Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава тринадцатая.

Двадцать два и одна

После Сталинградской битвы почтальон приносил нам огромные пачки писем — вываливал их из сумки на стол горой. На конвертах безымянные адресаты: «Героям-сталинградцам», «Воину-сибиряку», «Мужественным сталинградцам», «Самому смелому сталинградцу». Мы выбирали из груды наугад, кому какое письмо понравится, вскрывали, читали обычно вслух.

Письма были патриотические, призывающие нас бить врага без пощады и скорее возвращаться домой с победой — конечно, что еще можно написать на фронт, да еще безымянному адресату! Не поднимется же рука написать, что в деревне люди уже начали забывать запах и вкус хлеба, [102] что работают в колхозе с самого начала войны фактически бесплатно — все отдавали женщины для фронта, — что обносились за войну так, что рабочую одежду кое-где уже начинали шить из мешковины, а на чулки девчатам шли летние солдатские обмотки. Мы же по молодости своей, да и по легкомыслию тоже, не очень задумывались о трудностях тыла, об испытаниях, выпавших на долю женщин. Мы были уверены, что трудности только у нас, на фронте. А в тылу? Там тоже, конечно, не сладко, но разве сравнишь.

Не помню, отвечал ли кто из наших ребят на эти письма. Только точно знаю, что регулярной переписки не вел никто, хотя, как правило, от почты до почты письма прочитывали все до одного. Читал и я, однако серьезно к ним не относился.

Но однажды я заметил, как одно письмо переходит из рук в руки. Никто не решается его вскрыть. Может, потому, что на конверте стоял номер нашей полевой почты — значит, девушка, писавшая письмо (все почему-то были уверены, что это девушка), знала, к кому адресуется, и, очевидно, писала с определенной целью. А может, не брали ребята потому, что адресовано оно было «Самому храброму разведчику». Кто решится присвоить себе самому такое звание!

Попало это письмо и в мои руки. Покрутил и я конверт. Ребята хохотали:

— Чего крутишь? Ладно уж, бери. Будем считать, что ты и есть самый-самый храбрый у нас.

— А чего? Ну, может, не самый-самый... А ведь медали-то «За отвагу» только у Ивана Исаева да у него.

— У Ивана — две.

— Значит, тот «самый-самый», а он — просто самый...

Меня смущало не столько обращение к самому храброму разведчику, сколько номер нашей полевой почты и почерк — мелкий, но отчетливый. Мне представлялось, что человек с таким почерком непременно серьезный и пишет по серьезному делу.

— Ну, чего задумался? Давай. Рви.

— Может, потом справку дать, что тебя принудили?

Я осторожно оторвал у конверта кромку. Достал вчетверо сложенный листок. Ровные аккуратные строки, написанные девичьей рукой.

Прошло много лет, я теперь смутно помню содержание ее писем, хотя очень долго их хранил и часто перечитывал — никого же из девчат у меня не было, кто бы ждал меня с фронта. А тут вот он, таинственный девичий почерк, [103] и даже запах от письма исходил особый. Сомневаюсь, чтоб у нее были в то время духи. Просто, видать, туалетным мылом мыла руки, его запах и остался на письме — нас-то старшина умывал серым хозяйственным, которое дерет кожу, как наждак.

В землянке все замолкли. Смотрели на меня. А я все еще не начинал читать: хоть и не мне писано конкретно, но все равно...

— Ну. чего ты закостенел?

— Братцы, а это ведь любопытно — чего пишут такие вот шибко грамотные, а? Читай.

Письмо было от студентки Тульского пединститута Нины Морозовой. Она писала, что у ее отца была та же полевая почта, что и у нас, но осенью сорок второго он погиб, и Нина просила разыскать (хотя бы по документам) место, где он погиб и где похоронен, и написать ей. Почему для этого надо было обращаться к самому храброму разведчику, я не понял. И когда потом спрашивал у нее об этом, она тоже не могла ответить — пожала плечами и сказала, что, по ее представлению, самый храбрый разведчик — самый порядочный и добросовестный.

— И думалось, что самый красивый, — засмеялась она.

Ну, это все было потом. А тут — в руках конверт, в котором просьба. Не помочь нельзя, да и не в этом дело, я даже минуты не колебался, тем более, двадцать две пары глаз смотрели на меня с любопытством и с хорошим интересом.

Где искать — вот в чем загвоздка. Но уж если вскрыл конверт, то оглядываться нечего. Я оделся и тотчас пошел в штаб полка.

Три дня мы с делопроизводителем полка рылись в списках. И все-таки нашли. Николай Иванович Морозов погиб 22 сентября сорок второго года под Самофаловкой (значит, осенью мы воевали с ним по соседству), там он и похоронен на окраине села. В этот же день я написал Нине. И еще, помню, написал, что я не самый храбрый — может, я самый грамотный, поэтому ребята и отдали ее письмо мне. И еще: весь взвод шлет ей привет.

Не прошло и недели, получил ответ. Читали все скопом. Она сердечно благодарила за сообщение, расспрашивала про ребят: сколько нас («если не тайна»), какие мы... Она просила, чтобы я в каждом письме описывал одного-двух своих товарищей... Хотя нет, это было не в первом адресованном мне письме. [104]

Об этом она просила позже, когда мы уже подружились. А тут она писала что-то такое общее, что всегда пишут людям незнакомым, но уже и не совсем чужим.

Так началась наша переписка, за которой потом следил весь взвод. Первые ее письма я читал ребятам. И когда писал ответ, то тоже ставил в известность, о ком что пишу. Ребята с азартом подсказывали, советовали описать эпизоды из нашей жизни, как мы «языков» брали, и вообще чтобы она знала, какие мы хорошие и храбрые ребята... Грибко, например, через головы всех кричит:

— Ты вот что напиши — напиши, что весь наш взвод комсомольский. Это, пожалуй, единственное во всей армии подразделение полностью комсомольское, и комсоргом в этом подразделении я. Это тоже не забудь написать. Понял?

— Напиши еще, — тыкал пальцем кто-то мне в спину, — что Иван Исаев у нас олух царя небесного, сдал все трофейные часы, себе ничего не оставил.

Словом, Нина знала почти весь наш взвод поименной даже о характерах наших имела представление. Ребятам нравилась переписка. Она была чем-то новым в нашей жизни. Поэтому уже часто спрашивали:

— Пишет?

— Пишет, — говорю я.

— Ты давай тоже пиши регулярно. Интересно, что у вас получится.

— Не знаешь, что из этого получается? Возьмут да и поженятся. Вот и получится фокус-мокус.

А когда Нина по какому-то поводу посетовала, что ей не на чем писать конспекты и лекции, взвод, разбившись на группы, направился в хозчасть и в штаб полка просить бумагу... на письма домой. Писать домой — святое дело и для этого выдавали даже бумагу.

Что писала она? Если мерить нынешней моей меркой — всякие пустяки писала. Да и чем может поделиться в письме с незнакомым парнем-фронтовиком студентка первого или второго курса. Это были самые заурядные девичьи письма, из которых ничего не задерживается в памяти, — их приятно читать, как приятно слушать девичий шепот, а пересказать их невозможно. Так то если по нынешней мерке. А тогда мы ждали ее письма с нетерпением, по этим разным «пустякам» знакомились друг с другом — в таком возрасте люди быстро находят общий язык. [105]

И надо же такому случиться — словно в романе — нас повезли на формировку под Тулу.

Едем в эшелоне в глубокий тыл, под самую Москву, и каждый не таясь радуется, что два-три месяца жизни ему гарантированы. Два-три месяца. Это не день-два, не от одной вылазки за «языком» до другой. Но, как говорят, все в руции божьей...

Выгрузились мы в Туле на товарной станции вечером. Захватили свои вещмешки, шинельные скатки, автоматы и направились к площади, чтобы в общей колонне идти к месту новой дислокации. Проходим мимо каких-то грузовиков, разговариваем. И вдруг слышим — кто-то нас окликает:

— Ребята! Разведчики! Эй, вы...

Из-под машины вывернулся Неверовский, измазанный, с ветошью в руках. Он бывший наш разведчик. После ликвидации сталинградской группировки мы из-под снега на «автокладбище» откопали два грузовика (в районе Сталинграда огромные пустыри были заставлены ровными рядами автомобилей, лишенных бензина). Несколько дней мы с Неверовским, прихватив в помощь пленного шофера, заводили машины. Одна завелась — с неделю раскатывал я на ней по Городищу: собственно, меньше ездил, больше копался в снегу: из-за моей шоферской неопытности через каждые сто-двести метров машину стаскивало с проторенной дороги на обочину, и она увязала по самые ступицы в снегу. Я натешился и бросил эту машину, а Неверовский, шофер-профессионал, подобрал ее и ушел с нею из разведки в хозчасть. В Туле мы с ним и встретились.

— Садитесь, ребята, довезу, — кричал он обрадованно.

— А ты знаешь, куда везти-то?

— Мы тут уже вторые сутки возим грузы. Отвезу к самому месту.

Хоть и презирали ребята Неверовского за то, что он променял разведку на хозчасть, но согласились проехать: кто знает, сколько топать.

— Ты что возишь-то, эй, хозчасть?

— Сухари, крупу, соль...

— Консервов нету?

— Вчера возил. Могу дать пару больших банок.

— Ладно, — отмахнулся Грибко. — Жизнь горькая настанет, сам пожуешь.

В разговор встрял Иван Исаев. [106]

— Чего там горькую жизнь ждать? Может, ее еще год у него не будет. Давай сюда твои банки. Себе сопрешь еще... Полезли, ребята, в машнчу, пусть везет.

И мы, около десятка человек, залезли в крытый тентом с боковыми окнами кузов трофейного грузовика. Машина была заполнена мешками до краев. Быстро обшарили мешки — правда, сухари да пшено. У заднего борта в несколько рядов стояли кули с солью, то, что они стояли как раз у заднего борта, спасло многих из нас.

Мы ехали по каким-то окраинам Тулы — лежали на клади, грызли сухари и изредка поглядывали в маленькие окна. За окнами виднелись одноэтажные деревянные домики, вдоль которых по обочинам дороги шагали колонны войск. И нам уготовано было шагать в сумерках по расквашенным от весенней распутицы дорогам. Добрым словом помянули Неверовского. Я лениво грыз сухарь и думал о Нине: напишу ей завтра письмо, а послезавтра она его уже получит — вот удивится. Я не думал о том, что она сможет приехать ко мне — хоть стоять мы будем не иначе как рядом с Тулой. Такой роскоши — чтоб девушка приехала ко мне — я не допускал даже в мечтах.

Машину покачивало. Тент, натянутый на дугах над кузовом, колыхался то вправо, то влево и навевал дремоту. Иногда машину крепенько кидало на ухабах, и тент уже не колыхался, а бился ошалело и хлестко. Дорога, видать, была далеко не из первоклассных, да и шофер тоже. Вдруг я почувствовал, как мешки с сухарями куда-то уплыли из-под моей спины, не тряхнулись на очередном ухабе, а совсем провалились. И тент вдруг повело в сторону и на меня. Еще миг, и я понял, что лечу. В те несколько мгновений, в течение которых я падал, я успел по-кошачьи перевернуться через голову, чтобы упасть не на спину, а на руки. Так я и упал, как хотел (если считать, что я хотел падать), — лицом на брезент. Одна из дуг, на которых был натянут брезент, оказалась под моей грудью, а сверху, на спину, свалилось все: мешки с сухарями, с пшеном, с солью и, наверное, сама машина с Неверовским вместе — все свалилось на меня. Страшно сдавило грудную клетку — ни вздохнуть, ни выдохнуть. Еще секунда, и я готов, — сплюснусь в лепешку, и дух из меня выйдет... Сознание стало мутнеть, но еще различал голоса — кто-то что-то кричал, кто-то стонал. Затрещал брезент — это я слышал уже совсем сквозь забытье. И вдруг треск над самым ухом — разрезали ножом брезент — и свежий воздух! [107]

Много воздуха в лицо ударило. А вдохнуть его не могу.

С тех пор много лет не мог я ездить в кузове под брезентом — страх охватывал, каждое малейшее покачивание мерещилось падением. А тесных, глухих, закрытых помещений — всевозможных подземелий, всяких туннелей, больших труб и глубоких нор — боюсь до сих пор.

Я уже не помню, как вдохнул полной грудью свежего воздуха. Очнулся. Лежу на траве, а солдаты из проходивших по обочине дороги колонн раскидывают мешки и вытаскивают ребят одного за другим. Рядом со мной лежит без сознания Петька Деев. Немного дальше корчатся другие парни. Никто не стонет. Кое-кто матерится, растирая ушибленные места.

— Ну чего у тебя? — наклонился надо мной Иван Исаев.

— Да вроде ничего. Все вроде цело.

С Петькой Деевьтм не знали что делать. Он лежал на спине, вроде бы дышал, а в сознание не приходил. Когда человек ранен — ясно, что надо делать, а тут лежит, крови ни капли, а в себя не приходит.

Я не помню, как нас с Петькой (тяжелее всех досталось нам с ним) везли в госпиталь, сейчас вижу только светлую комнату. Петька лежит на столе, а я почему-то сижу в углу. Медички, молодые — но постарше нас с Петькой — красивые женщины, неторопливо ходят около стола и смотрят на Деева. И, что меня больше всего удивило, любуются им.

— А какие ресницы у него, посмотрите.

Они наклонились над ним, пошептались, посмеялись и только потом, не торопясь, начали приводить Петьку в чувство. Сделали они это очень быстро и без особого труда. Петька открыл глаза, непонимающе огляделся по сторонам и начал подниматься.

— Тихо, тихо, тихо, — кинулась к нему одна из женщин.

— Вставать пока нельзя.

— Почему нельзя? — вдруг сразу возмутился Петька. — Где ребята?

— Здесь ребят нету, — улыбнулась ему та, которая его укладывала. — Тут одни девчата. Видишь? — Она повела рукой в сторону смотревших на него с улыбкой медичек.

Деев довольно равнодушно скользнул взглядом по белым халатам, увидел меня в углу.

— Мы где?

— В госпитале, Петя. Давай уж лежи, коль попали. [108]

Он перевел глаза на потолок. Вроде бы начал припоминать.

— Это нас тот дурак Неверовский опрокинул, да? — спросил он слабо. — Ну, тогда ладно. Тогда полежим.

— Придется полежать, — снисходительно подтвердила старшая из женщин.

Петьку вдруг начало рвать. Его трясло и выворачивало наизнанку. Он стал бледным, как стенка. Одна из женщин поддерживала его. Остальные стояли и смотрели на бедного Петьку с состраданием.

Когда он успокоился, врач подошла ко мне.

— Ну-с, а у вас что, молодой человек?

— А у нас ничего, — в тон ей ответил я.

— А чего тогда мы здесь?

— А это не у меня надо спрашивать, а у того, кто привез.

— А кто привез?

— А я откуда знаю?

— Тогда раздевайтесь. Посмотрим.

— Чего раздеваться, когда все при мне, все на месте.

— Вот мы сейчас и посмотрим, все ли на месте.

Она подошла ко мне, взяла в ладони мою голову.

— Голова болит?

— Нет, не болит.

— Ноги, руки?

— Тоже нет.

— Грудь?

— Грудь болит. При вдохе.

— Снимайте гимнастерку.

После некоторых манипуляций определили у меня перелом двух ребер и еще какие-то смещения. Стянули грудную клетку широкими бинтами, велели лежать.

Было далеко уже за полночь, когда мы с Петькой Деевым угомонились. Утром я проснулся с одним желанием — скорее известить Нину о том, что я в Туле. Перво-наперво я обнаружил, что все ее письма и ее адрес уехали в вещмешке со взводом. Я знал улицу, но не помнил номера дома — я вообще всегда плохо запоминал цифры. Поэтому оставался пединститут. Надо было позвонить по телефону какому-нибудь декану, а может, даже самому ректору или просто-напросто вахтеру, объяснить, и ее бы нашли. А я этого не сообразил, написал записку, вложил в конверт и попросил санитарку сбросить в почтовый ящик — можно [109] подумать, что собирался в этом госпитале быть по меньшей мере несколько недель.

Прошел день, второй, а ее нет. На третий заявились ребята. Заявились, как сейчас вижу их, с автоматами, в цветастых шароварах от летних маскхалатов, все чубатые, лихие, красивые. И показались они мне такими своими, близкими, родными, что я готов был бросить все и в одном белье сбежать с ними немедленно. Узнали, что уже третий день, как я послал записку Нине в пединститут, покрутили чубами. Грибко откомандировал было кого-то двоих в институт. Но тут же окликнул:

— Погодите, я сам пойду с вами. Тут дело деликатное — это вам не «языка» брать.

Иван Исаев поддержал:

— Правильно. А то приведут с кляпом во рту и с заломанными руками...

Все захохотали громко, раздольно. Из палат высовывались удивленные лица. Проходившая по коридору сестра изумленно остановилась.

— Вы что-о? Разве можно так громко?

Грибко вернулся через час — не раньше. Я сначала увидел в конце коридора его, высокого, улыбающегося, в пилотке на правом ухе, а потом уже обратил внимание на нее, торопившуюся, в накинутом на плечи белом халате. Ребята вокруг меня остолбенели. Кто-то что-то рассказывал — осекся на полуслове. Нет, она не была красавицей, может, даже наоборот. Худенькая, глазастенькая, бледненькая, она шла торопливо. И в лице, и в походке — во всем была тревога. Она еще издали металась взглядом от одного разведчика к другому, стараясь угадать, кто есть кто. А на меня и не глядела потому, что был я в госпитальном халате, а не в пестрых штанах и гимнастерке. Потом у не ребята все обернулись ко мне — все-таки я с ней переписывался. Я улыбался. И тревога стала сходить с ее лица. Она тоже заулыбалась.

— А я смотрю на ребят и не могу угадать никого, — заговорила она. И голос у нее тоже хлипкий-хлипкий. — А на вас как глянула, и сразу узнала, что это вы.

В письмах мы уже перешли на «ты», а тут чего-то ради она стала навеличивать меня. Наверное, от волнения. Ребята разглядывали Нину, галдели, каждый жал ей руку, представлялся.

Из двери напротив вышел врач в сопровождении трех женщин-медиков. [110]

— Что здесь за базар?

— Тут два разведчика из двести семьдесят третьей дивизии после автомобильной аварии, — пояснила одна из женщин. — К ним пришли.

— Пришли, так нечего базар устраивать, — ворчал врач.

Ребята замолкли на минуту. И со стороны удаляющихся врачей донеслось: «Молодые. Здоровые...» Ребята тут же снова загалдели.

— Ну, мы пойдем к Петьке.

— Потом зайдем обратно.

— И вас, Нина, проводим. Командир полка отпустил нас сегодня до вечера.

— Точно. Мы вас проводим, вы нам город покажете...

Когда они ушли в палату к Дееву, которому нельзя было подниматься из-за сотрясения мозга, я вдруг почувствовал, что меня обуревает страх перед этой щупленькой, хлипенькой девушкой, боюсь остаться с Ниной один на один: совершенно не знаю, о чем буду говорить. Она, видать, тоже никогда раньше с парнем наедине не бывала. Сидим, отвернулись друг от друга, молчим. И теперь, спустя три с лишним десятилетия, я ощущаю свою неловкость, неуклюжесть свою. А что уж говорить о том, как себя чувствовал тогда! Помнит ли Нина Морозова нашу первую встречу? Сейчас она, наверное, уже и не Морозова... А почему бы ей не помнить? Многие, даже самые на первый взгляд пустяковые события юных лет запоминаются на всю жизнь. А уж о дружбе со взводом разведчиков — это-то она, конечно, наверняка помнит и, как знать, может, рассказывает об этой дружбе своим детям, а то и внукам уже. Мне же тогда было куда легче два раза кряду сходить с переломанными ребрами за «языком», чем еще полчаса просидеть с ней в коридоре. Хорошо, что ребят вскоре выпроводили из Петькиной палаты за шум, и они снова появились в коридоре.

— Вот, Нина, как бывает, — едва вывалившись от Деева, загремел Грибко, указывая на меня, — человек прошел от начала до конца самую великую битву, а погибнуть мог в центре мирной Тулы под мешком с солью. Это же парадокс.

Наш комсорг вообще любил иностранные словечки. Иногда такое вывернет, что никто, в том числе и сам он, не знает, как понимать его.

— Хорошо, что эта соль была подо мной, а я сидел у заднего борта. Вылетел в грязь, и соль за мной. — Oн подошел [111] к нам, широко расставив ноги. — Не любят нас здесь, — сказал он вдруг. — Первое место встречаю, где не любят разведчиков, не считая, конечно, немецких траншей... Так что мы — пошли. Пошатаемся по городу. Понимаешь, мороженого хочу. Как до войны, с вафельными кругляшочками с обеих сторон. И чтоб языком его так — помнишь? У-ух! — Он зажмурился и затряс головой.

— Ты думаешь, сейчас есть такое мороженое?

— Нина вот говорит, что бывает. Может, говорит, не совсем такое.

Нина засмеялась:

— А если точнее сказать, то совсем не такое. На сахарине оно сейчас.

— Пусть на чем угодно. Вам с Петькой принести?

— Мне ничего не надо. В полк я хочу — домой.

Иван Исаев хлопнул меня по плечу.

— Люди радуются, когда по пустякам попадают в госпиталь, — хоть отоспаться. Я, правда, ни разу не был ни в одном госпитале.

— Вот и радуйся. А спать, так я отосплюсь и во взводе. Ну ладно, идите. Когда придете? Когда ждать?

— Дня через два-три, наверное.

— А я приду завтра, — поднялась Нина, по-моему, с великим облегчением. — После лекции приду.

Я согласно кивнул. А когда она ушла с нашей шумной ватагой, долго еще сидел и мучительно думал: почему мы с Ниной в письмах почти совсем друзьями стали, а встретились — ни я, ни она не знаем, о чем говорить. Мне бы с нетерпением ждать ее завтрашнего прихода, а я со страхом думаю: о чем завтра с ней говорить?

Выход я нашел. Когда она приходила, мы усаживались около Петькиной кровати и она разговаривала с Деевым, я же только вставлял реплики. Первую скрипку вел Петька. Он без устали острил, рассказывал всякие истории.

— Недавно я прочитал, что в Китае такая привычка есть: если им надо отругать, допустим, курицу, то они показывают на курицу, а ругают собаку. Это такая деликатность. Хорошо ведь, правда? Это чтоб не говорить человеку прямо, что он дурак... — Петька смеется, зажав голову ладонями и морщась от боли. — Я, когда женюсь, не буду никогда ругать жену. Буду в основном лаять соседку. — И тут же спохватился: — Нет, лучше — тещу. Во, милое дело — ругать тещу. Говорят, они все... [112]

— А ты слышал такое выражение: «Ты что, к теще приехал?» — вставил я. — Или еще: «К теще на блины»?

— Правда. Значит, у тещи хорошо.

— Это свекровки все стервы, — блеснул я познаниями.

— Точно. Это же про них говорят, что они снохе не верят?.. Ну, а я все равно буду ругать тещу, а не жену.

Не знаю, довелось ли Петьке Дееву иметь тещу да и жену, чтоб кого-нибудь из них ругать, — дожил ли он до конца войны. Уж больно бедовый парень-то был, лез в самое пекло очертя голову... Три месяца спустя на Курской дуге на моих глазах он чудом вышел живым из самого пекла с горсточкой автоматчиков. Но это будет три месяца спустя. А пока он лежал с сотрясением мозга и ему нельзя было шевелиться.

Петькиным посредничеством мне пришлось воспользоваться всего лишь два раза. На четвертый или пятый день после нашего с Петькой водворения в гарнизонный госпиталь вызывают меня на медицинскую комиссию. Не понимаю, зачем нужна целая комиссия. Если у меня ребра срослись (я все-таки сомневаюсь, что они были сломаны), сказали бы мне: «Ты, парень, уже готов. Выметайся в свою часть». И я бы с превеликим удовольствием задал лататы. Так нет, надо какую-то комиссию.

Вызвали. Щупали. Крутили. Ничего не спрашивали. Переглянулись. Сказала уже сестра — не они, не комиссия, — чтоб одевался. Вышел. Говорю второй сестре:

— Давайте мои шмутки. Здоров. В часть поеду.

— Какие там твои шмутки. Шмутки тут все общие. Получишь новую обмундировку.

— Мне нового обмундирования не надо. Мне мое отдайте. А то вместо сапог обмотки подсунете.

— Что подсунем, то и наденешь. И не шуми тут. Не положено. Вот оформим документы, и тогда все выдадут.

— Никаких документов мне не надо. Меня и без документов примут.

— Не положено без документов.

Ну, думаю, черт с вами, с вашими документами и с обмундированием. Лечить не вылечили, а колготы... На следующий день узнаю, что выписывают меня немного раньше, чем положено (какая-то спешка получилась у них — нужда такая). На это я бы еще наплевал, но главное, выписывают в другую часть. Меня аж жаром обдало — бог ты мой! Я — к врачу, к тому, к седому, который очень не любил, чтоб в коридорах базары устраивали. [113]

— Доктор, — говорю, — я разведчик! Вы понимаете — разведчик... Вы ж танкистов не посылаете в пехоту, летчиков — тоже? Почему? Потому, что специалисты они. Так вот я — разведчик, специалист своего дела! Специалист — понимаете? — старался я популярно убедить главного врача.

Врач отчужденно смотрел на меня и, конечно, никак не мог взять в толк — с каких пор разведчиков приравняли к танкистам да к летчикам?

— Слушайте, молодой человек, — наконец заговорил он. — Я воевал на фронте солдатом в первую мировую войну. У нас в разведку посылали добровольцев из нас же, солдат. А чтоб отдельно, такой специальности не было. Во всяком случае я не помню.

— Тогда не было, а сейчас есть.

Врач начал сердиться.

— И сейчас нету. Вот передо мной этот самый талмуд — список военных специальностей и кого куда посылать после лечения. Нету в нем такой специальности — разведчик. — И уже под нос себе: — Понавыдумывают всяких специальностей.

— Ну, в общем я в эту вашу часть не пойду, — отрезал я.

— То есть как «не пойду»? Вы как разговариваете, товарищ боец? «Пойду» — «не пойду»! Вы где, в армии или... или... где еще? Там дивизию надо на фронт отправлять, а он — не пойду. Сейчас все госпитали подчищают. Такой приказ, — и развел руками.

В общем-то он добрый был дядька, этот врач. У него, конечно, приказ. Но я-то при чем?

Уже выходя из кабинета, я через порог обернулся.

— Все равно не пойду в эту вашу часть. Имейте в виду. — И закрыл дверь.

Рассказал Петьке Дееву.

— Надо рвать отсюда, — твердо решил Петька.

— Тебе-то еще вставать нельзя.

— Ничего. Я на карачках доползу до своих. Когда ребята обещали прийти?

— Что их обещания! Если бы это от них зависело. Не пустит пээнша-два — и все.

— Как то есть не пустит? Товарищи лежат в госпитале, а он — не пустит.

— В госпитале же. Если бы, допустим... на нейтралке — тогда другое дело. [114]

— Ну, в общем думай. Ты — ходячий, ты — думай, К обеду пришли ребята. Полвзвода. Всех вахтер не пустил.

Я вышел в вестибюль, изложил коротко обстановку. Ребята забеспокоились.

— Да они что, кошкодавы, с ума посходили? Разведчика в общую кучу!.. В другую часть!.. Да мы этого...

— Тихо! — скомандовал Иван Исаев. Сам весь подобрался. Глаза вспыхнули. — Трое с автоматами — любую машину «скорой помощи» мобилизовать, чтоб Петьку можно было в лежачем положении везти до полка! Только чтоб без шума, чтоб тихо. Поняли? Спокойно чтоб. Не привлекать лишнее внимание. А остальные — блокируем палату. Закрыть все выходы и, главное, изолировать телефон. Петьку выносим на носилках, кладем в машину. Сколько можно — садимся, а остальные — или другую машину мобилизуют или кто как может.

У ребят загорелись глаза. Уже навострились разбегаться выполнять. Остановил Грибко.

— Отставить! Ты, Иван, подумал, чем это может кончиться?

— А ничем.

— Погоди, не кипятись. Разоружать тебя никто не будет, догонять и стрелять по тебе не будут — им же известно, куда мы поедем. Не успеем приехать, а там командир дивизии — на-ашей дивизии! — прикажет встретить... и так далее все остальное прочее. А закончится военным трибуналом и штрафной ротой. Понял?

Грибко, разумеется, рассудил правильно. Так оно все и будет. Иван Исаев похлопал-похлопал своими белесыми ресницами и вдруг взорвался.

— Так ты что-о, предлагаешь ребят бросить здесь, а самим спокойнехонько идти искать твое мороженое?

— Ребята, я предлагал это? — театрально протянул руки к разведчикам Грибко. — Это, во-первых. А во-вторых, сейчас придет Нина, и поэтому все равно кому-то доведется бежать и искать для нее мороженое. Рыцари мы или не рыцари?

— Я с тобой серьезно разговариваю.

— И я серьезно. Сбегайте кто-нибудь за мороженым... А с ребятами мы поступим так: дождемся, пока немного стемнеет. А пока обследуем все окна на первом этаже. Петьку вынесем в простыне лежачим, раз ему нельзя...

— Слушайте, ребята, — подал голос кто-то. — Может, [115] Петьку не будем трогать пока? Его же не выписывают. А потом, когда у него дело подойдет...

— Ну уж нет, — рубанул Иван. — Нечего ему тут делать. В своей санчасти долечат... Ну, а если уж Грибко стал такой трусливый и осторожный, то...

— Трусливый и осторожный — не идентичные понятия.

— У тебя тут вообще никакого понятия нету, — стоял на своем Исаев. — А Петьку до санчасти донесем на руках, на плащ-палатке. Вот и все. И понимать нечего... идентически...

«Сватались» до тех пор, пока не появилась Нина. Рассказали Нине. Она предложила:

— У меня подруга в медицинском учится, а по вечерам подрабатывает на «скорой помощи». Пойдемте поговорим с ней — может, на машине довезет вас.

Грибко с Ниной ушли. Исаев все-таки выпросил халат, и мы с ним пошли по первому этажу, отыскивая открывающиеся окна. Прошли по всему зданию — ни одного окна с незаколоченными створками. А во многих даже решетки вставлены. Поднялись на второй этаж. Тут кое в каких палатах окна открываются. Но ведь это — второй этаж. Я-то спущусь запросто, а Петьку — как?

— Нет, Иван, искать надо выход все-таки через первый этаж, — настаивал я.

— Вообще-то давай посмотрим еще раз, — согласился он.

Большинство комнат на первом этаже было занято всякими подсобными службами, и поэтому вечером их закрывали на замок. Прошли опять по тем, где лежали раненые.

— Раз есть створки, значит, они должны открываться, — пробормотал Иван в одной из палат. — Вы, ребята, не возражаете, если мы откроем вам окно, а?

Ребята, конечно, не возражали. С каждым днем на улице становилось теплее, и форточек уже не хватало для проветривания, а тут, глядишь, иной раз можно будет когда-нибудь смотаться через окно. Двое из ходячих даже помогали Ивану раскупоривать окно на летний манер.

— Вам что, ребята, на шмароход, что ли, понадобился этот ход сообщения? — спросил меня один из раненых.

— Куда, куда?

— На шмароход — к шмарам то есть, — довольный познаниями местного госпитального жаргона и произведенным эффектом, пояснил он словечко. [116]

— Допустим, — ответил я и для пущей убедительности добавил: — С товарищем решили вечерком смотаться, тут недалече. А со второго этажа не слезешь.

— Знамо дело. Тут сподручнее.

А когда в сумерках принесли на позаимствованных за шкафом носилках Петьку Деева и стали его передавать с носилками через окно, кто-то удивился из своего угла:

— Сколько по госпиталям валяюсь, такое в первый раз вижу, чтоб на шмароход отправлялись лежачие, на носилках.

Поддерживая меня за руку и потихоньку спуская в окно, Иван Исаев посоветовал ему:

— Полежишь еще, да если будешь умным, не то увидишь. Это в будущем. А сейчас ты, дядя, ничего не видел. Понял? И окно у вас не открывается. И никогда не открывалось. Все поняли? — спросил он у лежащих. — Я сейчас выпрыгну, а вы закройте хорошенько. И ни гугу...

Иван выпрыгнул на прошлогоднюю клумбу и прикрыл створки.

Петьку Деева нести на носилках было сравнительно легко — это не на плащ-палатке и тем более не на простыни. С машиной «скорой помощи» у Нины дело не выгорело. Решили нести до части. К утру дойдем — и хорошо. Петьку время от времени рвало. Тогда делали привал. Он успокаивался, и мы шли дальше.

На неосвещенных городских улицах люди с любопытством останавливались и с сочувствием смотрели на нашу процессию. На меня же — чтоб не щеголял по городу и в присутствии Нины в кальсонах (в войну в армии трусов не было даже летом, маек тоже) — надели пестрые шаровары от маскхалата, а на плечи плащ-палатку Рассказова. Ботинок или сапог не нашлось, и я топал в госпитальных тапочках на босу ногу.

Нина проводила нас чуть ли не до окраины города. Шла она не с Грибко, а около меня — на это я обратит внимание сразу. Иногда она дотрагивалась рукой до моего локтя и тихо спрашивала:

— Как ты себя чувствуешь?

— Ничего. Хорошо.

И опять шли молча. И вдруг я начал потихоньку рассказывать о том, как меня вызвали на комиссию и потом все по порядку. Нина слушала очень внимательно. Мы даже приотстали от всех.

— Эй, вы-ы! — донесся голос Грибко. — Чего отстали? [117]

Нина почертила носком землю передо мной.

— Хороший он парень, ваш Грибко. Сегодня он мне целый час тебя нахваливал и объяснял, что ты не сердитый и не гордый, а просто стеснительный, поэтому-то сидишь и молчишь.

— Ну, чего вы? — Грибко вырос из темного переулка, как из-под земли.

— А тебе чего? — не совсем ласково огрызнулся я. Мне теперь так захотелось говорить и говорить с Ниной, а тут он вынырнул не вовремя. — Ну, чего?

— Мне ничего. Тебя первый же патруль заберет в такой хламиде. — Он захохотал. — И бегать не можешь. Не убежишь...

Нина вздохнула:

— Ладно, мальчики. Я пойду домой. Провожать меня не надо. Я по самому короткому пути — прямиком и через двадцать минут буду дома. — Крикнула остальным: — Ребята! До свидания! Приходите еще!

За городом нас подобрал какой-то грузовик. Всю дорогу носилки с Деевым ребята держали в кузове на руках, чтобы его не трясло. Шофер завез прямо в наш санбат. Петьку приняли, уложили в отдельную комнату — раненых в санбате нет, больных тоже, поэтому помещения пустовали, а персонал бездельничал. Врач, маленькая литовочка, капитан медицинской службы Зимонайте, которой ребята рассказали все, как своей, прежде всего отругала нас тоже по-свойски — Петьку ни в коем случае нельзя было трогать. Его лечение это покой и покой.

— Ох и остолопы же вы, — качала она головой. — Человека рвет, а они его тащат. Вот скажу я вашему капитану Сидорову...

Мы. заулыбались — весь полк знал, что наш ПНШ-два крутит любовь с начальницей медсанбата. А улыбку это вызывает всякий раз потому, что наш капитан как раз в два раза выше докторши ростом...

Хотела она меня положить, но я отбился — хватит с меня одного госпиталя. Тогда она потребовала, чтобы я завтра пришел к ней на прием. Но я пришел на прием к старшине к нашему — в кальсонах, в нижней рубашке и в тапочках на босу ногу.

— И где это тебя носило, что в таком виде явился? — спросил он не слишком приветливо.

Я молча задрал рубаху, показал туго забинтованную грудь. [118]

— Ну и что? — А сам все-таки внимательно глянул на бинты. — Ты чего мне пузо голое показываешь?

— Я тебе не пузо показываю.

— А чего ты мне показываешь? Ранения свои? Сам получше на них посмотри, чтоб в другой раз соображал.

— Чего соображал? — не понял я... — И ты мог попасть в такую аварию.

— Нет. не мог, Я бы ни за что не сел с этим шалопутом Неверовским. Понял? Вот и закройся со своими ранами.

— При чем тут закройся? Не буду же я в кальсонах ходить. Ты думаешь что-нибудь или нет?

— А ты думал, когда из госпиталя удирал, или не думал? Где я тебе возьму всю обмундировку, и куда я спишу ту, твою, — ты об этом подумал?

— Вот уж это не моя забота.

— Ну и не моя. Ходи без штанов.

Меня уже начинало злить: ведь даст, все равно даст — не буду же я, на самом деле, ходить в кальсонах, — а вот куражится, «воспитывает». Воспитывал бы уж молодых. Мы с Грибко по примеру Ивана Исаева на правах старожилов взвода разговариваем со старшиной на «ты» и вообще, как говорят, не шибко его празднуем.

— Ладно, — вздохнул я демонстративно. — Без штанов — значит, без штанов. Сейчас вот возьму и пойду по селу в кальсонах — пусть все посмотрят, какой у нас старшина.

— Сразу и заберут на губу за нарушение формы.

— Пусть заберут.

— Ты как тот, который говорил: вырву себе глаз, пусть у моей тещи кривой зять будет. Так, да?

— Ты не теща. А я не твой зять. Ну, я пошел.

— Куда? — насторожился старшина.

— Туда, — махнул я рукой. — По улице.

— А-а. Ну давай, иди.

— Ну и пойду. Только не забудь ужин мне на гауптвахту принеси... теща...

— Ладно, принесу. А ежели забуду — уж не обессудь.

— А ты постарайся не забыть.

Я поднялся, делая вид, что намереваюсь уходить. Старшина вздохнул.

— Ну и оболтусы же. В жизни таких еще не видел. Когда только вы у меня ума наберетесь?

— У тебя?

— Ты считаешь, что у тебя его много, да? Что ты тогда не сообразил такой пустяк: прежде чем сбегать, дождался [119] бы нового обмундирования — в госпиталях-то ведь новое выдают, — и тогда уж в новеньком во всем и драпанул бы.

— Я-то бы драпанул в любое время, а Петька как? Ты из-за двух тряпок человека готов бросить в беде.

— В какой беде? Там что его — пытали? На дыбу тягали, да?.. Пролежал бы твой Петька — чай, обязательно сбегать ему надо было?

— А если бы его в другую часть отправили?

— На носилках?

— Когда поправился бы.

— Вот тогда бы он и сбежал.

— Получив предварительно новое обмундирование, да?

— Вот именно.

Наконец я сделал решительное лицо.

— Ты даешь штаны или не даешь?

Старшина помедлил еще для приличия. Поднялся и пошел в кладовку. Знаю, что сейчас выберет самое-самое изношенное и принесет мне. И только после того, как я верну раза три-четыре это бэу (то есть бывшее в употреблении) обмундирование, он тогда принесет приличное, годное для носки, но все равно не новое. Поэтому, когда старшина хлопнул дверью в кладовой, я, не оборачиваясь и не глядя на то, что он несет, сердито спросил:

— Что ты мне несешь? Хуже не мог найти?

В ответ раздался хохот. Старшина, оказывается, вынес мне новое обмундирование.

— На этот раз я ошибся, — признался я.

— Ты б не ошибся, если б у меня были запасы старого обмундирования. Перед погрузкой на Котлубани все сдал на склад. А то бы ни за что не дал новое. Ну ладно, носи. А на ноги сапоги возьмешь или ботинки? На лето советую ботинки.

— Если маскхалат дашь пестрый...

* * *

Мы простояли под Тулой до июля сорок третьего. В город я так больше не попал. Письма от Нины приходили часто. Теперь ей писали, кроме меня, еще несколько ребят. Поэтому иногда ее письма читали всем взводом и отвечали ей тоже коллективно — все двадцать два человека.

В Тулу я вернулся в конце июля. И опять в госпиталь. Такое совпадение: два раза был в Туле и оба раза в госпитале. Тулу так и не видел. На этот раз, уже на Курской дуге, меня ранило в спину осколком и контузило — тяжелый [120] снаряд разорвался почти рядом со мной. Как вынесли с передовой, как везли дальше — не знаю. Очнулся в Калуге на операционном столе, как в закупоренной банке — ни звука вокруг. Я не сразу и понял, что контужен. Хочу спросить врачей, где я и что со мной, а сказать ничего не могу. Лежу на животе лицом в угол. Болит спина. Боль тупая и глубокая. Не успел еще сообразить что к чему, хирург, делавший операцию, подсовывает мне под нос записку: «Счастье твое, молодой человек, если бы осколок прошел на сантиметр ниже, остался бы ты без ног». И положил на записку ржавый квадратный осколок. После узнал я, что железяка эта отломила у меня отросток двенадцатого позвонка и застряла над правой почкой. Пройди он чуть ниже поперек спины, перебил бы позвоночник. И вся жизнь моя пошла бы наперекосяк. Собственно, она бы не пошла. Она была бы лежачей.

А пока — голова. Никогда у меня не было такой ужасной головы. Когда теперь приходится слышать, что у кого-то голова тяжелая, как свинцом налитая, я начинаю думать, что эти люди не представляют себе, что значит свинцовая голова. Только при контузии — при общей контузии — человек чувствует, как его мозг превращается в тяжелую литую массу. Когда после войны, работая в газете, я впервые увидел матричный стереотип — отлитую из металла газетную страницу со всеми точечками и штришочками на ней, — я подумал почему-то сразу: вот такими кажутся собственные мозги при контузии.

Едва прикатили меня из операционной, в палате появился Грибко. У него было прострелено левое плечо. В Калугу привезли его, видимо, следом за мной. Он мне написал на бумажке: «Командир полка подорвался на мине вместе с Колькой». Потом выдернул у меня из-под носа записку, дописал: «Позавчера. Кусочка не нашли».

Он долго сидел, опустив голову. Потом махнул рукой и ушел. Но тут же вернулся снова: явно не находил себе места. Ему хотелось вылить свою душу кому-нибудь. А кому? Я — самый близкий человек. Но со мной не поговоришь. Я лежал, уткнувшись носом в подушку, и под многоголосый звон в голове тупо соображал. Командир полка был последним, кого я видел в своей части. Он посылал меня с тремя автоматчиками на левый фланг. Оттуда меня, наверное, и принесли те автоматчики — Петьки Деева друзья (а может, их самих побило, может, я один остался в живых и вынес меня кто-нибудь другой, из батальона). [121]

К вечеру меня погрузили в санитарную машину и повезли из Калуги. Много машин шло спереди и сзади. Много раненых везли. Наверное, во время боев на Курской дуге калужские госпитали были перевалочными, здесь делали самые срочные операции и отправляли раненых дальше в тыл. Утром очнулся я от забытья в Туле, в том самом госпитале, из которого сбегал с Петькой Деевым.

В палату сразу же пришел Грибко — видимо, мы ехали в одной санитарной автоколонне. Он тут же написал на бумаге: «Нике записку послал, чтобы пришла».

Мне очень не хотелось встречаться с ней — чурбан чурбаном лежу который уже день на брюхе. Что я ей скажу? Что она мне скажет? Поэтому нацарапал ему: «Зачем?» Грибко посмотрел на меня пристально, — дескать, не чокнулся ли?

Нина прибежала часа через два. Перепуганная, бросилась на колени перед моей кроватью (ко мне в лицо-то можно только снизу заглядывать), что-то заговорила. Чего она? Во мне стала закипать злость — неужели она не видит, что я глухой? Чего она мне бормочет? Я отвернулся. Внутри у меня что-то начало трястись. Дело в том, что общая контузия — это не только глухота, не только немота, это еще и страшное нервное потрясение. Ощущение — кроме всех прочих — еще и такое, будто у тебя развинтились все винтики и все крепления и твоя нервная система перестала быть системой, а превратилась в разрегулированное, хаотическое скопление неуправляемых человеческих органов, обтянутых кожей и прикрытых поверх больничным халатом.

Позже, в Ессентуках, где меня лечили в госпитале для контуженых, бывало нередко такое: принесут обед для такого, как я, и не дай бог он просто-напросто поторопится, не подует в ложку и обожжется — от одного этого может произойти все что угодно. Чашка с горячим борщом может полететь в сестричку, может в одно мгновение быть опрокинутым стол. Словом, у человека никакие тормоза не держат. Собственно, их уже нет, этих тормозов, они сгорели, и от этого пожара остался только один звон в голове.

В Ессентуках я наблюдал и такую сцену: один из наших пошел было к базарчику, тут же, за оградой, купить самосаду. А у ворот стоял милиционер (почему милиционер, а не солдат — не знаю. Может, он случайно тут оказался). Милиционер, видимо, говорит нашему контуженому, что, дескать, нельзя вашему брату выходить за ворота (это я по жестам догадался). А тот хотел объяснить, что он только [122] купит табачку и вернется назад. А сказать-то не может — запнулся на какой-то букве и ни туды, что называется, и ни сюды. Вижу, шея у него начала багроветь, надуваться. И чем дальше и сильнее он дуется, стараясь произнести слово, тем неодолимее оно для него становится. А от такого беспомощного положения закипает в нем злость. И человек, начавший самое мирное объяснение, вдруг, неожиданно даже для самого себя, взорвался и наотмашь ударил бедного милиционера в лицо, тот кубарем покатился по земле, а этот закричал, затрясся, стал рвать на себе рубаху, и дальше все пошло своим, обычным в таких госпиталях порядком.

Вот примерно в таком разрегулированном состоянии и я лежал перед Ниной. Что-то она говорила. Зачем говорила? Чтобы еще раз напомнить мне, что я не слышу, что я глухой, да? Что я не могу ей ничего сказать, да? Для этого она мне говорит что-то? Я натянул на голову одеяло. Я никого не хотел видеть, ни с кем не хотел иметь никакого дела. Чего ко мне пристают? А когда я накрывался одеялом с головой, я немного успокаивался, как-то сосредоточивался. Наверное, это происходило оттого, что исчезало ощущение глухоты. Мне было хорошо под одеялом: звон в голове, кажется, стихал, во всяком случае становился глуше, я мог думать сколько хотел и о чем хотел. Старался не думать только о Нине. А вообще-то у меня было ощущение, что я живу под стеклянным колпаком. Собственно, даже не живу, а в каком-то полусне пребываю на этом свете.

Нина приходила еще несколько раз. Но я тут же закрывал голову одеялом. А потом меня неожиданно увезли в Ессентуки. Оттуда я ей не писал. И вообще я ей больше не писал. Сначала было просто не до этого. А потом, когда начал поправляться, видимо, стыдно стало за свое поведение. Может, из ребят кто переписывался с ней и потом. Я-то, собственно говоря, только начал переписку, а потом уж писал весь взвод, все двадцать два. Писали не только ей, писали ее подругам. Иногда я думаю об этом. Может, кто-нибудь из ребят и дописался до чего-нибудь, может, после войны и вернулся в Тулу. Очень даже может такое быть. Вот было бы здорово, если бы к кому-нибудь из них попала моя книга и кто-то из них взял бы да и объявился — фамилии-то у меня ведь подлинные сохранены, ничего я не придумал.

Это было бы самой большой радостью для меня. [123]

Дальше