом? Ясно, что он не фабричный рабочий, не докер и не рыбак, — маленькие руки, гладкая речь, непринужденные движения исключали такое предположение.

Был ли он настолько чуток, что уловил некоторую перемену в нашем настроении, или ему самому были свойственны резкие переходы, но после паузы он совсем иным повелительным тоном обратился к Болеку, который автоматически продолжал переводить:

— Находясь в крепости, все обязаны соблюдать определенные требования. Вам надлежит вставать и отходить ко сну по сигналу, а также своевременно являться к завтраку, обеду и ужину, опоздавшим пища отпускаться не будет. Вы не имеете права отлучаться из крепости; двухчасовой отпуск для ознакомления с Фигерасом разрешается один раз каждому вновь прибывшему, но только по групповым спискам с назначенным ответственным за группу. И последнее: на случай налета авиации все обязаны переселиться в казарму, нижний этаж которой является надежным убежищем; ночевать в других помещениях и на открытом воздухе воспрещается...

Дав эти указания, он спрыгнул с помоста и устремился к выходу. За ним поспешил Болек. Про себя я отметил, что в похвальном стремлении поддерживать в казарме минимальный [116] порядок, начальник, то бишь ответственный караула, определенно отклонялся от анархистской догмы.

Первым мы выполнили последнее из его распоряжений, и еще до обеда все двести с чем- то человек вместились в беспорядочно заставленный железными кроватями громадный двусветный зал на втором этаже центрального приземистого здания с плоской, засыпанной гравием крышей. Среди новоселов тут же нашлись монтеры, которые по собственной инициативе взялись за восстановление перерезанной и оборванной в разных местах проводки.

Но отсутствие электрического освещения было не единственным неудобством нашего дортуара, как под преобладающим влиянием французского языка стало шикарно именоваться наше этапное логово. Чтобы попасть на второй этаж, надо было подняться по широкой каменной лестнице, нижние ступеньки коей тонули в недвусмысленно пахнувшей жиже, продолжавшей прибывать из расположенных в полуподвале засоренных и вышедших из берегов казарменных уборных. Вонючее половодье не только до щиколотки затопило предназначенный служить бомбоубежищем этаж, но и преградило путь к умывальникам, доски же и трапы, переброшенные через отвратительную гущу, постепенно превратились в колеблющиеся под ногами плоты. Несмотря на двойные двери и сквозняки, разгуливавшие по дортуару между аккуратно выбитыми по обеим сторонам окнами, выворачивающее внутренности зловоние проникало и к нашим изголовьям.

Второе распоряжение — о своевременной явке в столовую — мы, вопреки собственной заинтересованности, выполнить не смогли по той простой причине, что обед, как и завтрак, не был своевременно готов. Впрочем, имевшиеся в нашей среде бывалые люди без тени юмора утверждали, что ни один самый опытный повар ни за что не сможет угадать, сколько времени потребуется, чтобы разварить «гарбансас», как эти бобовые великаны именуются по-испански.

После заправленного томатным пюре и переперченного супа с наконец-то разваренными, мягкими, как клецки, гарбансасами, подкрепленного весомым куском плотного и безвкусного, словно выпеченного из замешенного для опресноков теста (наученные горьким утренним опытом, все, за исключением всеядных Трояна и Чебана, уклонились от благоуханного второго блюда) и запитого тем же густым вином, мы приступили к исполнению третьего указания [117] анархистского шефа. Наша «языковая группа», как все чаще называли нас в официальных случаях, хотя, должно быть, никто на свете не сумел бы объяснить, что сие означает, построившись в четыре ряда, с Трояном и Ганевым на правом фланге и с Остапченко и Юниным на левом, вслед за другими новоприбывшими направилась к воротам. Мы звали с собой Лившица, оставшегося за отсутствием Пьера Гримма без пастыря, но он отказался, заявив, что находится в Фигерасе не для туристических экскурсий и что ознакомление с достопримечательностями Испании удобнее отложить до конца гражданской войны. Пришлось махнуть на него рукой.

В туннеле, когда подошла наша очередь, Чебан в качестве респонсабля группы выступил из рядов и вручил стоявшему перед кордегардией небритому часовому список на восемь человек, подписанный им и утвержденный высшим начальством — респонсаблем респонсаблей, в каковые с сегодняшнего утра был произведен переводчик Болек. Часовой пересчитал нас, дотрагиваясь до каждого, и нажал кнопку на стене. Солидная, как створка сейфа, дверь открылась.

По отполированному шинами асфальту мы быстро спустились к центру Фигераса, где разошлись, договорившись собраться наверху за четверть часа до истечения отпущенного нам срока. Я объединился с Ганевым, и мы, обойдя площадь по окружности, попали на главную улицу. Если бы не испанские вывески, не флаги и не толпа, фланирующая, как и вчера, по проезжей части, Фигерас был бы во всех отношениях копией провинциального городка в Юго- Западной Франции. Те же крохотные продуктовые лавчонки с выставленными для соблазна покупателей на тротуар овощами и фруктами, те же парикмахерские в подвалах с медным диском вместо таза над входом и обнаруживающейся за шторой из висюлек крутой лестницей без перил, те же парусиновые навесы с фестонами над столиками двух конкурирующих кафе на противоположных углах самого оживленного перекрестка, а в боковых улочках точно такие же ухабистые мостовые, сложенные из неровных камней. Зато в воздухе Фигераса вместо сонных французских будней чувствовалась праздничная приподнятость, от прогуливавшихся исходило нефранцузское радостное возбуждение, и это — вместе с прилизанными проборами и начищенными полуботинками неряшливо одетых мужчин, вместе со сложенными веерами в женских ручках и цветами в их [118] напомаженных высоких прическах, вместе с гнутыми решетками на окнах нижних этажей, еще с мавританского владычества блюдущих невинность дев и верность жен, вместе с революционными символами и политическими лозунгами, нацарапанными или начертанными то мелом, то углем на стенах, — напоминало, что мы в борющейся Испании.

Поднимаясь к воротам крепости, мы издали увидели, что Чебан и Остапченко уже ждут. Вскоре подошли Иванов с Трояном. Узенькие серые глазки Иванова блестели довольством.

— За морем житье не худо, — констатировал он. — В магазинах есть все и — дешевле грибов. А мимо питейных заведений лучше не проходить. Трояну-то хоть бы хны, его, черномазого, за своего держат, зато как глянут на мою кирпу, так и давай кричать: «Волунтарио! волунтарио эстранхеро!» — чеши, мол, сюда! И тянут угощать. Пить-то даром вкрасу, да не ходить бы на носу. Еле отбился.

Еще не сменившийся часовой опять сосчитал нас, прикасаясь к каждому левой рукой, сверился со списком и пропустил.

На следующее утро я проснулся на рассвете. Одновременно со мною пробудился Иванов. Спустив босые ноги в проход между койками, он энергично скреб ногтями свой ежик.

— В чужом пиру похмелье, — пробурчал он и потряс Трояна за плечо. — Подъем, друг. Вставай.

Вслед за Трояном зашевелился Остапченко, за ним Ганев, а там и все.

— Подымайтесь поживее... ребятки... — стал он тогда уговаривать нас. — И айдате во двор... Потолковать... треба...

Не успели мы рассесться в ряд на выступе, тянущемся вроде завалинки вдоль боковой стены казармы, как, астматически кашляя, в ворота влетел досконально изученный мной автокар, за ним — тоже известный белый автобус и последним — крытый брезентом полуторатонный фургон, а через минуту мы, как школьники, взапуски бежали к издали замеченному в толпе прибывших Пьеру Гримму, который со стоической улыбкой выдержал железные объятия пришедшего в экстаз Чебана.

Мы привели Пьера на нашу завалинку, и Семен с места в карьер атаковал его вопросом:

— Когда дальше поедем? [119]

— Намечено на завтра. Осталось добрать людей на эшелон. Со мной приехало сто десять, значит, всего здесь триста с небольшим человек. За сегодня еще сто — сто пятьдесят товарищей подъедет, а ночью начнется формирование поезда на Барселону.

— Считая с Перпиньяном, четверо суток полностью потеряно, а ведь каждый день на счету, — возмущался Лившиц.

— Расскажи еще... — Чебан облизнул сухие губы. — Мадрид как?..

— Со стороны Толедо фашисты приблизились к стенам города вплотную. Они из кожи лезут, стараясь во что бы то ни стало взять его к Октябрьской годовщине.

— Тем яснее, что нам следует быть там, и тем глупее задерживать нас здесь, — настаивал Иванов. — Дорого яичко ко Христову дню!

— До праздников, положим, нам в Мадрид все равно не попасть: на наше формирование и подготовку отводится две недели.

— Так мы ж в спецчасть.

— И специальную часть формировать надо. Кстати, имейте в виду, что ваша «языковая группа» в Перпиньяне была переименована в «группу без названия» и одновременно пополнена двумя человеками: в нее включили Лившица и Гримма. А до прибытия к месту назначения меня, по настоянию Семена, назначили ответственным вместо него.

Пьер пустил по рукам пачку «Голуаз блё», закурил сам и обвел нас карими матовыми глазами.

— Кто что скажет?

Никто ничего не сказал.

— Народ безмолвствует, — ответил Ганев.

— Молчание — знак согласия, — напомнил Володя Лившиц.

— Значит, принимаете. Тем лучше.

Все вздрогнули, но не от слов Пьера — за нашими спинами трубач трескуче заиграл испанскую побудку.

— До чего колоритная фигура, — восхитился Володя Лившиц. — И прирожденный трагик. Не сигнал трубит, а объявляет последний день Помпеи.

— Последний день Фигераса, — поправил Пьер. — Следующий этап Барселона. Завтрак скоро?

— Если проголодался, запасись терпением, — посоветовал ему Лившиц. — Здесь не торопятся. [120]

— В дороге говорили, что у вас тут есть солдатская кантина, а в ней принимают французские деньги. У меня завалялась их малая толика. Аперитив перед завтраком всем не повредит, а кой-кому из присутствующих просто-таки необходим. Короче говоря, я ставлю — ведите.

Не то чтоб вести — никто из нас, старожилов, не слыхивал и о самом существовании кантины. К счастью, из казармы, отплевываясь, один за другим пулей вылетели бывшие подопечные Пьера. Завидев его, они радостно загалдели, замахали руками, однако задерживаться не стали и устремились куда-то вбок. Лившица осенило:

— Пари держу, что они побежали в эту самую кантину. Пошли за ними.

В кантине дым стоял коромыслом. Фламандцы оказались не самыми ранними пташками и теперь чинно стояли в очереди у стойки, за которой распоряжалась дородная, но подвижная женщина, отлично говорившая по-французски. Она успевала и разливать напитки по рюмкам, и производить валютные операции, меняя франки по слегка округленному прежнему курсу: два за одну песету. Однако и при этом цены на французские аперитивы были в два с лишним раза ниже, чем по ту сторону Пиренеев.

Мы заняли очередь за бельгийцами. В глубине помещения я увидел Лягутта, жестикулирующего в компании таких же типичных, как он, представителей парижских предместий. Заметив нас, он вскочил и подошел поздороваться, заверяя, что его друзья сейчас уйдут и уступят нам свои стулья. Уже выходя, Лягутт познакомил меня с черноглазым, чернобровым и круглолицым молодым французом.

— Тоже парижанин, состоит в Коммунистической молодежи, его фамилия Белино.

Я пожал большую и сильную руку Белино, который, пощипывая тоненькие усики, с приятной улыбкой слушал Лягутта, объяснявшего ему, что я русский, но не советский русский, а белый русский, то есть не белый русский, а, одним словом, бывший белый русский!..

Прижавшись из-за тесноты друг к другу, как влюбленные, мы вдесятером просидели над порто с содовой около четверти часа, но даже за такое короткое время на земле наступил мир, в человецех благоволение, и волк пасся рядом с ягненком, — Иванов во всяком случае ни словом не задел Дмитриева. Мы с наслаждением провели бы так и четверть дня, но в дверях ждали другие жаждущие.

После завтрака (он состоял все из той же сдобренной [121] жестким мясом разваренной турецкой шрапнели, но в связи с прибытием пополнения отпускался в две смены и опоздал еще больше, чем всегда) мы вышли на залитый солнцем плац. Везде, где была тень, люди собирались в кучки. Звучали песни на разных языках. Облюбованную нами завалинку уже заняла сплоченная группа немецких эмигрантов. Отбивая такт подошвами, они на мотив припева к советскому авиационному маршу «Все выше, и выше, и выше...» в унисон пели свои слова и через строчку как рефрен с воодушевлением прибавляли возглас: «Рот фронт!» Потом, все так же стуча башмаками, начали с речитатива: «Links! links! links! links und links!»

— Прямо тебе «Левый марш» Маяковского, — усмехнулся Лившиц.

Но те громко запели: «Die Jugend marschiert...»

Осанистый пожилой немец с лицом Вагнера да еще и в берете отступил от поющих на несколько шагов и, прижав ладони к ляжкам, что-то выкрикнул. Сидевшие повскакивали, те, кто стоял, засуетились, немецкая группа построилась и принялась маршировать, высоко вскидывая колени, как когда-то ходила германская пехота. В противоположном углу плаца, неподалеку от кантины, по четыре в ряд, быстро шагали взад и вперед югославы.

— А что, если и нам потопать немного, — предложил Пьер, — скоро неделя, как мы валяемся на боку или сидим, на чем положено, сиднем. Невредно бы поразмяться, а заодно и вспомнить, как ведут себя в строю.

— И то дело, — согласился Иванов. — Коли хочешь воевать, умей саблю вынимать.

— Как вынимать саблю, нам покажут на месте. А до того хотя бы ходить не разучиться. Алеша, ты последним из нас муштру проходил, не забыл еще?

Я ответил Пьеру, что, конечно, не забыл, да и как я мог забыть, если окончил кадетский корпус в 1925 году, а вообще строевой премудрости меня начали обучать на уроках, которые так и в расписании назывались: «Фронт», еще с десяти лет, когда я в 1916 году поступил в Первый кадетский корпус в Петрограде.

— Ну, раз не забыл, покомандуй своими товарищами, да построже.

Мы отошли подальше, к казематам, где мы с Лившицем провели ночь приезда, и я отдал предварительное приказание:

— Отделение, слушать мою команду. [122]

Смехотворное это было отделение из десяти человек вместе с отделенным, и все в штатском, но на войне как на войне, и я крикнул:

— Отделение, стано-вись!

Сперва произошла заминка. Но вот, расправив широкие плечи, Троян обозначил правый фланг, к Трояну присоединился застегнувший пиджак на обе пуговицы Ганев, к ним пристроились Иванов и Гримм, за руку подтянувший к себе Чебана, рядом с Чебаном, снисходительно улыбнувшись, стал Дмитриев, тронув Дмитриева, как положено, согнутым локтем, а носком ботинка отбросив мешающий камешек, занял свое место Остапченко, только Юнин и Лившиц никак не могли разобраться, кто ниже.

— Прекратить разговорчики! — вмешался я и, больше доверяя стародавнему солдату, чем вчерашнему студенту, распорядился:

— Юнину быть левофланговым. Р-равняйсь!

От Трояна я проверил, как выполнена команда. Начиная с середины, равнение было никуда. Осадив Чебана назад, я предложил Дмитриеву подобрать живот, а Лившицу и Юнину податься вперед.

— Юнин, забыли, что, равняясь, вы должны видеть грудь четвертого от вас? А еще старый солдат!

Вот теперь это стало похоже на шеренгу.

— Смирно!

Я обошел строй, оглядывая каждого. Первые четверо стояли как гвардейцы, но Чебан невозможно напрягался, а Дмитриев возле него держался излишне распущенно; красивее всех в стойке «смирно» был неказистый Остапченко; Лившиц не сдвинул каблуки, а Юнин задрал левое плечо. Я поправил их и вышел на середину.

— По порядку номеров... ра-ассчитайсь!.. Отставить!

Прежде чем повторить команду, пришлось объяснить Чебану и Лившицу, что, называя свой порядковый номер, следует поворачивать голову налево, дабы его расслышал следующий, а Юнину напомнить, как при этом должен вести себя левофланговый. Кое-как рассчитались.

— В две шеренги-и... стройся!

На сей раз один из двух наших безусых новобранцев, будучи пятым по порядку, слава богу, остался на месте, зато второй, Володя Лившиц, повертевшись во все стороны и сообразив, что происходит, отпрянул назад, потом зачем-то влево и стал в затылок Юнину, который как-никак представлял неполный ряд. Замешкался и Дмитриев. [123]

Специально для него я посоветовал тем, у кого четный порядковый номер, но нечеткая память, поднапрячь ее и не забывать о нем. Потом я на себе показал, как строятся в две шеренги и что делают по команде «сомкнись!». В дальнейшем я сначала разъяснял команду, сам демонстрировал ее исполнение и лишь затем отдавал ее. Все пошло как по маслу. Еще бы. Не только командовать, но и выполнять я умел. Даром, что ли, гонял меня, тогда маленького мальчика, по необозримому плацу Меньшиковского дворца штабс-капитан Беленков, а позже — поручик Черненко по плацу огромных казарм, выстроенных в Сараеве австрийцами!

— На первый-второй рассчитайсь! — старался я. — Ря-ады-ы... сдвой! Отставить! Еще, разок: ряды-ы... сдвой! Сойдет. Напра-а... оп! Шаго-ом... арш!..

Когда часа через полтора мы, изрядно усталые (а я еще и охрипший), гурьбой возвращались к столовой, по всей крепости, отдаваясь эхом от стен, разносились разноязычные командные возгласы. «Fixe!» — выдавливал из себя пропитый тенор с одной стороны. «Ми-и-рно! Поздрав на де-е-сно!» — неслось с другой.

— Всяческие команды на всех двунадесяти языках сотрясали воздух Испании во времена наполеоновского нашествия, — мечтательно заговорил Остапченко, — и это самое французское «Fixe!» и по-итальянски и по- польски, и какие-нибудь вюртембержцы здесь побывали, не говоря уже о войсках герцога Веллингтона, а когда ты прикрикнул: «Тверже ногу!» — я подумал, что российских команд на испанской земле испокон веков не звучало, так что сегодня произошло в известном смысле историческое событие...

Строевые занятия имели одно положительное последствие: ни в одной тарелке ничего не осталось.

При выходе из столовой мы наткнулись на целый митинг. Еще со ступенек я узнал нового своего знакомого Белино, окруженного кольцом французов. Гримм, Ганев, Лившиц и я подошли послушать.

— Еще чего, — сипло говорил здоровенный дядя с приплюснутым, как у боксера, носом, — нам это асболютно не интересно, мы завтра уезжаем. Пусть те, что прибудут после нас, если им захочется, и убирают.

— Что я слышу? Где нахожусь? — с комическим ужасом вторил ему маленький толстяк. — Не грежу ли я? Не вернулась ли ко мне моя юность? Может быть, я опять отбываю воинскую повинность и опять получил от своего драгоценного [124] боцмана два наряда вне очереди, что меня посылают чистить клозеты?

Собравшиеся рассмеялись, но и сквозь смех пробивались протесты:

— Даже Бубуль не хочет... Мы не сумасшедшие... Все равно нас слишком мало, до ночи не убрать...

Гримм осведомился у вертевшегося тут же Лягутта, о чем идет речь.

— Да вот, понимаешь, Белино упрашивает ребят осушить болото под казармой, а они отказываются.

— А ты не задумывался, товарищ, — игнорируя того, кого прозвали Бубулем, задал Белино вопрос человеку с перебитым носом, — ты не задумывался, что скажут те, которые прибудут после нас и поселятся в здешней казарме? Они скажут, что до них здесь жили какие-то грязные животные, а не люди, и ни за какую цену не поверят, что тут побывали парижские пролетарии.

— Не мы это сделали! — закричал кто-то с искренним негодованием. — До прибытия самых первых волонтеров уже было так. Тут перед походом на Сарагосу стояла анархистская колонна. При них забилось. Они вовремя не проковыряли, а теперь, две недели спустя, в их дерьме копаться! Несправедливо! Испанцы виноваты, пусть испанцы и убирают!

— Мы приехали им помочь, — мягко возразил Белино. — А так рассуждать, зачем было и ехать: пусть себе испанцы воюют. И не надо забывать, — он улыбнулся своей открытой улыбкой и потрогал усики, — что после анархистов и мы с вами туда кое-чего добавили.

— Чем убирать, придумал? Нет ни насоса, ни патрубков. Горстями будем черпать?

— Стоит захотеть убрать, а чем — найдем. На складе возле конюшен сохранилось десятка два брезентовых ведер, с дюжину железных, лопат штук сто, а пустых патронных ящиков, сами знаете, по всем углам сколько угодно. Собьем половину лопат с рукоятей, приколотим их к ящикам, получим больше, чем надо, носилок.

— А таскать куда? — спросил Лягутт.

— Вон возле той стены цементный купол с крышкой, видишь? Там выгребная яма, соединенная с канализацией.

— Далековато.

— Начнешь носить, порадуешься, что далеко и можно отдышаться.

— Не считаешь ли ты, что уже меня уговорил? [125]

— Тебя и уговаривать не надо. Ну, кто с нами, двинули на склад.

Но двинулось за Белино и Лягуттом всего несколько человек. Оставшиеся молча смотрели им вслед. Один подумал-подумал и пустился вдогонку.

— Много званых, да мало избранных, — сыронизировал Ганев.

— Пошли и мы, — решил Гримм. — Зови, Алеша, остальных.

Но с остальными вышла заминка. Дмитриева, едва он услышал, куда его приглашают, всего передернуло, и он отказался. Он никак не может, он чересчур брезглив, его обязательно стошнит. А Иванов, тот даже удивился:

— Что я, ассенизатор? Скажи своему Пьеру, что мы с Трояном явились сюда фашистов из пулеметов косить, а не сортиры чистить. Согласен со мной, Троян?.. Вы лучше Юнина пригласите. Это по его специальности. Дело, говорят, мастера боится.

Юнин, конечно, обиделся и тоже стал отнекиваться. Спас положение Остапченко:

— Шагай, шагай, брат, не упирайся. Мы с тобой старые вояки, должны знать закон: зовут — иди, дают — бери, а бьют — беги.

Втроем — Юнин шагал впереди, за ним Остапченко и я — мы не успели пройти несколько метров, как к нам, продолжая упорно молчать, присоединился Троян. Когда, уже вчетвером, мы огибали стоявших на прежнем месте французов, отказавшихся последовать за Белино, один из них, указав взглядом на шествовавшего перед нами Юнина и понижая голос, сообщил, что этот пожилой товарищ — аутентичный полковник собственной гвардии его величества царя, и высказал сомнение, уж не ведет ли он русских ребят из Парижа помогать тем, кто с Белино. Ну как тут было мимоходом не сделать вывода, что путем последовательных непонятных названий блестяще удалось законспирировать национальную принадлежность нашей группы!

Через полчаса человек десять французов и мы, кто с брезентовым ведром в каждой руке, кто попарно с самодельными носилками, столпились у входа в казарму перед понтоном из дверной створки. Лягутт проверил глубину лопатой: около двадцати сантиметров. Все начали разуваться. Большинство осталось в одних трусах. Бывший аутентичный полковник лейб- гвардии произвел форменный фурор, когда обнаружилось, что он носит длинные кальсоны [126] со штрипками, да к тому же розовые. Но смех и ядовитые шутки сами собой прекратились, едва Юнин, засучив свои цвета фламинго невыразимые, взял оцинкованное ведро и, не дрогнув, первым ступил в вонючее месиво.

— Подавай носилки, наливать буду, — деловито распорядился он по-русски и, должно быть, желая быть понятым французами, добавил: шнеллер, хлопцы, шнеллер, а то холодно в одних подштанниках-то.

Лившиц и Остапченко подставили носилки, и Юнин в два счета наполнил их до краев. Невыносимый и ранее смрад еще усилился. Белино глотнул слюну, но мужественно последовал примеру Юнина. За ним вошел в экскременты Лягутт, с его стороны было глубже, и мерзкая каша скрыла его мускулистые икры. Я стал еще правее. Гримм и Ганев немедленно подсунули мне ящик на длинных палках. Я наполнил сей паланкин в шесть приемов. Неуверенно переступая босыми подошвами, они удалились. Вместо них возникли двое незнакомых французов. И — раз! И — два! И — три! И — четыре! И — пять!... После пятого ведра французы взмолились: больше не надо, будет расплескиваться. За ними подбежала еще пара. Потом кто-то ткнул свои два брезентовых ведра, и пошло.

Несмотря на теплую погоду, ногам было холодно и притом скользко, даже не скользко, а отвратительно склизко. Но все это казалось мелочью по сравнению с ощущением, какое возникало, когда приходилось нагибаться и набирать нечистоты ведром. Однако на десятых или одиннадцатых носилках позывы на рвоту, можно считать, прекратились. Зато все сильнее мерзли ноги и почему-то принималась кружиться голова. Белино предупредил, что ровно через час «водолазы», как он назвал тех, кто грузит, включая и себя, будут сменены, но пока нескончаемый час прошел, мои ноги в полном несоответствии с проделываемой мною гимнастикой, застыли до колен. Впрочем, и телу не казалось жарко: оно было забрызгано по плечи.

Наконец нас сменили. Выбираясь на измазанную площадку, я с тайным состраданием посмотрел на Пьера, занявшего мое место. Никто, не испробовав этого на себе, не мог и вообразить, какое ему предстоит испытание.

Вымыться было негде и пришлось взяться за носилки позади Ганева грязными руками. На воздухе не только сделалось теплей, а и дышалось, понятно, легче, но не настолько, как я ожидал. Ведь мы сновали взад и вперед по торной дороге, уже орошенной и унавоженной расплескивающимися [127] на бегу ведрами и течью из щелей. Но хуже всего разило из выгребной ямы, куда поочередно выворачивали носилки и ведра. Она была настоящим вулканом зловония. Лишь когда Белино сообразил открыть кран вмонтированного в нее водопровода, немного полегчало. Но главное облегчение состояло в том, что ряды добровольных ассенизаторов, уже увеличившиеся по сравнению с началом не меньше чем вдвое, продолжали умножаться. Услышав, а точнее, обоняв нашу деятельность, новые и новые временные жильцы казармы высыпали на лестницу. Сперва они с брезгливым неодобрением разглядывали происходящее, но затем по большей части принимались, чертыхнувшись, снимать пиджаки, распускать пояса и расшнуровывать обувь. Еще во время первого рейса я обнаружил, что рядом с нами, по-видимому, уже давно бегает вся группа рослых югославов, увидел я и многих из ехавших со мной в автокаре поляков, а среди них — высокого денди, расставшегося наконец с котелком гробовщика. Только что включились и немцы под дирижерством своего респонсабля с профилем Рихарда Вагнера. Венцом всего явилась для меня встреча с Ивановым, вышагивающим как ни в чем не бывало в парной упряжке с Трояном. А вскоре на Ганева чуть не налетела столитровая винная бочка, установленная на тележке для подвозки снарядов. Ее с хохотом выкатили с места погрузки три испанских анархиста из караульной службы. В результате, возвращаясь в казарму с пустыми носилками, мы каждый раз и удивлялись и радовались, с какой быстротой убывало вонючее месиво.

Незадолго до сигнала к ужину все было окончено. Перед тем, как промыть полы, из уборных с восторженным ревом вытащили на палках первопричину аварии: армейский полусапог и нечто с металлическими пуговицами, в прошлом представляющее из себя чей-то мундир. И то и другое закинули на верх беспорядочной кучи, в которую были свалены артиллерийская тележка с бочкой, носилки, сломанные тачки, брезентовые ведра, палки, доски и, наконец, знаменитый паром из дверной створки. На кучу плеснули бензином и бросили спичку. До полутораста человек, ужасающе измазанных, полуголых, а то и просто голых, сбросивших в огонь испачканные трусы — с удовлетворением созерцали ревущее пламя этого аутодафе.

А немного спустя, измылив наличные запасы мыла и за нехваткой умывальников облив друг друга ледяной водой из кружек, бутылок и чистых ведер, мы, усталые, но счастливые, [128] выходили погреться к догоравшему костру. Именно эту подходящую минуту избрал Болек, чтобы предстать перед нами и в законченных газетных оборотах выразить нам свое одобрение. Все приняли его комплименты как должное, но Пьер неожиданно рассердился.

— Тебе без ложной скромности лучше бы помолчать, — тоже по-французски отрезал он, и краем уха я слышал, как Иванов синхронно перевел Трояну:

— Чья бы корова мычала, а твоя бы молчала.

Болек поднял брови.

— Почему, однако?

— Потому что ты, плетясь в хвосте событий, стараешься ухватиться за этот хвост. Ты уже пятые или даже шестые сутки в Фигерасе, а тебе и на ум не пришло, что в казарме, куда ты, правда, не заглядываешь, люди дышат собственными экскрементами и, что еще хуже, там пахло не только дерьмом, но и возможностью эпидемии. Твоей святой обязанностью было собрать нас, ответственных групп, и потребовать, чтобы мы во что бы то ни стало ликвидировали это безобразие. Для того тебя перпиньянский комитет и облек доверием. Но пока ты раскачивался, молодой товарищ, который приехал лишь сегодня утром, сразу сообразил, чем надо заняться, и своим примером сумел поднять значительное большинство на эту неприятную акцию. И теперь не ты, а он — наш реальный руководитель, единственный, кто имеет право благодарить нас. Он нас, а мы — его! — И, повернувшись к смутившемуся Белино, Пьер зааплодировал, а за ним и все.

Мы не спеша шли к столовой «навстречу шрапнели», как сказал Остапченко, когда хранивший напряженное молчание Чебан упрекнул Пьера:

— За что... ты... обидел... его? Он студент... ученый... и партийный...

— За дело, — уверенно ответил Пьер. — Что называется, в полном уме и при твердой памяти. Я его знаю. Поразительно, до чего этот человек не любит действовать! Всю свою жизнь он предпочитает подводить итоги чужим действиям. Политический бухгалтер. История партии для него гроссбух. Любимое его занятие — подсчитывание чьих-то ошибок, по возможности старых, апробированных временем, при этом он обязательно повторяет, что мы учимся на своих ошибках. Он наизусть вызубрил, кто, где, когда, зачем и почему отклонился от буквы закона, про всех вызубрил, и про больших, и про маленьких, и в международном, так [129] сказать, масштабе. О гибели Карла Либкнехта он не вспоминает, зато о его ошибках поговорить любит. Ошибки Парижской коммуны знает наперечет: скажет «примо» и загнет большой палец, скажет «секундо» и зажмет указательный. Подумать только, уже перед самым отъездом в Испанию умудрился прочесть доклад в студенческой ячейке на актуальнейшую в период Народного фронта тему — о двадцати одном условии Второго конгресса Коминтерна...

— Брось ты из-за него аппетит портить, — взял Пьера под руку Володя Лившиц. — Имей в виду, чтобы съесть в один присест миску гарбансасов, волчий голод нужен. Зачем заглушать его неприятными разговорами? Лучше порадуемся, что мы сегодня смогли сделать нечто небесполезное, а завтра на рассвете двинемся дальше.

— Не то выражение: нечто небесполезное, — не согласился Ганев. — То, что мы сделали, без преувеличения можно назвать коллективным первым подвигом только что прибывших в Испанию волонтеров.

— Надеюсь, что это был и последний подвиг подобного рода, — высказался я, — уж слишком от него смердело. Запах все время компрометировал его. Хотя он точь-в-точь вроде одного из подвигов Геркулеса.

— С той разницей, что твой Геркулес, который, уж если стремиться к точности, звался Гераклом, был хитрый грек и белоручка. Он, даже совершая этот свой единственный трудовой подвиг, не стал натирать мозоли, а заставил какую-то речушку авгиевы конюшни промывать. А мы, дурачки, все ладонями...

— И молодец... Стахановец... значит, был... — пошутил вдруг Чебан.

— Неужто и впрямь напослед тута жрем? — вопросил Юнин.

— Что ни на есть напоследок, бравый солдат Швейк, — заверил его Иванов. — Завтра чем свет поедем, — и он тихонько, как всегда фальшиво, затянул:

Па-а-след-ний но-не-шний де-не-о-чек
Гу-ляю с ва-ми я, дру-зья,
А за-втра ра-но, чуть све-то-о-чек
За-пла-чет вся мо-я се-мья...

Но ни чуть светочек, ни в течение всего дня мы никуда не поехали, не поехали и на следующий. Общее приподнятое настроение сменилось унынием, непривычным храброму, как то было ведомо еще Тарасу Бульбе. Наступили третьи сутки, а о нашем отъезде — ни слуху ни духу. Зато стало известно, [130] что в этот день охранявший крепость отряд уходит на фронт, под Уэску.

Утром трубач с замашками театрального герольда в последний раз протрубил нам сигнал. Вскоре отряд собрался в подворотне и без всякой помпы удалился. Его место заняли какие-то, по определению Юнина, «цивильные» старички с неизбежными черно-красными повязками на рукавах и вооруженные дробовиками.

После завтрака, ничем по обыкновению не отличавшегося от предыдущего ужина, все поплелись в казарму и завалились на койки, чтобы сном скоротать нескончаемое безделье. Лишь некоторое число французов и бывшие воспитанники Гримма потянулись в кантину. На опустевшем плацу остались только мы с Ганевым да немецкая группа, чинно усевшаяся в ряд на привычном месте послушать политбеседу своего солидного руководителя в монпарнасском берете.

Ни они, ни мы не обратили внимания на въехавший в ворота грузовичок, на котором обычно подвозились продукты. Однако он почему- то остановился не у входа в кухню, а за углом, у глухой кирпичной стены, и тогда я заметил в кузове трубача и нескольких бойцов из ушедшего на фронт караула. Откинув борт, они на веревках опустили что-то длинное и тяжелое, закатанное в парусину, скорее всего, ящик с оружием. Но когда парусину развернули, оказалось, что в ней лежит статуя Мадонны. Ее не без труда подняли и приставили к стенке. Беломраморная Богоматерь стояла на круглом пьедестале, ногти босой ноги чуть выглядывали из-под складок хитона, изящно придерживаемого маленькой рукой, другая, обнаженная по локоть, прикасалась перстами к левой стороне груди.

Прислонив статую к стене, бойцы разобрали винтовки и отошли. Тогда дверца грузовичка распахнулась и из кабины выпрыгнул знакомый двойник Рамона Наварро. Ему очень шла защитная пилотка с рогами и болтавшейся кисточкой, через плечо на светлом ремне висел жандармский палаш в сияющих ножнах, по всей вероятности, трофейный. Восемь человек с трубачом на фланге выстроились. Подхватив эфес палаша под мышку, Рамон Наварро подбежал к ним и что-то закричал. Шеренга взяла винтовки на руку, по следующей команде подняла их к плечу и принялась целиться в Мадонну. Красивый юноша неловкими рывками обнажил палаш и вздел его ввысь. Трубач прижал мундштук горна к губам. Я посмотрел на немцев. Многие из них повскакивали [131] с встревоженным видом, их старший, прервав беседу, обернулся и оцепенел, глаза его округлились. В это мгновение грохнул залп, а за ним послышался страшный треск. От стены полетели осколки, заклубилась пыль. Палаш снова сверкнул на солнце, снова рявкнула труба, снова прогремел залп и снова защелкали рикошетящие пули. Один из стрелявших дико заорал и, сев на землю, ухватился за ботинок. По-видимому, ему попало в ногу. Двое, отдав винтовки соседям, подхватили раненого под коленки и, согнувшись, потащили через плац к кордегардии. Занеся палаш, ожесточенный командир подскочил и статуе и сильно толкнул левой рукой. Статуя покачнулась. Он толкнул вторично. Мадонна медленно наклонилась и рухнула, как срубленное дерево. Анархист вспрыгнул на нее и, взвизгнув на манер джигитующего горца, ударил палашом по мрамору. Палаш звякнул и отскочил вбок. Ударивший болезненно охнул, ему отдало в руку. Перехватив палаш локтем, он злобно плюнул на расстрелянную Мадонну и, не удостаивая никого взглядом, с перекошенным лицом пошел к грузовичку. Шофер рванул, не дожидаясь, пока все взберутся в кузов, и последний боец, сорвавшись, долго гнался за машиной.

Мы обступили поверженную Богоматерь. Она лежала на боку и, как будто ничего не случилось, продолжала почти кокетливо прижимать тонкие пальчики к сердцу.

— Богоборцы какие-то, — не выдержал я. — Одержимые. На фронте патронов не хватает, а они открыли пальбу по мраморному идолу.

— Одержимые, конечно, — согласился Ганев. — Но, видно, здорово все же насолила им за века эта самая присноблаженная и пренепорочная и честнейшая херувим, если они... А тебе не кажется, — перебил он сам себя, — что мы с тобой сию минуту воочию наблюдали то самое сражение? С ветряными мельницами?

2

Всем хотелось смотреть на море, а потому с левой стороны к окнам было не подступиться, и на скамейках теснилось по шестеро вместо четырех. Зато справа кроме меня расположилось всего пять поляков с уже примелькавшимися лицами, и больше никого.

Я устроился у окна на овальной доске откидного сиденья, до неприличия напоминающей крышку унитаза. [132]

Французы, оказавшиеся основными пассажирами узкого, схожего с трамвайным, вагона, выставили в соседние окна привезенные с собой красные флаги, прибитые к самодельным древкам из позаимствованных в Фигерасе черенков от лопат; на флагах желтой или белой краской были выведены от руки надписи: «Привет героическому испанскому пролетариату от воинствующих коммунистов Вильжюифа!», «Защищая Мадрид, вы защищаете Париж!» или предельно краткая: «Фашистов на фонари!».

За окном, медленно поворачиваясь, уходили назад ряды низкорослых олив, облетевшие виноградники, вилла с мавританскими башнями, обсаженная всякой субтропической ботаникой, выцветшие шахматные доски убранных полей, среди которых кое-где желтели свежевспаханные квадратики.

Небо, как и во все пять суток заточения в крепости, оставалось безоблачным и позволяло тем самым догадаться, что условная фраза сеутской радиостанции, призвавшая заговорщиков к началу кровопролития, должна была прозвучать в радиоприемниках Испании невиннейшей банальностью, не привлекающей внимания непосвященных.

Над каждым поселком обязательно торчала готическая, а то и романская колокольня, с непременными подпалинами поджога на каменных боках, а на каждой колокольне тоже в обязательном порядке был водружен (иногда прямо на кресте) анархистский флажок, но ни возле домов, ни на серых лентах асфальтированных дорог не замечалось ни малейших признаков жизни: все еще спали.

Наконец в одной сжатой отрогами гор низине я углядел пашущего крестьянина. Пахал он не плугом, а какой-то доисторической его разновидностью вроде сохи, а ею, а также падающим вперед напряженным туловищем и упирающимися ногами издали напоминал известную с детства картинку из хрестоматии. Но едва поезд подошел поближе, стало видно, что это совсем не «ну, тащися, сивка!». Начать с того, что вместо сивки в оглобли археологического земледельческого орудия был впряжен лопоухий и долговязый мул, да и сам испанский земледелец ничуть не походил-на длиннобородого русского оратая в посконной рубахе и лаптях. Насколько удавалось рассмотреть, это был высокий изможденный старик с темным от палящего солнца лицом, одетый в расстегнутый люстриновый пиджак, жилет, широкие городские брюки и в ботинках. Он услышал шум поезда, оглянулся, а завидев красные флаги, придержал мула, выпрямился [133] и вскинул над собою кулак. На таком расстоянии это порывистое движение показалось мне особенно красноречивым. Слетевшимся сюда со всего света репортерам, никак не умевшим разобраться, с кем же в конце концов испанский народ, не мешало бы взять интервью вот у этого мирного каталонского крестьянина, прервавшего пахоту, чтобы за полкилометра революционным жестом приветствовать провозимые мимо красные знамена.

Поезд тем временем продолжал не спеша бежать своим стальным путем, и вскоре костлявый мул и старый пахарь, все не опускавший кулак, скрылись за кипарисами обнесенного белой стеной кладбища. Не останавливаясь, эшелон проскочил небольшую станцию, прогремел по мосту и принялся, словно задетая ногой зеленая гусеница, извиваться между прибрежными холмами и среди затыкавших левые окна затылков и спин то просвечивало яркое, как синька, море, то пропадало.

Получилось так, что из десяти ехавших вместе таинственных — без роду без племени — путешественников я на весь прогон до Барселоны остался в единственном числе. Разбудив нас около полуночи и обрадовав вестью о предстоящем отъезде, Пьер заметил между прочим, что в дороге мы вовсе не обязаны, как овцы, держаться кучей и что по некоторым возвышенным соображениям нам не вредно бы несколько — и он опять употребил излюбленное словечко — рассредоточиться. При посадке я указал Володе Лившицу и Ганеву на предпоследний вагон, осаждаемый меньше, чем другие, но, когда я взобрался на его площадку, выяснилось, что, чересчур прямолинейно восприняв замечание Пьера, никто — даже Лившиц — за мной не последовал.

Одиночество, впрочем, нисколько не тяготило меня, я с увлечением предался созерцанию картин, сменявшихся в оконной раме. А чем выше поднималось солнце и чем больше отдалялись мы от границы, тем разнообразнее и ярче делалась природа, тем оживленнее выглядели празднично украшенные флагами частые промышленные городки.

Ровно в полдень французы, соблюдая свойственную им в желудочном отношении пунктуальность, отвалились от средиземноморских панорам и начали соблазнительно шелестеть разворачиваемой бумагой и позвякивать фляжками или развинчиваемыми стаканчиками термосов. У меня ничего съестного и тем более спиртного не имелось, и мне оставалось лишь уткнуться в окошко и с подчеркнутым интересом углубиться в проплывающие пейзажи. [134]

Бухнувшая вагонная дверь заставила меня повернуться. Вошли трое: респонсабль немецкой труппы, Болек и Пьер Гримм.

— Attention, camarades!{21} — провозгласил Болек, поскольку закусывавшие не уделили их появлению достаточного внимания.

Продолжая жевать, французы обратили к вошедшим веселые лица. Немецкий респонсабль шагнул вперед и вытянул руки по швам, будто собираясь, как в Фигерасе, подать команду, но вдруг бессильно уронил голову и уставился в колеблющийся пол. Когда он снова выпрямился, стало, если не считать тарахтения колес, совершенно тихо. И, сделав еще шаг, он громко заговорил, сливая слова и растягивая отдельные слоги. Однажды в зоологическом саду у Венсенских ворот мне привелось услышать, как клекочет рассерженный орел. Речь пожилого немца была похожа на этот клекот, и я ровно ничего из нее не уловил, за исключением имени Эдгара Андре, произнесенного с двумя проглоченными «р».

— Позавчера в Гамбурге, — перевел Болек, — топором на плахе, по восстановленному гитлеровцами зверскому средневековому обычаю, фашистский палач обезглавил любимого сына германского рабочего класса вождя Союза красных фронтовиков нашего товарища Эдгара Андре...

Сидевшие с моей стороны пять поляков вскочили и, сжав кулаки на уровне плеча, по-польски запели: «Вы жертвою пали...» Я встал и подхватил на русском. Несколько тактов мы не слишком стройно тянули вшестером, потом тоже по-польски включился Болек; он пел в нашу сторону, и его металлический голос перекрывал всех. Пьер покосился на меня и присоединился по-русски. Французы, сдергивая кепки, молча поднимались с мест. Один, державший откупоренную бутылку, зачем-то швырнул ее за окно, и она, описывая полукруг, плеснула красным вином. Приложив скомканный берет к сердцу, седой немец прижался виском к вздрагивающему кулаку. Медальное лицо его выражало одновременно страдание и злобу.

Мне представился задумчивый взгляд живых красивых глаз Эдгара Андре на распространенном портрете, неоднократно печатавшемся «Юманите». Они таки убили его. И как! Топором. Чтобы всем нам было страшнее. Три года они пытали Эдгара Андре, три года из кожи лезли, стараясь [135] доказать, что это он организовывал кровавые столкновения между гамбургскими рабочими и коричневыми рубашками, а заодно обвинили и в шпионаже, но едва приступили к судоговорению, единственный свидетель обвинения покаялся в даче ложных показаний. Тогда они решили обойтись без доказательств и приговорили Эдгара Андре к смертной казни практически за то, что он коммунист. Это произошло еще летом. Он отказался обратиться к Гитлеру с прошением о помиловании, и вот — казнен. Никакие протесты либеральнейших европейских парламентариев, авторитетнейших академиков или знаменитейших писателей не помогли. Убийцы Эдгара Андре понимают только одну форму протеста — силу. Ну что ж. Не долго осталось ждать, пока мы сможем воспротестовать понятным для них образом...

(...Я не знал еще тогда, что на следующий же день батальон, сформированный в Альбасете из немецких, австрийских, венгерских и других добровольцев, примет имя обезглавленного, и всего через пять суток после его казни пятьсот вооруженных эдгаров андре ударят по ворвавшимся в северо-западные предместья Мадрида передовым частям генерала Франко и, отбив Французский мост, отбросят их за Мансанарес...)

Около половины второго, трепеща кустарными знаменами, наш поезд вошел под своды барселонского вокзала, а еще через четверть часа на мостовой перед ним строилось четыреста с чем-то человек. Командовал, вернее, уговаривал нас, Белино.

— Устраивать сбор по группам слишком большая потеря времени, а вы проголодались. Разберитесь скорее по четыре, лицом сюда. Побыстрее, прошу вас, побыстрее. Через три часа мы должны отъезжать на Валенсию, а идти далеко, — приговаривал он, переходя от головы колонны к хвосту. — Еще раз прошу, побыстрее. Эй, парень, ты не заметил, что стоишь пятым? Не понимает. Так объясни ему по-своему. Сейчас мы пойдем обедать в казарму Карла Маркса. Никто из вас, сознайтесь, в жизни не слыхивал, чтобы казарма носила такое название, а? Из-за одного этого стоило приехать сюда. И вот что, ребята. Весь город будет смотреть на нас. Старайтесь шагать, как альпийские стрелки на параде Четырнадцатого июля. Готовы? Пошли!

Первые ряды тронулись. За ними заспешили остальные, подскакивая и прилаживаясь в ногу. Белино, Болек, немец в берете, Пьер и другие респонсабли распределились по бокам. [136]

Зрители, столпившиеся на ступеньках вокзала и по тротуарам, зааплодировали.

Сперва мы проходили по узким старым улицам, сходным с парижскими в районе Северного вокзала, но вскоре свернули на вполне современный проспект. Здесь чуть ли не с каждого балкона свисал ковер, на котором лежало полосатое полотнище каталонского флага, анархистские попадались значительно реже. Прохожие при виде нас останавливались и вздымали кулаки, порой раздавались одобрительные возгласы.

Справа от нас — на мраморной балюстраде сверкающего зеркальными стеклами здания показалось натянутое на громадный подрамник поясное изображение лохматого человека с цыганской бородой колечками и с подпухшими сердитыми глазами, на нем было нечто вроде архалука. Мне вообразилось, что это Пугачев, но под ним красовалась подпись: Miguel Bakunin. С изумлением поймал я себя на том, что вознесенное над революционной Барселоной недовольное лицо своеобразнейшего и противоречивейшего россиянина — Михаила Александровича Бакунина, для вящей акклиматизации превращенного местными последователями в Мигеля, приятно пощекотало мое национальное самолюбие.

Вот те и на! Выходит, я напрасно понадеялся, что давно и без остатка переварил всю ту патриотическую духовную пищу, которой меня пичкали с младых ногтей, если нежданная встреча с графической тенью дворянского сына и отца анархии вызвала ее отрыжку.

Проспект, осененный встрепанным Бакуниным, вывел нас на необозримую площадь. Я навидался ее на газетных клише и в киножурналах и опознал сразу. Это на ней решалась в июле судьба города, да и всей провинции. А вон, на дальнем углу, и знаменитый отель «Колон», где тогда засел генерал Годед со своим штабом, а теперь размещается ЦК Объединенной социалистической партии Каталонии. Об ее ориентации красноречиво свидетельствует начинающееся под крышей и лишь немного недостающее до парадного огненно-красное знамя со скрещенными серпом и молотом и с буквами. PSUC, а также соответственных масштабов портреты Ленина и Сталина на главном фасаде гостиницы над протянутыми вдоль карнизов транспарантами с лозунгами. Выглядели оба портрета несколько непривычно: и Ленину и Сталину художник придал откровенно азиатские черты. С Владимиром Ильичем Ульяновым оно еще куда бы ни шло, но почему-то у Иосифа Виссарионовича Джугашвили [137] оказались калмыцкие скулы и раскосые, как на японских гравюрах, глаза. Не являлось ли это бессознательной данью древнему ex oriente lux{22}, по-новому зазвучавшему на юго-западной оконечности Европы после того, как ближайшая соседка так трусливо предала свою латинскую сестру, и свет для этой последней забрезжил лишь с востока?

Некоторый чингисхановский уклон в здешнем изобразительном искусстве не сопровождался, однако, нарушением сходства и, следовательно, не мешал портретам на отеле «Колон» служить подкрепляющим напоминанием, что сочувствие Советского Союза с теми, кто за этими стенами ведет политическую и организационную работу, переименовав номера и салоны бывшей фешенебельной гостиницы в кабинеты, с теми, кто сейчас сражается с фашистами за Сарагосу и Уэску, и с теми, кто готовится им помочь, то есть с нами. И не просто сочувствие — могучая моральная поддержка. А может быть, и не только моральная? Даром разве представитель СССР в Лондонском комитете сделал уже вторичное предупреждение, что его правительство не считает себя связанным совместными решениями в большей степени, чем остальные участники. Вполне допустимо, что отныне советские торговые суда выгружают в испанских портах не только сгущенное молоко и медикаменты.

Строем пересекая площадь Каталонии и поглядывая на косящие сверху портреты, мы непроизвольно поднимаем головы выше и стараемся не сбиваться с ноги. Однако стремительный ленинский лик не вызывает во мне ни малейшего признака тех атавистических ощущений, какие зашевелило изображение Бакунина. Я как-то вдруг позабыл, начисто упустил из виду, что Ленин русский, и даже самое предположение, что в каком бы то ни было отношении я имею право претендовать на большую к нему близость, чем шагающие вокруг французы, немцы, поляки и югославы, показалось бы мне идиотским. Всемирность Ленина такова, что любая попытка хоть в чем-нибудь ее ограничить — хотя бы национальной принадлежностью — немыслима: она умаляет Ленина.

Наше шествие мимо отеля «Колон» не осталось незамеченным. Из него высыпала на угол бурлящая толпа очень молодых людей в вискозных рубашках с короткими рукавами и расстегнутыми воротничками; почти у всех на ремешке [138] через плечо или на поясе висела пистолетная кобура. Те, кто не успел спуститься на площадь, выглядывали из окон: особенно много свешивалось с подоконников женских головок. Откуда-то из-под крыши срывающийся от эмоций голос выкрикивал непонятные нам призывы, покрываемые неистовым, но вполне понятным «Вива!». Под ноги нам, как гладиаторам, полетели цветы. Растерянные от смущения, с застывшими глупыми улыбками, мы проходили ряд за рядом, а восторженные крики не стихали. Не прекратились они и когда мы вышли на широченный — не уже Елисейских полей — бульвар, посредине которого как ни в чем не бывало, словно в Париже каштаны, росли самые настоящие пальмы, раскинув похожие на страусовые перья ветви. Возникшие у отеля «Колон» овации сопровождали нас и дальше, пока мы шагали по еще одной бесконечной магистрали, обсаженной неведомыми деревьями с темно-зелеными лакированными листьями. От волнения и еще больше от торопливой и мелкой французской маршировки с каблука сделалось жарко, чемоданчик стал оттягивать руку, и страшно захотелось пить.

Наконец наши правофланговые гулко затопали под сводами ворот. Снаружи казарма была как казарма: будничное растянувшееся на квартал двухэтажное здание. Зато внутри она оказалась ни на что не похожа: казарменные помещения с четырех сторон наглухо замыкали плохо вымощенный двор с пересекающими его аккуратно выложенными дорожками; такой тюремный интерьер производил бы чрезвычайно унылое впечатление, если бы вдоль всего второго этажа не тянулась открытая галерея с чугунными перилами и множеством выходящих на нее дверей, сообщавших казенному солдатскому жилью легкомыслие театрального яруса.

На галерке этой сгрудились находившиеся в казарме милисианосы, облаченные в новенькую, застегнутую до последней пуговицы форму; глядя на них, мы впервые могли удостовериться, что не все испанцы щеголяют в черно-красных шейных платках. Гуще всего они столпились прямо над нами, против ворот, возле написанного на фоне клубящихся туч величественного старца с львиной гривой и бородой Черномора, для полноты картины недоставало лишь нимба. Чтобы никто не счел изображение запрестольным образом Саваофа, художник золотыми готическими буквами, как принято при росписи церкви, вывел снизу: Camarada Carlos Marx. По бокам Карлоса Маркса, вступая в открытое противоречие со стилем живописи, развевались вместо хоругвей [139] два флага, трехцветный испанский и красный с вышитыми желтым шелком серпом и молотом.

Но хотя кисть, явно тяготеющая к небесным сюжетам, сумела добиться весьма приблизительного сходства да еще вознесла свою постную потугу на Маркса в заоблачные выси, нельзя было не заметить, что собравшиеся вокруг него милисианосы не придавали художественной форме преувеличенного значения. Для них, похожий или нет, это был камарада Маркс, не только и не столько мыслитель и вождь, сколько свойский человек, товарищ, имеющий непосредственное отношение ко всему происходящему, в частности, и к шумному приему, оказываемому четыремстам иностранным добровольцам. И не случайно что-то исступленно кричавший с галереи однорукий парень в жеваном фланелевом костюме, по всей видимости, специально присланный на встречу с нами партийный респонсабль, как за опору, хватался единственной рукой за обрамлявшую портрет раму и время от времени тряс ее, как бы требуя от Маркса поддержки или призывая его в свидетели.

Когда замыкающие ряды нашей колонны вразброд простучали подошвами в подворотне, произносивший приветственную речь окончательно вошел в раж и пошел строчить, как из пулемета, а если и останавливался перевести дух, недремавшие милисианосы поддавали ему жару, разражаясь оглушительными рукоплесканиями и неистовыми криками.

За час с небольшим, проведенный в Барселоне, мы почти непрерывно пребывали в неослабном циклоне энтузиазма и, кажется, начинали понемногу привыкать. По крайней мере, тот конфуз, который охватил меня во время прохождения мимо отеля «Колон», незаметно рассеялся, и я начинал воспринимать относящиеся к нам восторги если и не как должное, то несравнимо хладнокровнее. Еще два-три подобных денька, и, смотришь, мы понемногу поверим, что заслужили такой почет.

Едва скорострельный оратор замолк, напоследок еще разок хорошенько встряхнув старину Маркса, как находившиеся как раз под ним двустворчатые двери распахнулись, и мы, сопровождаемые неутихающим шквалом аплодисментов, начали втискиваться в столовую. Деловитые девушки в синих мужских комбинезонах и того же цвета пилотках, все со значками КИМа, разводили нас по столам. От фигерасского рефектуара здешняя столовая выгодно отличалась не одними размерами, но и тем, что в ней не чувствовалось [140] запаха оливкового масла, когда же подали рисовый суп с кусочками жирной, тающей во рту баранины, мы на опыте познали разницу между солдатской жратвой и амброзией. На второе военизированные официантки принесли холодную жареную треску, на третье — опять баранину, теперь с фасолью, а вместо десерта выдали по невероятному — чуть ли не с арбуз — апельсину без косточек.

Единственное, что мешало полностью насладиться жизнью, это невозможность утолить жажду. Правда, на столах стояли во вполне достаточном количестве сосуды странной формы вроде колб с двумя искусно переплетенными горлышками; часть их была наполнена белым вином, другая — водой, но вот о стаканах милые девушки позабыли. Случайно оказавшийся за моей спиной Иванов (с Трояном они так и не рассредоточились), ухватив меня за локоть, не преминул нашептать в ухо, что нас угощают ну точь-в-точь, как журавль лисицу, ведь из этакой чертовины никак без клюва не напьешься, да и клюв-то должен быть эластичным и завиваться штопором.

А между тем сидевший за моим столом Фернан — малорослый хилый парнишка с заячьей губой, единственный, ради кого консулу в Перпиньяне не пришлось кривить душой, потому что он на самом деле был не Фернан, а Фернандо, чистокровный испанец, ребенком вывезенный во Францию, — Фернан объяснил, что на его родине простые люди пользуются стаканами лишь при самых торжественных обстоятельствах, обычно же крестьяне повсюду таскают с собой вино или воду в портативных бурдючках и пьют прямо из них, но не обсасывая вставленную в мехи трубочку, а издали направляя струйку в рот. Стоявшие перед нами хитроумные графины по существу те же мехи, только стеклянные: как и там, из одного горлышка бьет струя, по второму входит воздух. Взяв со стола колбу с вином, Фернандо примерился, быстро вскинул ее вверх и проиллюстрировал изложенное.

Однако когда кто-то попробовал последовать его примеру, то залил себе вином подбородок, шею и грудь, но не сделал и глотка. Обслуживавшая нас девушка просто умирала со смеху.

— По усам текло, а в рот не попало, — отметил за соседним столом Иванов.

Давно терзавшая меня жажда, усилившаяся после трески, помогла догадаться: я полез в несессер за стаканчиком для полоскания зубов. Сходную остроту мысли проявили [141] многие. Хотя чтобы нацедить тоненькой струйкой даже мой стаканчик, требовалась известная выдержка, прохладное, чуть горьковатое вино окупало потраченное время.

Покурить я вышел во двор. Там подобных мне приезжих в штатском окружали испанцы в форме. Так как это были каталонцы, а им по геополитическим причинам кроме родного языка полагалось знать испанский, а сверх того невредно было хотя бы немножко кумекать по- французски, то в некоторых из образовавшихся кружков завязались достаточно связные разговоры. В остальных же объяснялись главным образом жестами и, по необходимости были лаконичны. Все сводилось к тому, что какой-нибудь приветливо улыбавшийся милисиано приближался к одному из наших ребят и, ткнув пальцем в живот, вопросительно выговаривал с каталонским акцентом французское «насионалитэ»? Вопрошаемый отвечал: «аллеман», «франсе» или «полоне», вопрошавший радостно переводил самому себе: «Поляко!», с размаху хлопал красноречивого собеседника по спине и, удовлетворенный, с тем же вопросом переходил к следующему.

Мне не пришлось и дважды затянуться, как среди выходивших из столовой я заметил Остапченко и Юнина; между пальцами последнего дымилась толстая, как сигара, самокрутка. Я направился к ним, но их — должно быть, производил впечатление возраст — тотчас же обступили, и все, что мне удалось, это подоспеть к сакраментальному в данном случае вопросу о национальности. Остапченко в ответ дипломатически промолчал да еще сумел сделать предупреждающий жест Юнину, до которого тот, однако, не дошел.

— Русиш, — осклабив редкие зубы, ответил Юнин на своем своеобразном немецком.

Недоумение, отразившееся на смуглых лицах, показывало, что каталонцы не поняли. Теперь Остапченко пустил в ход локоть, но тонкие намеки на Юнина не действовали.

— Русиш, говорю, русиш. Не понимэ? Русский, значит, рус.

— Русо! — прямо-таки взревел наиболее догадливый из милисианосов и принялся вкупе со своими друзьями охлопывать Юнина, как должное принимавшего их увесистую нежность.

Я обозлился на него. И не за то, конечно, что Юнин наплевал на заповеди блаженства Васи Ковалева. Меня [142] шокировало, что именно Юнин, замухрышка Юнин набрался нахальства выступить в роли представителя Советской России, поскольку «русский» здесь неизбежно звучало синонимом слова «советский». Но каталонским милисианосам ни рост, ни внешность Юнина ни капельки не мешали смотреть на него не только с восхищением, но с каким-то робким обожанием, и я вдруг устыдился собственного снобизма. Конечно, патентованный перекати-поле Юнин не имел права во всеуслышание заявлять, что он русский, не прибавив существительного (и существенного!) «эмигрант», однако мое внутреннее негодование от юнинской выходки имело не юридическую, а скорее эстетическую подкладку: слишком уж бедный Юнин был непрезентабелен. Но разве в СССР не живут миллионы точно таких же невзрачных мужичков, с большей или меньшей пользой занятых в колхозе или на фабрике? Или нашу страну действительно должны символизировать восседающие на распряженных битюгах и очень смахивающие на переодетых в реквизитные доспехи охотнорядцев ражие васнецовские богатыри, которые еще до революции не съезжали с конфетных коробок?..

На вокзал мы возвращались не совсем тем путем, каким пришли в казарму, и благодаря этому я смог лицезреть второго, как и Бакунин, отнюдь не конфетного русского богатыря, тоже умудрившегося стать апостолом самого стремительного течения испанской политической мысли. На фронтоне солидного буржуазного дома, утыканного, словно бык бандерильями, черно-красными хоругвями, висела на тросах увеличенная во сто крат фотография престарелого Петра Алексеевича Кропоткина. Ни насупленный взгляд сквозь профессорские очки, ни раздвоенная, величественная, как у дворцового швейцара, бородища не спасли его от фамильярности учеников: на шее бывшего князя был повязан узлом продетый через прорези в портрете великанский анархистский галстук, а от плеча к плечу гирляндой тянулась понятная без перевода надпись, гласящая, что Педро Кропоткин есть «El jefe del anarquismo mundial»{23}. Одесную и ошую шефа мирового анархизма красовались громадные буквы по три с каждой стороны: FAI и CNT, с ввинченными в них электрическими лампочками, горевшими и днем. Эти буквы и раньше попадались на каждом шагу: и на стенах фигерасской крепости, и на каменных [143] оградах кладбищ, и на товарных вагонах и даже на трубах заводов, — а потому я знал уже, что они означают, — слева инициалы Федерации анархистов Иберии, справа — названия анархистских профсоюзов.

Заслышав приближение нашей колонны, группа анархистов, обмотанных пулеметными лентами и увешанных гранатами — ну прямо статисты из старого советского фильма о гражданской войне, — вывалилась на балкон возле сурового Кропоткина и, воздевая к нему кулаки и карабины, начала громогласно скандировать: «Фаи! Фаи! Се-не-те!.. Фаи! Фаи! Се- не-те!..» Выглядели участники хора как-то обалдело и расхристанно — волосы дыбом, подбородки покрыты синевой многодневной щетины, рубашки расстегнуты до пупа — и находились в состоянии такого возбуждения, что казалось, балкон вот- вот рухнет.

Проходя под ним, мы в ответ тоже поднимали кулаки, и наша лояльность, надо думать, понравилась бесновавшимся наверху, ибо они троекратно прокричали нам «вива!» с ничуть, следовало признать, не меньшим темпераментом, чем тот, с каким нас только что проводили в казарме Карла Маркса.

Состав из пульмановских вагонов третьего класса, подобных везшим нас по Франции, уже поджидал. Хотя все окна в них были раскрыты (или выбиты), дышать в нагревшихся за день купе оказалось абсолютно нечем, и мы нетерпеливо ждали сигнала к отправлению. Однако наши респонсабли, упрятав четыреста душ в это пекло, сами не спешили садиться, а беседуя прогуливались взад и вперед вдоль поезда.

Прошло с полчаса. Из внутренних помещений вокзала послышалась размеренная поступь многих ног, и на перрон строем в две шеренги вышло человек сорок без оружия, в помятых английского типа гимнастерках с погончиками, в латанных на коленях летних солдатских брюках и обмотках; на некоторых были надеты широкополые брезентовые шляпы, другие откинули их на резинках за спину. Сзади всех, далеко забрасывая костыли, неловко прыгал на одной ноге коренастый крепыш, ступня второй ноги, согнутой в колене, была забинтована; рядом шел сутулый юноша с перевязанной головой, несший в каждой руке по рюкзаку.

Подойдя к поезду, строй по команде остановился, повернулся и сбросил заплечные мешки. Раненые отошли и присели на скамейку, но к ним старческой рысцой подбежал немецкий респонсабль и повел их к середине поезда. [144]

Проходивший мимо нашего вагона Белино рассказал, что это центурия Тельмана, вернее, то, что от нее осталось после двухмесячных боев. Она снята с фронта и вместе с нами едет в Альбасете.

О центурии Тельмана все мы читали в газетах. Она была создана то ли в конце августа, то ли в начале сентября и выступила на фронт из той самой казармы, где мы сегодня пообедали. Сформировали ее немецкие добровольцы, главным образом проживавшие в Каталонии политэмигранты, но постепенно в нее перевелись ранее ушедшие на фронт некоторые германские и австрийские спортсмены, прибывшие в Барселону на международную рабочую олимпиаду, открытие которой было столь удачно приурочено к воскресенью 19 июля. Не приходилось удивляться, что, когда начавшийся накануне мятеж фашистов сорвал ее, среди представителей рабочего спорта двадцати национальностей нашлись пожелавшие принять участие в предложенном генералом Годедом, хотя и не предусмотренном программой олимпиады, рискованном роде соревнований — в пулевой стрельбе по живым и ведущим ответный огонь мишеням.

Высунувшись из окна по пояс, я жадно всматривался в людей, с самого начала понявших, что надо делать. Лица у них были обветренные, дочерна загорелые и очень исхудалые, но, к моему изумлению, — вполне обыкновенные, если не считать, что кроме сильной усталости они носили еле уловимый общий отпечаток чего-то объединяющего их изнутри. Пожалуй, это было чувство собственного достоинства.

Пока бойцов центурии разводили по вагонам, обнаружилось, что среди них есть и еще раненые. У одного согнутая рука покоилась в черной завязанной вокруг шеи косынке, у второго глаз был прикрыт толстым слоем ваты и поверх марли крест-накрест залеплен пластырем, третий, хотя и стоял в строю, прихрамывал на обутую в мягкую домашнюю туфлю правую ногу.

В наш вагон, где для них безропотно очистили место, тоже ввели восемь человек. Все эти восемь ветеранов были молоды, но когда, гортанно переговариваясь, они пробирались по проходу, я, давая дорогу, испытывал перед ними такое искреннее преклонение, какое, несмотря на невыгодную для меня разницу лет, было сродни лишь наивному детскому преклонению Пети Ростова перед Васькой Денисовым или Долоховым. [145]

Едва поезд тронулся, как поместившиеся у двери напротив меня Лягутт и Фернандо отправились знакомиться с немцами. Вскоре пробиться к предпоследнему купе стало невозможно. Однако уже через час наплыв любопытных стал спадать: интерес к новым спутникам понемногу вытеснили совершенно неописуемые виды, которые открывались нам. Наконец даже наиболее упорные Лягутт и Фернандо, до одури накурившиеся с немцами, вернулись на свои места.

— Славные парни, — резюмировал Лягутт. — Двое говорят по-французски, но ничего особенного не рассказывают. Смеются. Сами, говорят, увидите. А с остальными не разговоришься. Только по-немецки. Да еще по-испански научились. С ними Фернан поболтал. Но куда им. По-испански он их забивает, — заключил Лягутт с оттенком гордости за Фернандо, на своем родном языке, оказывается, забивающего немцев.

Фернандо скромно ощерил свою заячью губу.

Что касается меня, то я не мог оторваться от окна в коридоре. Как ни подмывало меня поподробнее расспросить первозванных антифашистов о приобретенном ими военном опыте, но сначала мешало сборище любопытствующих, запрудившее подступы к их купе, а затем отвлекло расстилавшееся за окном водное пространство, особенно после того, как там, куда мы ехали, разгорелся закат.

Поезд катил вдоль моря, иногда отдаляясь от него на несколько метров, чтобы обогнуть высокую скалу, иногда приближаясь так, что в окно проникал острый запах морских водорослей. Берег выглядел сплошным пляжем, а побережье — непрерывным курортом. По временам паровоз громко свистел, предупреждая станцию о своем приближении, и, весело стуча, пробегал через нее, а море то поднималось, то опускалось, и было так хорошо, что на какую-то секунду я вдруг ощутил себя ничем не связанным вольным путешественником и почти забыл, куда и зачем я еду... Но внизу на парапете промелькнули неумело начертанные мелом серп и молот, и я очнулся, но стал еще более счастливым, когда вспомнил, что не путешествую, а вместе со многими честными людьми еду куда надо.

Взяв в рот одну из остававшихся у меня «кэмел», я пощелкал зажигалкой, но бензин иссяк. Заметив это, ко мне шагнул тоже стоявший в коридоре черненький юноша из центурии, больше похожий на начинающего учителя, чем на солдата. Он вытащил из кармана брюк целое кресало [146] с длинным, несколько раз скрученным в узлы оранжевым фитилем, вставленным в стальную трубочку, ударил по ней кремнем, раздул искру и протянул свою пиротехнику мне. Я прикурил, и моя благоуханная сигарета завоняла тлеющей тряпкой.

— Выбрось эту дамскую безделушку, — посоветовал он на непринужденном французском, — она хороша для гостиных, а в траншее гаснет от слабенького ветерка или от капли дождя, как и спички тоже. Лучше приобрети такую вот махинацию.

Я осведомился, где этакими допотопными штуками торгуют, в Париже я их, к примеру, в продаже не встречал. Он ответил, что их полным-полно у любого барселонского разносчика. Мы разговорились. Часа два мы беседовали у окна, хотя оба давно не замечали сменявшихся перед нами маринистских пейзажей, а когда солнце село, перешли в купе, где уже крепко спали остальные семь тельмановцев.

Вначале я пробовал направить разговор в русло актуальности, расспрашивал о положении на Арагоне, о роли, сыгранной там центурией, о собственном участии моего собеседника в боях и о его впечатлениях при этом. Я надеялся незаметно выпытать, что переживает на фронте необстрелянный новичок; в глубине души меня сильно беспокоило (сказывалось влияние бесчисленных антивоенных романов, проглоченных мною), до какой степени удается среднему человеку подавить в себе естественный страх или по крайней мере скрыть его от окружающих. Однако молодой немец явно не был расположен распространяться на такие темы. Он отвечал на расспросы вежливо, но коротко и чересчур формально, лишь однажды очень серьезно, даже грустно заметил:

— C'est fatigant: la guerre, tu sais...{24}

Но так как он был первым немцем, с которым мне когда-либо привелось разговаривать, да еще антифашистом, то наша беседа не оборвалась вследствие ее сдержанности, но лишь сместилась, соскользнула с доброй испанской войны к худому германскому миру. Тут мой новый знакомый оказался несравнимо словоохотливее, и я засыпал его вопросами. Мне необходимо было разрешить с его помощью кучу накопившихся недоумений, распутать все, что, на мой взгляд, никак и ни с чем не вязалось, и я прямо-таки насел на него, требуя, чтобы в конце концов мне толком [147] объяснили, и по возможности без обязательных ссылок на инфляцию и Версальский договор, а также и без Фрейда, какими же сверхъестественными средствами этот, не умеющий ни прилично писать, ни логически мыслить, взбудораженный маньяк смог за каких-нибудь три года увлечь за собой и окончательно свести с ума прославившийся своей рассудительностью и уравновешенностью цивилизованнейший народ, уж не магической ли силой вертящегося браминского креста, неисповедимыми путями замешавшегося во всю сию нибелунговскую затею и даже ни с того ни с сего впершегося в германский государственный герб, сумел Гитлер добиться столь сокрушительной победы на выборах?.. Не преминул я задать и каверзный вопрос, почему все же не проникают из Германии сколько-нибудь достоверные сведения о массовом сопротивлении фашизму со стороны рабочего класса и куда, в частности, подевались те тринадцать миллионов совершеннолетних граждан, которые еще так недавно голосовали кто за социал-демократическую партию, кто за коммунистическую, но во всяком случае против фюрера?

И как ни странно, а худенький немецкий мальчик, уже успевший повоевать, нашел в ответ собственные незатасканные слова, произнесенные с настолько искренней интонацией, что они импонировали мне больше множества других, принадлежавших авторитетам. Он возразил, например, что немцев совершенно напрасно считают рассудительными и уравновешенными. Вот французы, те действительно рассудительны, а об англичанах без натяжки можно сказать, что они люди уравновешенные, но никак не о немцах. Главное, по его мнению, чем взял Гитлер, — отвратительным потаканием «нашему гипертрофированному, носящему почти патологический характер национализму», потом — умением внушать страх и пользоваться этим страхом, да еще поддержкой могущественного союзника, каким была ненависть и презрение коммунистов к социалистам. Усмехнувшись, он сослался на самого себя и признался, что к своему собственному отцу, матерому социал-демократу, он, будучи членом Союза коммунистической молодежи, относился «хуже, чем к Гинденбургу». Даже на избитый, хотя и немаловажный вопрос, что произойдет, если Гитлер объявит мобилизацию против СССР, молоденький тельмановец ответил не по-газетному:

— Что произойдет? Ничего. Война произойдет. И лучше не надеяться на чудо, вроде предсказанного одной нашей [148] изданной в Париже брошюрой, где сказано, что сразу же за всеобщей мобилизацией в Германии начнется всеобщая революция. Глупости. Догматизм кабинетного политика. Может быть, без особой радости, но сначала все пойдут. Не забудь, что, когда Гитлер снял штаны и нагадил на Версальский договор, в восторг пришли все немцы за очень малым исключением. Исключение составляли лишь самые умные да еще самые верные.

— То есть коммунисты?

— Самые верные из коммунистов и самые умные из всех остальных. Пойми. Гитлер первый в истории выполнил кое-что из обещанного перед выборами. При нем кончилась безработица, пусть за счет военных заказов, но кончилась. Это очень многих соблазнило. Взять хотя бы моего младшего брата. С окончания школы он всегда был безработным и состоял, понятно, в одной со мной молодежной ячейке, а сейчас у него есть работа, и он вступил в Гитлер-югенд. Наш отец в концентрационном лагере, я бежал во Францию, а он марширует и «Хорста Весселя» орет. Нет, не верь никому, кто станет доказывать, что немцы не пойдут за Гитлером и не будут воевать. Будут.

— Печально.

— Скорее страшно. И стыдно.

Мы помолчали.

— А вот долго ли они согласятся воевать, это другое дело. Мне кажется — не долго. Теперь я по себе знаю, как хорошо думается в окопах. Уверен, что мой брат и миллионы таких, как он, проведут месяц-другой в позиционной войне, поерзают под артиллерийским обстрелом, испытают на своей шкуре удары советской авиации и задумаются о том, кто послал их воевать с русскими и кому это выгодно, а там понемножку начнут вспоминать, чему их отцы и старшие братья учили. Дойдут до того, что припомнят и предупреждение Димитрова: фашизм — это война...

Мы разговаривали до позднего вечера. Когда я вернулся в свое купе, там все спали. Под потолком тлел фиолетовый ночничок. За окнами с обеих сторон — и в море и на суше — было черно, нигде ни огонька. Положив голову на чье-то плечо, я, невзирая на голод, тоже заснул.

Проснулся я оттого, что поезд остановился. Вдоль вагонов бегали респонсабли и на разных языках кричали, что нужно забирать вещи и выходить. Это могло означать лишь одно: мы прибыли в Валенсию. Здесь обещано накормить [149] нас ужином. Приблизив часы к глазам, я разобрал, что уже час ночи. Пожалуй, наш ужин слегка остыл.

На перроне было немногим светлее, чем в вагоне, да и то лишь благодаря взошедшей луне, а так ни внутри вокзала, ни над путями — нигде не горело ни единой лампы, и даже фонарики над стрелками оказались замазанными синим. Кто-то из тельмановцев пояснил, что на Валенсию недавно произвели налет, и с тех пор она затемнена. Дождавшись, пока все выбрались из вагонов, мы, натыкаясь спросонья друг на друга, двинулись к выходу.

Обширная пустая площадь перед вокзалом была театрально освещена зеленоватыми лучами луны и поражала полнейшим безлюдьем, неестественным даже ночью в таком большом городе; хоть бы машина проехала или силуэт прохожего мелькнул в отдалении.

Переговариваясь инстинктивно вполголоса, мы принялись самостоятельно, как в Барселоне, разбираться по четыре, как вдруг услышали отчетливую немецкую команду: впереди нас строилась центурия Тельмана. Команда прозвучала вторично, и четыре десятка левых солдатских ботинок бодро ударили в асфальт. Мы потянулись за ними, непрерывно сбиваясь с ноги.

В отличие от Барселоны идти пришлось недалеко: мы наискось пересекли окруженную глыбами спящих домов лунную площадь и уперлись в многоэтажное здание. В неосвещенном парадном образовался затор.

— Чем могут накормить в ночное время, — узнал я задребезжавший позади рассудительный тенорок Остапченко, — дали бы по куску сыра с хлебом и чем запить, вот бы и хорошо.

Протолкнувшись вместе со всеми в двери и раздвинув руками двойные портьеры, я проник в слабо освещенное синими лампочками фойе какой-то гостиницы, откуда, следуя за чужими спинами, свернул влево к задрапированному, как вход в кино, тяжелым бархатным занавесом порталу. За новой драпировкой была вторая. Я ощупью откинул ее и зажмурился от нестерпимого света.

С поддерживаемого массивными мраморными колоннами лепного потолка спускались, радужно сверкая хрустальными подвесками, многоярусные люстры. Под ними на покрытых новыми скатертями банкетных столах, уходящих в зеркальную бесконечность, как белоснежные параллельные прямые, перламутрово сияли фарфоровые приборы, переливалось огнями разноцветное стекло бокалов и тускло отсвечивали [150] серебряные соусники, ложки, ложечки, вилки, рыбные, десертные и простые ножи. У стен, словно манекены, шпалерами застыли официанты в безупречных фраках, матовой чернотой изысканно подчеркивавших ослепительную белизну пластронов и девственно чистых атласных галстуков, повязанных бантом. Подавленные респонсабли шепотом уговаривали вваливающихся в зал поскорее занимать места.

Нас троих — Лягутта, Фернандо и меня — не разъединили ни мрак вокзальных переходов, ни толчея в дверях, ни бархатные барьеры, и теперь мы, не разлучаясь, пристроились поодаль от входа, на краю последнего слева стола, протянувшегося под высокими окнами с опущенными толстыми шторами. За ним уже расположились на мягких стульях похожий на викинга поляк с прямыми желтыми волосами, ехавший со мной в автокаре, другой поляк постарше, тоже гигант, группа фламандцев, преследующая меня еще с gare d'Orsay, и немцы со своим байретским респонсаблем. В последний момент два оставшихся места в противоположном конце заняли Пьер Гримм и Володя Лившиц; увидев меня и Лягутта, оба радостно заулыбались.

Вскоре пиршественные столы были укомплектованы. Посреди преувеличенной роскоши этого, несомненно, очень дорогого ресторана мы, в своей залежанной грязной одежде и нечищеной обуви, растрепанные, с заспанными, вторые сутки не бритыми лицами, выглядели по меньшей мере дико, даже неприлично и чувствовали себя не в своей тарелке, или, правильнее, не перед своей тарелкой. Свободнее вели себя французы, приученные к ресторанам, пусть и не таким шикарным, а напряженнее других держались поляки, сконфуженно прятавшие под скатерть грязные с дороги руки. Зато немцы поглядывали на всех прочих с некоторым превосходством, бдительно наблюдали за порядком и негромко, но уверенно поучали, как следует себя вести. Двое, сидевшие рядом с Лягуттом, расправив накрахмаленные до хруста салфетки с отливающим шашечным узором, завязали их за ушами и знаком предложили своему соседу, полякам, Фернандо и остальным провинциалам поступить так же. Поляки послушались, но Лягутт презрительно хмыкнул и сунул угол салфетки за среднюю пуговицу засаленной ковбойки, а Фернандо заткнул ее за воротник; я не стал подделываться ни под германский, ни под французский, ни под франко-испанский пролетариат, а развернул свою на коленях. Внезапно немецкий респонсабль рявкнул: «Ruhig!»{25} [151]

За столом смолкли, и тогда мы заметили, что в ресторане давно наступила внимательная тишина.

Я оглянулся. На пустующей эстраде для джаза, вытянувшись в струнку, стоял сухопарый седой человек в белом шерстяном смокинге, черном галстуке и черных брюках с такими стрелками, что ими вполне бы можно было резать хлеб. Вероятнее всего это был метрдотель. Его бесстрастное холеное лицо, безукоризненный, пробор, а больше всего пенсне со стеклами без ободков и со свисающей черной шелковой лентой, на каких некогда щеголи носили монокли, неотвязно напоминали портреты недавно сошедшего с политической сцены сэра Остина Чемберлена, того самого, с которым советские карикатуристы продолжительное время сводили законные счеты, не говоря уже о несчитанных тысячах метров холстины и тоннах краски, изведенных на «наш ответ Чемберлену» участниками демонстраций.

С минуту внушительный метрдотель простоял не шелохнувшись и вдруг взметнул кулак к потолку, и этот, ставший за последние месяцы обыденным, жест настолько не соответствовал сановной внешности старика и, может быть, именно потому приобрел у него такую выразительность, такую ритуальную серьезность, что все четыреста с лишним человек разразились бешеными рукоплесканиями, приведшими мне на память митинг в Вельдиве.

Когда аплодисменты начали спадать, старик опустил кулак, повернулся туда, где отдельно, выделяясь выгоревшей на арагонском солнце формой и тропической смуглостью сидели остатки центурии Тельмана, торжественно произнес: «Камарадас!» — и заговорил по-немецки. Лицо его продолжало оставаться величаво-спокойным, но сильный, совсем не старческий голос вибрировал от волнения. Что он говорил, оставалось для меня, как и для большинства, недоступным, однако я мог наблюдать, как это действует на бойцов центурии. Они переглядывались, неловко усмехались, некоторые потупили глаза, а их соотечественники за нашим столом сдержанными междометиями или частыми кивками выражали одобрение оратору. А он, окончив короткую речь, резким толчком снова поднял старческий сухой кулак, и ветераны центурии, роняя стулья, повставали и, тоже вздев кулаки, но не просто так, по-штатски, а особенным образом — отдавая ими честь — отрубили свои облетевшие весь мир два слова: «Рот фронт!»

— Camarades, — перейдя с немецкого на французский, [152] продолжал испанский метрдотель, смахивавший на отставного английского премьера, — товарищи из разных стран! Не буду повторять вам, что говорил вашим друзьям, прославленным мужам из непобедимой центурии Тельмана, но одно еще раз скажу. После этой ночи я обрел право утверждать, что недаром прожил полвека, поскольку мне посчастливилось увидеть таких людей, как они, ваши предшественники в подвигах, таких необыкновенных людей, как вы все... Дорогие товарищи! Сегодня, в канун революции, совершенной в конце октября тысяча девятьсот семнадцатого года в Петрограде, профессиональный союз тружеников валенсийских ресторанов возложил на меня приятное полномочие приветствовать вас, находящихся проездом в нашем городе, а в вашем лице всех иностранных добровольцев, явившихся, чтобы вместе с нами сразиться за испанскую свободу. А сейчас позвольте мне перейти от слов к делу и предложить вашему благосклонному вниманию праздничный ужин.

Он добавил необходимое «salud!», но вместо того чтобы сжать кулак, трижды повелительно хлопнул в ладоши. Восковые фигуры у стен встрепенулись и, взмахнув фрачными фалдами, гурьбой, как бегуны в массовом забеге на кроссе «Юманите», ринулись куда-то за ширмы и сразу же выскочили, держа на вытянутых руках подносы, на которых возвышались Хеопсовы пирамиды салатниц и судков, и помчались к столам.

В мгновение ока ловкие руки расставили между приборами уйму круглых, овальных, прямоугольных, ромбовидных и черт его знает каких еще блюд с закусками, до того аппетитными, что наше благосклонное внимание незамедлительно обратилось в животную алчность. Глаза разбегались и косили, перескакивая с плывшей в прозрачном, как вода, прованском масле, хвостиками в одну сторону, стайки безголовых сардин на размоченные в уксусе до таяния узкие селедочные филе, катушкой обернувшиеся вокруг заменяющего им внутренности лука, а с них на нежные анчоусы, словно копьями пронзенные деревянными шпажками, чтоб можно было брать, не расковыривая вилкой, или на каких-то сушеных, без шкуры рыбешек, на спинках которых бриллиантиками играли выступившие кристаллики соли. В рыбную тему с вариациями вторгалась мясная в виде лениво развалившихся ломтей вяленой ветчины, твердокаменных кружков неподдельной салями с проступившими на них, будто пот, капельками жира, и [153] холодного ростбифа, розовее и мягче на взгляд лепестков розы. С мясными и рыбными соблазнами достойно соперничали растительные: мелкие стручки красного перца, прожигающего нелуженый желудок не хуже раскаленных угольков из самовара, и крупные стручки зеленого, ничуть не менее острого, и длинные, круглые, как колбасы, огурцы, и помидоры с голову младенца, и дольки маринованного чеснока, черно-коричневые влажные маслины, и оливки, залитые едким соусом, и еще фаршированные оливки и масса всяческой кислой, соленой и пряной вегетарианской снеди.

А едва только мы, глотая слюну, принялись наваливать все эти съедобные чудеса на верхние тарелочки, к каждому поочередно просовывалась из-за левого плеча завернутая в салфетку запыленная бутылка, и заговорщицкий шепот сообщал на левое ухо невнятное название музейного вина, и одновременно черный рукав с выскальзывающей из-под него непостижимо белой манжетой наполнял один их четырех бокалов, выстроившихся перед прибором.

Должно быть, от усталости — исполнилось уже два часа — у меня моментами пропадало ощущение реальности совершающегося, и этот ночной банкет в первоклассном ресторане представлялся вдруг не то сновидением, не то разыгрываемым на сцене отрывком из какого-то давным-давно прочитанного великосветского романа. Но порожденные воздержанием ненасытный голод и неутолимая жажда, вместе с колющейся щетиной на щеках, возвращали к действительности, и тогда вопиющее противоречие между сервировкой, обслугой и качеством трапезы — с судаком под майонезом, тушеной телятиной, курицей, запеченной в сдобном тесте, с тремя переменами драгоценных вин — и нашим затрапезным видом делалось еще фантастичнее.

Уже в конце пира, когда были поданы сыры и фрукты, а в самую маленькую из четырех рюмок налиты по желанию кому херес прославленной марки, кому редчайший портвейн и даже немецкие товарищи несколько пообмякли и перестали следить, чтобы кто-нибудь из нас не накапал нечаянно на скатерть или не разбил бокал, ублаготворенный Лягутт спросил у объяснявшегося по-французски представительного испанца, обслуживавшего наш край стола, но скорее походившего на шафера с богатой свадьбы, чем на официанта: [154]

— Спасибо тебе, приятель, за все, но скажи ты мне, чего ради вы вздумали сегодня напялить на себя всю эту сбрую, будто вам предстояло подавать на приеме у президента республики, а не своим товарищам, нельзя было разве одеться по-человечески?

Тот вспыхнул:

— Завтра я ухожу на фронт, не успею и выспаться. Там я буду одет как все милисианосы, и эту, как ты говоришь, сбрую, возможно, ношу сейчас последний раз в жизни. Но послушай. Во фраках мы всегда прислуживали эксплуататорам и взапуски бегали перед капиталистами, крупными землевладельцами, оптовыми торговцами, биржевыми спекулянтами и другими нашими врагами. Так неужели же вы, самые дорогие братья, лучшие из лучших, вы заслуживаете меньшего уважения? Если им мы подносили блюда во фраках, так для вас нарядиться в королевские мантии и кардинальские шапки — и то было бы мало! И чтоб ты знал, никогда еще перед выходом на работу я так тщательно не брился, как этим вечером, и так долго не стоял перед зеркалом, повязывая бант. Ведь я готовился принимать самых знатных клиентов за всю мою карьеру!

Все-таки напрасно он упомянул о бритье, но в остальном мы его поняли. Лягутт даже расчувствовался.

На вокзал — благо он находился, можно сказать, через улицу — мы возвращались беспорядочной, но жизнерадостной толпой. У выхода из отеля я настиг Пьера с Володей Лившицем. Пьер был в отличном настроении. Идя посредине и обхватив меня и Лившица за плечи, он что-то мурлыкал про себя, а затем бодро сказал:

— Что ж, еще одна ночь в поезде, и мы в Альбасете, а там недели три интенсивной подготовки и — на фронт!

Сбоку к нам протолкался Дмитриев. Он был навеселе, и впервые — в прямом смысле слова; до сих пор я всегда наблюдал, что вино действовало на него плохо: он становился мрачен и раздражителен.

— Что за народ, — заговорил он приподнятым тоном. — Что за народ! Какое рыцарство! Какое гостеприимство! Если у них таковы лакеи, то каковы же должны быть образованные классы: педагоги, врачи, офицеры!

Насчет офицеров у него, конечно, вырвалось случайно, по старой памяти. Он и сам, наверное, так не думал. Но «лакеев» (нашел тоже словцо!) я не выдержал:

— А офицеры у них сволочи, хамы и палачи! [155]

3

Безоблачное испанское небо кончилось где-то после Валенсии. Еще под утро пошел дождь, а когда начало светать, сквозь его сетку можно было разглядеть в окна вагона беспросветные рваные тучи, низко ползущие над плоскогорьем.

Дождь пошел и в Альбасете, и не южный ливень, как из ведра, а холодный осенний мелкий дождичек, о каком поется, что он брызжет, брызжет сквозь туман, словно мы не в Испании, а «далеко на севере — в Париже», если не дальше.

Доставивший нас состав давно отошел на запасные пути. Немецкую группу ждали какие-то делегаты, и, предшествуемая центурией Тельмана, она, не мешкая, двинулась в город. За ней под командой Белино, тоже окруженного встречающими, ушли французы; Лягутт и Фернандо, оглядываясь, помахали на прощание из рядов. Потом, зябко ежась, удалились итальянцы, решительно зашлепали по лужам югославы, дошла очередь и до фламандцев. Оставались одни поляки и мы. Возглавлявший их Болек и наш Пьер отправились на поиски распоряжений, а мы в ожидании мокли на перроне, безуспешно посасывая нераскуривающиеся, отсыревшие сигареты.

Бессонная ночь в переполненном поезде, промозглый привокзальный воздух и начинающая проникать через намокшую одежду сырость, а главное неприветливая встреча там, куда мы так рвались, — будто нас тут вообще не ожидали и никому мы здесь не нужны, — подействовали подавляюще, и хотя безымянная наша группа была с Фигераса разъединена, сейчас, встретившись и коротко поздравив друг друга с Октябрьской годовщиной, все, включая Иванова, хмуро молчали и только переминались с ноги на ногу под моросившим дождем.

Наконец со стороны станции появились Болек и Пьер, а между ними — человек маленького роста в синем берете, опущенном на одно ухо, как носят горные стрелки, в синей куртке, синих галифе и синих обмотках на тонких кривых ногах; между круглых роговых очков торчал большой нос, показавшийся мне тоже синеватым. Было слышно, как, подходя, большеносый человечек по-французски распекал Болека и Пьера за то, что они бросили нас под дождем. Однако, невзирая на такую заботливость, некто в синем мне не понравился. Отталкивал его начальственный и одновременно [156] иронический вид: подобные насмешливые и в то же время надменные лица характерны для кадровых французских офицеров, особенно когда они на публике обращаются к подчиненным; для довершения сходства альбасетский начальник похлопывал себя по плоской икре стеком. Распорядился он, впрочем, кратко и толково, и скоро мы вместе с поляками сидели тут же, неподалеку, в приспособленном под столовую длинном бараке и ели горячее рагу.

За кофе от вышедших посмотреть на нас поваров-французов мы узнали, что иностранные добровольцы прибывают в Испанию не только через Фигерас, но и морем и что в Альбасете из них создаются интернациональные бригады. Жаль, мы опоздали, сетовали повара, а то третьего дня была сформирована и уже отбыла на фронт первая бригада, так в ее составе как раз целый польский батальон; его назвали батальоном Домбровского в честь польского генерала, командовавшего войсками Парижской коммуны.

Между завтраком и обедом нам предложили отдохнуть в реквизированном двухэтажном доме, все комнаты которого и даже лестничная площадка между первым и вторым этажами были заставлены койками. Польские товарищи немедленно, не сняв даже мокрой верхней одежды, повалились отсыпаться. Их примеру, по совету Гримма, раздевшись до белья, последовали и мы, однако Чебан, еще более сосредоточенный, чем обычно, шевеля губами, стал куда-то собираться: лизнув ладонь, он пригладил кустик на макушке, зачем-то поверх пиджачка перетянулся брючным ремешком и на цыпочках удалился.

— На явку пошел, — шепнул расположившийся рядом со мной Ганев.

Я заснул с такой быстротой, что, кажется, не успел закрыть глаза. Но не прошло, по моему ощущению, и пяти минут, как кто-то прикоснулся ко мне рукой.

— ...вставай... Леш... Чего-то... скажу... И Ганев тож... Выходьте вон... Дождь прошел...

В крохотном дворике Ганев и я нашли собравшихся у непросохшей каменной скамейки Иванова, Трояна, Остапченко, Юнина и Дмитриева. Перед тем как заговорить, Семен опасливо огляделся.

— Кажись... никто не услышит... Пьера... и Володю... я не взбудил... потому... нас оно касается... парижских... Прошу... ответить... как на духу... Кому говорено было... [157] как выразиться... про специальный... значит... батальон?.. Что вместях... в него пойдем?..

— Мне так сказал товарищ Ковалев, — отозвался Остапченко.

— То же самое было сказано и мне, — поддержал его Дмитриев. — Отлично помню, еще о знании минного дела зашел разговор.

— И нам говорил, — выдавил из себя Троян.

— Меня этот ваш Ковалев твердо заверил, что мы с Трояном едем вместе в отдельную ударную часть, составленную исключительно из нашего, так сказать, брата, и что она уже где-то действует, а командует ею мой однофамилец из Парижа, — подтвердил Иванов, обойдясь ввиду серьезности темы без прибауток.

Заверяя его, Вася Ковалев не брал на себя лишнего. Мне об этом было известно от уехавшего недели за три до нас одного моего друга, весьма доверенного и осведомленного товарища, которого все знали как Корде, но который к отъезду в Испанию нежданно-негаданно оказался Кордесом (свою настоящую, русскую фамилию, с каковой он родился, был окрещен, возрос, учился в гимназии, а потом в университете и успел попасть в белую армию, Корде, боюсь, и сам позабыл). Дня за два до своего отъезда он рассказывал мне, что прославившемуся в Мадриде пулеметному снайперу Анатолию Иванову, оказавшемуся не у дел в связи с расформированием артельной эскадрильи Мальро, потерявшей все свои самолеты, было поручено организовать отряд секретного назначения (секретность, впрочем, легко расшифровывалась всяким хоть немного помнившим историю, ибо вступившие в отряд именовались герильеросами, а так в период народной герильи против Наполеона называли ее участников, соответствовавших появившимся тогда же в России партизанам). В качестве грамотного коммуниста русский француз Корде, преобразившийся в испанца Кордеса, командировался в отряд Анатолия Иванова на должность комиссара. Поскольку вопрос обо мне был принципиально решен, Корде по собственной инициативе заранее договорился в нужных инстанциях, чтобы и меня направили к ним. Прощаясь со своим будущим комиссаром перед плацкартным вагоном II класса на платформе Аустерлицкого вокзала (иначе откуда бы мне знать, с какого вокзала едут в Испанию все нормальные люди?), я лишний раз услышал, что так или иначе попаду к ним, если же, паче чаяния, произойдет какое-либо недоразумение [158] и меня где надо не встретят, то по прибытии в конечный пункт мне необходимо будет заявить, что еще в Париже меня зачислили в отдельный батальон герильеросов, и сослаться прямо на него, Кордеса. А с дороги он прислал мне открытку с видом Тулузы, заканчивавшуюся словами: «До скорого свидания!..» По всему этому, когда Вася Ковалев завершил свое дидактическое напутствие мне тем, что вдруг попросил кланяться Корде, хотя раньше притворялся, будто сроду о таком не слыхивал, я, естественно, воспринял столь вопиющее нарушение конспирации как лишнее подтверждение имевшей место договоренности. В пути стало достаточно понятным, что и семь моих спутников следуют по тому же адресу.

— Получается... всем говорено... — вывел заключение Чебан. — А оно не того... ничего... выходит... подобного... Явился я... это... куда следовает... да там никому... про нас... не ведомо...

— Вот тебе, бабушка, и Юрьев день: навела старушка тень на плетень! — разрядился Иванов. — А там ли, где нужно, ты был?

— Был... где. надобно... Нет... говорят... никаких таких... значится... специальных частей... Пускай... сказали... завтра утром... респонсабль ваш придет... у кого список... Список сверим... Укажем... как распределяться...

— Ну и все, — успокоился Иванов. — Тебе не сказали, ему скажут. Дело не в личности, а в наличности.

— И ему... и Пьеру... не скажут... Потому... самим не известно...

К обеду дождь возобновился. Крыша столовой не выдержала, и на пол то там, то здесь со стуком падали крупные капли. Один из поваров с красной повязкой на белом рукаве по бумажке прокричал в рупор последнее сообщение с фронта. Из него вытекало, что Мадрид продолжал сопротивляться, хотя бои приблизились вплотную к его окраинам.

На следующее утро Пьер Гримм прямо из столовой направился в штаб, и я, памятуя прощальный совет Корде, увязался за ним. Продолжало моросить. Мы долго шагали в ногу по бесконечной главной улице насквозь промокшего городка, не встречая попрятавшихся от дождя местных жителей, нам попадались лишь приезжие добровольцы, преимущественно французы, кто в штатском, а кто уже в форме.

Возле углового особнячка, занятого штабом формирования интернациональных бригад, собралась толпа новоприбывших. [159] На бетонных ступеньках входа стоял Андре Марти в невиданных размеров берете и распахнутом канадском полушубке на белом бараньем меху. Одутловатое лицо Марти с бесцветными коротко подстриженными жесткими усами, напоминающими щетку для ногтей, казалось утомленным, да и вообще вблизи он выглядел гораздо старше своих пятидесяти лет. Пока мы втискивались в толпу, он продолжал удовлетворенно улыбаться после отпущенной им шутки, вызвавшей всеобщий смех. Рядом с Марти вертелся ироничный синий человечек с грачиным носом, приходивший утром на станцию. Раньше чем смех собравшихся стих, Марти сделался серьезным и заговорил, только совсем не так, как на митинге, а мягким убеждающим тоном:

— Очень многие из вас, товарищи, обращаются в штаб с просьбой о немедленной отправке на фронт, другие, наоборот, — правда, таких всего несколько человек — настаивают, чтобы их сначала послали в военную школу: раньше, чем вступить в бой с фашистами, они стремятся стать офицерами. Нашелся среди вас и такой оригинал, который заявил, что он пацифист и согласен быть лишь санитаром.

Все опять рассмеялись.

— Между нами будь сказано, мы в виде исключения с ним согласились. Кстати, вы напрасно смеетесь, считая, очевидно, что он попросился на тепленькое местечко. Ничего подобного. И лишь потому мы пошли ему навстречу... Знайте, что быть санитаром труднее всего, и выдвигать в санитары надо самых надежных. Не забывайте, что санитар идет туда, где ранят и убивают, но идет без оружия, а с сумкой, фляжкой и носилками. Учтите это, когда будете подбирать санитаров.

— В санитары нужно посылать пожилых, — выкрикнул кто-то.

— Правильно, — подтвердил Марти. — Или вот еще. Вчера пришли два молодых фламандца и говорят, что они симпатизируют коммунистам, но в то же время они фламандские сепаратисты, так не вздумайте послать их туда, где будут командовать по- французски, этого они допустить не смогут, это против их убеждений. Ну что тут скажешь? Мой начальник штаба товарищ Видаль, — Марти мотнул головой в сторону нашего вчерашнего знакомца, — ответил им, что, когда фламандских сепаратистов наберется на взвод, он охотно назначит командира из них, и пусть себе упражняется в командах по-фламандски... Насколько знаю, их предварительно надо еще выдумать... [160]

— Я потребовал, чтобы они привели хотя бы третьего единомышленника, и я из них двоих отдельную часть сформирую, а третьего поставлю главнокомандующим, — под общий хохот самодовольно уточнил Видаль. — Но третьего, увы, не нашлось. Так что товарищам-сепаратистам придется пока поступиться своими убеждениями и потерпеть тот пусть и неблагозвучный, но достаточно распространенный язык, каким будут пользоваться в формирующемся франко-бельгийском батальоне.

— Я хотел бы подчеркнуть, — продолжал Марти, раздвигая короткий полушубок и подбочениваясь а-ля Тарас Бульба, отчего посредине большого живота открылась торчащая из кобуры, вроде как у кинематографического шерифа, рукоятка кольта, — я хочу подчеркнуть, что слишком много людей приходит сюда отрывать нас от работы. Зачем же тогда в каждой группе есть ответственный? Он и должен совместно с нами разобраться во всех ее делах, во всех интересующих его земляков вопросах, между ними и в личных. Что же касается более важных общих проблем: когда кому отправляться на фронт, по какому признаку формировать батальоны или кого назначать на командные посты, — предоставьте их нам. Никто из вас, скажу заранее, не пойдет сражаться без предварительной военной подготовки, но и никто из вас не призван решать, сколько для этого потребуется времени. Добровольно явившись в Испанию, чтобы своей грудью защитить здесь демократию, вы тем самым добровольно приняли на себя нелегкую обязанность строго соблюдать суровую воинскую дисциплину, без какой ни одна, в том числе и революционная, армия немыслима, и теперь ни ваши товарищи командиры, ни ваши товарищи комиссары никому не позволят — да и вы сами себе не позволите — никогда и ни в чем ее нарушать.

Из того, что говорил Андре Марти, надлежало немедленно сделать один вывод: мне с моей индивидуальной явкой соваться в штаб нечего. Это надо перепоручить Пьеру, тем более что он в курсе дела.

Пока, собираясь удалиться восвояси, я перешептывался с Пьером, к Андре Марти протолкался неряшливый толстяк с голой шеей, и я видел, что это тот самый остряк, который в Фигерасе препирался с Белино и которому там дали прозвище «Бубуль».

— Ты меня не узнаешь, Андре? — жизнерадостно возопил он. — Посмотри на меня получше! [161]

Из-под набрякших век Марти устремил на него строгий взор.

— Не узнаешь? — громко изумился Бубуль. — У тебя, старина, плохая память! Я же вместе с тобой служил на «Вальдеке Руссо».

И шумливый толстяк уже раскинул руки, готовясь к традиционному жаркому объятию давно не встречавшихся боевых друзей, но Марти предупредил его, издали протянув белую ладонь.

— Вас было много на «Вальдеке Руссо», старый товарищ, — любезно проговорил он. — Всех не упомнить. Как-никак семнадцать с половиной лет прошло. Если же еще принять во внимание, что я был старшим машинным кондуктором на «Протэ», а на «Вальдеке Руссо» провел всего четыре дня под арестом и кроме часовых видел лишь двух членов подпольного комитета крейсера, а ты не был в их числе, то придется извинить мне забывчивость, мой друг. Но я очень рад, что ты здесь, с нами. Уверен: в боях ты не раз послужишь образцом революционной дисциплины для молодежи.

Меня несколько было покоробило прохладное отношение Андре Марти к бывшему сподвижнику, но, с другой стороны, не однажды приходилось слышать, что, пользуясь отсутствием достоверных сведений об истинных участниках восстания, некоторые не слишком щепетильные отставные матросы, не имевшие к нему никакого касательства и даже никогда не подплывавшие к Черному морю ближе Дарданелл, в поисках популярности и даровой выпивки выдавали себя за одного из héros de la mer Noire{26}. Возможно, Бубуль из таких, и Марти известно об этом. Так или иначе, но я не стал дожидаться конца сцены. Двухкратного напоминания о дисциплине с меня было довольно, и, оставив Пьера в притихнувшей толпе, я выбрался из нее и поспешил к своим.

Дождь незаметно прекратился, и главная улица оживилась. На первом же перекрестке возле разносчика, продававшего значки, платки, флажки и портреты вождей на любые политические вкусы (в пределах Народного фронта, разумеется), на меня чуть не налетел размашисто шагавший боец в зеленой суконной форме и таком же берете с красной звездочкой. Вместо того чтоб извиниться, нахал рассмеялся мне в лицо, но не успел я прийти в негодование, [162] как с радостью узнал Петра Шварца. Мы обнялись. Когда-то белый офицер из вольноопределяющихся, он не со вчерашнего дня состоял во Французской компартии, а в Союзе возвращения был одновременно и членом правления и членом бюро. Неожиданная встреча со Шварцем разрешала все недоразумения, так как задолго до нашего отъезда он персонально, как и Корде, был направлен в часть, сколачиваемую Анатолием Ивановым.

Однако первые же слова Шварца принесли жесточайшее разочарование. За без малого трехнедельное пребывание в Альбасете он не смог добиться толку и сейчас не больше меня знал о местонахождении партизанского отряда, а между тем его фамилия, со всеми принадлежащими ей онерами, действительно фигурировала в полученном Андре Марти из Парижа списке. После того как была сформирована и ушла на фронт первая интербригада, Шварц счел дальнейшее промедление неудобным.

— Я не хотел ждать, пока Видаль... Ты, кстати, был у него? Ну и ничего не потерял. Это парижский муниципальный советник Гейман. Пренеприятный, по правде говоря, тип. Он офицер запаса и здесь правая рука Андре Марти. Старик безгранично ему доверяет, он же держится с людьми не как коммунист, а скорее как лейтенант спаги с туарегами. Так вот, я не захотел дожидаться, пока он спросит, не собираюсь ли я всю войну околачиваться в Альбасете, если за мной из полумифического отряда герильеросов так и не пожалует индивидуальная машина с ливрейным шофером, и — хошь не хошь — записался во второй французский, точнее, франко-бельгийский батальон. Завтра или послезавтра нас, французов, валлонов и фламандцев, а также человек двадцать иных национальностей, записавшихся по собственному желанию, перебрасывают куда-то на обучение. Говорят, получено столько- то «максимов», их тут никто не знает, так что я пригожусь.

Он говорил бодрым тоном, но в серых глазах проглядывала не то усталость, не то грусть, не то все вместе. Скорее всего Шварц скучал по жене. Хоть он и выглядел моим сверстником, на самом деле ему было уже около сорока, и совсем недавно он женился на очень молоденькой и очень хорошенькой девочке из Бессарабии; вот только имя у нее подгуляло: кишиневские родители назвали бедняжку Ренатой, как героиню какого- нибудь сногсшибательного романа Вербицкой или княгини Бебутовой. Претенциозное имя нисколько не мешало Шварцу нежно любить жену. Детей [163] у них не было. По этому поводу он замечал, что ему совершенно достаточно возни и с одним ребенком.

Мы несколько раз прошлись взад и вперед по главной улице и уже собирались расстаться, когда я увидел возвращавшегося из штаба Гримма.

— Познакомьтесь, Пьеры, — предложил я, потому что партийная кличка Шварца тоже была «Пьер».

Оба обменялись рукопожатиями, и Пьер Шварц пошел проводить нас.

— Вот идут по испанскому городу трое русских: два Петра и один Алексей, — белозубо улыбаясь, сказал он, — и у всех троих немецкие фамилии.

— Еще Печорин советовал этому не удивляться, — заметил я. — Помните: «Его имя Вернер, но он русский. Что тут удивительного? Я знал одного Иванова, который был немец...»

— В данном случае это очень удобно, — отозвался Пьер Гримм. — Мы же группа без национальности.

На прощание, опять обнявшись со мной, Пьер Шварц шепнул:

— Шел бы к нам, во французский, а?..

О результатах своего визита в штаб формирования интернациональных бригад Гримм рассказывал так тихо, что, скучившимся на двух составленных кроватях, нам, чтобы расслышать, приходилось словно заговорщикам сближать головы. Он подтвердил то, о чем говорил мне Шварц: ни о каком специальном батальоне в Альбасете ничего официально не известно. Нашей группе предстоит влиться в многочисленную польскую, потому-то нас и на временное житье поселили с нею. Исключение делается лишь для артиллеристов, пулеметчиков и кавалеристов. Артиллеристы, в частности, нужны до зарезу, — создается трехпушечная батарея семидесятипятимиллиметровок.

— Оно как же по-людски будет? — заинтересовался Юнин.

— Трехдюймовка, кума, трехдюймовка, — цитатой из похабной солдатской песни ответствовал ему Иванов.

— Опытные пулеметчики, как выяснилось, были еще во Франции взяты на учет, — продолжал Гримм. — Это относится и к вам, товарищи Иванов и Троян. Сразу же после второго завтрака вам надлежит явиться к начальнику штаба Видалю. Семен, ты тоже у него записан как автомобильный механик. Тебе надо быть в штабе завтра утром. Имеющим [164] опыт кавалерийской службы предлагается для начала записываться у своих респонсаблей, то есть у Болека, меня забирают на формирование эскадрона. Остальные зачисляются в польскую роту. Это вовсе не означает, что мотивированные просьбы о переводе в другую часть не будут приниматься во внимание.

Иванов и Троян вернулись вечером. Троян, понятно, молчал, но молчал не так, как всегда. Сейчас он не молчал, а умалчивал. В его молчании появилось нечто многозначительное, за версту видно было, что ему доверена тайна, но сколько к нему ни приставали, он оставался нем как могила. Иванов сперва пытался подражать своему другу, но, конечно, не выдержал.

— Угадайте-ка, хлопцы, кто здесь главный инструктор по станковым пулеметам? — свистящим шепотом начал он, когда, узнав, что они вот сейчас, сию минуту, на ночь глядя оставляют нас, мы собрались вокруг их коек. — Пари держу, ни в жизнь не догадаетесь. — Его прищуренные глазки сверкали от возбуждения. — И не пробуйте, впросак попадете, ей-бо. Лучше уж я сам по секрету скажу, «ведь мы свои же люди...». Но, чур, никому. Договорились? Так слушайте: Советский командир, честное слово! Старший лейтенант. По фамилии Бойко. Специалист лучше Трояна и не хуже меня. Нам как родным обрадовался. Он же языками не владеет, а переводчик при нем безнадежнейший шпак из Южной Америки, «гочкиса» от «виккерса» не отличит и названия деталей ни по какому не знает. Познакомился этот товарищ Бойко с нами, этак незаметно проэкзаменовал, а как дознался, что мы по-немецки можем, чуть на радостях не запрыгал и сразу нас за бока. Завтра же начнем немцев обучать. У них свой знаток, правда, есть, да его на всех не хватает: в новом немецком батальоне целая пулеметная рота будет.

Не обращая внимания на театральный шепот Иванова, делившегося с нами поистине сенсационной вестью о присутствии в Испании советских инструкторов, Троян укладывал его и свои вещи в круглый мешок, а уложив, затянул шнур и прислонил мешок к стене; затем бесстрастным жестом фокусника, вынимающего из цилиндра белого кролика, извлек из кармана широченных штанов бутылку коньяку и небрежно бросил ее на подушку.

— Как сами догадываетесь, мы с Трояном сегодня кончаем свой пост. Разрешение вина и елея, как говорится, — схватив бутылку, объявил Иванов. — Нам сей же момент [165] уходить. Насовсем. Поскорее доставайте кто чего. Выпьем на счастье.

Все чокнулись теми же сборными сосудами, что и в купе, в день нашей встречи. И Троян с Ивановым, распив с нами прескверный местный коньяк, почему-то к тому же припахивающий керосином, ушли.

На следующее утро нас покинул Семен Чебан, а за ним — и Пьер Гримм. Перед уходом Семен сокрушенно вздыхал, трижды облобызался с каждым; наиболее тяжкий вздох он испустил, прощаясь с Пьером. Пьер был менее сентиментален. Он ограничился тем, что пожал всем остающимся руки, только Лившица еще и потрепал по плечу, посмотрев на него, как я заметил, с затаенной жалостью. Мне Пьер сказал:

— А тебя я все же в конницу запишу. Затребуем тебя из польской роты. Слыханная ли вещь, чтобы сын донской казачки в пехоте топал! Ты сам говорил, что коней любишь, ходить за ними приходилось, верхом с детства ездил, как седлать, знаешь и даже — как мокрецы лечить. Чего еще требовать? Лозы не рубил? Так соломенное чучело ты тоже штыком не колол. Одно на одно.

Мысль, что Пьер Гримм, может быть, заберет меня к себе, была очень незначительным утешением. Хоть нас оставалось шестеро: Ганев, Лившиц, Остапченко, Юнин, Дмитриев и я, а отделилось всего четверо (но среди них два последовательных респонсабля), все же мы почувствовали себя в какой-то степени осиротелыми, особенно потому, что после самороспуска группы перестали по указанию Пьера держаться вместе и в строю и за столом, стараясь раствориться в будущей своей роте. Меня же, кроме того, начиная со встречи с Пьером Шварцем, томило отдельное горькое разочарование, уж слишком я настроился воевать совместно с Корде и некоторыми другими парижскими друзьям!), да и с их лихим командиром я как-никак встречался; служба в его батальоне обещала быть трудной, зато преисполненной приключений, по сравнению с ней польская рота — совсем не то.

Но уже за завтраком вместе с очередной порцией рагу мы получили порцию такой информации, что личная неудовлетворенность если и не улетучилась, то отступила на второй план. Оказалось, что правительство Ларго Кабальеро в полном составе, включая двух входящих в него (впервые в Европе!) коммунистов и четырех министров анархо- синдикалистов (от одного этого словосочетания кружилась [166] голова!), оставило столицу и перебралось в Валенсию чуть ли не в тот же самый день, когда мы там пировали. Переезд правительства в подобный момент мог означать лишь одно: неминуемую и скорую сдачу Мадрида, что Дмитриев, до сих пор, видно, не забывший происшедшего при первом знакомстве спора, не замедлил подчеркнуть с известной долей малоподходящего к случаю злорадства. Прочитанное нам обращение правительства, извиняющимся тоном объяснявшего перенесение своей резиденции невозможностью нормально функционировать в осажденной столице, сквозь строки подтверждало напрашивавшийся вывод, и вставленные в текст громкие фразы ничего в этом отношении не меняли.

Из сводок за двое суток явствовало, что бои идут уже в черте города, поскольку фашисты ворвались в его западное предместье Карабанчель. Сверх того, сообщалось, что они захватили один из мостов через Мансанарес, а Мадрид, как известно из учебников, расположен на левом берегу этой реки. Да и вообще, когда в предназначенных для опубликования сообщениях с фронта, после длительного отступления, говорится об успешных контратаках, но упоминаются незнакомые географические названия, значит, контратаки потерпели неудачу и отступление продолжается, иначе назывались бы или те же, что и раньше, населенные пункты или появились бы новые, знакомые, однако, по прежним сводкам. А сейчас в них, кроме никому до того неизвестного Карабанчеля, все время чередуются то Французский мост, то еще какое-то Каса де Кампо, по поводу которого Ганев, успевший заглянуть в свой бедекер, пояснил, что хотя в буквальном переводе Каса де Кампо означает охотничий дом, но в действительности это загородный парк «вроде Булонского леса в Париже или Сокольников в Москве».

Единственную обнадеживающую ноту в известия с мадридского фронта вносили упоминания об активных действиях республиканской авиации и танков, тем более что до недавней поры ни той, ни других в Мадриде не было, если не считать нескольких штук достойных кунсткамеры танков Рено образца начала двадцатых годов и все той же интернациональной эскадрильи Мальро, недавно закончившей свое существование из-за окончательного износа служившего ей архивного хлама, приобретенного в начале событий контрабандным путем и скорее смахивавшего на коллекцию отживших моделей вроде, например, переоборудованного в кустарный бомбовоз личного самолета абиссинского [167] негуса Хайле Селасие I, на котором ему удалось в последнюю минуту ускользнуть от муссолиниевских конкистадоров и перелететь из Аддис-Абебы в Лондон.

Огласив последние новости, повар с повязкой объявил, что сейчас в столовой состоится митинг, а потому нас просят не расходиться. Место этого глашатая, по совместительству занимавшегося кулинарией, занял Болек. Он принялся повторять те же сводки и обращения правительства в польском переводе. Болек еще не закончил чтения, когда позади его появилась кучка пожилых поляков; почти всех я знал в лицо, кого по поезду, кого по Фигерасу, кого еще по автокару. Почувствовав их за спиной, Болек скомкал концовку правительственного обращения и уступил слово «товажышу Мельнику» — грузному, с мясистым лицом и громадными руками, впрямь похожему на одетого по- городскому разбогатевшего мельника.

Он сказал, что для порядка нам необходимо выбрать себе командира и комиссара, и от имени предварительно обсудивших этот вопрос старейших годами и достойнейших членов партии предложил в командиры роты какого-то Владека — «честного пролетария и бывалого солдата», а в комиссары — Болека.

Не знаю, как остальные, но я был огорошен. Во-первых — процедурой. Выяснилось, что выборное начало, невзирая на ожесточенную газетную критику, продолжало процветать, да еще явно поддерживалось коммунистами, по крайней мере, польскими. Во-вторых, меня смущала и суть дела. Болек предоставил слово Мельнику, чтобы тот предложил избрать его комиссаром. Выходило, что Болек до некоторой степени сам себя выдвигает. Может быть, и не вполне самостоятельно, но у меня и без того сложилось мнение, что бывший фигерасский переводчик излишне быстро взбегает по иерархической лестнице.

А Мельник уже взял быка за рога:

— Длуго розмавячь нема часу. Ктуры з вас есть згодны, поднощьче длоне!

Поднялся лес рук. Мельник бросил на нас взгляд исподлобья.

— Ктуры пречив?

Против не было никого. Мельник повернулся, за плечо вывел стоявшего между старейшими членами партии низкорослого невзрачного дядю, подхватив под локоть Болека, и вытолкнул обоих вперед. [168]

— То е ваш довудца, а тенто комисаж. Слухайче их, хлопаци.

При всей моей антипатии к Болеку, объяснявшейся не столько его заносчивостью, сколько отношением к нему Пьера Гримма, я вместе со всеми голосовал за него. В конце концов партия в лице старших по стажу коммунистов нашей роты не хуже меня должна была знать, кого и куда она выдвигает. Да и при всем желании я не имел возможности выразить свое недоверие непосредственно Болеку. Ведь голосовали мы сразу за двоих. Сама же эта чисто методическая ошибка, как и некоторые другие отступления от общепринятых правил: проведение голосования без предварительного обсуждения деловых качеств кандидатов и даже без предоставления участвовавшим в выборах права выдвинуть другие кандидатуры, а еще хуже, волеизъявление простым поднятием рук — нисколько не смущала меня. Про себя я называл такие примитивные формы народоправства «святоотеческими», так как познакомился с ними не в массовых рабочих организациях, где они прочно вошли в быт, а еще в 1925 году на приходском собрании в православной церкви св. Николая в Праге, где тогда под председательством настоятеля, эмигрантского русского епископа Сергия, бывшего Белостокского, происходили перевыборы церковного старосты. После того как собравшиеся спели «Царю небесный» и «Исполла ети деспота», владыка Сергий произнес краткое архипастырское слово, внешне поразительно совпадающее с сегодняшним выступлением товарища Мельника, с той лишь разницей, что вместо фамильярного обращения «хлопаци» было применено «возлюбленные во Христе братие и сестры». В остальном многое сходствовало до невероятия, ибо и преосвященный Сергии по- своему напомнил, что «нема часу» («во многоглаголании несть спасения»), ибо и он сослался на достойных (и богобоязненных) старейших прихожан и от их имени предложил избрать ктитором церкви «любезного брата нашего» имярек, а затем попросил тех, «кто за», поднять десницы и объявил их «видимым большинством». Добавив затем, что оно изъявляет волю Божью, преосвященный Сергий тоже недоброжелательно вопросил, нет ли кого против. Против имярек были многие, но выступить против воли Божией не осмелился никто, и владыка поздравил нового старосту с единодушным избранием.

Выпихнутый Мельником на своего рода просцениум между группой старейшин и столами, наш единодушно избранный [169] командир молча ухмыльнулся навстречу дружным хлопкам, которыми, начисто позабыв об уроке, полученном в крепости от анархистского Адониса, мы авансом его наградили. Зато столь же единодушно выбранный Болек не удовольствовался улыбкой, но немедленно приступил к исполнению обязанностей, обратившись к нам с речью.

Я не только не знал польского языка, но раньше даже никогда не слышал, как на нем говорят, однако, держа экзамены на аттестат зрелости, по окончании дополнительного класса Русского кадетского корпуса в Сараеве, я обязан был литературу, историю и географию Кральевины СХС{27} сдавать на сербском, позже, живя в Праге, я выучился чешскому. Знакомства с четырьмя славянскими языками (считая русский и разговорный украинский) оказалось вполне достаточно, чтобы хорошо понимать Болека, проявившегося неплохим оратором, настолько неплохим, что уже к середине речи я совершенно с ним примирился.

Для начала он напомнил, что те две недели, которые мы провели в пути и которые кажутся нам какой-то паузой, война не прерывалась, в ней паузы не было. Пока мы спали на мягких постелях или же любовались красивыми видами из окон поезда, испанские рабочие и крестьяне продолжали вести самоотверженную борьбу на всех фронтах. Особенно трудную и важную борьбу они вели за главный город страны, за непобедимый Мадрид. Под напором превосходящих сил противника, окропляя каждый шаг назад своей кровью, они вынуждены были отходить и отошли к самым стенам столицы. В этом историческом сражении за собственную свободу и честь, за честь и свободу всей Европы мирным труженикам; принадлежащим к народу, с нашествия Наполеона не бравшемуся за оружие, приходилось голой грудью сдерживать бешеный натиск рвущейся к столице регулярной армии, усиленной жандармами, поддержанной германской артиллерией, итальянской и германской бомбардировочной авиацией и сопровождаемой танками. В авангарде кадровой армии, предводительствуемой лучшими испанскими генералами, имеющей полный состав штаб-, обер — и унтер-офицеров, наступают отборные батальоны «терсио», то есть испанского иностранного легиона, навербованного из всякого сброда, из международных авантюристов, собственных уголовников и русских [170] белогвардейцев. Бандеры терсио верой и правдой послужили реакции уже два года назад, когда под верховным водительством того же генерала Франко их использовали для беспощадного подавления Астурийского восстания и они прошли по шахтерской земле огнем и мечом, убивая мужчин, насилуя женщин, грабя горняцкие лачуги. Сейчас эти цепные псы контрреволюции дерутся с удвоенной яростью, опасаясь, как бы правительство Народного фронта не посчиталось с ними за совершенные в Астурии преступления. Но самые озлобленные из них те, кто на испанской земле мстят за поражение в России. Недаром же легионер, пристреливший мадридского журналиста Серваля, приехавшего освещать астурийские события, носил чисто испанскую фамилию Иванов (в этом месте я вчуже порадовался, что наш Иванов не слышит Болека). А Болек заговорил о наступающих наперегонки с бандерами терсио свирепых таборах регулярес, состоящих из фанатичных мусульман, навербованных среди наиболее отсталых и нищих племен испанской части Марокко. Соблазненные генеральскими серебрениками, ловко обманутые фашистскими вербовщиками, призывавшими их на священную войну против ненавистной метрополии, они верят, что смерть на поле сражения открывает ворота в рай. Трудно, бесконечно трудно остановить это новое нашествие мавров на Испанию. Ничуть не легче задержать и озверелых легионеров. Для Мадрида наступили решающие часы. Его защитники бьются из последних сил. Именно в этот трудный миг к ним на помощь подошла первая бригада иностранных добровольцев. Вот-вот исполнятся сутки, как она вошла в бой, успешно контратаковав неприятеля у Каса де Кампо и у Французского моста. Однако натиск вражеских полчищ не слабеет. Обозленные, что им не удалось, как они рассчитывали, овладеть Мадридом седьмого ноября и тем омрачить празднование девятнадцатой годовщины Октябрьской революции, генералы-изменники безжалостно бросают в мясорубку войны все новые и новые пополнения. Любой ценой они решили взять город, не сегодня, так завтра. Обороняющие его герои несут огромные потери. Редеют ряды и французского батальона «Парижская коммуна», и немецкого батальона Эдгара Андре, и дорогого нам польского батальона Домбровского. Мы с вами, укрытые от дождей крышей этой столовой, покуриваем после горячего завтрака, запитого стаканом вина, а братья наши мокнут и мерзнут [171] в окопах, и тяжело раненный не находит глотка простой воды, чтобы утолить предсмертную жажду. Наш долг — как можно скорее встать в боевые порядки рядом с ними. Наш долг — как можно скорее быть в Мадриде. Первая бригада формировалась ровно три недели, и конечно, это недостаточный срок, однако у нас нет и его. Когда каждый боец на счету, подкрепление в составе целой бригады способно сыграть решающую роль. Поэтому мы обязаны суметь подготовиться к выходу на фронт за одну неделю. А там — в бой! В бой за спасение Мадрида! В бой за освобождение Испании от гнета фашизма! В бой за общее дело всего передового и прогрессивного человечества!..

Речь Болека и без того проняла людей. Но когда он закончил ее цитатой из телеграммы Сталина, все вскочили, сквозь рукоплескания прорвались восторженные крики. Заключительную строчку Болек перевел буквально, и в ней, насколько я мог судить, сохранилась та же тавтология, что и по- русски, поскольку русское слово «передовой» эквивалентно галлицизму «прогрессивный», а «прогрессивный» не означает ничего иного, как «передовой». Но на подобные литературные тонкости никто из присутствующих (как и мало кто из миллионов, с восторгом прочитавших эту телеграмму) не обратил внимания, и правильно сделал. Стилистика в данном случае имела третьестепенное значение, зато проявленное ротой единомыслие — самое первостепенное. Даже мне, еще сохранившему где-то в глубине души среди прочих пережитков щепетельное отношение к неправильному словоупотреблению, очень понравилось, что конец своей речи Болек подкрепил непререкаемым авторитетом Сталина. Черт с ней, со стилистикой! Полностью согласился я с комиссаром и по существу. Раз надо, значит, надо, и каковы бы там ни были нормальные сроки освоения воинской азбуки, но если мы действительно передовые (или прогрессивные) люди, мы обязаны уложиться и уложимся в минимальный срок. Нам поможет наше страстное желание научиться читать букварь войны, пусть хотя бы по складам, но сверхсрочно.

Аплодисменты, подогретые послужившей для всех нас ободряющим сигналом сталинской телеграммой, не утихали, пока наш «довудца» не поднял руку, потребовав внимания. В возникшей тишине он предложил нам идти до дому по одному, но не расходиться, а «чекать росказу». Мы протомились в комнатах до обеда, однако никакого приказа [172] не поступало. Зато прямо из столовой Владек повел нас строем на склад, где пожилые, но расторопные французы начали пригонять нам обмундирование. Пригонка по необходимости была довольно приблизительной, и уже меньше чем через час почти двести человек успели расписаться в гроссбухах: отдельно за пилотку с двойными, по желанию опускающимися на уши бортами, как у немецких пехотинцев на русско-германском фронте в 1915 году, отдельно за френч, отдельно за широкие штаны, стягивающиеся у щиколотки пряжкой, отдельно за негнущиеся солдатские ботинки, отдельно за черный кожаный пояс и портупею с четырьмя подсумками, отдельно за вещевой мешок и еще отдельно за алюминиевую фляжку, обшитую суконкой. Неизвестного происхождения форма (на ней отсутствовали клейма) из толстой хлопчатобумажной ткани отличалась странным песочным цветом, будто мы собирались воевать в Сахаре.

Когда, закинув за спины битком набитые мешки, мы вернулись к себе, вышел-таки обещанный «росказ»: немедленно переодеться в полученное «умундороване» и больше ни под каким предлогом штатского не надевать.

В следующие полчаса главным развлечением было хождение по разным комнатам обоих этажей с целью, как выразился бы Иванов, «людей посмотреть и себя показать». В форме все неузнаваемо переменились, но шла она только высоким. Ганев, например, как-то даже помолодел, а рослый поляк, с которым мы переезжали границу, сменив свою засалившуюся в пути погребальную ливрею на желтоватый — в тон его длинным волосам — френч с большими нагрудными карманами и песочные запорожские шаровары, сделался форменным гвардейцем из свиты Фортинбраса. Зато Остапченко, Лившиц и остальные коротышки стали казаться еще Ниже, Юнин же, нахлобучивший полученный головной убор на оттопыренные уши, выглядел клоуном, пародирующим Швейка, так что даже деликатный Ганев, поправляя ему пилотку, не выдержал:

— Ты хоть бы пояс потуже стянул, а то, право, форменное чучело...

Немного спустя Болек, нарядившийся в то же, что и мы, обмундирование, только лучше подогнанное или перешитое по фигуре, а потому несравненно более элегантный, обошел наши апартаменты, везде повторяя, что собственные вещи, за исключением пары белья и туалетных принадлежностей, [173] необходимо уложить, а у кого нет чемодана, тем сделать пакет, не забыть наклеить бумажку с именем, фамилией и годом рождения, а затем в организованном порядке отнести в камеру хранения и сдать до востребования. Одновременно Болек предлагал иной вариант: пожертвовать свое имущество, в том числе и оставшуюся, возможно, у отдельных товарищей валюту, все равно не имеющую здесь хождения, в местное отделение МОПРа, в Испании продолжавшего называться, как до недавнего времени и во Франции, «Красной помощью». (Гибкие французские коммунисты, быстро реагирующие на происходящие вокруг них изменения, давно успели во избежание сектантской окраски переименовать свою «Красную помощь» в «Народную».)

К моему изумлению, преобладающее большинство предпочло сдать вещи до востребования, продемонстрировав тем самым в плане личной судьбы ничем не оправданный оптимизм, и в альбасетское отделение Socorro rojo пришло не более четверти наличного состава роты (впрочем, из нас шестерых один Юнин посчитал, что его «цивильное» барахло еще сможет ему понадобиться).

Пожертвования принимал сутулый человек, судя по цвету лица, бывший политзаключенный, работавший в МОПРе, так сказать, по специальности. Вытряхнув содержимое моего несессера на стол, служивший барьером между приемщиком и жертвующими массами, он принял у меня из рук полуботинки, брюки и засаленную куртку из чертовой кожи. Внезапно я вспомнил, что в одном из ее карманов осталось двести франков, и жестами объяснил это. Найдя и развернув две хрустящие ассигнации, мопровский работник протянул их мне, но взять деньги сейчас было явной непристойностью, и я постарался мимически изобразить, что эти кредитки тоже отходят МОПРу. Приемщик закивал головой, записал двести франков в прошнурованную узенькую книжку, не улыбнувшись, пожал мне руку и занялся следующим, предварительно с неимоверной быстротой разбросав мое барахло по полкам. Отходя, я посмотрел на свой раскрытый несессер, праздно валявшийся в груде ранее выпотрошенных чемоданов, и мне вдруг сделалось не по себе. Необъяснимая острая тоска охватила меня, как в Перпиньяне, когда я опустил в почтовый ящик прощальную открытку.

Стоявший в очереди Ганев, словно угадав мое настроение, улыбающимися глазами указал на полки и протянул: [174]

— «Разделиша ризы моя себе и об одежде моей меташа жребий...»

На другой день за завтраком Болек такой скороговоркой отбарабанил перевод на польский последних сводок военного министерства, что я почти ничего не понял, кроме одного: они были малоутешительны. Об этом красноречиво говорило выражение лиц и чтеца и более, чем я, понятливых слушателей. В заключение Болек попросил нас поскорее допивать кофе, но едва мы, обжигаясь, взялись за выполнение его просьбы, как неумолимый Владек приказал строиться.

По мокрому автомобильному шоссе он вывел роту за город.

Сразу за последними домишками, возле прижавшейся к обочине легковой машины, нас ждал Андре Марти, все в том же коротком белом полушубке нараспашку и мушкетерском берете. Его окружало несколько человек с неизменным Видалем во главе. Немного не дойдя до них, мы свернули в раскисшее от дождей поле. Владек остановил нас, привел строй в порядок и вместе с Болеком направился к приближавшемуся Марти. На ходу Марти что-то сказал Видалю, и тот, подбежав поближе и приложив ко рту сложенные рупором ладони, прокричал, чтобы те товарищи, которые когда-нибудь в какой-либо армии служили в офицерских чинах, вышли из рядов. Никто, однако, не шевельнулся. Офицеров среди нас не было. Но тут же я опомнился: ведь Дмитриев и Остапченко офицеры. Возможно, они не поняли? Я повернул голову к левому флангу и увидел, как Остапченко — верно, кто-то успел шепнуть ему, чего хочет Видаль, — раздвинул строй и вышел вперед. Составив каблуки вместе, он поправил пилотку, одернул френч и, прямой, как оловянный солдатик, широко размахивая руками, зашагал к пригорку, где остановился Марти со свитой. У подножия холмика Остапченко четко приставил ногу и приложил кулак к виску. Засунув оба больших пальца за пояс, Марти смотрел на маленького Остапченко с высоты своего роста, увеличенного горкой, и, вероятно, обратился к нему с вопросом, потому что Остапченко беспокойно завертел шеей: ему, бедняге, нужен был переводчик. Вмешался Видаль, должно быть, знавший немецкий, и объяснение состоялось, после чего Остапченко все тем же твердым шагом отошел в сторонку к Владеку и Болеку.

Я поискал глазами Дмитриева и не нашел, но из рядов [175] он не вышел. Запомнил, значит, сделанное Пьером Гриммом предупреждение насчет командных постов.

Пронзительный фальцет Видаля вторично прорезал влажный воздух. Теперь предлагалось сделать сорок шагов окончившим любую военную школу. Это, скорее всего, чтобы сократить для таких сроки подготовки...

— En avant marche! — скомандовал Видаль.

Я находился в первой шеренге и, не размышляя, будто кто-то меня в спину толкнул, пошел с левой, считая про себя почему-то по-французски: un, deux, trois, quatre...

Смотря прямо перед собой и припечатывая подошвы, чтоб не споткнуться и не поскользнуться на неровной вязкой почве, я слышал, что по сторонам шагали немногие. Досчитав до «quarante», я остановился. До холмика, на котором расположился Марти со штабом, оставалось порядочно, и Видаль стеком сделал нам знак подойти поближе. Нас набралось человек до двадцати. Марти с помощниками спустился с подсохшего возвышения в грязь и начал обходить неровную шеренгу с правого фланга. Слышно было, что каждого спрашивают, какую военную школу он окончил и где. Болек, если требовалось, выступал в привычной роли переводчика. Дошла очередь и до меня.

— Белогвардейский кадетский корпус в Югославии, — выпалил я раньше, чем последовал вопрос, и, усышав, как это прозвучало по-французски здесь, на осеннем испанском поле, да еще в присутствии Андре Марти, сам ужаснулся.

— Фамилия?

Я ответил.

— Немец?

— Русский.

— Надо говорить: белый русский, — наставительно поправил Видаль.

— А я вовсе не белый, — возразил я с внутренним возмущением, — в белые годами не вышел.

— Место рождения?

— Санкт-Петербург.

— Сколько лет?

Я сказал.

— Не похоже, солидности мало, — ответил Видаль уже отходя и бросил кому-то через плечо:

— Запиши командиром отделения.

Пришлось повторить все над блокнотом: фамилию, имя, где я родился, и сколько мне лет, и что я бывший [176] белый, и окончил Русский кадетский корпус в Сараеве, и через какую организацию приехал.

Получилось совсем не то, чего я ожидал. Я почувствовал себя чуть ли не самозванцем, ведь во Франции кадет — нечто вроде вольноопределяющегося, хотя, с другой стороны, и в старой русской армии всякий, окончивший кадетский корпус, автоматически приобретал права вольноопределяющегося I разряда.

Завершив обход, Марти, Видаль и сопровождающие направились к легковой машине, а мы вернулись в ряды, и рота вольным шагом выбралась на шоссе. Здесь Болек по списку вызвал новоиспеченных командиров и предупредил, что назначения временные и будут утверждены после испытания в бою.

За это время Владек перестроил роту строго по ранжиру, разбил ее на взводы, а взводы на отделения и развел нас по местам. Бывший поручик Остапченко со всем своим карпатским опытом был вознесен до командира взвода; я смущенно держался сзади и в результате, оставшись последним, попал на левофланговое отделение. Мне подчинили шесть неполных рядов самой мелкоты, перед которой даже Юнин и Лившиц оказались гигантами, по крайней мере, оба попали в предыдущее отделение.

Растыкав нас, Владек прошел по фронту, внимательно всех оглядывая. Пройдя мимо меня, он с неодобрительным видом остановился; нетрудно было догадаться, что — сам небольшого роста — он тех, кто ниже его, не ставил ни во что. На ломаном русском языке он сухо осведомился, говорю ли я по-польски, а, узнав, что только понимаю, да и то с грехом пополам, еще сильнее нахмурился и, сплюнув, ушел к середине роты. Скоро он возвратился с молоденьким краснощеким пареньком моего роста и поставил его мне в затылок, сказав, что так оно будет лучше, потому как тен Казимир хорошо умеет «по-росыйску».

Вернувшись к себе, мы прежде всего переместились так, чтобы люди из одного отделения находились вместе, а отделения одного взвода — по соседству. Не успел я обжить новую койку, как отделенные получили распоряжение составить в двух экземплярах списки своих бойцов: один — оставить себе, а второй сдать взводному; в списках необходимо было подчеркнуть фамилии тех, кто не служил ни в какой армии. Выяснилось, что из всей чертовой дюжины нашего отделения — вместе с Казимиром нас стало тринадцать — только он один отбывал воинскую [177] повинность в Польше; все остальные по различным причинам на действительную службу не призывались (или не являлись) и не только никогда не стреляли из винтовки, но и наблюдали ее лишь издали в руках тех или иных жандармов или еще глазея на военные парады.

При составлении списка обнаружилось и другое, весьма парадоксальное обстоятельство. Потому ли, что поляки сравнительно рослый народ, но в левофланговом отделении польской роты не нашлось ни единого настоящего поляка. Даже Казимир, невзирая на свое ультрапольское имя, на вопрос о национальности ответил, что он белорус; все прочие одиннадцать моих подчиненных назвали себя евреями, одни употребляя определение «польский», другие довольствуясь дополнением «из Польши». В большинстве они были, как и комиссар Болек, студентами бельгийских университетов, но трое сказались ремесленниками из Парижа. Эти последние в беседах между собой пользовались в равной степени и польским и французским языками, но, когда спорили или ссорились, переходили на идиш.

Я передал копию списка Остапченко перед обедом, а выходя из столовой, случайно услышал, как Болек с тревогой сообщал Владеку, что по предварительным сведениям свыше сорока процентов роты не имело дела с огнестрельным оружием.

— Таких за одну неделю обучить обращению с ним будет нелегко, — заключил он.

Дома нас ожидал сюрприз. У нашего парадного стояли два вооруженных часовых, в той же защитной форме и зеленых беретах, как у Пьера Шварца, наверное, французы.

Прежде чем распустить роту, Владек оповестил нас, что «до халупы» привезли оружие, но чтоб мы не толкались и не творили беспорядка, а шли всякое отделение к себе, где и будет производиться раздача.

Действительно, минут через пятнадцать меня позвали, предложив взять кого-либо на подмогу, и вот мы с Казимиром, пыхтя, приволокли похожий на гроб деревянный ящик с накрашенными на досках непонятными литерами и цифрами. Ящик вскрыли, использовав вместо ломика прут от кровати. Сверху лежал слой пахнувшей машинным маслом стружки, под стружкой — крышка из гофрированного картона, а дальше наподобие громадных сардин были уложены завернутые в коричневую вощеную бумагу и трижды перехваченные шпагатом десять винтовок; к каждой [178] был приторочен сверток с тесаком в черных ножнах и на тоненьком шнурочке — конвертик с паспортом.

Недостающие три винтовки донес до Остапченко пожилой боец; вместе с ними он доставил охапку ветоши. Все принялись развязывать и разворачивать бумагу. Казимир, первым добравшийся до плотного слоя технического вазелина, обволакивающего не только замок и ствол, но и ложе, воскликнул:

— Гишпаньска. Система нямецка: маузер. У нас в Польшчи таки самы.

Пока мы, сперва бумагой, затем тряпками, сняли с винтовок смазку и обтерли их снаружи досуха, прошел целый час. Когда стало возможным прочитать номера, все собственноручно внесли их ко мне в список и расписались в получении оружия. Теперь следовало заняться разборкой и детальной чисткой, но как к этому приступить, никто из моих студентов, понятно, не знал. Не знал и я сам, но мне-то полагалось знать. Будь с нами Иванов, он поддержал бы мой дух, выдав что-нибудь вроде «Взялся за гуж, не говори, что не дюж» или «Назвался груздем, полезай в кузов», но, увы, Иванова с нами не было. К счастью, я не пропустил мимо ушей восклицания Казимира.

— Ты знаешь эту систему? — спросил я его.

— Ведаю.

Я подозвал всех поближе.

— А ну, вынь затвор.

Затвор молниеносно очутился на раскрытой ладони Казимира.

— Поставь на место.

В мгновение ока затвор беззвучно вошел в канал. Кажется, это было совсем не так сложно, как я ожидал. По-видимому, винтовки разных систем гораздо ближе одна к другой, чем мне представлялось.

— Так, — с миной знатока одобрил я Казимира. — Теперь повтори, да помедленнее, чтобы все хорошенько видели.

После второго показа я смог бы, не потеряв авторитета, вынуть и задвинуть затвор, а после третьего — поправить того, кто действовал неправильно или неловко. За какой-нибудь час, пользуясь Казимиром как живым научно-техническим экспонатом, я ознакомил своих интеллигентов с чисткой винтовки, а когда доставили толстые брезентовые ремни, объяснил еще и как закладывать ее по команде за плечо и как брать к ноге. [179]

В разгар занятий вошел Владек, сопровождаемый желтоволосым датским гвардейцем.

— Слухай, дружиновы, — обратился Владек ко мне, — поменяймысе: дай двух крутких, а я тобе тего длугего. Бо никт з твоих карабин машинови не поднесе.

Сообразив, что он имеет в виду ручной пулемет для нашего отделения, я пришел в экстаз и охотно отдал бы четырех «кратких» филологов и философов за одного его «долгого» богатыря. Поскорее совершив выгодный обмен и вычеркнув из списка две фамилии, я внес в него нового бойца и номер его винтовки. Он оказался французским шахтером по специальности и поляком по национальности, однако из Польши эмигрировал еще в детстве и потому военного обучения не проходил, так что для отделения представлял интерес главным образом своими размерами и связанными с этим надеждами на «карабин машиновы»; звали его тоже Казимиром. Усадив новообретенного Казимира на свою кровать, я продолжал извлекать дальнейшую пользу из познаний его тезки. Появление командира роты прервало наш семинар в чрезвычайно волнующий момент: неожиданно выяснилось, что у полученной нами винтовки нет предохранителя, а следовательно, если патрон послан в ствол, но выстрелить не пришлось, необходимо или пять раз дернуть затвором, чтобы выбросить всю обойму, или, осторожно нажимая спусковой крючок, придерживать курок большим пальцем и опустить постепенно, а перед выстрелом взвести, как револьверный. Меня сильно беспокоила таящаяся в таком устройстве опасность, но едва мы снова приступили к его рассмотрению, как на пороге возник Остапченко.

— Тебя, Алексей, да еще вон того хлопца, — он показал на краснощекого Казимира, — требуют в штаб. Явитесь к товарищу Видалю. Вы оба зачислены в кавалерию. Сдавайте винтовки и — ходу! — Остапченко очень спешил.

— Пусть твой Видаль идет знаешь куда, — обозлился я. — Что он, в бирюльки с нами играет? Сегодня сюда, завтра туда. Никуда я не пойду!..

— Тогда ты один собирайся, — обратился Остапченко к молодому белорусу, — да поживей. Давай-ка мне винтовку. Вычеркни его из списка, Владимирыч, да собирай остальной народ. Через двадцать минут строиться. Обратно уже не вернемся. — торопливо проговорил он и вышел.

Так наше отделение лишилось единственного эрудита, а я потерял незаменимое наглядное пособие. [180]

Не успел Казимир выйти, как влетел Болек. Он подтвердил, что необходимо немедленно укладывать вещевые мешки и выходить на улицу. Поужинаем пораньше — и в дорогу.

Это могло означать лишь одно: нас перебрасывают в один из центров обучения под Альбасете. Но вскоре, прохаживаясь между столами и поторапливая нас (заплечные мешки, винтовки между коленями и особенно отсутствие аппетита мешали управляться с излишне ранним ужином), Болек, на прямой вопрос кого-то из моих студентов нервно ответил, что мы сегодня же выезжаем в Мадрид. Положение испанской столицы таково, что нельзя терять ни единого лишнего дня. Ни на какое обучение времени не остается. Обучаться будем в боях: это наиболее эффективная форма военной подготовки...

В громком голосе Болека, во всеуслышание провозгласившего сие последнее сомнительное откровение, явно не хватало убежденности. Памятуя, что еще не далее как вчера предполагавшийся недельный срок обучения наш комиссар считал недостаточным, я не удержался и спросил по-французски, принесут ли, по его мнению, хоть малейшую пользу на фронте те сорок с лишним процентов наличного состава, которым до сих пор не пришлось даже прицелиться из винтовки. В ответ Болек накричал на меня. Он на всю столовую шумел, что мой вопрос — это чистейшей воды демагогия и ему, Болеку, нашему комиссару, ответственному за морально-политическое состояние роты, очень хотелось бы знать, какую цель я преследовал, задавая этот провокационный вопрос. Вместо ответа на него Болек тем же повышенным тоном прибавил, что мы прибыли в Испанию не учиться, а сражаться, а если кто не умеет прилично стрелять, пусть пеняет сам на себя, такому незачем было и приезжать, это ненужный балласт, что война, как всем известно, есть продолжение политики, а посему всякий политически грамотный боец, убежденный в своей правоте, при всей возможной неопытности, стоит десятка наемников, сколько бы очков они ни выбивали в стрельбе по мишеням.

Слушая Болека, я думал, что именно это и есть de la pure démagogie, в каковой он упрекнул меня. Однако поднятый им шум не пробудил во мне особенного негодования или обиды. Я подозревал, что Болек потому и выходит из себя, что втайне рассуждает примерно так же, как я. Да и возможно ли было бы рассуждать иначе?

Но когда наша рота, примкнув тесаки, сдвоенными [181] рядами маршировала по главной улице, направляясь в дальний конец города, и я шел во главе замыкающего отделения, правофланговым третьего с конца сдвоенного ряда, поглядывая то на подпрыгивающий передо мной криво набитый вещевой мешок на спине сбивающегося с ноги Лившица, то на покачивающийся, как ранец, мешок Юнина, — меня одолевало уныние. И главной причиной его было теперь отнюдь не то, что в Альбасете не нашлось обещанной связи, и даже не то, что нам десяти, ехавшим вместе и уже свыкшимся друг с другом, пришлось расстаться, хотя разлука с Пьером Гриммом или с Ганевым, пусть и числившимся в той же роте, но по росту попавшим в первый взвод, да, собственно говоря, и с Лившицем, раз он не в нашем отделении, вероятно, сгущала мое мрачное настроение. Но первопричиной его послужил неожиданно обнаружившийся ужасающий организационный беспорядок или чье-то непростительное легкомыслие, а может — и то и другое вместе, в результате чего, проведя ровно две недели в пути или на перепутье, чуть ли не половина из нас отправлялась на фронт, не найдя времени, чтоб побывать на стрельбище, и даже не попробовав вогнать патрон в магазин только что полученной винтовки.

На внутренний плац альбасетской казармы, гораздо более обширный, чем барселонский, но схожий с ним благодаря точно такой же непрерывной галерее на уровне второго этажа, польская рота вступила едва ли не последней. Во всяком случае, весь плац и в длину и в ширину был занят компактными четырехугольниками опиравшихся на винтовки людей, и нас не без труда провели на его середину. При этом нельзя было сразу не заметить, что мы выделяемся среди других своим оригинальным обмундированием цвета заплесневелой галеты.

Справа от нас стояли строгие шеренги, одетые в темные вельветовые куртки и брюки с напуском на прочные ботинки с двойной подошвой; отдернутые набок вельветовые, а то и бархатные береты с пятиконечной алой звездочкой, нашитой на месте кокарды, придавали бойцам бравый вид; под стать всему и винтовочные ремни были не брезентовые, а кожаные. Всмотревшись, я определил, что это немцы. Как всех ни изменила однообразная одежда, но я узнал в вельветовых рядах несколько лиц, знакомых еще по немецкой группе, заседавшей в Фигерасе на нашей завалинке. Перед ближайшей из немецких рот аккуратно выровнялись восемь [182] станковых пулеметов на массивных колесиках, — вылитые «максимы», если бы не отсутствие щитков.

Впереди нас находились французы. Этих можно было узнать по зеленоватой суконной форме с защитными беретами и обмотками. Где-то среди них должен быть и Пьер Шварц. Из гущи французского батальона доносились взрывы хохота, словно там подвизался Бубуль.

Слева от нашей роты находилась самая многочисленная из собравшихся в казарме частей, но я никак не мог сообразить, из кого она состоит. Сбивало с толку, что чуть ли не каждый взвод в ней был обмундирован по-разному: кто в такие же, как на немцах, вельветовые костюмы, кто в драповые защитные куртки и круглые штаны, стянутые обмотками, кто, как и мы, в короткие хлопчатобумажные френчи и широкие шаровары, нависавшие на башмаки, а иногда попадались и галифе, заправленные в черные полусапожки на двух застежках; винтовки и то были разных образцов. Держались эти пестро одетые бойцы чрезвычайно независимо и веселились едва ли не громче французов.

Но ничья веселость не заражала меня. Тревога моя не рассеивалась. Я слишком отчетливо помнил, что из оставшихся вместе со мной в нашем отделении одиннадцати вояк никто не умеет стрелять. Как поведем мы себя в первом бою?..

Раскаты горна, отразившиеся от низкого пасмурного неба, заставили нас побросать окурки и подтянуться. Выпрыгнувший на галерею горнист в темном френче с серебряными пуговицами и в темной пилотке с белыми кантами заиграл тот же сигнал, который мы столько раз слышали в крепости, но сейчас, когда его исполнял армейский сигналист, а не какой- то ярмарочный комедиант, он звучал мелодичнее и воспринимался совсем по-иному. Отыграв, трубач резко отдернул горн к бедру, и тотчас же из раскрытой двери за его спиной на галерею двинулись люди. Первым выскочил Видаль и отстранился, давая дорогу Андре Марти в синей тужурке с портупеей и в берете вроде грибной шляпки. За Марти, торопясь и мешая друг другу, как бывает при выходе в зал задержавшегося президиума, чувствующего, что пришедшие на собрание заждались, вышло еще несколько человек.

Андре Марти подошел к балюстраде и заговорил. Он привык выступать на городских площадях, и, несмотря на размеры плаца, где стояло тысячи две, я отчетливо слышал каждое слово. Голосом, хриплым от волнения, а может [183] быть, и оттого, что в эти дни ему пришлось немало кричать, Марти бросил всего несколько фраз, и сразу стало понятно происхождение речи Болека в столовой. Только у Марти та же тема звучала иначе. Он тоже напомнил, что уже прошло двое суток, как наши товарищи из Первой интернациональной бригады вступили в неравную битву бок о бок с героическими пролетариями испанской столицы. Он тоже сказал, что бригада несет невосполнимые потери: больше трети ее состава уже выбыло из строя и на каждого раненого приходится один убитый.

— Никаких резервов в Мадриде нет! Все, кто может носить оружие — шестнадцатилетние мальчики и пятидесятилетние старики, — все участвуют в решающем сражении! По сведениям республиканского штаба, фашисты израсходовали свои силы! Их наступление должно захлебнуться! Необходимо во что бы то ни стало удержаться на теперешних рубежах! Необходимо еще одно усилие! Все надежды на вас.

Марти медленно обвел плац глазами.

— От имени тех, кто направил меня сюда! От имени ваших товарищей, проливающих свою благородную кровь на берегах Мансанареса! От имени мадридских женщин и детей, которым грозит фашистская неволя! Я призываю вас на бой! — И Марти левой рукой указал на наши спины, потом снял берет, вытер лоб платком и надел опять. — Мне известно, — продолжал он другим, проникновенным тоном, — что не все вы достаточно подготовлены к боевым действиям. Тот, кто сознает это, кто не уверен в себе, в своей немедленной пригодности к современной войне, пусть выйдет из строя и станет в стороне. Никто вас не осудит. Никто не заподозрит в недостойной слабости. Такие поедут со следующей бригадой. А остальные в путь! Завтра же вечером вы пойдете в контратаку! Вперед, друзья мои, к победе! Вперед, волонтеры свободы!..

Когда Марти предложил всем, считающим себя недостаточно подготовленными, покинуть ряды, меня охватил испуг: а что, если сейчас все наше отделение в полном составе вдруг сдвинется с места и начнет проталкиваться туда, поближе к галерее? Я внутренне замер, но никто позади не шелохнулся, да и нигде на плацу не было заметно ни малейшего движения.

— Ничего иного я и не ждал от вас, — раздался окрепший голос Марти, — ничего другого. — Он выпрямился и торжественно поднес кулак к берету. — Старый борец за благо [184] трудового народа, я отдаю вам честь, будущие герои! — Он опустил кулак. — Запомните же как следует этот переломный момент. Только что решилась ваша судьба. Теперь вы больше не собравшиеся вместе с возвышенной целью добрые люди. Нет! С этого мгновения каждый из вас стал солдатом! Каждый добровольно возложил на себя тяжкие латы воинской дисциплины! И все вы обязаны неукоснительно ее соблюдать! Во избежание грозных для нарушителя последствий!.. Поддерживать ее твердой рукой будет ваш командир бригады. Им назначен венгерский революционер генерал Поль... генерал Пауль Лукач, — поправился Марти, почти безупречно произнося так трудно для француза заканчивающуюся фамилию, и оглянулся.

Из стоявшей позади него группы штабных выступил небольшого роста, плотный человек, очень хорошо, даже щеголевато одетый. На нем был тщательно выглаженный охотничий костюм и спортивные ботинки, недоставало лишь тирольской шляпы с кисточкой, чтобы довершить сходство с австрийским помещиком, собравшимся пострелять фазанов. При всей своей преувеличенной франтоватости этот, очевидно, опальный венгерский военачальник вызывал невольное уважение: не так уж часто приходится встречать генералов, заделавшихся революционерами. Обратился он к нам, как и надо было ожидать, по-немецки, но выговаривал так твердо и тщательно, что я понимал большую часть.

Начал он с того, что считает величайшей для себя честью вступить в командование Второй интернациональной бригадой, которая в испанской республиканской армии будет именоваться Двенадцатой, так же как Первая — числится Одиннадцатой. В Двенадцатую бригаду пока входят три батальона: первый батальон Тельмана, сформированный на прочной базе центурии, уже прославившейся под тем же дорогим именем, в этот батальон кроме трех немецких рот включены. — одна балканская и одна польская; второй батальон, итальянский, принял имя национального героя Италии, всемирно известного борца за свободу Джузеппе Гарибальди; третий батальон, франко-бельгийский, просил присвоить ему имя выдающегося деятеля французского и международного рабочего движения нашего руководителя Андре Марти. В ближайшие дни к бригаде должны присоединиться: артиллерийская батарея, ожидающая в данный момент укомплектования материальной частью, и находящийся в стадии формирования эскадрон кавалерии.

Свое суховатое информационное сообщение нарядный [185] генерал завершил небольшой дозой красноречия, выразив уверенность, что батальоны, носящие столь известные и ко многому обязывающие имена, не посрамят их, но пронесут сквозь дым сражений с честью.

Три немецкие роты вслушивались в речь на родном языке с подчеркнутым вниманием. Все прочие, за отдельными редкими исключениями, совсем его не знавшие, из вежливости делали вид, что слушают. Пока слабое эхо повторяло над нашими головами однообразное перечисление: «Das erste Bataillon... das zweite Bataillon... das dritte Bataillon...» — мне по чисто внешней ассоциации вспомнилась осмеянная в «Войне и мире» диспозиция к Аустерлицкому сражению: «Die erste Kolonne marschiert... die zweite Kolonne marschiert... die dritte Kolonne marschiert...» — но я тут же рассердился на себя за склонность к поверхностному зубоскальству. Чем, в самом деле, генерал австрийской школы виноват, что среди его слушателей нашелся излишне памятливый читатель Льва Толстого?

А Лукач, закончив свою диспозицию, вместо того чтобы возвратиться на свое место в свите Марти, еще ближе придвинулся к перилам, взялся за них сильными белыми руками, секунду поразмыслил и доверчиво наклонился к нам:

— Товарищи, я буду говорить с вами на языке Октябрьской революции...

Будто порыв ветра по лесу, по рядам пробежал взволнованный трепет. Обращаясь к своей бригаде по-русски, генерал Лукач должен был знать, что во всех трех батальонах вряд ли наберется и тридцать человек, могущих понять его. И тем не менее, заговорив на не доступном для его бойцов языке, он не ошибся, он рассчитал правильно. Единственного дошедшего до всех слова «товарищи» оказалось довольно, чтобы, ничего по существу не поняв в его речи, люди схватили в ней самое главное, как раз то, что он и хотел сказать: этот «венгерский генерал» знает язык Октябрьской революции.

Лукач говорил на ее языке с сильным своеобразным акцентом, порой употребляя не те падежи, но не подыскивая слова и уместно используя русские образные выражения. Моего сознания, впрочем, почти не коснулись те несколько общих фраз, какие последовали за первой, и таким образом я присоединился к большинству: слишком уж поразило и обрадовало меня, что неизвестно откуда свалившийся на наши головы венгерский революционер из генералов оказался — в этом теперь не могло быть сомнения — одним из тех военнопленных мадьяр, какие в гражданскую войну пошли [186] сражаться на стороне большевиков. Впервые с сегодняшнего утра на меня снизошло спокойствие. Больше я не страшился ни за себя, ни за свое отделение. Раз наш командир оттуда, из СССР, раз за ним опыт Красной Армии, нам нечего опасаться собственной неопытности. Конечно, не я один ощутил внезапный прилив бодрости, чувствовалось, что все на плацу прониклись заинтересованным доверием к своему предводителю.

Что касается меня, то про себя я особо отметил несомненную одаренность нашего командира бригады. Только талантливый человек мог суметь, не нарушая требований конспирации и соблюдая скромность, ничего по существу не сказав о себе, так в то же время исчерпывающе представиться своим подчиненным, так выразительно высказаться одним вводным предложением да еще на почти никому не понятном языке.

— Комиссаром вашей бригады назначен член Центрального комитета итальянского Союза коммунистической молодежи Луиджи Галло, — прервал тишину Андре Марти.

Из-за его плеча выдвинулся очень худой, не худой даже, а какой-то весь узкий, брюнет с подвижническим небритым и болезненно-бледным лицом; над большим лбом дыбились зачесанные назад жесткие волосы; глаза были посажены так глубоко, что издали виднелись лишь две черные впадины. Несмотря на ту же, что на Марти и Видале, темно-синюю форму, перетянутую ремнями, соединение аскетической худобы с сосредоточенно- серьезным лицом делало комиссара бригады удивительно похожим не то на сбросившего сутану аббата, не то на расстриженного доминиканца. «Овод, — промелькнуло у меня в голове, — только некрасивый Овод».

По-французски с неистребимым итальянским акцентом Галло пообещал, что будет краток: сейчас время не слов, но дел. Профессиональные ораторы довольно часто подобным вступлением предваряют часовую речь, но комиссар бригады был на самом деле лаконичен. Он сообщил нам, что защитники Мадрида выдвинули лозунг: «Не пройдут!» — и прибавил, что, отправляясь к ним на подмогу, мы обязаны превратить этот лозунг в свой, проникнуться им так, чтобы там, где займет позиции Двенадцатая интернациональная, фашисты ни за что не прошли.

— No pasarán, — заключил он по-испански, подняв сжатые в кулак тонкие пальцы.

За комиссаром подошла очередь начальника штаба бригады. Марти объявил, что эту ответственную должность [187] займет «германский рабочий Фриц», и к перилам шагнул тщедушный маленький немец в висящем на нем, как на вешалке, — почему-то рыжем — лыжном костюме и в крагах. Вытянувшись во весь свой незавидный рост и продемонстрировав при этом завидную, очевидно, прусскую, выправку, он отсалютовал кулаком и отошел, не произнеся ни слова. Видно, был не красноречив.

Снова выпрыгнувший на галерею трубач проиграл, как следовало предполагать, испанский «отбой», и церемониал формирования бригады был завершен. Андре Марти, озабоченно склонив голову к Видалю, направился к дверям. Весело посмотрев в нашу сторону, генерал Лукач взял под локоть своего неприметного начальника штаба и проследовал за Марти, сзади них потянулись Галло и остальные.

Впереди прозвучали французские команды и развернулось красное знамя. Справа послышалось повелительное: «Achtung!» Владек сипло повторил по-польски: «Бачность!» — ведь мы входили в батальон Тельмана. Итальянцы уже маршировали слева одни навстречу другим, как бывает на парадах, когда негде развернуться; потом их первая рота приставила ногу, пропуская нас.

Все население Альбасете высыпало на проводы. Мы проходили между сплошных людских стен. Отовсюду неслось восторженное «Вива!». Девушки бросали нам цветы, вынимая их из причесок. Однако сейчас мы не ощущали той гнетущей неловкости, какую переживали в Барселоне. Шагая к альбасетскому вокзалу, с винтовками за правыми плечами, с ерзающими за спинами походными мешками и фляжками, шлепающими слева по ляжкам, мы больше не чувствовали себя заезжими гастролерами, принимающими незаслуженные овации до начала спектакля, но уходящими на войну бойцами, провожаемыми теми, за кого мы шли сражаться.

Чем ближе подходили мы к вокзалу, тем гуще стоял народ и тем уже делался оставленный для нас проход. Многие женщины плакали, держа над собой сведенный кулак, а другой рукой со скомканным платочком осушая слезы. Небольшая площадь перед станцией железной дороги оказалась окончательно запруженной, и нам, чтобы пройти, пришлось нарушить равнение и смешать ряды, а потом, догоняя правый фланг, бежать по перрону.

Толпа непрерывно пела «Интернационал». Если он и затихал, то сейчас же его опять запевали где-то в отдалении, пение приближалось, и снова охватывало всю площадь. [188]

Даже в пении «Интернационала» проявлялась испанская самобытность. На всех языках мира и в любой точке земного шара он исполняется одинаково, если порой и удается уловить ничтожное различие, то лишь в темпе. Здесь же его пели по-своему. Каждый раз там, где в русском тексте поется «и решительный бой», тенора, перебивая хор, подобно фанфарам, вырывающимся из оркестра, вопили в терцию предыдущую строку, соответствующую — «это есть наш последний!..».

Добравшись наконец до своих вагонов, мы с огорчением убедились, что ехать будет еще хуже, чем всегда, поскольку нас по-прежнему запихивали по восемь в купе, не принимая во внимание ни вьюков, ни винтовок.

Вскоре Владек и Болек втащили в вагон нашей полуроты тяжелый деревянный ящик и, перетаскивая его от отделения к отделению, выдали на руки по обойме. Ко всякой Владек присовокуплял совет до поры до времени заховать ее в подсумок и не вздумать заряжать винтовку в такой тесноте. Завершив раздачу, оба вторично обошли вагон и дуэтом — командир в своем лаконичном стиле, а комиссар более витиевато — предупредили, что ночью света в поезде не будет, а потому без нужды по проходу не бродить и посторонних в вагоны не пускать, да и курить лучше в рукав. Последнее показалось мне странным. Или оба предполагали, что спичка, зажженная в купе, сможет сквозь вагонную крышу привлечь к нам внимание вражеской авиации?

Погрузка бригады затянулась, и поезд отошел уже в сумерках. Почему- то в этот решающий момент все закурили, и едкий дым дешевого табака заглушил приятный смешанный запах машинного масла, железа и свежевыделанной кожи.

Едва эшелон вышел в поле, как совсем стемнело. Смотреть стало некуда, и люди, проведя весь день на ногах, заклевали носами. Как ни странно, но дремать, опираясь обеими руками на винтовку, оказалось гораздо удобнее, чем откинувшись на стенку, как раньше, и очень скоро весь вагон затих. Только в соседнем купе, где сидели последние три ряда отделения, то есть самая мелюзга, или, как называл их Владек, «дробязг», шел шумный, заглушавший перестук колес спор на идиш. Два визгливых голоса старались перекричать третий — низкий, тягучий и с какими-то переливами, забавно напоминающими о саксофоне. Через некоторое время тонкие голоса отступились, а саксофон продолжал тянуть свое, незаметно перейдя на французский. Уже со второй дошедшей [189] до меня фразы стало очевидно, что я присутствую при зарождении самого настоящего фольклора.

— ...он узнал это непосредственно от товарища Марти. Ну а Марти... — рассказчик интригующе понизил голос, — Марти же по ночам с Москвой разговаривает. По прямому подземному кабелю. Из подвала. Здесь Андре Марти, а на том конце кабеля, тоже в глубоком подвале, чтоб никто не подслушал, — саксофонный баритон перешел на театральный шепот, — товарищ Жорж Димитров!.. Только смотрите, никому ни слова! Мне под таким условием рассказано! Начнете болтать — можно и без головы остаться! Разглашение секретов Коминтерна. Спрашивается, зачем же я вам об этом говорю? Чтобы вы поняли. А то «сдадут, сдадут», — спорите, как дураки... Так вот. Седьмого ноября, после парада на Красной площади и манифестации трудящихся, комиссар народа по иностранным делам товарищ Максимильян Литвинов устроил, как всегда, в самой большой церкви Кремля обед для послов капиталистических стран. Только они съели по тарелке черной икры, как встает германский посол фон Шуленбург, поднимает фужер с водкой и говорит, что к советскому празднику у него припасен прекрасный подарок. Он хочет от всей души поздравить его превосходительство господина комиссара народа, а также всех присутствующих коллег с окончательной ликвидацией очень опасного очага военного пожара, угрожавшего спокойствию всей Европы. Очаг этот потушен. Гнездо анархии уничтожено. Не позже как утром посольство третьего рейха получило телефонограмму из Берлина, что Мадрид взят войсками генерала Франко. Тут, конечно, все эти расфуфыренные капиталисты в расшитых мундирах и с муаровыми лентами через животы обрадовались, чокаются друг с другом, готовятся выпить. Но в это время Литвинов берет телефонную трубку из настоящей слоновой кости с золотыми инкрустациями — еще от царей осталась, — дует в нее: «Дай мне Мадрид, товарищ... Это Мадрид? Позвать сию минуту моего доверенного представителя товарища Розенберга!» Послы, само собой разумеется, насторожили уши, они надеялись, что фалангисты уже повесили Розенберга. «Это ты, Розенберг? — спрашивает Максимильян. — Значит, ты все еще в Мадриде? Так, так... А Франко, выходит, в Мадриде нету?.. Ладно, все. Позванивай». Кладет Литвинов драгоценную трубку, поворачивается к своим гостям и расстроенным тоном произносит: «Уважаемые господа, с глубоким прискорбием должен доложить вам, что по сию минуту полученным сведениям опасный [190] очаг войны, насчет которого нас поторопился обнадежить господин фон Шуленбург, все еще существует: Мадрид продолжает находится в руках законного республиканского правительства». И Литвинов берет золотую чашу, наливает до краев самой крепкой водкой, подходит к испанскому послу, чокается с ним и кричит: «No pasarán!»

Слушатели опять загалдели на том недоступном чужом языке, на каком их предки еще в средние века объяснялись во всех гетто католической Польши и протестантской Германии. Однако, по интонации судя, это уже был не спор.

— Больше ничего и не требовалось доказать, — по- французски суммировал сказитель. — Теперь вам ясно, что Мадрид никогда не будет сдан Франко?

Ему неразборчиво ответил кто-то один, и разговор угас. В общем, такой же самый разговор, какой шел у нас при отъезде из Парижа две с лишним недели тому назад.

Опершись подбородком о сложенные на стволе винтовки руки, я задумался и незаметно задремал под убаюкивающий перестук колес: но теперь мне чудилось, будто они выстукивают: «No-pa-sa-rán! No-pa-sâ-rân! No-pa-sa-rán!»

Дальше