Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть третья

Глава двадцать вторая.

Тридцать лет спустя по дорогам войны

1

Если бы на подступах к хутору Вертячьему в декабре сорок второго мне сказали, что я проживу еще тридцать лет и приеду сюда с сыном, которому будет больше лет, чем мне тогда, в дни Сталинградской битвы, я бы ответил... А что бы я ответил? Не поверил бы, что живой вернусь? Нет. Каждый солдат надеялся дожить до конца войны и вернуться домой если уж не невредимым, то хотя бы живым. Может, не поверил бы, что потянет меня через треть века сюда, за много тысяч километров?.. Как ни стараюсь вернуться мысленно в себя, девятнадцатилетнего, никак не могу. Не могу, видимо, потому, что таких разговоров тогда не велось — наверное, они показались бы тогда противоестественными. Естественными были тогда разговоры и мечты о том, как и когда мы вернемся не на места войны, а с войны домой.

Помню, на войне я представлял свое возвращение так: первым делом прибегаю в свою школу и обязательно встречаю там своих друзей-одноклассников, причем всех сразу, как на выпускном вечере — не хватало только меня, ждали только меня — объятия, шум, вопросы, восклицания. Выйдя из школы на фронт, никакой другой жизни, кроме мира школьных друзей и полудетских школьных интересов, я не знал.

Так вот, если бы мне тогда сказали, что через тридцать с лишним лет я вернусь в свои землянки в балке Глубокой, я навряд ли представил бы себя седым, грузным, в сопровождении сына-журналиста, человека уже нового поколения, для которого Великая Отечественная война так же далека, как для нас в свое время далека и легендарна была гражданская война.

Наш поезд мчится, стучат, как положено им, колеса под вагонами. В купе духотища — дышать нечем. В такую жару [219] надо бы на самолете — быстро и удобно. Но наша группа состоит из ветеранов — защитников Сталинграда, не каждый из них по состоянию здоровья способен в прямом смысле оторваться от земли. Поэтому и тащимся в поезде третьи сутки. Зато есть преимущество — разговоров-воспоминаний о былом сколько угодно, только подавай слушателей. И слушатели есть — группа пионеров, красных следопытов. Правда, уже к концу второго дня они явно устали — и от духотищи, и от бесчисленного множества деталей, мелочей далекой им окопной жизни седовласых ветеранов. Самым терпеливым слушателем был, кажется, мой сын, работник областной газеты. Он с утра и до вечера слушал и слушал. Возвращался в свое купе в сумерках, молча забирался на полку, закидывал руки за голову и, уставившись в покачивающийся потолок, переваривал услышанное.

Лежал он долго, обычно до глубокой ночи, молча и, видимо, старался из всего — из виденного много раз в кино, из прочитанного в множестве книг и из рассказов участников — составить представление о войне, и в частности, о Сталинградской битве. И, наверное, у него не получалось этого своего видения войны. Как-то он свесил с полки голову.

— Знаешь, старик, этим бы людям каше образование да хотя бы мало мальские способности писать — они бы гораздо лучше рассказали о войне, чем те кто сейчас пишет, так сказать, по следам.

— Они же тебе рассказывают. Записывай.

— Рассказывают. Разве о том, что они пережили, такими словами надо рассказывать!

— А какими?

— Он рассказывает, а у меня такое чувство, будто я это уже читал где-то, не один раз читал. Хотя о нашей 42-й бригаде ничего еще не написано. Они, эти ветераны, считают неприличным рассказывать о своих переживаниях своими словами, считают почему-то — куда лучше шпарить газетными фразами, штамповать и причем об одном и том же — то есть о чем уже сотни раз писано. И создается впечатление, что война состоит всего-навсего из десятка эпизодов, в которых меняются только фамилии да места действия. А ведь, наверное, главное заключается не в эпизоде, а в психологии человека, в том что он чувствует.

— Ты молодой газетчик, вот и напиши об этих людях свежими словами...

— А я бы наоборот сделал: я бы запретил писателям-фронтовикам [220] писать обо всем остальном, что не связано с войной. Лучше вас никто же не передаст состояние человека на войне.

— Как это ты запретишь?

— Вот и жаль, что никак. Потомки должны все-таки знать из первых уст, что такое война для человека.

Путь длинный. Лежим на полках, переговариваемся. Обо всем. Главным образом на тему: война и сегодняшний день. За окном ровные поля. Вдали деревушки, утопающие в зелени, с глазастыми высокими зданиями школ. На окраинах сел — скотные дворы. Так знакома эта картина современного села. Но вот мелькнул разрушенный в войну и не восстановленный до сих пор железнодорожный разъезд — большой дом без крыши, с пустыми провалами на месте окон и дверей. И сразу пахнуло страшным сорок вторым, пахнуло тридцатилетней давностью, мгновенно приблизившейся до расстояния вытянутой руки.

В такой же знойный летний день сорок второго выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия на таком же вот полустанке. Впереди несмолкающими раскатами гудел фронт. А тут было солнечно и... тревожно. После долгого сидения в товарных вагонах мы выскакивали на лужайку, разминали ноги. И вдруг... Обычно в таких случаях пишут, что «вдруг» появились вражеские стервятники и начали бомбить, нарушив этим самым мирное течение жизни молодых, еще не обстрелянных солдат. Нет, ничего этого не произошло. Вдруг появился наш «кукурузник». Он летел низко над степью со стороны фронта. Летел тихо-тихо. Когда пролетал над нашим эшелоном, летчик выключил газ, свесил голову через борт (и мы все с задранными лицами следили за ним, видели его улыбку), помахал нам рукой и крикнул:

— Эй, пехо-ота!..

И снова затарахтел, пополз своим путем. Ничего особенного не случилось, а как-то вдруг уютнее стало на душе у нас, молодых, зеленых, необстрелянных, куда-то делась та нервозность, которая сковывает всех в преддверии фронта. Исчезла, потому что вот он прилетел оттуда живой и веселый — значит, и там не конец жизни.

Стерлось из памяти за треть века, какой политрук какие речи говорил, напутствуя нас перед фронтом. А вот его, этого летчика, помню — он веселый, неунывающий посланец из той преисподней, которая называется фронтом. Как сейчас вижу его «кукурузник» в чистом голубом небе. Тогда еще [221] не было песни о нем: «Почти пешком по небу ползет едва-едва...» Тогда мы еще не знали, как он воевал в сталинградских степях.

Когда мы окажемся на передовой, станем свидетелями того, как каждую ночь «У-2», наши «кукурузники», подлетали к вражескому переднему краю парами и с высоты нескольких метров сбрасывали на головы фрицев мелкие противопехотные мины. И до того точно кидали — прямо в траншеи. Иногда их нащупывал луч прожектора, и тогда тысячи трассирующих пуль устремлялись к бедному фанерному сооружению. В таких случаях другой летчик выключал на своем самолете мотор и бесшумно, как огромная птица, планировал к прожектору, сбрасывал на него бомбу, и в наступившей вдруг кромешной тьме оба продолжали свой полет над вражескими укреплениями.

Лежу на полке, смотрю в окно и думаю: на каком-то из этих полустанков среди августовского дня сорок второго года мы выгрузились. Может, на этом? А может, вон на том, ныне заброшенном? Несомненно, в Центральном архиве Министерства обороны СССР в какой-то из папок хранится карта, и в ней точно отмечено, когда и где выгрузилась наша 316-я стрелковая дивизия, которой, между прочим, за год до того под Москвой командовал легендарный генерал Панфилов, а ее 28 панфиловцев покрыли себя неувядаемой славой у разъезда Дубосеково. Конечно, посмотреть бы на ту карту с отметками нашего комдива было бы интересно.

В город мы приехали поздним вечером. Группа журналистов, прилетевшая в Волгоград на самолете раньше, встретила нас, проводила до места расположения. Утром мне опять очень не терпелось узнать хоть что-то из того, что здесь было тридцать с лишним лет назад — разрушенный универмаг, площадь перед ним со сбитым вражеским транспортным самолетом, хоровод гипсовых мальчиков и девочек в центре вырубленного сквера. Я ходил по центру Волгограда и, конечно, ничего не узнавал, словно ходил по чужому, незнакомому мне городу, в который попал впервые. А собственно, так оно и было — передо мной совершенно другой город, именно Волгоград, а не Сталинград. Я ходил с сыном по тем местам, по которым на второй день после капитуляции Паулюса водил нас младший лейтенант Кушнарев. Смешными и несбыточными казались мне тогда его слова о том, что пройдут годы, и мы привезем сюда своих сыновей, чтобы показать им живую историю. И вот [222] я один из всего нашего взвода разведчиков вожу своего сына через тридцать лет по местам... По каким местам?

Что я могу ему показать? Новые, выстроенные по сегодняшнему слову архитектурной и строительной техники здания? Показать незнакомый, чужой мне город?..

Но вот вдруг набрели мы на знакомое. Заколотилось сердце. Стоит памятник Герою Советского Союза летчику В, Хальзунову. Памятник тот же, которому младший лейтенант Кушнарев с ребятами во время той первой в Сталинграде экскурсии в начале февраля сорок третьего года забинтовал руку, пробитую осколком. Но сейчас от той рваной вмятины на бронзовом рукаве — как ни старался я рассмотреть — и следа не осталось. Конечно, за столько лет любая рана зарастет, даже на металле... И окружение теперь у памятника другое — он стоит на верхнем ярусе набережной и указывает на Волгу, на тот рубеж, который стал гибельным для «тысячелетнего рейха».

На этом рубеже в ряду других соединений стояла 42-я отдельная Краснознаменная стрелковая бригада. Собственно, здесь бились насмерть остатки бригады, вышедшие сюда из окружения в ночь на 18 сентября 1942 года с высоты 133,4, которую они отстаивали длительное время. Их, 17 отважных сибиряков, вывел сюда политрук минометной роты Михаил Роганов. Раненого комбрига Героя Советского Союза Матвея Степановича Батракова бойцы вынесли на руках.

— Вот здесь, в этом обрывистом берегу, сейчас закрытом гранитом, была наша землянка, — указывает костылем на подножье памятника летчику-герою Михаил Григорьевич Роганов. Он стоит на протезах, опираясь на два костыля.

— Город весь горел. Камни горели, и железо горело. А люди стояли. Люди были тверже железа...

Недаром на почетном мече, изготовленном лучшими мастерами Англии, выставленном сейчас в Волгоградском музее, выгравирована надпись на русском и английском языках: «Гражданам Сталинграда, крепким, как сталь. От короля Георга VI в знак глубокого уважения британского народа».

Была суббота. По широким гранитным лестницам, соединяющим верхний и нижний ярусы набережной, потоком, волна за волной выплескивались сверху из города ярко одетые волгоградцы, рассаживались на теплоходы и отплывали на отдых. Это так просто делалось! А кругом музыка, кругом смех над Волгой, по палубе ребятишки бегают, много [223] ребятишек. А над всем этим солнце, и вокруг этого голубая безоблачная даль.

А тогда, осенью сорок второго? Тогда к Волге можно было пробраться только по-пластунски, на животе, а переплыть ее — это что заново народиться.

Я веду сына по городу. Мы смотрим снова и снова на красивые дома, на мозаичную стену дома Павлова, и нет ощущения военного Сталинграда — забываешь, что ты идешь по местам, где тридцать лет назад были руины, обагренные кровью защитников города.

И вдруг — развалины! Нетронутый с войны дом — мельница. Она огорожена высоким тесовым забором. Пахнуло войной, военной бедой.

За забором ведется строительство нового здания Музея обороны Сталинграда. Вход туда запрещен, как и на любую большую стройку. Но мы проникли.

Нынешнюю молодежь трудно удивить чем-либо. Но я видел, как у сына загорелись глаза — стоит потрясенный и смотрит на бессмертные руины Сталинграда. И я подумал: может, действительно правильно поступили, что не сохранили разрушенный город для потомков — когда много руин, и вообще, когда чего-то много, это становится обычным. А вот когда среди прекрасного современного города островок таких развалин — это потрясает.

* * *

Потрясает и Мамаев курган.

Мы с сыном изо дня в день ходили на Мамаев курган, и восхищение и благоговение перед этой национальной святыней не уменьшались, а возрастали с каждым разом.

С высоты Мамаева кургана я узнал долину, по которой наступал наш полк на завод «Баррикады» в конце января сорок третьего. Ходили мы с сыном и к главным воротам этого утонувшего сейчас в зелени завода, от которого в январе сорок третьего оставалась только арка с крупной надписью «Баррикады» — никакого завода к тому времени уже не было.

Возвращались в гостиницу поздним вечером усталыми и... все-таки неудовлетворенными. Дело в том, что я показывал сыну в основном то, чего сам не знал, к чему не имел никакого отношения. Не за этим же, на самом деле, я вез его сюда, чтобы поглазеть на красивый город! Я обещал ему показать свою юность... [224]

И только потом, вернувшись уже домой и раздумывая о поездке, я как-то вдруг по-новому посмотрел на виденное — да это же наглядная диалектика, та самая диалектика, которую отвлеченно, по книжкам да лекциям изучаем мы с юных лет своих. Нельзя же, в самом деле, обижаться на жизнь только за то, что она движется вперед, что все кругом течет и меняется. И еще: карта комдива, которая лежит где-то в архиве (если она вообще сохранена и лежит где-то), — это же не шинель генерала Глазкова, изрешеченная пулями и осколками и на которой засохла кровь героя. Наконец, улыбка того летчика на «кукурузнике» — это же не улыбка Зои Космодемьянской перед казнью. Улыбка летчика и карта комдива не занесены в анналы истории, как и многое из того, чего я не мог показать своему сыну. Но все это, тем не менее, принадлежит нашей истории. Люди должны знать и об этом, ибо это так же слито с историей, как раствор между камнями-подвигами в общем грандиозном сооружении, имя которому Победа.

* * *

Наконец, как и уговаривались, в завершение нашего пребывания в Волгограде мы получили машину для поездки в хутор Вертячий. С волнением сажусь я с сыном в черную облисполкомовскую «Волгу» — через каких-нибудь полтора часа я преодолею сто километров от Волги до Вертячьего — расстояние, которое зимой сорок третьего мы прошли без малого за месяц, — и окажусь в тех местах, которые вот уже треть века стоят у меня перед глазами, словно я только минувшим январем покинул их. Постоянно видятся мне заснеженная степь, наводящая тоску, безбрежная пустота и неприветливость, и леденящая тело и душу пронизывающая поземка. И никуда от нее не спрячешься, от этой поземки — тридцать лет она продувает меня. Стоит только попасть на прохватывающий ветер со снежком, и снова видишь себя в приволжской степи. Не хватает только черного неба, в котором то и дело вспыхивают ракеты. И неуютно становится на душе — оттого, что там, в окопах, люди под открытым небом ночью безуспешно стараются найти затишек в какой-нибудь щели, в траншее, пронизывающейся стужей из конца в конец.

Машина мчится бесшумно по асфальту, мелькают знакомые названия: Городище, Гумрак, Россошка. Названия знакомые, а села совершенно неузнаваемые. И вдруг стрелка показывает: Малая Россошка. Бог ты мой! Это же та самая Малая Россошка, на подступах к которой залег наш [225] полк и никак не мог подняться в атаку. Командир полка послал двух новичков разведчиков поднять полк. Они побежали короткими перебежками с НП командира полка к батальону, потом мы видели (даже невооруженным глазом), как они перебегали с комбатом от взвода к взводу, поднимали людей в атаку. Солдаты вроде бы начинали шевелиться, но никто, видимо, не хотел подниматься первым. Потом на наших глазах одного за другим поубивало этих парней. И тогда командир полка послал нас с Иваном Исаевым...

Я попросил шофера свернуть с шоссе. Мы поехали по грунтовой дороге. Я во все глаза гляжу — стараюсь найти хоть что-либо отдаленно знакомое.

— Лесочка этого, — говорю, — не было.

— За тридцать лет мог вырасти. У нас в области много лесополос посажено...

Может быть, действительно изменились село и его окрестности за треть века до неузнаваемости? Смотрю, смотрю. Нет, ничего даже отдаленно знакомого не нахожу. Въехали на крайнюю улицу села, спросили у ребятишек (может, это не Малая Россошка, подумалось мне), ребятишки подтвердили: да, это Малая Россошка. Но я не узнавал ее.

— Может, ты перепутал, — старался выручить меня сын. — Может, не на Малую Россошку вы наступали?

Я мог перепутать — ничего удивительного. Но дневник! В дневнике у меня четко записано, что перед тем, как послать нас с Иваном Исаевым поднимать роты, командир полка разговаривал с кем-то из начальства по телефону и сказал при этом, что находится в Малой Россошке. Я еще тогда подумал, что как это так получается: говорит, что в Малой Россошке, а сам всего лишь на бугре перед деревней, перед этой самой Малой Россошкой.

Но это была не та деревня.

Развернулись. Выехали на тракт, помчались дальше.

Через десяток километров вдруг справа опять показалась деревушка.

— Вот она! Та самая, на которую мы наступали! — вырвалось у меня. — Там, левее, перед деревней должен быть лог.

Мы с сыном побежали по полю. С каждой минутой я все больше и больше признавал эту деревню. Вот из этой ложбины должен был наступать полк. Вот здесь, где мы стояли, и влево от этого места полк залег. А вон на том бугорке был НП командира полка. Мы не пошли с сыном на [226] тот бугорок — чтобы не топтать посевы. Но если бы пошли, то я наверняка бы нашел хоть мизерное углубление от окопчика, в котором стоял командир полка. А в балке за НП горел костер, около которого грелись потом мы с Иваном Исаевым... И я только теперь понял, почему командир полка сказал тогда по телефону, что он находится в Малой Россошке. Он ждал танки, которые ему обещали, и поэтому просто-напросто обманул свое начальство для того, чтобы сберечь людей, не наступать по голому месту без артподготовки и без танков. Он уверен был, что с танками через час он будет в той самой Малой Россошке, которую мы только что проехали. Я раскрываю его святой обман через тридцать лет...

...Я стоял на том самом месте, по которому тридцать один год назад полз под пулями, поднимая солдат в атаку, и мог также быть убитым, как только что были убиты те два разведчика. И вообще с этого места и назад, к Вертячему, и вперед, к Сталинграду, я мог быть убит тридцать один год назад в любую минуту.

Мы стояли с сыном среди поля и смотрели на деревушку, названия-то у которой, как я после узнал, не было — она именовалась просто вторым отделением молсовхоза. В ней и в войну было полтора десятка дворов, и сейчас не больше, а решил дать бой на подступах к ней. Бывает такое. В сорок первом на Смоленском направлении одна из наших алтайских дивизий вела многодневные упорные бои за конюшню. И, конечно, не конюшня была нужна, не ради этого строения полегло много солдат. Нужна высота, на которой стояла эта конюшня и которая была господствующей над большой территорией. Так, наверное, и это второе отделение совхоза.

Мы едем дальше, то есть по событиям военного времени — назад, к тому месту, от которого наступали на Сталинград.

Окружающий ландшафт становится все знакомее, сердце колотится все сильнее. Вот где-то здесь, справа — мы тогда шли не по шоссе (да и вообще было ли оно?) — нам оказали яростное сопротивление несколько огневых точек, расположенных в капитально сооруженных блиндажах. Мы хотели стремительным броском захватить их, но у нас; кроме автоматов, не было никакого другого оружия. И наш натиск не удался. Мы обошли блиндаж, окружили их, а взять все равно не могли — блиндажи были крепкими, вход в них зигзагообразный, поэтому ни гранату туда не бросишь, [227] ни автоматной очередью не достанешь. Показалось несколько «тридцатьчетверок». Мы объяснили танкистам нашу просьбу. Танкисты прямой наводкой почти в упор выпустили по снаряду в блиндаж. А что они могли сделать, эти снаряды, если блиндажи крыты в несколько накатов? Один из танков взобрался на блиндаж, покрутился, покрутился, поскреб гусеницами мерзлую землю, и на этом все закончилось. Высунулся танкист из переднего люка, развел руками — дескать, бессилен — и покатил дальше, догонять своих. Мы же не могли оставить у себя в тылу вооруженного сопротивляющегося противника. А что делать — не знаем. Сидим на крыше и курим, соображаем. И вдруг на кого-то из нас пахнуло теплом.

— Стой, братцы! У них же должна быть печка — блиндаж-то жилой. А раз печка, значит, и дымоход...

Точно. Среди набуровленной гусеницами земли откопали отверстие, из которого и тянуло печным теплом. Одну за другой кинули туда подряд две гранаты Ф-1. Бабахнули они как и должно быть. Рукавички, портянки, свитера вылетели наружу. Не дали опомниться — еще пару спустили. И вдруг в проходе появились белая тряпка и поднятые вверх руки. Выходят на милость победителя. Десятка полтора их оттуда вывалило. Спрашиваем, все, мол, вышли — «Аллес?» — не понимают. Ну и черт с ними. Идти в блиндаж и проверять — кому это нужно? Может, сидит какой-нибудь фанатик там, ему терять нечего. Пусть сидит. Долго не насидит, к утру закоченеет. К своим все равно не добраться — километров триста по бездорожью в мороз. В общем примерно так рассудили мы тогда. Послали двоих немцев обратно в блиндаж, чтобы принесли оружие, а этих решили обыскать — чем черт не шутит, кто и гранату спрячет. По-моему, несколько парабеллумов изъяли. Я, помню, облюбовал у одного толстую записную книжку, конфисковал как трофей. Потом я в ней вел свои фронтовые записи, и сейчас она у меня лежит в столе уже потрепанная, пожелтевшая, но дорогая мне как никакая другая записная книжка. В ней сохранилось несколько записей ее прежнего хозяина. Как-то недавно я показал эти записи знающему немецкий язык и попросил прочесть — говорит, адрес какой-то и фамилии, наверное, родственников. Написать разве по этому адресу?.. Короче говоря, послали мы в блиндаж двоих, а вышло оттуда их пятеро. Потом выползли еще двое раненых.

Пересчитали. Семнадцать человек. Написали записку в [228] Вертячий по принципу «на деревню дедушке» — то есть тому, кто примет этих пленных, с просьбой, чтобы записали их на счет взвода разведки 971-го полка 273-й стрелковой дивизии. Показали им направление — в смысле нашу тропинку — и сказали, чтоб шли.

— Хутор Вертячий, поняли?.. Вертячий — ферштеен?..

Кое-как растолковали — больше на пальцах, чем словами. И пошли они, минуту назад еще наши злейшие враги, без конвоя, неся записку на листке, вырванном из моего будущего дневника. Километра через два-три их повстречают солдаты нашего полка, прочтут записку и все поймут. Может, командир полка даст конвой, который сопроводит их до Вертячего, а может, и без конвоя добредут, пообещай им только кухню впереди. А оружие их — десятка два винтовок и автоматов — мы сложили в кучу на тропе, наши подберут...

Шуршат колеса по асфальту, нас мягко, еле-еле покачивает на удобных сиденьях, легкая музыка в салоне, свежий ветерок ласкает лицо — все это привычно и даже обыденно, а то, что я пытаюсь отыскать и показать сыну, кажется таким неправдоподобно далеким, что сам себе не веришь: было ли это с тобой, или все это ты видел в кино...

Вот еще один «кадр» промелькнул. О нем я не говорю сыну, я просто вспоминаю его. Где-то здесь же в один из тех дней, когда мы ликвидировали сталинградскую группировку и когда нам с Иваном Исаевым, шедшим в головном дозоре, сдавались немцы и оптом и в розницу, встретились двое русских. Пожилой человек (это, в тех моих понятиях, мог быть сорокалетний или еще моложе) и молодой парень, примерно наш ровесник или чуточку постарше. Остановили — кто такие? Говорят, пленные, из лагеря сбежали. Для чего-го погребовали документы. Не помню, что показал «старый», а молодой долго рылся в бумажнике. Иван не вытерпел, выхватил у него бумажник (недоброжелательство к парню появилось с самых первых секунд — уж больно морда у него широкая, в лагере на баланде такую не наешь, и шею тоже). Иван стал копаться у него в бумажнике, извлекать какие-то бумажки. Все сказала фотокарточка: этот хозяин бумажника стоит в обнимку с немцем (не помню, с солдатом или офицером) на фоне проволочных заграждений, лагеря, немецкая сигарета в зубах, оба видимо, очень довольны своей жизнью.

— Хорошо, видать, жил в лагере-то, — со зловещими нотками в голосе заметил Иван. [229]

— Что вы, гражданин начальник. Разве там жизнь была! Это товарищ меня сфотографировал...

— И морду тебе товарищ наел тоже?

Иван закипал. Неделю назад наш взвод разведки весь погиб, покошенный из пулемета в упор. И в Иване все еще клокотало внутри, искало выхода.

— Та-ак! — наступая на мордастого, проговорил он, побледнев.

Его трясло. Он наступал на мордастого, сталкивая его с тропинки. И когда тот ступил в глубокий снег Исаев, не снимая с груди автомата, дал короткую очередь.

Я ничего не сказал, посмотрел только, как Иван бросил на труп бумажник со всем его содержимым — кому надо, разберется.

А Иван повернулся к перепуганному насмерть «старику» и уже поспокойнее, но все еще дрожащим голосом сказал:

— А ты, отец, давай шпарь на Вертячий — есть такой хутор. Там тебя встретят. Давай топай...

Тот заторопился сколько было сил, поминутно оглядываясь. Иван вдруг окликнул его. Он замер, обреченно, как вкопанный. Иван запустил руку в бездонный шинельный карман через прореху в маскхалате, долго там шарил, шурша патронами, наконец извлек банку тушенки.

— На, лови, — крикнул он «старику». — Подкрепись. А то и ног не дотащишь до Вертячьего...

Мне казалось тогда: человек так был напуган, что даже банка тушенки не обрадовала его.

Когда немного отошли, я сказал:

— Зря ты, Иван, застрелил парня. Особисты разобрались бы, что к чему, законно бы сделали все это.

Иван, как ошпаренный, обернулся — словно ждал этих слов.

Таким взъерошенным я его не видел никогда — наверное, только сейчас прорвалось наружу все, что копилось и оседало в нем за эти тяжелые дни.

— Законно?! Здесь законы устанавливаю я! — Он сердито потыкал пальцем вниз, себе под ноги. — Эта земля пока ничейная. Войска — вон где идут, — кивнул он назад. — А здесь я хозяин. И закон здесь — это моя совесть! Понял?.. — И чуть тише, но так же настойчиво продолжал: — Ванька Сыпченко что, жить не хотел? А Гошка Звягин? А все остальные двенадцать?.. А этот ряшку [230] наедал, с фрицами обнимался!.. Да еще боялся заразу подхватить.

И уже много спустя, охолонув, неожиданно заговорил:

— Осенью под Котлубанью у нас один разведчик уполз к немцам. Перед этим десять дней не могли мы «языка» взять. В стельку все вымотались. Он не выдержал, сдался в плен. На следующий же день они побили все наши батареи и штаб полка разбили — выдал гад... Так вот сейчас я все дни только о нем и думаю. Если бы он мне попался — он бы мне душу облегчил, камень бы с нее снял тяжелый. Я бы из него печенку вынул!.. — И, словно заканчивая разговор, добавил: — А этот из той же компании. Зря ты его жалеешь. А особистам и без него делов хватит...

Я, хоть и упрекнул Ивана, но в душе был с ним заодно. Не могли мы простить своим вчерашним товарищам, ровесникам своим, такой подлости. Не могли понять это иначе, как подлую измену нам, каждому из нас персонально, а особенно каждому из тех ребят, что погибли на наших глазах...

Но вот, наконец, и Вертячий — большой хутор Калачевского, района, изрезанный в самых разных направлениях оврагами. Старожилы говорят, потому он и называется Вертячий, что в нем ни по одной улице прямо не проедешь — надо вертеться, объезжая овраги.

27 декабря 1942 года мы большой группой — до роты — прибыли сюда в пополнение 971-го полка 273-й стрелковой дивизии, и ночь на 28 декабря провели в сарае на жидкой мякинной подстилке — и это-то в шинелях, в ботинках с обмотками в рождественские морозы! Всю ночь зуб на зуб не попадал. Но я запомнил ту ночь не из-за мороза — бывало и холоднее. В тот день мне исполнилось девятнадцать лет. И вот теперь я въезжаю в хутор пятидесятилетним!

Председатель сельского Совета внимательно выслушал мою просьбу помочь мне разыскать балку Глубокую, в которой размещался штаб нашего полка, посоветовал сходить в школу.

— Там у них учитель истории этим делом занимается. Он с ребятишками все окрестности облазил, наверняка знает ту балку.

В школе нам сказали, что учитель истории в отпуске, уехал куда-то отдыхать.

— А директор? [231]

— Директор тоже в отпуске. Но только что был здесь, смотрел, как ремонт идет. Пошел домой.

Нам объяснили, как разыскать его квартиру.

Встретил нас совсем молодой человек — Тюрин Василий Иванович.

— Попробуем помочь, — проговорил он, задумавшись. — Я-то приезжий, недавно здесь живу. Но мы поищем старожилов.

Однако это оказалось не так-то просто: старожилов много, но кого бы из них мы ни спросили, все пожимали плечами — нет, балку Глубокую они не знают. Около магазина вокруг нас собралась большая группа стариков, скребли затылки, подолгу раскуривали папиросы, думали.

— Так, говоришь, в пяти-семи километрах от хутора? Глубокая?.. — Снова морщили лбы. — Нет, мил человек, нету такой балки.

— Может, она как-то по-другому называлась? — старался кто-то помочь.

— Да хоть как называй, а нету в пяти-семи верстах такой балки, чтоб там мог полк стоять...

Наконец директор решил:

— Поехали к бригадному учетчику — пусть покажет нам все балки южнее хутора, может, признаете.

Учетчик, холостой парень, вышел на крыльцо в одних трусах. Молча выслушал. Молча стал собираться. Когда садился к нам в машину, улыбнулся:

— Заехал домой пообедать. А после обеда решил поспать часок, ведь встаешь — еще черти на кулачках не бьются, да и ложишься поздно.

— Прогуляешь вечер-то, да? — в тон ему добавил Василий Иванович.

— Конечно. Дело холостяцкое... Так, говорите, километров пять-семь на юг? Есть такая балка. Но там, по-моему, никакие войска не стояли — признаков никаких нет. А вы говорите, что там кладбище на взгорке, разведчиков хоронили.

Наконец вмешался шофер — ему, видать, тоже было интересно найти нашу балку Глубокую.

— Давайте съездим да и посмотрим. Может — та.

Пять километров по проселку проскочили быстро. Смотрю: нет, не та балка...

Парень вроде бы виновато смотрит на меня.

— Вы не расстраивайтесь, — успокаивал он меня. — Есть у нас тут кладбище разведчиков. О нем все знают. [232]

— Так это вот оно и есть! — обрадовался я.

— Оно не у балки. Оно посреди поля. Там памятник стоит общий. Но это далеко. Это километров пятнадцать-семнадцать.

— Тогда это не то.

— Погодите, — вмешался директор. — Там балка есть?

— Балка есть, но она ближе кладбища, к тому же она называется Парфенова балка.

— А может, в войну называлась Глубокой?

— В войну она называлась Тройновой. Так старики говорили. Тройновая балка или Парфенова. Там войска стояли. Но это на юго-восток.

— Поехали, — опять решительно заявил шофер. — Дорога туда есть?

— Конечно, есть.

Мы ехали долго. Может, не так долго ехали, как сильно волновались. Дорога вилась по верху балки, заросшей кустарником. Кое-где появлялись обрывистые берега — по дну, видать, тек ручеек, прикрытый камышом да ивняком. Нет, что-то ничего похожего, даже отдаленно, не было. Наконец машина юркнула на дно балки и помчалась по малонакатанной, давно не езженной дороге. Я насторожился — что-то вроде бы того... этого самого... И вдруг меня обдало жаром.

— Братцы!! Это — она!

Точно. Это была та самая балка.

— Вот за этим поворотом сейчас... — Выезжаем за поворот. — Нет. Не за этим. Тогда вон за тем, за следующим... Точно, за следующим слева на взгорке должна быть землянка штаба полка, а вокруг нее землянки командира полка, начальника штаба, нашего начальни... Вон! Вон, видите?!

Я чуть не на ходу выскочил из машины. Побежал к штабу полка. Боже мой, как тут все сохранилось! Правда, самих землянок нет — бревенчатое перекрытие давно разобрано (в донских степях в войну, да и после войны, лес был на вес золота), но ямы целы. Заросли бурьяном, а все еще глубокие. Смотрю и глазам собственным не верю — неужели это та самая землянка, возле которой мы выстраивались каждый вечер перед уходом на задание? Неужели из этой вот землянки каждый раз выходил командир полка и давал нам по-отечески заботливое напутствие? Сам он жил рядом в небольшой землянке с ординарцем Колькой. А вот слева ямка — это землянка нашего [233] начальника разведки, грузного и не очень храброго капитана Сидорова. К концу сталинградской эпопеи он имел тем не менее два ордена Красной Звезды, а самый храбрый и самый опытный разведчик дивизии Иван Исаев — лишь две медали «За отвагу»... А в какой-то из этих землянок рядом со штабом полка жил начальник штаба полка.

А через дорогу — дорога тут была и в войну — на противоположном склоне балки были наши землянки, землянки разведчиков. Их было три или четыре. Я постоял несколько секунд с закрытыми глазами, представил звездную ночь, легкую поземку по дну балки, татаканье пулеметов на передовой — она была очень близко, передовая. Постоял, вживаясь в то далекое, отошел несколько шагов назад — ровно на столько, на сколько удалена была от нас в темноте штабная землянка, повернул голову направо, открыл глаза — вот здесь была наша землянка! Я стою около ямы в склоне балки. Рядом, в сторону передовой должны быть еще две... Вот они.

Я спустился в яму.

Боже мой, неужели это та самая землянка, в которую я протиснулся поздним вечером 28 декабря сорок второго года и в которой меня встретил незнакомый лейтенант. Вот он лежал с этой, с левой стороны, а я сел вот здесь, справа, здесь у стены, в торце прохода топилась печь. Сын смотрит на все это и старается запечатлеть на фотопленку... Вот здесь он лежал, тот лейтенант, и рассказывал мне, совершенно незнакомому человеку, про свою первую (и уже последнюю) любовь к девушке... Бог ты мой, когда это было!.. Наутро этого лейтенанта хоронили... Хоронили наверху. Я поднимаюсь из балки наверх. Там пшеничное поле. Огромное поле.

— Вот здесь мы хоронили разведчиков, — показал я сыну.

Но здесь ничего не было. Ни малейшего признака могил. Между хлебным полем и склоном балки метров десять, а то и больше непаханого затравевшего пустыря.

— Здесь должны быть могилы, — повторил я, с каждой минутой убеждаясь все больше и больше, что именно здесь должны быть могилы моих товарищей. Тридцать лет я мысленно время от времени возвращался сюда. Много ребят похоронил я за войну, много кладбищ оставили на своем пути разведчики, но почему-то именно это для меня самое памятное, самое дорогое. Может, потому, что здесь [234] я становился разведчиком, здесь было мое, так сказать, крещение, может, по самой великой случайности не похоронен я здесь — ведь в ту ночь, когда весь наш взвод полег у немецкого дзота и вернулись только я и Исаев, мог, очень даже мог попасть под смертоносную пулеметную струю и я — больше было шансов погибнуть, чем выжить. И всех их двенадцать — москвича Георгия Звягина, кубанца Ивана Сыпченко, неунывающегося весельчака Еремина, голенастого мордвина Слугина, якута Кислякова, черноглазого южанина Казнодия — всех, кто полег в ту ночь, похоронили мы здесь.

Так где же их могилы? Неужели даже признаков не осталось?

Ко мне подошел учетчик и говорит:

— Перехоронили их всех. Теперь я вспомнил. Там вон дальше — памятник разведчикам и братская могила.

— Кладбище разведчиков — здесь, — настаиваю я. У меня никак не укладывается в голове: как можно ликвидировать целое кладбище разведчиков, как можно, пусть через двадцать лет, перенести кости ребят, которых мы похоронили, как можно было их трогать, беспокоить! Неужели они не заслужили иметь каждый свою могилу, а обязательно надо было их перетаскивать в общую, братскую?

— Их клали в гробы. Каждого в отдельный. Собралось много народа, — тихо, словно угадав мое душевное состояние, вспоминал бригадный учетчик и словно уговаривал меня, успокаивал. — Каждого оплакивали женщины. Не по обязанности, не по обычаю, больно уж молодые были, жалко... Там им лучше. Там они вместе...

Я спускаюсь вниз, и прежде чем идти к братской могиле, мне хочется постоять, побыть еще хоть минутку в нашей землянке. Сын протягивает на ладони несколько зеленых от окиси гильз от ППШ. Может быть, из моего автомата эти гильзы — перед уходом на операцию мы каждый раз после чистки проверяли автомат, выпуская вверх одиночными выстрелами и очередями обязательно по целому круглому диску. Потом сын нашел три нестреляных автоматных патрона. Тоже зеленых — ведь тридцать лет поливали их дожди и мыли полые весенние воды. Нас трое мужчин в семье — каждому по патрону, чтобы помнил всю жизнь балку Глубокую, как я помню все бои красных партизан за власть Советов у нас на Алтае, в которых участвовал мой отец. [235]

Сейчас у моего старшего сына дома на письменном столе стоит 52-миллиметровая мина, привезенная им из балки Глубокой, стоит без боевой головки вверх оперением с засушенным цветком бессмертника... Когда я приезжаю к нему, то всегда подолгу смотрю на это символичное сочетание — человечество бессмертно, если оно способно переделать смертоносное оружие на подцветочники...

Мы долго тогда были в балке Глубокой (для меня и для тех, кто там похоронен, она все-таки осталась Глубокой, а не балкой Парфеновой или Тройновой). Сходили на братскую могилу. В ней похоронены те, кто погиб при прорыве вражеских укреплений в рукопашной схватке 13 января 1943 года.

— Я видел, как погибли эти солдаты, — сказал я. — Это нашего полка солдаты. Девятьсот семьдесят первого. Так и напишите здесь.

Могила обнесена металлической оградой. А вокруг ограды — пшеничное море. Весной и осенью здесь гудят трактора, комбайны — значит, они слышат, мои ребята, разведчики, как люди сеют каждую весну, как убирают хлеб. Правда, им здесь, наверное, лучше, чем там, на склоне заброшенной всеми балки. Здесь и солнца, кажется, больше...

Потом мы вернулись в хутор Вертячий. Сидели у директора школы дома за накрытым столом с водкой — по русскому обычаю поминали моих товарищей, погибших под хутором Вертячьим.

Обратно в Волгоград ехали молча — слишком много было впечатлений за тот день, чтобы сразу их переварить.

Я думал о том, что из огромной великой сталинградской битвы я восстановил мизерную частицу. Даже меньше крупицы. Многого не показал я сыну из того, что хотел. Но даже если бы я за всю поездку разыскал только одну яму от своей землянки и постоял бы с сыном в ней пять минут — уже ради одного этого стоило ехать за тысячи километров.

И еще: если каждый из нас, оставшихся в живых, передаст своему сыну хотя бы частицу того, что он помнит, что он пережил, — это значит, еще наверняка на. тридцать лет сохранятся в народе многие из эпизодов. Великой Отечественной войны, вышедшие из первоисточника. Сохранятся в памяти народной имена людей, отдавших свою жизнь за то, чтобы над нами светило солнце. [236]

2

На следующий год после посещения балки Глубокой в районе хутора Вертячьего я поехал на Житомирщину — по местам, где воевал зимой сорок третьего и сорок четвертого годов. В эту поездку я взял с собой младшего сына, студента Литературного института имени М. Горького.

Я намеревался если уж не пройти по тем селам, которые освобождал наш полк, то хотя бы побывать с сыном в тех населенных пунктах, где проходили наиболее упорные бои...

Реактивный самолет летит из Москвы уже второй час, внизу проплывает земля, которую надо было в войну пройти с боями, проползти на брюхе, на каждом метре оставляя товарищей. Сколько городов и городишек, сел и поселков там, внизу, под крылом! И в каждом братская могила... Сколько людей вот уже три десятилетия, как и я, хранят в памяти названия этих городов, городков, рабочих поселков и просто маленьких деревушек. Сколько людей, которые все чаще и чаще в мыслях возвращаются сюда, где похоронены их боевые друзья. Летим и мы с сыном. Наша цель — два небольших городка на Житомирщине.

Я не знаю названий ни одной улицы в этих городках, я не знаю ни одного человека в них, и ни один человек не знает меня, и тем не менее оба эти городка мне родны и дороги.

На Киевском автовокзале, куда мы приехали утром из Бориспольского аэропорта, многолюдно. Многолюдно, как и должно быть на автовокзалах в крупных городах. Но поразило меня другое: голосистые и шебутные тетки с мешками, с корзинами и всяческими кошелками подходят к кассам, берут билеты, садятся в автобус и, судача с соседками, едут в Радомышль, едут в Любар — в те самые городки, до которых мы зимой сорок третьего добирались из Киева месяцами, ежедневно теряя по пути товарищей.

Могли и мы сесть и поехать сразу в Радомышль — не больше полутора часов, и мы прямо из Киева попали бы в Радомышль. Но не хотелось так обыденно и просто. К тому же была пятница, и мы торопились попасть в Житомир до конца рабочего дня — предстояла встреча в обкоме партии. И только через день, в воскресенье, мы с сыном [237] так же сели в автобус в Житомире и отправичись в Радомышль.

Хорошая асфальтированная дорога пролегала через сосновый бор. В этом бору стояли неприятельские батареи и обстреливали наши позиции, кидая снаряды через Радомышль. А позиции наши проходили на гребне между деревней Лутовкой и Радомышлем.

В Радомышле мы не взяли ни одного «языка» потому, что простояли перед ним всего лишь несколько дней. Но памятен он мне тем, что 24 декабря сорок третьего года во время, его освобождения мы, разведчики, первыми ворвались в город и захватили ценные документы. Во многие населенные пункты до и после Радомышля разведчики по долгу своей службы входили первыми, часто доводилось и мне входить первым, но Радомышль почему-то запомнился на всю жизнь...

На автовокзале такие же самые, как и в Киеве, голосистые бабы с корзинами, оклунками, с «сидорками» — гвалт стоит около касс. Едут в Тетерев. Оказывается, станция Тетерев от Радомышля всего-навсего в сорока шести километрах. А мы тогда, в сорок третьем, шли, шли, много дней шли эти сорок шесть километров.

В кассу не пробьешься — мы решили сразу же по приезде взять билет и обратно на Житомир на самый последний рейс. Простояли полчаса — никакой перспективы. Этак все пребывание в Радомышле и уйдет на стояние в очереди. Пошел к начальнику автовокзала. Молодой парень, умыканный до изнеможения, сокрушенно всплеснул руками.

— Надо было сразу зайти ко мне. Нечего было и в очереди стоять. Вас-то уж без очереди отправим, о чем речь... Сейчас принесу вам билеты. А вы пока посидите в кабинете...

Убежал. Минут через пять вернулся.

— Понимаете, один билет только. Может, вы ночуете здесь? Столько лет не были и так быстро уезжаете. Зайдите в райком, там дежурный, он вас устроит в гостиницу...

Смотрю на него — совсем молодой, меньше тридцати. Наверняка родился после того, как мы освободили город. А уже руководит... Говорит, в воскресенье не успевает отправлять людей: уже несколько автобусов ушло дополнительных, сверх графика, на Киев, на Житомир, на Раковичи...

— Так, значит, не останетесь? Тогда я возьму два билета. [238] Если автобус попадется с кондукторским местом, то оно будет тридцать четвертым, для вашего сына, А если уж без кондукторского, тогда...

— Конечно, конечно...

Через пару минут он принес два билета на последний автобус.

Пошли в город. Поднимаемся по асфальтированному тротуару. Навстречу идут люди. Считаю всех, кто моложе тридцати, — тех, кто родился здесь после освобождения Города. Двенадцатый... пятнадцатый... восемнадцатый... Стоп. Этому больше, это мой ровесник. Снова: три...пять... Иду и считаю — один из пятнадцати-двадцати жителей мог видеть, как разведка нашего полка входила в этот город. Только один! Остальные все родились после этого... Вот прошла навстречу стайка женщин, оживленных, смешливых. Их тоже еще не было на свете, когда мы простреливали эти улицы из автоматов и гнали в тот вон конец, под гору отступающих гитлеровцев. Неужели это было так давно? Но если успели родиться, вырасти и так расцвести эти женщины, наверное, действительно все это было давно. И вдруг таким древним я показался сам себе. Нет, не немощным, а давнишним — столько событий свершилось на моем веку: заново выстроены Волгоград, Киев... Не перечесть возродившихся городов, которые я видел в руинах, наконец, целое поколение выросло...

На площади мы постояли у братской могилы моих однополчан. Разведчиков в ней не было, мы под Радомышлем никого не потеряли.

— Ну, так где же вы воевали? — допытывался сын.

Ему, должно быть, не терпелось увидеть что-то необычное.

— Сейчас пойдем и вон у того деда, видишь, на скамейке сидит, спросим. Он, видать, здешний.

Дед и впрямь оказался здешним. В те дни, когда мы сидели в окопах под Радомышлем, он партизанил в окрестных лесах.

— Как пройти на Лутовку, говоришь? Видать, издалека, не здешний, да?.. Ах, воевал здесь. Ну, ну. Тогда пойдем, покажу. Сейчас Лутовка с Радомышлем слились воедино, границу почти не определишь. Окопы? Да, окопы действительно проходили поверху, но едва ли сохранились. Пойдемте, я вам покажу этот стык. Я живу там рядом.

Пока шли километра полтора, он несколько раз останавливал встречных знакомых (а знакомы ему тут почти [239] все) и объяснял, показывая на нас, что вот люди приехали из Сибири и он ведет их показать, где проходила в войну оборонительная линия наших войск. Знакомые качали головой, бывшие военные спрашивали меня, какого я года рождения, и говорили «пацан», а один высокий, седой с пустыми ведрами — шел по воду — даже назвал меня мальчишкой... Удивительно, в течение одного часа я побывал и древнейшим человеком, на глазах которого свершилась целая эпоха, и «мальчишкой», отсчет своих «взрослых» впечатлений ведущим «только» от Отечественной войны.

— Этот высокий, седой — полковник, — пояснил дед, когда мы отошли. — В войну дивизией командовал.

Конечно, для него я мальчишка, как и тридцать лет назад. Ему уже тогда, когда мне исполнилось девятнадцать, было за сорок.

А наш проводник говорит и говорит — успевает и с нами и почти с каждым встречным. Он «забежал» домой, положил сумку с продуктами и повел нас дальше. Он задыхался. У него была астма. Прошел немного в гору и остановился.

— Вон там на бугре, — показал он, — проходила линия, обороны. Дальше я не пойду.

— Конечно, конечно. Спасибо вам. Как хоть ваша фамилия? — спросил я на прощанье.

— Борисюк Григорий Романович. — И охотно добавил: — Тысяча девятьсот первого года рождения. — «Ровесник моей матери», — отметил я про себя. А он продолжал: — Так что до этого бугра поднимитесь, тут и проходили траншеи.

Но бугор оказался не тем — здесь проходили немецкие траншеи. А наши — за этим ложком, вон на том бугре... А может, и не там. Сейчас пойдем и посмотрим.

Идти по бывшей «нейтральной» полосе нельзя — раньше были мины, а сейчас сплошь огороды, сады, строения. Мы спустились на дорогу, которая идет берегом реки Тетерев и соединяет Лутовку с Радомышлем и на которой установлено регулярное автобусное сообщение. Смешно сказать, но мне помимо воли представлялось, что все эти тридцать лет здесь по-прежнему сообщаются между Лутовкой и Радомышлем чуть ли не ползком, на брюхе.

Мы идем по берегу реки Тетерев. В войну здесь было несколько домиков, крытых соломой. Часть из них занимали немцы, а в некоторые, те, что ближе к Лутовке, наведывались [240] мы. Траншей здесь не было. Стреляли друг в друга из окон. И теперь, как ни старался я отыскать хоть приблизительно похожий на один из тех домов, не мог — дома все новые, а соломенных крыш и вовсе нет. Едва нашел старый сарай, чтоб показать сыну, как раньше на Украине крыли постройки соломой.

Наконец мы остановились напротив самого высокого места. В войну здесь был обрыв. Сейчас — крутой спуск, поросший травой, засаженный яблонями. Вроде бы то самое место, если судить по расстоянию от Лутовки и от Радомышля. А то, что нет обрыва, так за тридцать лет овраги позарастали, где были, и новые образовались, где не было. На скамеечке около ворот сидят пожилые мужчины и женщины. Если они здешние, старожилы, то должны наверняка помнить. Спросил. Да, конечно, они помнят, хотя и не в этой деревне жили в войну, а что касается окопов, то действительно окопы были именно здесь, наверху — там и сейчас сохранились ямы от них.

Мы поднялись в гору. Даже не успев еще оглядеться, не успев перевести дух, я уже понял, что место именно то, на котором был наш наблюдательный пункт. Только сейчас с него ни черта не видно — обстроили его кругом, а на самом том пятачке, где был НП, сад. Яблони растут.

Я рассказываю сыну, какой случай произошел со мной на этом бугре. Здесь было несколько кем-то вырытых окопчиков (разведчики всегда были ленивы копать окопы), и в этих окопчиках посменно дежурили мы, наблюдая за противником. Пришел и я однажды, сменив кого-то. Сел в окопчик. Пристроил бинокль и стал смотреть на город. И такое у меня неприятное чувство, будто кто-то подсматривает за мной. Огляделся — вроде никого. Левый фланг наших траншей до моего окопчика не доходил — траншеи до обрыва не докопали, поэтому я вроде как бы один сижу. Вижу в бинокль, как за городом в лесочке вспыхнуло белое облачко — выстрелила пушка. Потом послышался нарастающий свист снаряда — все ближе я ближе. Ухнул справа от меня. Ничего необычного. Подозрительней было, если б не стрелял противник. Потом снова появилось над лесом облачко. Снова нарастающий свист снаряда. Теперь он ухнул слева от меня, под яром, там, где мы только что разговаривали с веселыми старожилами. Снизу до меня не долетели даже комочки и даже не достала взрывная волна. И тем не менее неведомая [241] тревога нарастала в душе. Я начал озираться — не пойму, откуда она берется, эта тревога.

Но вот третий раз взвилось белое облачко. Через секунду-две в третий раз донесся нарастающий вой снаряда. Потом на какое-то мгновение вой прекратился. Грохнул взрыв впереди меня на «нейтралке», метрах в полусотне. Меня бросило в жар. Нет, не от этого взрыва, от чего-то другого заметался я по окопчику. И когда в четвертый раз вспыхнуло облачко и послышался быстро нарастающий свист, который почему-то сразу оборвался, я мгновенно понял: то была пристрелка, а этот снаряд летит прямо в меня. И хотя к тому времени я был уже довольно обстрелянным разведчиком, знающим азбуку войны — во время артналета не метаться по полю, а сидеть в окопе, влипнув как можно плотнее в землю, — я все-таки, выскочил, словно меня кто-то вышвырнул из окопчика, и стремглав кинулся вниз, под гору, и кубарем скатился в первую попавшуюся на пути яму. Не знаю, успел ли я отбежать десяток шагов, только в окопчик, из которого я выскочил, со страшным чмоком врезался огромный снаряд (с хорошего поросенка), вспучил землю, но, к моему счастью, не взорвался. А взорвись он, меня бы не спасли эти десять шагов...

Мой младший не приемлет ничего на слово — во всем, с чем сталкивается, хочет разобраться сам. И тут смотрит напряженно, сосредоточенно, наверное, хочет увидеть здесь линию фронта и вообще войну. Не ту, что знал по кинофильмам да по книгам, а какую-то другую, которую хочет показать ему отец.

— Наверное, вот этот окопчик, в котором ты сидел, — говорит он, и вижу я, как он от волнения то и дело поправляет очки, разглядывая уже заросшие углубления по краю обрыва.

— Может быть. А бежал я в тот, который под самым яром.

— Наверное.

— Вот здесь могла быть моя могила...

Мы долго стоим молча, каждый думая о своем. А в основном оба об одном и том же — о войне, о жизни.

— Если сейчас снести этот дом, — сказал я некстати, — и вырубить сад, то весь город будет как на ладони, и даже лесочек за городом, в котором немецкие пушки стояли.

Сын ничего не ответил. А я тут же подумал: а зачем [242] вырубать? Даже если это просто в мыслях, а не наяву — зачем?..

Мы стали спускаться. Молча спускались по еле приметным тропинкам. Молча сели в переполненный автобус и поехали в центр города.

Мы зашли в музей. Его директор на общественных началах Авксентий Федорович Мельник встретил нас радушно. Мы долго и оживленно беседовали. В музее много экспонатов, показывающих горожан в Великой Отечественной войне, а вот о том, как был освобожден город, ничего нет. Поэтому-то директор так и обрадовался моему появлению. Но чем я мог ему помочь? Я только мог твердо заявить, что наш 1075-й полк 316-й Темрюкской стрелковой дивизии утром 24 декабря 1943 года освободил город Радомышль и что первыми в него вошли мы, разведчики. Но документов-то у меня не было.

Зато мы с сыном многое узнали о далеком прошлом и настоящем Радомышля.

Первое упоминание в летописи о Мичеське датировано 1150 годом — на три года позже Москвы, а в 1157 году основатель Москвы Юрий Долгорукий пожаловал его Киево-Печерскому монастырю. В 1241 году на сходе селян город был переименован в Радомышль — вроде бы подразумевалось под этим словом радость мысли...

А Лутовка, которая сейчас срослась с городом, когда-то, во времена Петра Первого, была вотчиной украинского гетмана Мазепы. Все это есть в музее. Нет только нашего полка.

— Об этом не волнуйтесь, — успокоил меня Авксентий Федорович. — Теперь я знаю, что мне искать. Центральный архив Советской Армии теперь все вышлет, что мне надо. Документы вышлет...

До отхода автобуса было еще далеко. Ходить бесцельно по незнакомому городу в неимоверную жару смысла не было, и мы сели на диван около бочки с квасом, которым торговала бойкая девушка. Квас был холодным и в меру крепким. Время от времени подходили и пили по стаканчику. Здесь нас и разыскал директор музея.

— Това-арищи! — развел он руками. — А меня супруга с дочерью выпроводили из дома, говорят, у людей никого знакомых в городе и ты, говорят, не пригласил их к нам. Иди, веди, говорят. Так что как хотите, а пойдемте.

Нам не хотелось опять тащиться по жаре, стали было [243] отказываться. Но добрый Авксентий Федорович был неумолим.

— Без вас меня же домой не пустят.

Пришлось пойти — впереди еще два с половиной часа, не сидеть же, на самом деле, все это время на диване около бочки с квасом.

Хозяйка, оказывается, была в оккупации и хорошо помнит тот день, когда мы освободили город.

— Вы не представляете, как мы вас тогда ждали! — Это первое, что она произнесла при нашем появлении. — Вы пришли, и с вами воздух кругом сменился. Не поверите — дышать стало легче...

За столом сидели долго. Говорили в основном о тех далеких днях войны, о погибших, о том, как быстро сейчас меняется жизнь. Потом хозяин повел нас на берег Тетерева, где он рыбачит прямо из своего огорода. Но главное чудо — это бобры. Они живут тут, в самом центре города, в пятидесяти метрах от автостанции, где постоянно гвалт и шум. Авксентий Федорович показал большой пень в своем огороде — бобры свалили дерево, обглодали его, а он потом распилил его на дрова.

Таким уютом и безмятежностью веяло от всего этого, что мне не верилось — громыхали ли здесь орудия и здесь ли тряслась земля от разрывов артиллерийских снарядов.

Потом мы на автостанции дожидались вышедший из графика автобус. Диктор от имени администрации автовокзала извинялся во всеуслышанье перед пассажирами. Потом несколько раз повторял, что на Киев отправляется последний автобус, но просил людей, не попавших в него, не волноваться — через пятнадцать минут пойдут два дополнительных автобуса на станцию Тетерев, к киевской электричке. Без дикторской лаконичности в конце объяснял:

— Товарищи, на станции Тетерев сядете на электричку, которая отходит в восемь часов вечера, и спокойно доедете до Киева. Не волнуйтесь, пожалуйста.

Бабий гомон немного стихал, потом всплескивался снова — должно быть, женщин не устраивало ехать в Киев через Тетерев. Ехать. А в сорок третьем... Я не могу удержаться, чтобы снова не сравнить все здесь виденное с тем, что было в сорок третьем, я за этим приехал сюда... Так вот, в сорок третьем из Киева в Радомышль мы шли пешком через Тетерев. Пешком! И к тому же не знают наверняка эти тетки, какая паршивая песчаная земля на [244] этой самой станции Тетерев! Это: уж так, к слову. Выкопаешь траншею в полный рост, не успеешь присесть перекурить, а она, эта проклятая траншея, — бах! — и осыпалась. Сама по себе осыпалась. А что, если танк пройдет через нее или снаряд невдалеке бухнет?..

* * *

А на следующий день, в понедельник, черная «Волга» редактора областной газеты мчала нас из Житомира в противоположную от Радомышля сторону — в Любар.

Где-то здесь, в предместье Житомира, я встретил свое двадцатилетие. Хозяйка принесла со двора большую охапку соломы, бросила ее на глинобитный пол, застелила дерюгой — что может быть удобнее для солдатского ночлега. Нас ночевало в избе четверо. Для полного счастья было и сало и даже самогонка.

После ужина, немножко разгоряченные от выпитого, разомлевшие от жары, сели играть в карты. Игра что-то не клеилась. Хозяйка, не старая женщина, вдруг собрала карты.

— Давайте, хлопцы, я вам погадаю.

Про двоих я не помню, что нагадала им эта доморощенная пророчица. Но они восприняли всю эту затею как веселое развлечение. Зато мы с товарищем оказались, наверное, более впечатлительными. Ему она нагадала долгую — тогда это было главным — и счастливую семейную жизнь, кучу ребятишек. Он, конечно, сиял. Со мной вышло хуже. Мне в ближайший день-два предстояло получить какое-то радостное известие, а потом... потом, говорит, ничего нет, сплошная чернота.

— Убьют, должно, тебя, хлопчик...

Трудно придумать, что могло бы после такого предсказания меня обрадовать «в ближайшие день-два», разве что смерть Гитлера и конец войны... Понятно, что до половины января — до тех пор когда меня ранило, — я ходил как в воду опущенный. Из головы никак не выходило то гаданье. Хотя вроде бы и не верил, да и первая половина нагаданного не подтвердилась — радостного сообщения не было.

Что же касается товарища, которому она, эта гадалка-самоучка, предсказала длинную жизнь и кучу детей, то он через неделю погиб. Жалко было парня — может быть, после радостного ворожейства совсем потерял осторожность и напоролся. Меня же через неделю после его [245] гибели ранило. Ранило не шибко. Перевязали, я сел на попутный грузовик и отправился в госпиталь в Чуднов. Как-то вдруг успокоился после этого — вроде бы кончилась теперь магическая сила предсказательницы, опростоволосилась она в моих глазах, и переживать теперь мне нечего...

Наша «Волга» миновала село Высокая Печь, где в войну наши танки проутюжили две с половиной тысячи немецких автомашин. Мы въезжали в Чуднов. Я попросил шофера подъехать к старому зданию средней школы. В нем тогда был полевой госпиталь.

С перевязанными кистями рук и головой я явился тогда в госпиталь, который гудел, как улей, — раненых было полным-полно. Тяжелые лежали на полу на соломе, легкораненые слонялись в ожидании отправки в тыл. Я протиснулся в перевязочную, показал свои руки, сестра посмотрела, успокоила, что недели через две все заживет, дескать, пусть разведчик не волнуется, к тому же скоро придут машины и всех отправят в тыл.

Я волновался по другому поводу: отправят в тыл, а через две недели выпишут опять в пехоту, и пока докажешь, что ты разведчик, помотаешь сопли на кулак. Поэтому в сумерках я вышел на окраину Чуднова, «проголосовал» и уехал обратно в Любар, в свой санбат. А ночью в Чуднов прорвались немецкие танки и наделали мешанину, словно в отместку за Высокую Печь. Особенно, говорят, пострадал госпиталь.

В Любарском райкоме с минуты на минуту ждали комиссию ЦК партии, и заниматься гостями секретарь райкома поручил инструктору отдела пропаганды. Тот развернул бурную деятельность, и через несколько минут мы уже ехали в сторону бывшей линии фронта. Шофер оказался местным уроженцем. В то время, когда здесь стоял фронт, ему было лет 15–16, и он хорошо все помнит. Он стал охотно вспоминать, где что было. И вдруг резко затормозил, открыл дверцу автомашины.

— Товарищ полковник! — окликнул он проходившего невысокого полного старичка. — Подойди-ка на минутку. — А нам пояснил: — В войну, когда здесь стоял фронт, он был в Любаре райвоенкомом.

— Это что точно, то точно, — подкатился, как на колесиках, полненький, кругленький и энергичненький человек, которого и стариком-то не назовешь. — Мобилизовывал и пополнение давал войскам. А в чем дело? [246]

— Та вот товарищи приихалы и интересуются: дэ-сь тут в отдэльним домике размещайся штаб ихнего полка.

— В отдельном домике? — Тот, кого назвали полковником, задумался всего лишь на секунду-две. — Так то ж знаешь где? То, мабуть, Звягин хутор. Там який-сь штаб стояв. Это точно.

Они разговаривали между собой, будто нас и не было здесь, — высказывали всяческие предположения, спорили. Наконец шофер спросил:

— Ты куда пийшов?

— Да ж до магазину.

— Може, поидэшь з намы, покажешь товарищам — как-никак воювалы туточки.

— Так чого ж нэ поихать, — он открыл заднюю дверцу, втиснулся. Еще не успел отдышаться, уточнил: — Только я не полковник, а подполковник. Это точно. Так говорите, вам надо отдельный домик, где штаб стоял? Это можно. — Постучал согнутым пальцем в спину шофера. — Поняй прямо по дорози на Мотовиловку. По ций дорози самую малость проидэмо и зверним улево. Туточки прямохонько и будэ тая заимка.

Я поясняю:

— От того дома видны были и Любар и Карань.

— Точненько. Так оно и будет. А штаб там какой-то стоял. Это точно.

Подполковник оказался очень разговорчивым. Пока мы ехали до домика, он успел объяснить, почему хутор называется Звягиным, о том, что до войны, да и после войны, там был полевой стан бригады, рассказал, как он в одной шинели с тремя сухарями в сумке прибыл в Любар и принял военкомат, как трудно было работать в те дни и обеспечивать армию пополнением, и многое другое.

Наконец доехали. Машина остановилась. Вылезли. Никакого хутора, никакого домика нет. Неужели старик не туда привез?

— Дом-то перевезли недавно, каких-то два года назад.

Вместо дома яма из-под него. А во-вторых, ни Любара, ни Карани с этого места не видать. Все кругом позарастало. Кругом лесополосы, кругом кусты.

— А ты возьми и представь, что лесу нет, — советует мне бывший райвоенком. — Вот тебе и получится: справа Любар, вон его даже видно сквозь кусты, а спереди, вон смотри, видна Карань.

У него была удивительная способность говорить по-украински [247] и тут же переходить на чистый русский язык.

Действительно, вон он, Любар, а то, впереди наверное, Карань. Теперь предстояло мне найти нашу землянку — в смысле признаки ее. Я встал на старое пепелище, повернулся в сторону передовой, закрыл глаза и постарался увидеть картину тридцатилетней давности — где какая землянка была. Многое, конечно, вспомнил, а примерное расстояние от штаба до нашей землянки представил — сделал несколько десятков шагов назад и потом влево. Пригляделся — действительно признаки каких-то старых земляных сооружений можно различить. Может, на самом деле она и есть, наша землянка?

Долго мы в ней жили, в этой землянке. Каждый раз, сдав в штаб очередного «языка», возвращались сюда, отсыпались тут сутками. Товарищей на палатке приносили тоже сюда. Хоронили, правда, не здесь, не около своей землянки, как в балке Глубокой под Вертячьим, а увозили в Любар на городское кладбище. Сюда мы принесли и Якова Булатова. Его смерть, по-моему, потрясла всех нас больше, чем чья-либо, — он был всеобщим любимцем.

Из этой землянки наши ребята провожали, кажется, в середине января двух парней и девушку-радистку в тыл к немцам. У нас они провели полдня в молчаливом сосредоточении и запомнились мне на всю жизнь.

Здесь, в этой землянке, я стал офицером — в начале февраля мне было присвоено звание младшего лейтенанта и я был назначен командиром конной взвода разведки.

Наконец, в эту землянку кто-то из ребят привел однажды с передовой девушек-снайперов обогреться, обстираться, помыться. Бедные девушки, им особенно тяжело было на фронте. Тогда мы этого не понимали. Но не все среди нас были такими бестолковыми. Кто-то же догадался привести этих девчат. Они вместе с солдатами сидели в окопах под открытым небом — хоть и не сибирская зима на Житомирщине, но все равно просидеть, допустим, две-три недели днем и ночью на снегу хорошего мало. Помню, мы расселились по другим штабным подразделениям, по другим землянкам. В нашей же девчата устроили грандиозную стирку и купание. Нас не пускали в землянку дня три — мы только носили воду и подтаскивали дрова. Изощрялись дрова добывать в самом Любаре — ночью ломали заборы и всякие другие сооружения, казавшиеся нам не первой необходимостью для мирного населения.

Девчата не из первых красавиц. Но, должно быть, из самых [248] храбрых и отчаянных, раз не осели где-нибудь при штабах и службах армии, дивизии, полка, а стали снайперами и, главное, прорвались сюда, на передовую, в самое пекло.

Одну из них звали, мне кажется, Сашей. Она была крупного телосложения. И еще — у нее между передними верхними зубами щербинка была. Она делала ее лицо чуточку озорным. А может, это казалось потому, что она и на самом деле была озорной. Принимая от нас ведро с водой, котелок с кашей из нашей взводной кухни или очередную вязанку дров, она обязательно улыбнется и что-нибудь скажет — непременно пошутит. А те две другие девушки все делали молча.

Уходили они от нас через три дня отдохнувшие, похорошевшие и очень благодарные за бескорыстную помощь. А через несколько дней кто-то забежал к нам в землянку и крикнул:

— Девчат-снайперов перебило. Привезли к штабу.

Мы выскочили все. У штаба две повозки. Народ стоит. На первой повозке лежит меньшая из них. Белокурые волосы ее разбросаны по соломе и почти смешались с нею — были почти одинакового цвета. Лицо прикрыто шапкой, ее же офицерской меховой шапкой. Помню, так и хотелось сказать: ей же душно ведь... На второй повозке лежала Саша, белая, как снег, — ни кровинки в лице. Я подумал, что и она убита. Но вдруг она открыла глаза, посмотрела медленно на всех. Узнала нас. Какая-то гримаса прошла по лицу, губы землистого цвета что-то произнесли. И тут только я заметил наклонившуюся над ней третью подругу. Она поправила на Саше прикрывавший ее полушубок. И вдруг я похолодел — очень уж короткая Саша стала, всю ее прикрывал раскинутый полушубок — ног-то у нее не было.

Она снова закрыла глаза и словно умерла — опять ни кровинки на лице.

Мы отошли. Подруга ее подошла к нам, медленно уткнулась кому-то из разведчиков в грудь, тихо всхлипнула.

— Все говорит, что ей хорошо, — кивнула на мертвую подругу, — ее насмерть...

Вскоре их увезли обеих. Где похоронили меньшую, не знаю, никто из нас на ее могиле не был. Последнюю из девчат-снайперов тут же куда-то перевели — все-таки не женское это дело сидеть в окопах.

С тех пор я всякий раз, когда вижу женщину на протезах, [249] обязательно вспоминаю Сашу — где она живет, жива ли осталась?

Все это связано у меня с землянкой, признаки которой через тридцать лет я вроде бы нашел.

Я смотрел на своего младшего — он фотографировал окрестности, — я смотрел и думал о том, что нам в то время было не больше, чем ему сейчас. И вдруг холодок прополз по спине — я представил его, моего младшего, в той обстановке, представил его на фронте, и впервые понял, как тяжело было нашим родителям. Куда тяжелее — я теперь твердо-натвердо убежден в этом — чем нам на фронте.

Потом поехали через бывшую линию нашей обороны, по нейтральной полосе — тогда здесь оставалось несколько узких полос-низин, по которым можно было ходить в полный рост, а вся остальная местность на полтора-два километра в глубину, а в ширину по всему фронту простреливалась немецкими и нашими пулеметами. И я опять представил сына идущим ночью в Карань за «языком», и опять похолодело в душе.

Я спросил подполковника — где-то здесь, на бывшей нейтральной полосе, было большое полуподвальное кирпичное овощехранилище. В этом хранилище мы всегда отдыхали и когда шли к гитлеровцам, и когда возвращались. Там было тихо и даже, казалось нам, тепло. И мы там всегда курили. Одно только не устраивало нас — выход из овощехранилища был в сторону противника.

Отыскать овощехранилище не представлялось возможным — не ездить же на машине по посевам и искать следы этого давнишнего кирпичного сооружения, устроенного в земле.

Я попросил нашего добровольного проводника показать место, где когда-то выходили на поверхность камни, — это-то место наверняка не засеяно.

— Есть такое место, — поспешно подтвердил он. — Это точно — выходят камни.

Едем по пыльному проселку через поле. В легковом автомобиле — по нашей «нейтралке». Вот этот бугор посреди нейтральной мы обходили то справа — когда шли прямо в Карань, а чаще — слева, чтобы выйти на то скрытое под сугробом овощехранилище, на правый неприятельский фланг. На этом фланге легче было взять «языка» — какие-то сонные они здесь были, может, потому что жили не в избах, а в блиндажах, за селом... Но не о бугре сейчас речь. Где-то справа от него камни должны выходить наружу. Около [250] них в конце января сорок четвертого года наша разведка столкнулась с вражеской. Как взрыв, вспыхнул и мгновенно закончился бой. По нескольку дисков выпустили мы, по полдюжины гранат каждый успел швырнуть в противника. Бой был страшный. У меня ни раньше, ни после не было другого такого. Половина взвода была изранена, но страшнее всех — Яков Булатов. Это была его последняя вылазка.

— Вот это место.

Бог ты мой! Это же не то место, тут же целый каменный карьер!

— Да, — подтвердил подполковник. — Тут теперь каменный карьер. Но место, которое вы вспоминаете, как раз здесь. Посмотрите хорошенько.

Я начал осматриваться. Но загвоздка в том, что сейчас день. Мы же днем здесь не ходили.

Я опять зажмурился и стал мысленно, как будто глубокой ночью, переходить нашу линию фронта, пробираться к селу правее бугра, подползать к камням, опасаясь засады. Секунду-две грохотал бой у меня в голове, и вот я опять отхожу с ранеными. То и дело оглядываясь на убегавших немцев, ребята ведут повисшего на их плечах смертельно раненного Якова. Открываю глаза — вроде бы далеко еще до нашей передовой, вроде бы мы быстрее тогда дошли, чем сейчас я это проделал мысленно. Но ощущение — вещь обманчивая. А хронометров и шагометров мы тогда не носили...

Побывали мы в Карани. Хотелось посмотреть на тот дом, в котором было вырезано бревно под окном и это отверстие превращено в амбразуру, — из нее гитлеровцы поливали нас пулеметным огнем всякий раз, когда мы приходили за «языком». Но дома этого нет. Нет и тех тополей, вытянутых цепочкой, под прикрытием которых мы иногда подходили вплотную к селу. Собственно, цепочка есть, но тополя в ней уже не те. От тех старых тополей видны в траве лишь громадные пни. А рядом с пнями растут уже другие деревья — дети тех, израненных пулями.

— Запоминайте хорошенько, — сказал мне бывший райвоенком. — В следующий приезд ничего этого вы неувидите. — И, выдержав паузу для эффекта, пояснил: — В новой пятилетке все это будет на дне Любарского моря...

Я не особо удивился этому сообщению — по теперешним временам море соорудить не так уж сложно, к тому же с искусственными морями я дело уже имел: на дне Обского моря находился участок земли, на котором стояла первая в [251] моей жизни казарма, плац, на котором я принимал присягу, наконец, где первый и последний раз сидел на гауптвахте, — словом, где я становился солдатом.

А вообще-то чего только в жизни не бывает: вот и еще одно — Любарское море...

Но главная встреча с прошлым в Любаре была у меня впереди — я хотел навестить Якова Булатова. Я уже знал — мне писали красные следопыты, — что Яков Булатов и другие солдаты нашего и соседнего с нами полка перезахоронены — перенесены с кладбища на площадь.

Я бродил по старому городскому кладбищу, стараясь найти то место, где мы хоронили Булатова, нашего Яшку — «заюшку». И не находил.

А на новом месте Яков похоронен рядом с другими в яблоневом саду. Над ними бронзовый солдат с автоматом на груди и с большим венком в руках. Дожди и снег, ветер и зной обрушиваются на обнаженную голову солдата, но он стоит который уж год, склонившись над прахом своих братьев.

Постояли и мы с сыном. Грустно было. Очень грустно. Глядя на нас, приостановились прохожие — видимо, не такая уж здесь редкая это картина — люди, стоящие в скорбном молчании над братской могилой.

Мы возвращались домой, на Алтай. Была ночь. В салоне полумрак. Пассажиры мирно спят, не ощущая двенадцатикилометровой высоты. Монотонно, убаюкивающе гудят турбины. А мне не спится — очень уж много впечатлений. Я еще и еще раз мысленно возвращаюсь туда, в хутор Вертячий, в Радомышль, в Любар.

Жаль, что у меня только два сына. А мне надо бы съездить еще на Курскую дугу в деревни Орловку, в Малую и Большую Моховые, в село Колодезы, где погиб наш командир полка подполковник Мещеряков; и на Кубань съездить бы, где наша 316-я дивизия прорывала знаменитую «Голубую линию», брала Темрюк и получила наименование Темрюкской; и надо побывать на Тернопольщине, где наш взвод конной разведки ходил в глубокий тыл противника, побывать бы в селе Большие Базары, на подступах к которому я был в последний раз тяжело ранен; посетить деревню Желобки Шумского района, в которой похоронен мой младший брат Анатолий, командир самоходной артиллерийской установки — с ним мы шли по параллельным маршрутам от самого Житомира, но, не подозревая об этом, так и не встретились... [252]

3

И вот прошло еще несколько лет. В конце семидесятых годов в составе писательской делегации я еще раз проехал через всю Украину. Нас провезли по городам и селам, показали, как это обычно бывает, достопримечательные места своей республики. Всюду радушно встречали, всюду обильные застолья. Особое внимание было мне — участнику освобождения Украины. Это было приятно. Мы выступали перед рабочими и колхозниками, перед интеллигенцией, возлагали венки на братские могилы, к мемориалам. Но маршрут нашей делегации нигде не пересекался с местами боев моей дивизии. А мне очень хотелось побывать в тех местах — не в Радомышле и Любаре, а на Тернопольщине, на Львовщине, проехать снова по тем местам, по которым мы ходили в тылу у противника, постоять на холмике близ речки, где мы похоронили Николая Виноградова с друзьями, побывать на хуторе Михайли, на месте моего последнего ранения и наконец обязательно посетить могилу моего брата.

В Союзе писателей Украины обещали устроить мне такую поездку. И я ее ждал.

Наконец выдалась пара не очень загруженных дней, делегация собиралась поехать к пограничникам. Я недавно был на границе близ Владимира-Волынского. Поэтому Львовский облисполком дал в мое распоряжение УАЗ-469. И я поехал на Тернопольщину. Меня сопровождал секретарь партбюро львовской писательской организации.

По карте и в основном по расспросам местных жителей и работников госавтоинспекции я начал искать остатки укреплений немецко-фашистских войск середины апреля сорок четвертого года на подступах ко Львову, на разведку которых мы ходили всем взводом конной разведки. Как сравнительно легко я находил свои памятные места в Вертячьем, в Радомышле, в Любаре и с каким трудом я сейчас искал район нашей вылазки в тыл к неприятелю. Хотя бы приблизительно. Именно район. А уж не точно то место, где сидели в засаде на шоссе, где сбежал от нас пленный, привязанный Николаем Виноградовым к дереву, где мы взяли офицера связи. На это я с самого первого вопроса шофера: «Куда поедем?» — не шибко рассчитывал. Я, откровенно говоря, не знал, куда ехать. Сказал, что где-то в районе какой-то Нестеровки и Зборова вроде бы проходила линия [253] укрепления гитлеровцев. И то это — приблизительно. В дневнике у меня не записано ни одно название сел — видимо, я соблюдал тайну многодневного рейда во вражеский тыл. Память сохранила в связи с этой вылазкой название «Зборов». Но когда я сейчас смотрю на карту, то никак не могу представить, как могло случиться, что я, вернувшись из-под Зборова (это северо-западнее Тернополя), был через три дня тяжело ранен и попал в госпиталь в Копычинцы, потом в Волочиск (в дневнике у меня записан Волочаевск и во всех предыдущих четырех изданиях — тоже), потом в Проскуров — все эти населенные пункты южнее и восточнее Тернополя. От Зборова до Копычинцев — по прямой, по карте — больше ста километров. Но если даже считать, что наши позиции проходили намного северо-западнее Копычинцев (но ни в коем случае не западнее Тернополя), даже при этом — неужели мы прошли в тыл на сотню километров! Помнится, что километров на сорок — пятьдесят углублялись мы — во всяком случае такую задачу нам ставили. Опять же с другой стороны — неужели мы сорок километров выходили целых три дня? А то, что три дня, это я точно помню. Не по десять же или пятнадцать километров мы преодолевали за сутки? Наверное, все-таки мы заходили на сто километров во вражеский тыл. А память — что она, память? Ведь ошибся же я в три раза, записывая (а не запоминая) расстояние от Вертячьего до балки Глубокой! Может, и тут подвела память.

Мы петляли до обеда по проселкам и шоссейным дорогам в надежде, что меня осенит какая-то мало приметная деталь пейзажа или поворот дороги. Я надеялся на свою очень хорошую зрительную память. Но ничто меня не осенило, ничто не напомнило о той давней вылазке. Если бы хоть что-то напомнило, то по этому ориентиру можно было бы найти могилу ребят, погибших в том рейде, могилу Николая Виноградова, Миши Варавского и Ивана Самшина. Больше всего в тот день, петляя по проселкам, мне хотелось найти именно эту могилу. Найти, восстановить ее, сделать надпись — оставить потомкам память о тех ребятах. Ради этого, собственно, я и затеял те поиски — не ради же места, на котором был ранен и не ради хутора Михайли... Но найти могилу мне не удалось. Даже приблизительного места. Как бы сейчас пригодилась та карта с крестиком на высотке, у подножья которой текла речушка (какая речушка — черт ее знает), карта, которую я сдал 20 апреля 1944 года в штаб армии! По той карте я наверняка бы нашел могилу [254] своих ребят. Попросил бы школьников ближайшего села следить и ухаживать за ней. А быть может, и перехоронили бы ребят из лесной глухомани куда-то в село. Ведь перехоронили же моего брата, причем дважды — первый раз из школьной ограды на сельское кладбище, второй раз с сельского кладбища к районному мемориалу... Об этом мне писали жолобковские школьники.

Во второй половине дня, так ничего и не разыскав (Большие Базары я уже и не стал искать — место своего ранения я все равно не найду, да и так ли уж это важно — найти именно то место), мы повернули на Шумск, на север.

Я ехал и грустно думал: а не попытаться ли мне в Центральном архиве Министерства обороны СССР разыскать ту мою карту, а с копией потом приехать еще раз и все-таки разыскать, могилу своих ребят — сделать так, чтоб еще одной безымянной могилой было меньше на Украине.

В Шумском райкоме партии меня встретил заведующий отделом пропаганды.

— Владислав Семенович, это наш первый секретарь, сейчас на сессии райсовета, но просил его вызвать, как только вы приедете. Я сейчас за ним схожу в Дом культуры. А пока вам, видимо, будет небезынтересно посмотреть вот эти документы. Здесь копия журнала регистрации раненых, воспоминания участников освобождения нашего района.

Конечно, перво-наперво я взялся за журнал. Дело в том, что я надеялся на какую-то ошибку. Надеялся потому, что в сорок четвертом моя мать получила «похоронку» на Анатолия, извещавшую, что он погиб 20 марта, а спустя некоторое время пришло письмо от его имени, но написанное не им, не его рукой, но с его росписью, поэтому мать считала до своих последних дней, что «похоронка» — это ошибка. И многие годы и я так думал — ведь на меня тоже была «похоронка», а я, слава богу, жив до сих пор. Вот и думал я, листая журнал, найти какое-нибудь несоответствие. Тем более, что брат у меня был любителем приключений. Мальчишкой он сбегал из дома и несколько месяцев путешествовал по стране. «Напутешествовался» — вернулся домой. Перед войной поступил в железнодорожное училище, только созданное тогда. В первый год войны закончил его, работал помощником машиниста на паровозе, имел бронь. И вдруг в сорок третьем наплевал на бронь и, едва ему исполнилось [255] восемнадцать лет, ушел на фронт добровольцем. Поэтому мать не верила ни в «похоронку», ни в письмо, написанное не его рукой. И в семье у нас все послевоенные годы ждали: а вдруг объявится откуда-то Анатолий! Но он не «объявился». И вот я листаю журнал регистрации. Под номером 23-м значится: «Егоров Анатолий Васильевич, 1925 г., рядовой, пулевое ранение в голову с проникновением в мозг. Умер 18 марта 1944 года от истечения мозгового вещества. Похоронен в районе школы, могила № 7». Место захоронения обозначено и в «похоронке». Несоответствий тут было два: дата смерти и звание — он был младшим сержантом, наводчиком самоходной артиллерийской установки, так он писал в одном из сохранившихся до сих пор писем. Конечно, несоответствия эти несущественные.

Читать воспоминания ветеранов о том, как был взят Шумск, Жолобки и другие села района, я не стал, отложил на завтра.

Пришел первый секретарь, молодой красивый парень, очень предупредительный. Пригласил к себе в кабинет. Рассказал, как райком партии и все жители района заботятся о сохранении памяти о солдатах, погибших при освобождении района, сколько обнаружено безымянных могил, как разыскивают имена захороненных в этих могилах.

— В пятидесятые годы у нас были произведены перезахоронения из многих могил-одиночек на сельские кладбища. А к тридцатилетию Победы мы в торжественной обстановке перенесли из всех сел района останки погибших в райцентр. Если хотите, вам покажут многочисленные фотографии этого траурного торжества.

Он извинился, сказал, что через четверть часа у него выступление на сессии и что ему надо уйти.

— Вас сейчас проводят к мемориалу и к братской могиле, — сказал он. — А потом вы, наверное, захотите побывать в Жолобках? Я сейчас попрошу секретаря парткома Нину Мефодьевну Берчун, она сейчас тоже на сессии, организовать эту поездку. А после сессии я туда тоже приеду.

И он распрощался до вечера.

Мемориал в Шумске размещен в центре города на старом кладбище неподалеку от древнего монастыря. Там меня уже ожидали пионеры с цветами, со знаменем, с барабаном и горном. Стояли в строю. Я не помню всей процедуры и не знаю, как ее назвать. Помню только, что ребятишки что-то бойко говорили, читали, по-моему, какие-то стихи, а в это время их пионервожатый, разбитной парень, [256] суетливо фотографировал нас в разных ракурсах (фотографировал на свой аппарат и на мой тоже).

Но вот пионеры ушли под барабанный бой, мои сопровождающие деликатно удалились. И я остался один перед могилой брата. Я привез узелок с землей с могил матери, отца и брата Бориса и растряс ее по холмику, под которым лежит Анатолий со своими однополчанами.

Сколько я пробыл здесь, не знаю. Все-таки летний день очень длинный, особенно если его начать в шесть часов утра. До сумерек было еще далеко.

Потом мы были в Жолобках в школе, где размещался госпиталь. Я ходил по классам — бывшим палатам. В какой-то из них прошли последние минуты жизни моего брата. Может быть, здесь от его имени и писалось то письмо, в котором он сообщал, что сейчас находится на отдыхе, что прошел половину Украины с боями. Письмо было написано на мелованном листке — на обратной стороне иллюстрации, вырванной из какой-то книги. Листок этот уже давно исшоркался, порвался на сгибах, можно было разобрать только отдельные слова (жаль, не снял с письма раньше копию).

Нина Мефодьевна, секретарь парткома местного колхоза имени Крупской, подвела ко мне женщину, школьную уборщицу, которая в сорок четвертом работала здесь, в госпитале, санитаркой. Женщина оказалась словоохотлива и сердобольна. Печально смотрела на меня, качала головой. Конечно, она всех не помнит, кто умирал от ран тогда в их госпитале. Много умирало — госпиталь был прифронтовой, вез ли сюда раненых прямо с поля боя. Поэтому чуть ли не каждый день умирали. Хоронили? Хоронили здесь же, в школьной ограде. На кладбище не носили.

— Пойдемте покажу это место, — предложила она. — За могилами потом ухаживали все время, пока не перезахоронили всех на кладбище.

Мы вышли в ограду. Немного поодаль ровным квадратом стояли одинаково стройные тридцатилетние сосенки — они посажены были, конечно, вокруг могил. Внутри квадрата было несколько хорошо заметных впадин.

— Вот это были могилы. Говорите, ваш брат в седьмой могиле похоронен? Вот и считайте — вон оттуда начали хоронить. Вон та была первая. Это я хорошо помню. Потом вон рядом вторая, третья... Седьмая, стало быть, вот эта, во втором ряду. За ней вот — восьмая, последняя.

Видимо, бои передвинулись дальше, раненые поступать [257] сюда перестали. Те, кому умереть — умерли, кому суждено выжить, были, наверное, отправлены потом дальше в тыл. Могил больше не прибавлялось.

— В каждой могиле похоронено было по нескольку человек, — говорила женщина неторопливо, со вздохами, и даже всплакнула. — Молоденькие уж больно были... Ряд уложат, засыплют землей немного. Холодно все-таки еще было. По ночам особенно. Не портились. Потом, через несколько дней, еще ряд... А когда перехоранивали, в гробы клали. Оркестр играл. Вся деревня в голос ревела...

Я долго стоял над бывшей могилой брата, стараясь представить его последние минуты жизни и сами похороны, первые похороны, по-деловому неторопливые, будничные. И вторые похороны — когда вся деревня сошлась на траурный митинг, когда гробы, обитые кумачом и крепом, несли на плечах один за другим по улицам, усыпанным живыми цветами.

За школьной оградой ждали меня. И я оторвался от своих мыслей. Я вернусь к ним потом и по дороге обратно во Львов, и в пути потом по Украине. Обязательно вернусь. И неоднократно.

Ужинать привезли меня на колхозную пасеку. Приехал первый секретарь. Я достал из портфеля несколько бутылок самого лучшего коньяка, который нашелся в Шумском сегодня — помянуть брата (потом уж понял, что по русскому обычаю поминают водкой. Но, по-моему, никто не обратил внимания на это нарушение. Одну бутылку отдал раньше той женщине в школе — пусть тоже помянет с семьей). Опускался вечер. Тихий украинский вечер. Скрипели цикады. Кругом стояли огромные яблони. Золотили сад головастые подсолнухи. Дед-пасечник с огромными вислыми усами, в широкополой соломенной шляпе и в шароварах — точь-в-точь опереточный — принес огромную глиняную миску свежего янтарного меда, большие такие же глиняные кувшины вина, его дочка (или сноха) что-то носила и носила из закуски — стол под яблоней был заставлен полностью.

В Шумское вернулись затемно. Я ушел к мемориалу и всю ночь просидел у братниной могилы — наконец-то мне никто не мешал, ни на кого я не оглядывался, никого не задерживал. Я не спеша мысленно разговаривал с братом. Я ему сообщил о своей жизни за минувшие тридцать четыре года, как прожил их, что сталось с нашей семьей: младший брат Борис умер вскоре после войны, в сорок девятом, [258] мать умерла через двенадцать лет после него, потом умер отец, что из всей нашей семьи остался только я один, что у меня два сына — стало быть, у него два племянника, младший из них назван в честь него Анатолием, что у него в характер дядюшкин, непоседливый и беспокойный, что у меня две внучки — стало быть, он в свои девятнадцать лет тоже уже дед... Я всплакнул не единожды за ночь о его несостоявшейся жизни. Успокоившись, снова говорил с ним, что, наверное, здешняя, шумская земля для него уже стала роднее нашей, алтайской — в ней он уже тридцать с лишним лет, а на родной алтайской ходил лишь восемнадцать, вдвое меньше, что для меня теперь тоже на земле есть еще один дорогой мне уголок — Шумский район (об этом я сказал потом, выступая через несколько дней по украинскому телевиденью).

Когда поплачешь, на душе становится легче — это давно замечено. И я в этом еще раз убедился.

Коротка летняя украинская ночь. Едва погасла одна заря, началась другая. И вдруг на кладбище запел петух. Это было так хорошо. Это было так здорово. Потрясающе — будто кладбище жило одной жизнью со всем городком. Петух веселый, голосистый, молодой извещал лежавших под плитами о зарождении нового дня на земле.

Утром я побродил по пустынным еще улицам — мне хотелось запомнить городок, в котором лежит брат уже три с лишним десятилетия и будет лежать теперь уж всегда. Городок чистенький, ухоженный, весь в зелени. Потом я зашел в городскую библиотеку, подарил свои книжки (в том числе и одно из предыдущих изданий «Книги о разведчиках»).

На прощанье секретарь райкома сказал:

— Приезжайте с семьей. Встретим вас. Пришлем машину на станцию. Тут недалеко.

Уезжал я с облегченной душой, будто действительно повидался с братом, было такое ощущение, что оставляю его не заброшенным где-то далеко от родных мест, а оставляю под присмотром заботливых, добрых людей. И главное — по утрам ему поет петух голосистый, задиристый, молодой.

А сейчас, когда у меня уже растет внук, подумываю: а действительно, не свозить ли внука туда и внучек, чтобы знали хоть что-то о своем юном двоюродном деде. [259]

Дальше