Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава двадцать первая.

Офицерская палата

Бричку швыряло на колдобинах. Меня кидало из стороны в сторону на ворохе соломы, било о дробины. Старшина Федосюк одной рукой старался придержать мое беспомощное, не сопротивляющееся тело, [194] а другой нахлестывал лошадей. С боков брички и сзади нее скакали конники. Все торопились — я потерял много крови, и меня надо было как можно скорее доставить в госпиталь. Это — им надо было, моим разведчикам, они боялись, а я был равнодушен, меня ничего не волновало, я никуда не торопился. Было бы куда лучше, если бы ехали шагом, и я ощущал бы на лице своем лучи ласкового апрельского солнца. Но мне не давали забыться — Федосюк гнал лошадей, не разбирая дороги.

На крыльце госпиталя нас встретила толпа медиков. Два санитара с носилками сразу же подскочили к бричке. Им кинулись помогать еще несколько человек в белых халатах. Тут же, как изваяния, стояли двое разведчиков — и только ветерок слегка шевелил у забрызганных грязью сапог витые ременные хлысты, свисавшие у каждого с кисти правой руки. Со своей брички сквозь дробины я видел только ноги стоявших. Было тихо. Раненые, столпившиеся у крыльца, с любопытством смотрели на всю эту процедуру: как встречает меня медицина, как прощаются со мной разведчики.

— Что-то на генерала не похож, — обронил разочарованно кто-то из стоявших неподалеку.

Я все слышал и, казалось, все понимал. Только мне очень хотелось спать, хотелось покоя.

Но покоя не давали — куда-то понесли, потом начали снимать с меня обмундирование, разувать, затем началась перевязка. Когда перевязывали, я наконец-то уснул. Уснул сразу и глубоко.

Проснулся уже на кровати, окруженный белыми халатами. Мне показалось, что эти люди перенесли меня из перевязочной сюда, неосторожно положили на кровать и этим разбудили. Но они посмотрели друг на друга, облегченно вздохнули и начали расходиться. Осталась девушка. Она сидела на табурете рядом с кроватью и смотрела на меня. Я отвернулся. И мои глаза уперлись в соседа по койке. Вижу: наш начальник разведки капитан Калыгин лежит и глазеет на меня.

— Ты что, концы, что ль, отдавать собрался? — спросил он.

— Нет. А ты откуда взялся, капитан?

— Следом прибыл. Только не с такой помпой, как ты.

— Какой помпой?

— Начальник госпиталя жаловался. Тебя еще везли где-то, а Козуб с Носковым прискакали сюда и подняли [195] тут тарарам: чтоб перевязочную освободили и чтоб врача были наготове на случай операции — словом, чтоб встречали, как генерала... Жаль, что не скоро вернусь в полк, а то бы я им...

— Ла-адно. Они хорошие ребята... — У меня еле шевелился язык и сами собой закрывались глаза. — Ляшенко где?

— Ляшенко погиб. Сейчас, ночью, ребята полезли за ним. Принесут.

— А что, разве уже ночь? Было же утро...

Действительно, было раннее утро, когда мы — начальник разведки, командир пешего взвода лейтенант Ляшенко, я и сопровождавшие нас двое разведчиков Козуб и Сапунов — пошли на рекогносцировку местности.

Накануне немцы отступали и, по сообщению моих конных разведчиков, остановились на подступах к селу Большие Базары, окопались.

Утром мы пришли на нашу передовую, спросили, далеко ли немцы.

— Кто их знает! — ответил командир стрелковой роты. — Мы вечером пришли сюда, всю ночь траншеи рыли. А их не слыхать. Наверное, далеко. Близко были бы — стреляли бы. А то молчат всю ночь.

Начальник разведки, решительный и отчаянный капитан Калыгин, покрутил ротного за пуговицу на испачканной в глине шинели, сказал:

— Мы сейчас пойдем туда, посмотрим. А ты вот что, предупреди своих. Когда пойдем обратно, чтоб не приняли за фрицев, не постреляли.

— Хорошо, товарищ капитан, это мы организуем... Может, подождали бы, когда туман рассеется, а то напоретесь.

— Ничего. Не впервой. — И кивнул нам. — Пошли.

И мы окунулись в густой туман, как в огромную банку с молоком. Шли, раскинувшись цепочкой, тихо переговариваясь. По всем правилам военной тактики противник не должен бы окопаться в низине — а мы пока шли по озимым вниз, под гору. Значит, до него еще далеко. Идти было тяжело. Намокшая пахота налипала к сапогам.

И вдруг подул ветер — ощутимо заходил туман. Минута-две — и уже появились прорехи в тумане. Мы опешили: прямо перед нами, буквально в полусотне шагов немецкие траншеи, кишащие фрицами. Один из них увидел нас. Тоже замер от недоумения. Но тут же пришел в себя, кого-то [196] окликнул и стал показывать на нас пальцем. Это длилось всего лишь секунду-две. И тут же ударили два пулемета — справа и слева. С первой же очереди разрывная пуля ударила в правую руку. Я упал и отполз за навозную кучу, вывезенную, видимо, еще осенью на удобрение. Сразу захотелось пить.

— Все живы? — спросил начальник разведки.

— Меня ранило, — ответил я. И тут же успокоил: — В руку.

— Меня — в шею, — донесся голос Козуба. — Тоже так, слегка царапнуло.

— Ляшенко! Ты чего молчишь? Живой?

— Я без ноги остался, — тихо и буднично сказал командир пешего взвода.

Возле меня появился Сапунов. Он мой земляк, алтаец, поэтому мы всегда старались быть поближе друг к другу.

— Младший лейтенант, сильно ранило? — спросил он. И тут же удивился: — Ух, как кровища хлещет!

— Ага, хлещет. Перетяни, пожалуйста, повыше локтя... Наверное, артерию задело.

— Кто может двигаться, выходите самостоятельно, — приказал капитан.

Хорошо, когда есть старший — он принимает решения, на нем и ответственность за жизни людей.

— Товарищ младший лейтенант, — заторопил меня Сапунов, — вам надо быстрее добираться к нашим. Крови много потеряли. Давайте я вам помогу.

— Не надо. Помоги лейтенанту Ляшенко. Он в ногу ранен. А я — сам... Капитан! Я подамся перебежками. А то ослабею.

— Давай.

И я вскочил. Зажав правый локоть, стремительно кинулся по своему же следу. Два пулемета ударили по мне сразу, словно сторожили, когда я поднимусь. Одна очередь... вторая... третья. Ждал с мгновенья на мгновенье — вот сейчас... вот сейчас резанет по спине (почему-то по спине, а не по голове, не по ногам — может, потому, что уже был ранен однажды в спину, знал, как это больно). На ногах, как пудовые гири, комья земли. К тому же бежать надо в гору. Из последних сил еще рывок, — а мы ведь метров триста прошли, не меньше, за три пулеметных очереди не добежишь обратно. На пути окопчик. Не задумываясь — бултых туда. Откинулся на спину. Сердце в горле полощется. [197] Язык во рту, как высохшая подметка. Разинутым до предела пересохшим ртом хватаю и не могу нахвататься воздуха. Слышу голоса:

— Парень, а ну нажми еще.

— Немного осталось, давай.

Рассиживаться нельзя. Выскакиваю из окопа и снова броском. Секунда... вторая... третья. Не стреляют. Последнюю стометровку — уже не в гору, по ровному месту — не помню, как и добежал. Свалился в траншею на чьи-то руки.

— Пи-ить...

Мне подали котелок воды. Я припал к нему с алчностью.

Один раз в жизни я хотел так пить. Осенью сорок второго под Сталинградом, когда повар в первый день по прибытии накормил роту вволю — у кого сколько душа приняла — пересоленым гороховым пюре из брикетов. Не сообразил, дурень, что в брикетах соль заложена в расчете на суп, а он сделал погуще, посытнее. Накормил — а воды ни капли во весь длиннейший и знойнейший день. Едва стемнело, мы и ринулись ползком к болоту в балке. А балка простреливалась немецким пулеметом. Но никакой пулемет не в состоянии был тогда остановить нас. Доползли. А к воде не подступиться — весь берег завален трупами (видать, наша рота не первой кидается сюда утолять жажду). Я раздвинул трупы, припал к воде и пил, пил, пил.

С такой же жадностью припал я и здесь к котелку. Знал, что нельзя пить, — сразу же ослабнешь. И все-таки не сдержался — при большой потере крови на человека наваливается совершенное безразличие ко всему, в том числе и к самому себе. Полкотелка выпил. И, конечно, подняться больше уже не поднялся; то есть поднялся, но лишь через месяц в Сумской области...

По траншее меня несли на носилках. Я слышал, кто-то у телефона надрывался:

— Разведчиков побило на нейтралке... Алло, алло... Разведчиков, говорю... Алло... Разведчиков...

В конце траншеи в ложбинке стояла лошадь, запряженная в бричку. На ней меня и повезли в госпиталь. Как Козуб с «нейтралки» попал раньше меня в госпиталь и поднял там «тарарам» — представить не могу.

— Тебя-то когда ранило, капитан?

— Когда и тебя. Той же очередью.

— Сильно?

— Три пули в правую ногу. [198]

— Ого! Тут от одной не могу очухаться.

— Но у меня кость не задета.

— Все равно. Кто тебя вытащил? Сапунов?

— Нет, сам. Сначала полз, а потом вижу, что и к обеду не доберусь, поднялся и пошел.

— Как поднялся?

— Поднялся, оперся на автомат и пошел. Вгорячах можно и не такое. Я видел однажды, как у одного комдива осколком руку оторвало, когда он ею указывал в сторону противника. Напрочь отлетела. Он посмотрел на нее и говорит: «Снимите часы, подарок командующего, а руку похороните...» А триста метров пройти при неповрежденной кости вгорячах... — И вдруг без перехода: — Ляшенко жалко. Глупая смерть. Бестолковая.

— А Сапунов где?

— Он около тебя был. Разве он не вышел с тобой?

— Нет. Я послал его к Ляшенко. Ты откуда взял, что Ляшенко убит?

— Козуб сказал.

— А может, он живой?

— Откликнулся бы. Ну, в общем, ребята поползли туда. Скоро вернутся, доложат.

И действительно — к полуночи появились... Ляшенко и Сапунов. Лейтенант чуть живой. Целая пулеметная очередь прошила ему левую ногу, искромсала ее, раздробила. Он оказался ближе всех нас к немцам, и они решили захватить его живым. Пристреляли вокруг него место. Только он начинал ползти, как пули впивались в землю около него. А когда к нему подполз Сапунов, то и он попал в это кольцо. Так и пришлось им лежать под дулами двух пулеметов целый день. А когда стемнело, к разведчикам поползли и от немцев и от нас. Немцы хотели захватить русских, явно заблудившихся и забредших к самым немецким траншеям. Они видели — их отделяло каких-то три десятка метров, — что русские живы. Наши же разведчики поползли затем, чтобы вынести тела и захоронить... Короче говоря, забросав гранатами подползавших фрицев, ребята под покровом темноты вытащили израненного лейтенанта.

Вместе мы пробыли только одну ночь. Всю ночь медики возились с Ляшенко. К утру, как и меня сутки назад, его привели в относительно нормальное состояние, он узнал нас с капитаном, слабым голосом произнес:

— Ну, кажется, выкарабкался... Думал — все... Значит, еще поживем. [199]

Утром мы распрощались. Навсегда. Меня с другими ранеными погрузили на автомашину и отвезли в Копычинцы, а оттуда на санлетучке через Гусятин, Волочаевск в город Проскуров. Эта перевозка длилась два дня. И два дня ни на минуту не затихала у меня боль в пальцах. Никак не мог понять: ранение около локтя, а боль в пальцах! Что я только не делал, как только не приспосабливал, не пристраивал почерневшую правую кисть — и вверх ее поднимал. и качал, и мял, и давил, и массажировал легкими движениями, — боль ни на секунду не прекращалась. Она изнуряла, она выматывала последние, силы. Все эти двое суток — и днем и ночью — от меня не отходили сестры, спрашивали осторожно про самочувствие. Какое там к черту самочувствие... Несколько раз подходил врач, внимательно осматривал повязку, щупал пальцы, успокаивал:

— Ничего страшного. Терпи, молодой человек.

В Проскурове меня выгрузили и отвезли в госпиталь. В эту же ночь, 24 апреля, положили на операционный стол. Голому на высоком холодном столе было неуютно. Слева от меня через стол такой же бедолага лежит, как и я, только он уже под наркозом. Эскулап ножовкой пилит ему ногу. Ножовка скрипит. Подошла сестра, красивая, черноглазая (почему обратил внимание на красоту — потому что лежал перед ней голым), взяла мою голову в свои ладони, повернула.

— Нечего туда смотреть.

— Думаете, нервы не выдержат? Не такое видел.

— Ладно, ладно. Храбрый какой...

Появился хирург с растопыренными руками... А сзади меня ножовка доскрипывает уже. И вдруг — бултых — в таз упала отпиленная нога. Так захотелось посмотреть, как он, бедный, без ноги. Но сестра твердо держит, не дает повернуть головы.

— Начнем, — сказал хирург.

Сестра поднесла к моему лицу маску, выпустив при этом из рук мою голову, я оглянулся — тот, соседний хирург торопливо, через край зашивал кожу на культе. Сестра наклонилась, тихо сказала:

— Сейчас наркоз дам. Дышите глубже. Считайте до ста. — И прижала маску к лицу.

Дыхнул раз глубоко, второй, третий... Стало душно. Очень душно. Хоть бы глоток свежего воздуха. Но сестра крепко держит маску. И я решил схитрить — взял и затаил [200] дыхание. Сестра забеспокоилась. Ага, думаю, ты сама не шибко храбрая... Она приподняла маску, заглянула под нее. Я успел вдохнуть свежего воздуха. Полные легкие набрал. Сестра тут же прихлопнула маску у меня на лице. А мне стало уже легче. Уже не так душил этот проклятый эфир. В голове зазвенело. Все звуки операционной начали удаляться и с легким звоном расплываться. Руки на маске ослабли. Сестра сказала кому-то:

— Парень-то с характером...

Мне очень хотелось сказать, что я слышу, о чем они говорят. Но язык не шевелился, и все перекашивалось в голове и искажалось, как в кривом зеркале.

Проснулся я, когда меня везли в палату. Та черноглазая сестра заботливо укрывала меня простыней, шла рядом. Мне было весело, как пьяному. Я пел песни и пытался размахивать левой здоровой рукой. В палате меня ждала какая-то высокая установка с баллончиками-скляночками и длинными резиновыми шлангами. Начали вливать кровь. И сразу же меня зазнобило, залихорадило. Понатащили отовсюду одеял, халатов и все это навалили на меня, а я все равно дрожал, зуб на зуб не попадал. И все-таки сквозь зубную стуковень я спросил, чью кровь мне вливают. Сестра заглянула на банку и прочитала имя и фамилию девушки и город, в котором она живет. Я долго помнил все это, но записать сразу в дневник не мог (правая рука у меня «не писала» долго), а потом с годами забыл. И сейчас очень жалею об этом.

Через два дня во время перевязки у меня вдруг сквозь бинт фонтаном ударила кровь, причем не оттуда, где пуля прошла — ниже локтя, а на самом сгибе в локте. Мне наложили жгут и снова покатили в операционную. Снова та же черноглазая накрыла мне лицо маской. Снова я задыхался и снова так же схитрил. Только после операции я уж больше не пел.

Три дня лежал пластом, не шевелясь, в полузабытьи. На четвертый день, в канун Первого мая, вечером налетели немецкие бомбардировщики и начали бомбить железнодорожную станцию и город. В госпитале погас свет, поднялся гвалт. Ходячие устремились в подвал. А мы лежали с вытаращенными в темноте глазами. Помню, прощаясь, капитан Калыгин сказал: «Ты, по всему видать, отвоевался. Домой поедешь». Лежал и думал: доедешь тут, если так будут сопровождать.

На следующий день бомбардировщики прилетели снова. [201]

Третьего мая после обеда начали грузить санитарный эшелон для эвакуации тяжелораненых в глубокий тыл. Возили нас до самого темна. А потом долго не отправляли. Все волновались — с минуты на минуту должны появиться бомбардировщики. Наконец наш санитарный поезд тронулся. Едва он вышел за станционные стрелки, сзади раскатились взрывы — гитлеровцы, как всегда, пунктуальны, бомбометание начали минута в минуту. Наш эшелон стоял на перегоне с погашенными огнями — впереди горело и сзади тоже...

Утром, когда вагоны убаюкивающе покачивало и что-то свое выстукивали на стыках колеса, прошел слух, что минувшей ночью, когда мы стояли на перегоне, одна из бомб угодила в наш госпиталь, и прямо в операционную... Из головы никак не выходила черноглазая сестра — неужели в это время она была в операционной?

Последние взрывы Великой Отечественной войны для меня раздались седьмого мая сорок четвертого года, когда наш санитарный поезд вечером отправлялся со станции Дарница, а немецкие самолеты начинали ее бомбить — тоже в последний раз.

И наступила тишина и успокоенность — в самом деле, для меня война окончилась. Я смотрел в окно вагона и уже с трудом представлял, что где-то далеко-далеко идут бои, что мои разведчики по-прежнему лазят за «языком». Еще неделю назад я считал свой взвод вторым домом — даже иной раз был он мне ближе, чем родной дом. А теперь, из вагона, он почему-то показался мне таким неуютным и далеким, этот мой родной, выпестованный мною конный взвод лихих разведчиков.

Поезд шел неторопливо. Если бы у меня беспрестанно не болели пальцы на раненой руке, я бы считал, что живу в раю — никуда не надо торопиться...

И вот однажды ночью эшелон остановился на тихой какой-то станции. Он и раньше останавливался по ночам, я и раньше не спал до утра — все нянчился со своей рукой, го эта остановка была чем-то непохожей на все предыдущие. Сразу же началась суета около вагонов. Потом эшелон тихо, осторожно и долго толкали. И только к утру все затихло на какие-то час-два. А когда я стал, наконец, засыпать, началась выгрузка — оказывается, мы добрались до своего конечного пункта, на станцию Ахтырка.

Офицерская палата была одна на весь госпиталь. А в палате семь человек: два младших лейтенанта — я и Саша [202] Каландадзе, раненный в пятку, старший лейтенант, загипсованный чуть ли не с головой, пехотный капитан с оторванным указательным пальцем, щуплый, подвижный, неунывающий, и майор-артиллерист, высокий, грузный. Еще двух других помню смутно: лейтенант и старший лейтенант, молчаливые, уставшие от войны тридцатилетние мужчины.

Первый день я помню хорошо. Длинным он показался мне — пока вымыли, переодели, принесли, уложили.

Меня принесли последним, поэтому кровать мне досталась крайняя к двери. Потом стали кормить завтраком. И все утро сестры одна за другой в палату шмыг да шмыг. (Потом уж, когда освоились, рассказывали, что прибегали смотреть прибывших офицеров.)

Первые дни палата жила тихо, настороженной жизнью — каждый прислушивался к своим ранам, к новой жизни за окнами госпиталя. Сестры по-прежнему то и дело забегали к нам, были не просто внимательны, а душевны и до мелочей предупредительны — госпиталь давно уже повыписывал своих раненых, и девчата стосковались по заботе о людях слабых.

Через неделю, отоспавшись и понемногу привыкнув к своему новому положению «ранбольного», мои товарищи по палате начали уже заводить первые романы. И удивительно, открыл эту «кампанию» пехотный капитан, человек, которому тогда было уже далеко за сорок — ровно столько, сколько моему отцу в то время. По моим тогдашним представлениям, он был уже в разряде если не окончательных стариков, то во всяком случае людей, не способных на какие-то чувства к женщине.

Это случилось в одну из ночей. Я, как всегда, не спал — сильно болели пальцы, и я все пытался найти удобное положение для своей укутанной в гипсовые лангеты руки.

Перекладывал ее на новое место, боль будто бы затихала, но не успевал я вздохнуть облегченно, как она, ноющая, мозжащая, подступала снова к почерневшим трем пальцам — к большому, указательному и среднему. К утру я все же засыпал — может, боль все-таки притихала, а может, потому, что изматывался к утру окончательно и сон брал верх над болью. И вот в одну из таких ночей, когда я уже слабо реагировал на все внешние и внутренние раздражители, вдруг услышал за окном окрик часового:

— Стой! Кто идет? [203]

И тут же донеслись торопливые шаги около колонн.

— Стой! Стрелять буду!..

Судорожное шебаршание. Скрип оконных створок, и на подоконнике появилась темная фигура. Мне было все равно, кого там несет, — не вор же это и не диверсант. Фигура замерла в простенке, тяжело дышала. Часовой еще долго ворчал, ходил под окнами. Потом там затихло. Фигура отделилась от простенка и, сопя и вздыхая, стала перелезать через кровать старшего лейтенанта, стоявшую у окна. Не снимая халата и, по-моему, даже не разуваясь, капитан — теперь я уже видел, что это был он, — юркнул под одеяло и притаился, как нашкодивший мальчишка.

По палате потянуло сивушным перегаром.

Утром я, как всегда, спал часов до одиннадцати. К удивлению всех, в палате не поднимался с койки и капитан. Сначала решили, что он приболел. И лишь во время обеда я вдруг вспомнил о ночном происшествии и торжественно, предвкушая всеобщую потеху, начал рассказывать, как часовой с полуночи и до утра гонялся за капитаном-донжуаном, приняв его за гитлеровского диверсанта, как в конце концов скомандовал «хэндэ хох!», положил донжуана посреди лужи, а так как часовые здесь, в тылу, — нестроевщина, устава караульной службы не знают, этот недотепа-часовой не догадался вызвать караульного начальника выстрелом вверх, а может, пожалел, не стал полошить раненых, а пошел за ним, то есть за караульным начальником, сам; капитан тем временем сбежал из лужи сюда, в палату... Словом, я городил, что взбредало в голову, нисколько не заботясь о правдоподобности.

— Вот поэтому он и не может встать в таком белье, — закончил я среди общего смеха.

И к моему изумлению, — это выяснилось немного позже, — я был не так уж далек от истины!

После обеда капитан позвал сестру-хозяйку, о чем-то с ней пошептался (в палате, кроме загипсованного старшего лейтенанта и меня, никого не было), и та принесла ему свежее белье. За ужином я безо всякой задней мысли сообщил и эту свежую новость — вот, мол, если кто не верил. После этого капитан в упор меня не видел — он не принял шуток товарищей. Бывают же люди без чувства юмора. На этом, может, все и кончилось бы, но капитан через день снова ушел в «самоволку» и в палату опять явился под утро, а еще ночь спустя — снова. Притом каждый раз возвращался под градусом. Но в конце-то концов не такая уж это большая [204] неприятность для палаты — дело его личное. Противно было другое: утром он гадко и грязно говорил о женщине, с которой встречался, выкладывал нам некрасивые подробности. И сиял: чувствовал себя героем.

Первым поднимался и уходил Саша Каландадзе. Он еще неумело пользовался костылями и с большим трудом протискивался через одну створку двухстворчатой двери, злился, негодовал — то ли на неудобную дверь, то ли на капитана.

Потом молча поднимались комбат и лейтенант-танкист. Майор вытаскивал из тумбочки газету и начинал старательно ею шуршать, сгибая и перегибая ее во всевозможных направлениях, вроде бы приспосабливаясь читать. Минуту-две смотрел в газету, потом, кряхтя, вставал с кровати и, придерживая рукой забинтованный живот, медленно и плавно шагал к двери. Оставались мы со старшим лейтенантом. Тот вообще молчал в своем углу — был полностью поглощен собственными ранами, а меня капитан презирал (я его — тоже, притом неизвестно, кто кого больше). Капитан замолкал. Не снимая халата, ложился на свою кровать, закидывал забинтованную руку на лоб, и долго еще блудливая циничная улыбка не сходила с его лица — он смаковал детали минувшей ночи. Я все удивлялся — это ж надо быть таким...

К концу первой недели, когда капитан принялся расписывать свои успехи уже у третьей женщины, уборщицы санпропускника, майор вдруг резко поднялся на кровати — так, что под его грузным телом жалобно заскрипели пружины, и жестким тоном старшего по званию закричал:

— Слушайте, капитан! Вы постыдились бы ребятишек — они же вам в дети годны, эти младшие лейтенанты. А вы при них всякую мразь свою выворачиваете!

Капитан испуганно вытаращился на майора, подобрался весь, словно готов был вскочить и вытянуть руки по швам. Но, кажется, сообразив, где он, снова откинулся на подушку. И тут же поднялся, уставился немигающими нагловатыми глазами на майора.

— А что я такого сказал? Ничего особенного... А они, не беспокойтесь, товарищ майор, они еще нас с вами поучат в этих делах...

Зря капитан клеветал на нас — любовь мы знали пока только по книгам. Мы тосковали по любви — чистой, возвышенной. Поэтому-то нас особенно коробило от смачной пошлости этого человека. [205]

В течение нескольких дней после резкой вспышки майора наш донжуан ходил с непонимающим обиженным лицом — с чего, мол, набросились на меня, что я кому плохого сделал? Или он на самом деле не понимал, или, может, прикидывался. Мне казалось, что он все-таки действительно не видел ничего дурного во всем, что он делал. Впрочем, теперь я склонен думать, что он все отлично видел и понимал, но жил одним днем, считал тогда: война все спишет...

Его теперь уже открыто презирала вся палата. Им просто брезговали. Он это, кажется, чувствовал. Но особо не тяготился этим и не переживал. Он вроде бы нашел себе слушателей в другой палате. Выспавшись к обеду, уходил туда. И еще. Часовой теперь уже не гонялся за ним — они нашли общий язык. Капитан был некурящим, но регулярно получал папиросы, положенные офицерам в госпитале, и отдавал их охране.

Моя кровать была хорошим наблюдательным пунктом: одним взглядом с нее «просматривалась» вся палата, а если немного приподняться, то и половина улицы за окном, с другой же стороны в дверь я видел большую часть коридора, поэтому был очевидцем многих «коридорных» событий. Видел, как наш капитан обхаживал санитарку. Особенно смешно было: она несет судно из соседней палаты, а он за ней этаким гоголем то с одной, то с другой стороны. Потом они шушукались в углу. Еще нестарая, но замордованная жизнью, оттого, наверное какая-то неприметная, она как-то вдруг смущенно, но счастливо заулыбалась — и разом помолодела, похорошела. Потом капитан ушел вечером и вернулся утром с помятым лицом — явно с похмелья. Еще раз или два отсутствие капитана совпадало с выходными днями санитарки.

Дальше капитан переметнулся на кухню к посуднице, рослой, упитанной женщине примерно одних лет с ним. (Она три раза в день обходила палаты, собирала грязную посуду.) А бедная наша санитарка поминутно заглядывала к нам в палату, высматривала капитана, а тот всячески избегал встречи с нею. И вот однажды он бегом пронесся по коридору, юркнул в халате и тапочках под одеяло с головой. Потом высунулся оттуда и попросил старшего лейтенанта:

— Я заболел. Скажи, чтобы меня не беспокоили.

— Знаешь что-о! — сквозь зубы зло процедил старший лейтенант. — Катись-ка ты... знаешь куда?.. [206]

Санитарка заглянула в палату, увидела на кровати капитана, облегченно вздохнула и начала... подтирать пол, хотя уже подтирала его всего лишь час назад. Особенно старательно вытирала она в проходе между кроватями ее капитана и старшего лейтенанта. Полдня пролежал капитан, закрывшись с головой, и полдня бедная женщина крутилась около нашей палаты. Наконец он понял, что объяснений не избежать, охая и вздыхая, поднялся и пошел в коридор. Разговаривали они прямо за дверью, хоть и тихо, но отдельные фразы долетали до меня.

— Понимаешь, этот разведчик, с краю который лежит, как сыч, не спит по ночам. Привык там... по ночам шариться... К начальству уже вызывали...

— А чего таиться-то, Вань? Пойдем да и скажем: так, мол, и так...

Потом о чем-то бубнил он — я не слушал, я залез под подушку с головой. Пригрелся и задремал. Что было у них дальше, не знаю, но проснулся я от шума: санитарка, вся в слезах, причитая, жаловалась старшей медсестре:

— Жениться собирался... У меня ребятишки. Я привела его, сказала им... водкой поила из последнего, угощала, А он три дня походил и сбежал... Что я ребятишкам своим скажу?..

Старшая медсестра успокаивала ее, что-то ей говорила. Подошел наш майор, держась обеими руками за живот, спросил, в чем дело. Короче говоря, через несколько дней в госпитале состоялся суд чести. Кроме нашей палаты, на нем присутствовали офицеры-врачи. Мы со старшим лейтенантом не были. Ребята пришли, рассказывали, что суд решил просить командующего Харьковским военным округом понизить капитана в звании за аморальное поведение, за то, что он объедал и опивал бедных одиноких женщин.

Капитан пришел в палату перед самым отбоем — дал нам возможность потолковать. А говорили мы долго. И, как ни странно, не о нем. Говорили о ней. Она, конечно, дура. Без сомнения. Но ведь и каждой дуре хочется своего счастья...

Забегая вперед, скажу: когда через полгода глубокой осенью меня выписали из госпиталя и я приехал в Харьков в Отдельный полк резерва офицерского состава, то первым, кого там встретил, переступив порог проходной, [207] был наш капитан, уехавший сюда еще два месяца назад. Одной звездочки на погонах у него не хватало — осталось только темное пятнышко. Но он и тут не оставлял своего занятия — втолковывал дежурному на проходной:

— Скажи ей, что, мол, уехал на фронт. Нету, мол, его тут. — И, повернувшись ко мне, пояснил: — Вот дура! Месяц с ней прожил, зарегистрирова... А-а, это ты, младший лейтенант! Явился, значит? И тут не будешь по ночам спать? Будешь следить за мной, да? Воспитывать меня?

— Где штаб? — спросил я у дежурного. — Куда документы сдавать? — Но не утерпел, повернулся к капитану: — А штамп о регистрации ты, конечно, поставил на продаттестате, так ведь?

Он захохотал:

— А ты откуда знаешь?

— На большее у тебя фантазии не хватит...

И вот тогда я подумал, что война — это не только когда убивают. Нет, не только. Война, оказывается, это еще и такие вот проходимцы. Они тоже убивают... Душу калечат... На всю жизнь.

А о любви мы и на фронте мечтали, ждали ее. Потому-то, наверное, так обожгли меня жгуче-черные с синеватой поволокой глаза перевязочной сестры Розы. Может, напомнила мне Роза ту операционную сестру в проскуровском госпитале, которой, может, уже и нет в живых. А может, другое — просто она первой так вот близко наклонилась ко мне и заглянула в глаза не с казенной участливостью, не из сострадания к моим ранам.

Не знаю, откуда кто узнал (а скорее всего на лице моем все было написано), но стоило только Розе зайти к нам в палату, как все поглядывали на меня сочувственно и подбадривающе, тут же объявлялось у каждого какое-либо неотложное дело. Друг за другом «ранбольные» поднимались торопливо и уходили. Не мог уйти только старший лейтенант. Он закрывал лицо газетой и начинал сопеть, показывая нам изо всей силы, что ничего не слышит. Роза пристраивалась на моей кровати и начинала перебирать мои волосы, гладить меня по лицу.

Как-то она удивленно воскликнула:

— Слушай, да ты седой! [208]

— Старый я, Роза, потому и седой.

— Старый... Сколько тебе?

— Третий десяток уже.

— Десяток, он длинный. Правда, сколько?

— Через полгода будет двадцать один.

— Ну, тогда, коне-ечно, уже старый...

Мы смеялись тихо, зажимая рот ладонью и оглядываясь на старшего лейтенанта.

Как-то, когда мы оказались в палате вдвоем, старший лейтенант сказал мне, словно между прочим и с несвойственным ему этаким напускным ухарством (умный, тактичный человек, он таким тоном никогда не разговаривал):

— Вы... это самое... вы целуйтесь при мне. Я все равно ничего не слышу под газетой. — И, уже засмеявшись, просто сказал: — Попробуй накройся газетой и посопи там — такой резонанс она дает, что ничего не слыхать извне. Так что не стесняйтесь...

Но мы не целовались. Я просто не умел. Целоваться мы стали позже, когда я уже поднялся и начал ходить. Роза устраивала меня в перевязочное кресло, разматывала наполовину бинт на моей руке, сама шустро взбиралась ко мне на колени. Голова моя кругом шла. Но стоило кому-то зашебаршить за дверью, как Роза вскакивала и начинала мотать бинт — иногда заматывать, а иногда, наоборот, разматывать. Однажды врач, пришедшая за какой-то склянкой в шкафу, не оборачиваясь, спросила не без иронии:

— Вчера этому молодому человеку ты перевязывала руку, а сегодня — снова. Случилось что-то?

— Нет, ничего не случилось. Бинт размотался.

— А-а. Ну, если только размотался, тогда другое дело. Заматывать надо лучше.

— Учту. Замотаю.

— Но смотри, чтобы самой же потом не пришлось разматывать, — с каким-то скрытым смыслом сказала врач и посмотрела на нас взглядом человека, умудренного жизнью.

Теперь я с нетерпением ждал обеда, когда Роза закончит перевязки. А до этого времени я лежал на своей койке — на своем НП — и не спускал глаз с двери перевязочной в конце коридора. Роза поминутно открывала дверь, строила мне рожицы, показывала на пальцах, сколько еще осталось ей делать перевязок. А когда заканчивала [209] последнюю, выскакивала из перевязочной, безапелляционным жестом пальчика сбрасывала меня с моей кровати, и мы шли куда-нибудь. Не важно куда, лишь бы подальше от людей, от любопытных глаз.

Казалось, счастливей нас нет людей. И это длилось не больше двух-трех недель. Когда мы с майором стали уже довольно активными бродячими, тут все и рухнуло.

Нашего майора осенила идея: сходить всей палатой в местный театр. Конечно, в сопровождении сестер как более молодой и более мобильной части медицинского персонала. Сестры охотно согласились. А Роза сказала, что не пойдет в театр. Я не принял это всерьез — как это она не пойдет, если я пойду!

После обеда начали собираться. Девчата принесли нам новое обмундирование, стали подшивать подворотнички. Нас с Сашей Каландадзе готовила к выходу в большой свет (малым светом мы считали наш госпитальный клуб) сестра-массажистка Вера Москалева. Она гладила наши гимнастерки, брюки, пришивала погоны. И без умолку щебетала. Говорунья она была отменная. Помню, поначалу Вера показалась мне почему-то не шибко красивой — может, действительно у нее черты лица не совсем правильные, — но через несколько минут я был буквально ею очарован. У нее очень подвижное, одухотворенное лицо, умные серые глаза. Недаром Саша по часу «лечит» у нее свою ногу. Вера называла нас с Сашей ласково младшенькими лейтенантиками и говорила, что мы чем-то похожи между собой — оба черные, оба длинные и худые.

— Ты вот что, — сразу же перешла она со мной на «ты», — если хочешь, чтобы Роза пошла в театр, иди заранее уговаривай ее. — И, подавая мне обмундирование, добавила: — Только она все равно не пойдет.

— Это почему же?

— Не пойдет, и все.

— Вообще-то ты очень логично объясняешь, — заметил Саша, разглядывая начищенный до блеска сапог. И спросил у меня: — Тебе почистить сапоги?

— Я ему почищу потом, сама. А сейчас пусть одевается в форму и идет покорять блеском погон Розу.

— Я пойду в пижаме — это быстрее.

— Вот уж не советую. В пижамах вы тут все примелькались. А явишься в погонах да в ремнях, не устоит. Я бы не устояла. Иди. [210]

И я оделся и пошел. Домой к Розе пошел. Долго ее уговаривал. Сердился. Брался за дверную скобку, собираясь уходить, предупреждая при этом, что больше уж никогда не вернусь. И она сдалась. Согласилась. Неохотно, обреченно стала собираться. Она собиралась словно на эшафот — столько было тоски в ее глазах.

Мы пришли в палату, когда там уже все были в сборе. Девчата без своих традиционных и привычных для нас белых халатов были ослепительны даже в простеньких цветастых платьишках. Я не удержался:

— Боже мой! Откуда вы такие взялись?

Одна только Роза не сияла. Девчата посматривали на нее с любопытством и с каким-то непонятным для меня затаенным выжиданием (это я потом припомнил). Но без сочувствия. Сочувствовали они, кажется, больше мне...

— Пора выходить, — скомандовал майор и подхватил под руку старшую по возрасту среди сестер сестру-хозяйку Аллу Сергеевну, направился первым по коридору.

Мы вышли на замечательную улицу — зеленую, мирную, не по-военному тихую. Еще было светло. Мы шли по тротуару — по дощатому, по щелястому. Боже мой, сколько я лет не ходил по тротуару! Кажется, вечность. Товарищи мои не меньше меня радовались и этой пошехонской улице, заросшей травой-муравой, и тихому ясному закату, в который не надо всматриваться, по привычке отыскивая знакомые контуры вражеских штурмовиков. Мы были в восторге от того, что вот мы живы, и через час будем живы, и завтра будем живы, и через неделю непременно будем живы. Разве можно жить и не восторгаться такой уверенностью!

Оказывается, как это здорово — жить!

От сознания, что ты живой и возле тебя — рука в руку — симпатичная девушка, хотелось заплакать. Никогда такого за собой не замечал. Подумал: разнежился я в госпитале, раскис. В общем, расслюнявился. И только позже понял, что тогда мы, двадцатилетние, разучились уже плакать от горя, мы жили рядом со смертью и не плакали, когда теряли своих самых близких, но, может быть, поэтому стали мы слишком чувствительными к нежности, к красоте.

Я не помню, каково здание театра в Ахтырке, хотя, наверное, это был первый театр, который я посетил в [211] своей жизни. Шла оперетта на украинском языке «Весилля у Малиновци». Украинский язык всегда казался для меня нарочито искаженным русским и поэтому смешным. А тут зал буквально покатывался от смеха. Мы хохотали после всех — пока переведем реплику с украинского на русский да сообразим, что к чему, только тогда вдогонку хохочем.

Но, видимо, всегда так в жизни бывает: в самый разгар веселья является беда.

В первом антракте к Розе, стоявшей около Веры с Сашей (она все время от меня обособлялась), вдруг подошел рассвирепевший молодой человек с черной кудрявой шевелюрой, что-то сказал ей резкое, дернул за руку и пошел обратно. Роза, опустив голову, обреченно побрела за ним.

Я не сразу сообразил, что произошло. Кинулся было следом. Но передо мной очутилась Вера, зашептала мне в лицо:

— Тихо... тихо... тихо. — Приблизилась ко мне совсем вплотную, ухватила незаметно для окружающих цепко меня за здоровую руку. — Тихо... Все идет, как и следовало ожидать... Тебе говорили.

Что мне говорили? Кто мне говорил?..

До половины второго действия сидел я как оглушенный: кто он, этот неполноценный (все полноценные — а армии), какие у них с Розой отношения? Не терпелось все выпытать у Веры.

И вдруг неожиданно я почувствовал, как становлюсь спокойнее. Подобрался весь, словно внутри меня закрутили пружину. Уже ничто не проскальзывало мимо меня. Со стороны Веры с Сашей уловил фразу: «Да их не поймешь — разошлись или не разошлись...»

Наш ряд уже не хохотал так над Яшкой-артиллеристом, как в первом действии, — я понятно почему, а остальные устали в духоте переполненного зала. Переоценили, видно, свои силы. Уже потихоньку расстегнули воротники гимнастерок, распустили ремни и портупеи, обмахивались пилотками. И тут с левого фланга от майора по ряду передали шепотом приказ:

— Закругляйся... Слева по одному короткими перебежками из зала за мной на свежий воздух марш...

Хохотнул наш ряд несколько невпопад с событиями на сцене и покинул зал. На улице было темно и приятно свежо. Мы уже не щеголяли перед нашими дамами новенькими [212] негнущимися погонами, шитыми желтым шелком, и хрустящими портупеями. (В этот вечер, кстати, я впервые надел офицерские погоны, на фронте в маскхалатах мы ходили без погон. А портупею у нас носили и рядовые разведчики, не для форса носили, для удобства — поддерживала поясной ремень, на котором у разведчика навешано с полпуда всяких железок...) «Кавалеры» напрочь порасстегивали гимнастерки, а к концу пути совсем поснимали их — мельтешили в темноте белыми нижними рубашками. Теперь уж не они вели сестер под руку, а сестры волокли их. Один я самостоятельно вышагивал впереди, но никто никак это не комментировал, не подтрунивал надо мной.

В палату входили «театралы» по-разному: Саша Каландадзе чуть ли не вприскочку на одной ноге, опираясь на плечо Веры, танкист — подволакивая раненую ногу, держа снятую гимнастерку под мышкой. Он сразу от двери запустил ее, глаженую, с белоснежным воротничком, под кровать. Комбат вошел неторопливо, но было видно, что из последних сил, положил скомканную гимнастерку на тумбочку и, не снимая сапог, плюхнулся на кровать, свесив ноги на пол. Только один майор, подойдя вместе со всеми к воротам госпиталя, сказал, что он проводит свою даму домой.

Ужин стоял на тумбочках. Кто-то из сестер спросил:

— Может, разогреть?

Никто не удостоил ее ответом — не до того было. Сашка заглянул под салфетку.

— А почему так мало? — протянул он разочарованно. — Вера, пошарь там в тумбочке, и все, что там есть, вытаскивай.

Я ел молча, ни на кого не глядя. Но чувствовал, что на меня посматривают соболезнующе. Подошла Вера, наклонилась, как над больным, положила руку мне на голову.

— Наплюй ты на все это.

— Уже сделал. Разве ты не видела?

Вера по-дружески потрепала меня по щеке и отошла к Сашке — кормит его заботливо, как маленького.

Спали все в эту ночь мертвецки — как пулеметом покошенные. Один я глазел в темноте. Уже успокоившийся, внутренне собранный, так сказать, отмобилизованный, я анализировал наши взаимоотношения с Розой, вспоминал [213] все мелочи. Действительно, по вечерам мы почти никогда не встречались. Как ни просил я, она всегда находила какие-либо отговорки, чтоб только не прийти. Значит, это неспроста, значит, по вечерам она встречалась с ним, с тем... неполноценным. Оказывается, он актер местного театра.

Мои исследования прервали осторожные шаги по коридору. Дверь в палату тихо отворилась, и на пороге появился майор. Он окинул взглядом койки — все «театралы» спали. На цыпочках прошел к своей тумбочке, взял зеркальце и так же осторожно вышел в коридор, оставив дверь приоткрытой. Мне было видно, как он зыркнул в оба конца коридора, повернулся к лампочке и стал внимательно рассматривать в зеркальце свои губы. Он рассматривал тщательно и неторопливо. И вдруг где-то скрипнула дверь. Майор проворно сунул зеркальце в нагрудной карман кителя и с деловой, озабоченной миной на лице повернул в палату. Эта мгновенная метаморфоза показалась мне до того смешной, что, когда он, приседая на носки, проходил мимо моей кровати, я шепотом спросил его:

— Ну и как?

Он вздрогнул от неожиданности и так же шепотом спросил:

— Чего тебе?

— Я говорю, помада не осталась?

Майор остановился у меня в ногах. Постоял немного, привыкая к сумраку.

— Слушай, а ты случайно в самом деле не лунатик?

Мне стало совсем весело. Я ему ответил:

— Я разведчик, товарищ майор... А еще могу бесшумно ходить и по-пластунски быстро ползать. Вы это тоже учтите...

Майор перегнулся через спинку моей кровати.

— Мы, наверное, выселим тебя из палаты. В другую.

— Вы думаете, в другой не будет таких, за которыми нужен глаз да глаз, а?

— Мы тебя — в одиночку.

Утром я никому ничего не сказал. Майор это оценил. А после обеда сестра-хозяйка подошла ко мне, когда я с комбатом играл в шахматы, осмотрела критически мою пижаму. [214]

— Она у тебя не грязная?

Я оглянулся. Глаза у нее были полны смеха и... счастья.

— Нет, Алла Сергеевна, не грязная. И... не тесная. И даже — не велика...

Мы захохотали откровенно, сразу оба. Комбат удивленно откинулся на спинку стула. Она мягко толкнула ладонью меня в лоб и, все еще смеясь и оглядываясь на меня, пошла по коридору. Комбат долго, задумчиво смотрел ей вслед. Вздохнул, когда она зашла за поворот.

— Хорошая женщина. Кому-то достанется после войны такое счастье: и симпатичная на личико — обрати внимание, какие у нее глаза выразительные...

Теперь частенько можно было слышать заливистый смех сестры-хозяйки и рокочущий басок майора.

Мои сердечные дела закончились «великолепной» (прямо как в плохом романе) демонстрацией: через день после похода в театр я подошел к Розиной сестре, стоявшей после работы с подругами у главного корпуса, резко надорвал Розину фотокарточку, которую она мне дарила недавно, и протянул ее ей.

— Передайте Розе, — сказал я беззаботно.

Сестра вспыхнула, как кумач, но карточку взяла. Что-то хотела сказать мне, даже подалась всем корпусом навстречу, но я повернулся, гордо ушел. А вечером ко мне подошел Саша Каландадзе и, глядя куда-то мимо меня, сказал:

— Пойдем. Вера велела привести тебя.

С этого дня мы вдвоем ходили за Верой — Саша и я. Я старался приходить к ней, когда там был Саша, — чтобы никаких кривотолков не возникало. Но, откровенно говоря, вместе у нас как-то не получалось. Он сидел молча. Я — тоже. Говорила Вера. Правда, она могла говорить и за двоих и за троих, но что от этого толку. И хотя она чаще всего обращалась ко мне и рассказывала мне, я сам, добровольно, держался, на втором плане. Она обоим нам нравилась. Несомненно, она это чувствовала. Но Сашка, конечно, с ней целовался, а я так... в пристяжных ходил.

Наконец мне врач прописала массаж раненой руки, и теперь я посещал Веру на законном основании. Приходил я обычно последним. Она укладывала меня на кушетку, сама садилась рядом и начинала гладить мою руку. Мне было хорошо с ней, приятны были ее прикосновения. [215] Она без умолку говорила, я был идеальным слушателем. О чем она говорила? Да разве в том дело — о чем? Важно — как она говорила! Голос ее до сих пор я помню — сочный, мягкий, ласкающий.

Однажды Вера показала мне пачечку фотографий.

— Сейчас от фотографа, получила вот.

Я с напускной бесцеремонностью взял одну фотокарточку и протянул ей обратной стороной, чтоб подписала. Она задумалась в нерешительности.

— Чего тут думать?

— Саша сейчас просил. Я ему не подписала.

— Вот уж мне никакого дела нет до твоего Саши. Подпиши. Скоро уеду — память увезу с собой.

И она подписала.

Придя в палату, я, не подумав и даже неожиданно для самого себя, взял и показал карточку всем — лицевую и обратную стороны, и еще произнес:

— Во-о!

Сашка лежал на кровати. Вскочил и пулей вылетел из палаты. Произошла неловкая заминка. Майор укоризненно посмотрел на меня и покрутил пальцем около виска — дескать, соображать же надо. Я пожал плечами — мол, откуда знал, что он так это воспримет.

— Ты знаешь, какие они ревнивые, грузины, — вмешался комбат. — Он сейчас пойдет и ее зарежет...

— Ну, уж прямо и зарежет.

— А что ты думаешь? — подал голос из гипса старший лейтенант. — Грузины, они народ такой.

— Да какой он грузин! Он вырос среди русских. У него даже акцента нет, — отбивался я на всякий случай.

— Акцента нет, — настаивал старший лейтенант, — а традиции они соблюдают. Это все-таки национальные традиции. Они живучие.

Но Сашка Веру не зарезал. Напрасно ребята переживали. А Вера на следующий день чуть ли не с ножом к горлу подступила ко мне — требовала, чтобы я вернул фото. Я не вернул и доказал ей, что Сашкина ревность — это национальный предрассудок, с которым надо бороться. Эта фотокарточка хранится у меня до сих пор в одном из старых семейных альбомов. Вера на ней молодая, девятнадцатилетняя, с пышными белокурыми волосами, длинношеяя.

Сашку вскоре выписали, и он уехал на фронт. Вера [216] несколько дней до его отъезда и после была молчаливой и непривычно грустной — все-таки она его любила, хотя о нем никогда мне ничего не рассказывала.

Розу я видел лишь несколько раз, и то издали — из нашего отделения она перевелась в другое и теперь бегала в соседний корпус. Она не искала встречи со мной, хотя бы для объяснения, наоборот — избегала меня, и мне от этого было вдвойне обидно. Если бы она что-то объяснила. Хотя — нет, это я сейчас так думаю, что я понял бы и простил. А тогда — нет. Молодость, как известно, решительна и бескомпромиссна.

До глубокой осени, пока не выписался из госпиталя, я все свое свободное время проводил у Веры. Мы говорили обо всем. Но ни разу вслух не вспомнили о Сашке Каландадзе. И ни разу — ни с той, ни с другой стороны — не было попытки переступить некую грань в наших отношениях, хотя и нравились мы друг другу, он ежеминутно стоял между нами, черноглазый грузин.

К концу лета палата наша стала убывать. За Сашей Каландадзе выписали танкиста, а потом комбата. А немного погодя проводили мы и майора-артиллериста. Я выписывался предпоследним. Оставался один старший лейтенант. Правда, с него уже сняли гипс, и он начинал потихоньку учиться ходить с костылями.

Вернувшись домой, на Алтай, я еще около года переписывался с Верой. А потом переписка постепенно заглохла — жизнь брала свое, кружила каждого по-своему. Годы шли, меняя все. Менялись и меняемся все мы.

Прошло лет двадцать. Как-то однажды листал я свой военный дневник и наткнулся на адрес, написанный не моей рукой: станция Абдулино Оренбургской железной дороги... Никогда я в этих местах не был. Откуда адрес с женской фамилией? И вспомнил — Вера Москалева. Записала на всякий случай свой домашний адрес, по которому живут ее родители. Я тут же написал в Абдулино, что, дескать, по этому адресу в войну жили родители Веры Москалевой, не знают ли нынешние жильцы, где она сейчас.

Надежды я никакой не питал — ведь столько лет прошло! И вдруг получаю письмо от Веры. Правда, не из Абдулино, а совсем из другого места. Письмо было небольшое. Вера сообщала, что работает по-прежнему сестрой-массажисткой в больнице, с волнением вспоминает Ахтырский госпиталь. И больше о себе — ничего. Как у [217] нее сложилась семейная жизнь — замужем, есть ли дети? Вернулся ли с войны Саша Каландадзе? Я написал Вере большое письмо. Но ответа на него не получил. А настойчивости не проявил. Так мы снова потерялись друг для друга.

Сейчас нередко встречаешь в больницах и поликлиниках медицинских сестер, которые на этой работе с войны. И мне как-то не по себе бывает, когда называют их пожилыми женщинами. Нет, они не пожилые. Им просто не подходит это состояние.

Молодой осталась для меня Вера. [218]

Дальше