Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Глава двенадцатая.

Комсомольский билет

Нет, он не пробит пулей и не тронут осколком, он даже не запятнан кровью — мой комсомольский билет. Поэтому никакой особой истории у билета нет. Просто он мой первый и единственный и этим дорог мне. И еще потому, что он прошел со мной всю войну, всюду был неотлучно со мной — даже одного этого разве мало! Дорог и как память о далекой бурной комсомольской юности, и как своего рода фолиант, в котором хранятся автографы всех моих комсоргов.

С годами я нет-нет да и достаю его, подолгу смотрю и на старательно выведенные фамилии первых моих секретарей школьных комсомольских организаций, и на размашистые крючки, на торопливые завитушки уже более «взрослых» комсоргов, смотрю, боясь за давностью забыть лица тех, кому принадлежат эти подписи. Кое-кого уже действительно не помню. Но таких безликих подписей мало — две-три, не больше. За остальными вижу людей живыми, юными.

Разные были это люди. Разные характеры. Так же, как не похожи их подписи. Но одно было общее у них, в одном все они были похожи — они из тех, кто на фронте шел впереди атакующих, кто, не дрогнув, первым устремлялся на амбразуру, забрасывая гранатами вражескую огневую точку.

Первой среди этих четких, невыцветших подписей стоит фамилия Николая Бастрыкина — моего школьного друга и моего первого комсорга, секретаря школьной комсомольской организации. Он учился на два класса впереди меня. Но мы дружили, как дружили наши отцы-партизаны седьмого полка «Красных орлов» Западно-Сибирской партизанской армии Е. М. Мамонтова.

Николай Бастрыкин не был разведчиком. Он был командиром стрелковой роты (на войне два года разницы в возрасте много значили!). Но он имел прямое отношение к разведчикам — для него и для таких, как он, работали разведчики, добывали сведения о противнике. Вся наша работа ничего бы не стоила, если бы она не облегчала боевые действия рот и батальонов.

Когда осенью сорок второго я впервые увидел появившийся тогда в печати и ставший потом очень популярным [86] фотоснимок «Комбат», я вздрогнул — так этот комбат, поднимающий в атаку батальон, был похож на моего первого комсорга Николая Бастрыкина! Та же коренастая фигура, крепкая шея, каменные скулы и тот порыв, с которым он вздернул вверх пистолет на ремешке — все было так знакомым и так похожим. Присмотрелся — этот, на снимке, постарше, да и подпись — не мог Николай в двадцать лет быть комбатом... Он погиб, школьный мой друг и мой первый комсорг. Погиб в конце войны. А его собственноручная подпись в моем комсомольском билете сохранилась и живет до сих пор. До сих пор удостоверяет мою тогдашнюю принадлежность к Ленинскому союзу молодежи...

Все, что тогда делалось комсомолом — то есть нами, совсем зелеными — мне до сих пор кажется таким значительным. А все потому, что мы были в том возрасте, когда формировались убеждения, креп наш духовный костяк, основа будущего человека. А формировались мы на энтузиазме первых пятилеток, на героике тех предвоенных лет.

Я вступал в комсомол в год, когда наша страна встречала папанинцев, снятых со льдины ледоколом «Ермак», когда весь народ торжественно праздновал двадцатилетие своей Рабоче-Крестьянской Красной Армии, когда под всеобщую овацию устанавливали рекорды Коккинаки и Брядинский, Гризодубова, Осипенко и Раскова, когда торжественно отмечалось двадцатилетие Ленинского комсомола, имевшего на своем знамени (и на новом комсомольском билете) лишь два ордена, наконец, в том учебном году мы начали изучение истории партии по только что вышедшему тогда в свет Краткому курсу истории ВКП(б).

Я вступал в комсомол в тот год, когда по всей стране с киноэкранов звучали слова Александра Невского: «Кто с мечом к нам придет, от меча и погибнет — на том стояла и стоять будет русская земля!» И вся русская земля в тот год, начиная с нас, зеленых юнцов, и кончая ветеранами гражданской войны, ни на секунду не сомневалась в справедливости этих слов, в мощи нашей державы.

Это были годы, когда вся страна готовилась к защите Советской власти в случае нападения ее врагов. Все — от школьника-пятиклассника до пенсионера — изучали оборонное дело. Когда я в пятом классе получил первый свой оборонный значок ПВХО (это значит — я был готов к противовоздушной и противохимической обороне), то мне казалось, что весь Ленинский проспект в Барнауле смотрит [87] на меня, шагающего утром в школу. Портреты молодых рабочих, студентов и даже школьников, имевших по три и больше оборонных значка, печатала краевая комсомольская газета — сейчас не всегда орденоносцев так чествуют.

Вся страна изучала оборонное дело.

Помню, председателем нашей школьной осоавиахимовской организации был Виктор Кузьмин — соклассник Николая Бастрыкина, до самозабвения увлеченный военным делом парень. Он муштровал нас как в армии. А самому ему, по-моему, я уроки толком некогда было учить. В сорок пятом году я встретил его, приехавшего в отпуск из армии, в погонах подполковника, награжденного четырнадцатью орденами и боевыми медалями... По удивительному совпадению в последние зимние каникулы перед войной (если бы мы знали тогда, что они для нас последние!) у нас в школе разыгрывалось сражение двух армий. Начальником разведки одной из них почему-то был назначен я. И таким образом первого в своей жизни «языка» взял еще тогда, до войны. Конечно, ни в коем случае не хочу этим сказать, что я прирожденный разведчик. Нет. Наоборот, всегда считал и считаю, что я там случайный человек, в разведке. Но полюбил разведчиков и люблю их до сих пор, теперь уже в значительной мере оромантизированных мною.

Все это оседало в глубине комсомольских, только что формирующихся душ, тех самых комсомольцев, которым через три-четыре года предстояло сдавать экзамены на стойкость не в классе у доски, а на поле боя и не с книжным, а с настоящим и по-настоящему вооруженным врагом. Таким образом, на фронт мы, зеленые юнцы, пришли все-таки внутренне подготовленными, мы не сомневались, что пришедший к нам с мечом фашизм от меча и погибнет.

Вот почему все мы были тогда похожими друг на друга. Может, я и храню эту книжечку не только потому, что она связывает меня с моей юностью, а главным образом как память о моих боевых товарищах, память, которая, может быть, больше самой юности.

Много фамилий, записанных различными чернилами (есть даже карандашом — вопреки инструкции), до боли знакомых и родных в этой маленькой сероватой книжечке, которую я храню вот уже сорок лет. За каждой из них стоит очень хороший человек — кое-кто из них, видимо, живет и сейчас, а большинство ребят погибли. О [88] каждом из них — особенно фронтовиках — наверное, можно много написать. Может, когда-нибудь я и напишу о них — выполню и этот свой долг перед ними, неразведчиками, но павшими так же, как и те, о ком написана эта книга. Сейчас же меня особенно волнуют лишь две фамилии в моем билете.

Ивана Сыпченко я до сих пор помню очень хорошо, хотя мы вместе были совсем недолго — а вот врезался в память на всю жизнь! Красивый чубатый парень, кубанский казак, с темными, какими-то шальными глазами, он не походил на того стандартного комсорга, каким за многие годы мы его знали по кино да по художественной литературе — он не был сдержан, подтянут и строг, он не держался над всеми нами. Он был просто хорошим, веселым и смелым парнем — смелее многих из нас. И еще — он очень любил девушек. Не раз он говорил:

— Как подумаю, сколько девчат останется нецелованными — душа разрывается. Вот этого я Гитлеру ни за что не прощу...

Мне тогда казалось, что говорил он это совсем не шутя. И вообще, когда он говорил о девушках, о своем желании всех их обнять и перецеловать, это не выглядело пошлым и вульгарным, это было чистым здоровым чувством сильного, очень энергичного человека, еще даже не начавшего тратить огромные залежи нежности, переполнившие его душу.

Очень часто днем в свободное время он тщательно и неторопливо брился, подолгу рассматривая в зеркало свое лицо и взбивая пышный чуб. Иногда в такие минуты он вдруг тяжело вздохнет и сокрушенно скажет (не то всерьез, не то в шутку):

— Неужели меня убьют? Неужели ни одна девушка так и не погладит этот чуб?..

Кому ведомо — может, душа его чувствовала уже тогда приближение смерти.

Иногда мы говорили между собой о том, что вот будет счастливой та девушка, которая дождется его и станет его женой. Кто постарше был тогда, говорил:

— Или счастливая будет у него жена, или замордует он ее — начнет бегать за каждой юбкой.

Он же на это отвечал:

— Ого, я не скоро женюсь!.. Я просто права такого не имею — на скольких девчат не хватит парней после войны... А может, совсем не буду жениться! [89]

Я не помню, чтоб у него была конкретная какая-то девушка. Может, поэтому ему и хотелось обнять и зацеловать всех девушек.

Но, конечно, не только этим он мне запомнился, наш чубатый Иван Сыпченко — не только своей неправдоподобно огромной, любвеобильной душой, какая бывает разве что только у поэта-лирика. Он был еще и невообразимо храбр. Я ходил с ним всего лишь дважды за «языком». И оба раза он выделялся среди других, оба раза я обратил на него внимание. Первый раз — когда получал боевое крещение, на следующий же вечер после прихода в разведку. Это — как потом выяснилось — я за его валенками полз в первую свою вылазку. Это он, развернувшись на животе перед немецкими траншеями, зашептал мне в лицо:

— Ты чего ползешь? Тебе велено остаться там.

— Где?

— Там, у наших.

— А я у каких?.. Разве уже прошли?..

Он показал мне рукавицей на методически вышагивающего в десятке метров от нас часового — первого живого фрица, которого я видел так близко.

Казалось, что тут особенного — валенки перед моим носом и озорно блеснувшие при свете далеких ракет глаза — а вот на всю жизнь в память врезались. Особенное тут, конечно, то, что это была моя первая вылазка. А от первой вылазки, как и от первого боя, зависит все дальнейшее — испугайся я в первой вылазке, удержался бы вообще в разведке? Вот что такое рука друга на первой ступеньке, теплое слово перед леденящим немигающим зрачком вражеского пулемета. Может, с этой ночи, с этого полушутливого разговора и начался я как разведчик — всем дальнейшим в значительной степени, конечно, я обязан этой первой вылазке за «языком», так сказать, с легкой руки Ивана Сыпченко вошел я в разведку.

Второй совместной с Иваном Сыпченко вылазкой была та, в начале января сорок третьего, из которой он уже не вернулся и из которой не вернулись, кроме него, еще одиннадцать ребят — почти весь взвод — и из которого вернулись лишь мы с Иваном Исаевым. А между этими двумя вылазками — две недели наблюдений за противником с НП, лазанье по нейтральной полосе, высматривание каждого подозрительного взгорка во вражеской обороне — не скрытая ли это огневая точка. Для меня тогда все было в новинку. [90]

Помню, сидели мы как-то на НП командира полка сзади траншей третьего батальона, было еще рано, не видно ни зги, мы курили, притулившись на корточках в ходе сообщения. На душе была успокоенность и благодушие. Где-то рядом стояла кухня, и солдаты с котелками гуськом тянулись в оба конца — кто за завтраком с пустой посудой, а кто с наполненной уже обратно. Недалеко от нас в нише дремала медсестра — на НП всегда дежурил кто-то из медиков. Но сегодня командира полка не было, начальника штаба — тоже, сестра и связисты отдыхали. Мы ждали рассвета — чтобы понаблюдать. И вдруг впереди нас разорвался снаряд. Потом еще один. Еще. Еще. Послышался стон — кого-то ранило. Сестра встрепенулась, и кажется, не столько от взрывов, сколько от этого стона, полезла через бруствер. Иван успел ухватить ее за валенок.

— Куда?! — И скомандовал: — А ну — назад!

Можно было подумать — судя по тону приказа — он по меньшей мере командир роты накануне повышения в комбаты — столько уверенности и незыблемости в голосе.

— Там же раненые, — удивленно и даже с укором пролепетала медсестра.

— Но ведь там же стреляют, — сбавил на полтона Сыпченко. — Не женское это дело — под обстрелом лазить.

— Ты что, парень, с луны свалился? — огрызнулась уже пришедшая в себя от удивления девушка. — Сейчас везде стреляют и везде женское дело... Пусти ногу! Заботливый какой...

— Ребята! — крикнул Иван, оборачиваясь к нам в траншею. — А ну — пошли, притащим раненых сюда...Сбросимся все — поможем сестренке, все равно ей одной ничего не сделать.

Кто-то сзади меня — из связистов, наверное, — подал голос:

— Может, переждать чуток. Пусть обстрел кончится. Не помрут раненые, потерпят пяток минут. А то одного принесем, а троих ранят заново...

Иван Сыпченко вскипел:

— Ну если ты такой рассудительный, можешь сидеть.

Сыпченко вывалился за бруствер и растворился в предутренней черной гуще — как в чернила окунулся, Я выпрыгнул следом за ним — в душе я был согласен с тем связистом, но бросить Сыпченко одного, конечно, было бы подло. Через десяток метров окликнул Ивана — ни звука. Прислушался. Ни шороха. Удивился: вот как надо [91] ползать! Чтобы окончательно не потерять его, пополз примерно в ту сторону, откуда только что доносился стон. Сзади меня кто-то еще пыхтел.

Насколько мне помнится, никакого раненого мы не нашли. Вернулись с пустыми руками. В непосредственной близости к передовой всегда много всякого люду — конечно, кто-то подобрал, отнес в укрытие. Помню, на рассвете, когда мороз крепчает, сидели мы в траншее скрючившись, засунув руки в рукава. Сидела с нами и та медсестра (может, не медсестра, а санинструктор). Она уже не дремала, а с любопытством посматривала на Ивана Сыпченко из-за поднятого воротника полушубка. Я не помню ее лица, только глаза словно вижу сейчас — удивленно расширенные, задумавшиеся. Несомненно, она, привыкшая уже наравне с солдатами тянуть тяжелую лямку войны, с трудом осознавала поступок незнакомого разведчика...

Когда эта глава книги о разведчиках, глава о наших комсоргах, была наполовину написана, я узнал предысторию Ивана Сыпченко — через тридцать с лишним лет мне рассказали, как он попал в разведчики и какая ужасная трагедия произошла с ним в первые же дни пребывания его на фронте.

Сыпченко готовился стать офицером. Их набор не доучился несколько недель до нормального (если можно считать шестимесячную ускоренную программу нормальной) выпуска, летом сорок второго занятия в училище были прерваны, и весь курс направлен в действующую армию.

Я не знаю, все ли училище влилось в нашу дивизию — вообще-то едва ли, слишком, как говорят, «жирно» для одной дивизии тысячу курсантов — но в разведку 971-го полка их пришло шесть человек. Училище раньше базировалось в одном из городов Прибалтики и эвакуировано было в сорок первом к Уралу. Туда в январе сорок второго и попал Сыпченко. Во взводе встретили его настороженно. В училище очень развито было землячество: сибиряки держались вместе, украинцы полтавские (их было четыре человека) держались даже особняком от украинцев западных, и особенно группировались отдельно прибалтийцы.

Случилось так, что однажды Сыпченко в очередном наряде стоял дневальным на проходной. Подошел к нему парень из их же роты — шибко знакомы они не были, просто знали друг друга, знали, что оба Иваны, — подошел и говорит: [92]

— Понимаешь, тезка, дело у меня какое. Очень уж щепетильное. Ты один можешь помочь.

Сыпченко всегда отзывчивый на дружбу, человек с открытой душой.

— Что у тебя за дело? Выкладывай. — Хлопнул его по плечу. — Если что, сбросимся, поможем...

Это была любимая Иванова шутка. Бывало, попросит у него кто из «посторонних», из неразведчиков закурить, он сразу обращается ко всем:

— Давайте, ребята, сбросимся ему на закрутку...

Говорил он это беззлобно. Тут же даст закурить и опять-таки добродушно добавит:

— А следующий раз подходи вон к тому парню. Установим строгую очередность. Так и перебьешься. Может, не до конца войны, но хотя бы до выхода на государственную границу. А там мы обложим табачной контрибуцией покоренные державы — будущее для тебя обеспечено. Так что кури!..

Вот и на этот раз он настроился было на шутливый лад:

— Сбросимся, поможем...

— Нет, тут не сбросишься. Дивчина у меня в городе. Условились на сегодня на одиннадцать ноль-ноль встретиться на мосту. Она придет, будет ждать. А я же не знал, что наша рота пойдет в наряд.

— Что, заменить тебя?

— Нет. У меня четыре часа свободных. Выпусти меня в город.

Иван молчал.

Конечно, каждый бы на его месте задумался — явное нарушение Устава караульной службы.

— Понимаешь, дивчина уж больно хороша. Должно быть, женюсь. А тут — видишь? Обидится... А отпустить, конечно, никто не отпустит — в наряде же... Может, от сегодняшнего вечера вся будущая жизнь и моя и ее зависит...

Весь этот разговор — не моя фантазия через тридцать пять лет. Обо всем этом в двадцатых числах сентября сорок второго года Иван Сыпченко с мельчайшими подробностями рассказывал на комсомольском собрании взвода разведки.

В тот вечер в училище Иван выпустил в город своего тезку — мне кажется, он больше дивчину пожалел, чем курсанта.

— Только смотри, Гудриков, не опоздай, возвращайся [93] вовремя. Ты не просто в самоволке после занятий, а из наряда.

— Ну что ты! — успокоил Гудриков. — Не волнуйся, если попадусь — ты меня не видел, я тебя не знаю. Понял?

— Да разве в этом дело? Ты явись вовремя.

И Гудриков вернулся вовремя. Никто обо всем этом не узнал.

И они подружились — два Ивана. Во время перекуров и по вечерам перед отбоем рассказывал Гудриков Ивану Сыпченко про свою девушку, про то, как они решили соединить свои судьбы. Иван Сыпченко слушал и вздыхал: как все-таки хорошо человеку, когда его ждет такая девушка!.. Однажды, когда они оказались вместе в увольнении в городе, Гудриков познакомил Ивана Сыпченко со своей любовью. Девушка Ивану понравилась. Внешность у нее была не то чтобы яркая — мимо такой можно пройти в городе. Но уж если обратил внимание, то чем больше около нее находишься, тем все больше граней ее характера открывается для тебя — совсем другой человек перед тобой появляется, даже внешне. Внутренняя красота отражается и на лице. Сыпченко это заметил с первых минут. И потом чем дольше разговаривал, тем больше в этом убеждался. Как-то получилось, что она — а звать ее было, кажется, Аня или Таня — почему-то больше разговаривала с Иваном Сыпченко. Может потому, что он «чужой», а они с Гудриковым вроде бы уже «свои». И хотя Сыпченко несколько раз порывался уйти и оставить их одних, она останавливала его, а с ней вместе останавливал его и Гудриков. Так они провели вечер втроем.

В училище Гудриков возвращался какой-то отчужденный, не столь разговорчивый, как всегда. И Иван Сыпченко понял — он ревнует.

Больше с невестой Гудрикова Иван не встречался, хотя она каждый раз передавала ему приветы. Несколько раз Сыпченко отдавал Гудрикову свою очередь в увольнение — то оставался за него дневальным по роте, то просто просил старшину дать увольнительную Гудрикову вместо него, сам оставался на выходной в казарме.

Какие были чувства у Ивана Сыпченко к невесте друга — а они стали все-таки уже друзьями! — он на комсомольском собрании не говорил. Одно он заметил, что Гудриков мрачнел все больше и больше, стал замыкаться. И особенно он изменился, когда узнал, что им не дадут доучиться, и особенно, когда их выпуск погрузили в эшелон [94] и отправили в действующую армию. Конечно, думал Сыпченко, мало приятного у человека, когда он расстается с любимой.

— Ты очень-то не переживай, — пытался он успокоить Гудрикова. — Не вы первые, не вы последние расстаетесь. Письма будете писать друг другу.

— Какие письма?

— Ну, с Аней переписываться. А война кончится — поженитесь.

Гудриков ответил как-то равнодушно — во всяком случае так показалось тогда Ивану Сыпченко.

— Уже не поженимся. Не получилось у нас любви. Не поняла она меня...

Иван был удивлен и боялся только одного — не он ли стал причиной их разрыва. Но спросить об этом прямо постеснялся.

Под Москвой курсантов распределили по полкам. Взвод, в котором были Сыпченко и Гудриков, попал в 971-й полк. Командовать этим полком только что был назначен капитан Павленко, человек, говорят, решительный и лихой, погибший в первые же дни по прибытии под Сталинград, выполняя приказ. Но это все впереди. А тут на формировании командир полка прошелся перед строем прибывшего пополнения и первым делом спросил:

— Кто хочет в разведку?

Гудриков стоял рядом с Иваном Сыпченко, вдруг вздрогнул, словно вспомнив что-то или неожиданно осененный потрясшей его мыслью — так во всяком случае потом припомнилось Ивану Сыпченко — посмотрел на тезку каким-то вроде затравленным, уставшим взглядом, шепну! просяще:

— Пойдем... Давай пойдем, а?

Сыпченко не успел обдумать, невольно шагнул следом за Гудриковым.

Так они оба очутились в разведке.

Сыпченко рассказывал на комсомольском собрании, что все это время до отправки на фронт и особенно когда подходили к фронту, Гудриков явно метался, не находил себе места. Но все это обрело какое-то значение лишь готом, после того, как Гудриков (будем его все-таки называть Гудриковым) перебежал к оккупантам. А тогда Сыпченко относил все это на счет неудавшейся любви.

А сбежал он к фрицам с НП. После того как погиб командир [95] полка капитан Павленко, а с ним и рота автоматчиков, бывших курсантов училища, Гудриков в тот же вечер попросился у командира взвода в наблюдение.

Ушел он в полночь. На НП не приходил. Исчез бесследно. Говорили: заблудился, попал на чужую территорию случайно. То, что Гудриков ушел к врагу не случайно, не заблудился, а заранее все продумав, начиная с добровольного поступления в разведку, говорит и такой факт: никаких личных вещей он не оставил в землянке, забрал все и в первую очередь документы. А ведь он знал, что разведчику нельзя брать документы с собой на передовую. Во избежание случайностей... И еще. На следующий же день вражеская артиллерия точными попаданиями, без пристрелки накрыла своим огнем в Глубокой балке штаб полка, батареи приданного дивизии 812-го артполка, санчасть, склады боепитания, батальонные кухни — словом, сомнения не было, что кто-то хорошо знал наши позиции. Было очень много жертв.

Конечно, этим событием тут же заинтересовался Особый отдел. Несколько раз вызывали на беседу Ивана Сыпченко как самого близкого человека перебежчику, допытывались: неужели ничего подозрительного в его поведении не было заметно? Журили Ивана — надо быть бдительным, идет война, и враг всюду... Обсуждали персональное дело комсомольца Ивана Сыпченко, потерявшего бдительность и попавшего на удочку «дружбы» скрытому врагу. Да, время было, конечно, суровое и спрос был такой же.

Я потому рассказал эту историю об Иване Сыпченко, что он, наверное, только закалился в этой внутренней душевной борьбе — может быть, он стал бдительнее, но не стал подозрительным. Это — главное. А в его положении это было так легко — впасть в другую крайность. Но он был по-настоящему щедр к людям.

Я не знаю, переписывался ли Иван Сыпченко с той девушкой по имени Аня или Таня, которая, судя по всему, раньше всех раскусила двурушника. Видимо, все-таки нет. Кажется только мне, что он помнил о ней все время (это в его характере) и что она олицетворяла для него лучших наших с ним сверстниц, ибо она была наверняка первой из девчат, с кем он разговаривал, будучи уж взрослым...

Что еще сказать об Иване Сыпченко?

Он, по-моему, никому не писал писем и, мне кажется, не получал их. Были ли у него родственники? Может, они остались [96] в оккупации на занятой в то время немцами Кубани?.. Осенью сорок третьего я участвовал в освобождении Кубани. Кто знает, может, я освободил его родителей — чем, как говорят, черт не шутит!

Теперь, с годами, мне иногда кажется, что Иван тайком от всех пописывал стихи. Сейчас не удивлюсь этому, тогда бы — удивился. Все бы ребята удивились.

Среди многих хороших разведчиков Сыпченко был настоящий, как Иван Исаев говорил, натуральный разведчик!.. Больше того, ребята избрали его, несмотря на все случившееся, комсоргом взвода — это великая честь, когда храбрые выбирают тебя своим вожаком! Выбирали они его до меня. Но и теперь, имея за плечами тридцатилетний партийный стаж, я полностью присоединяюсь к их выбору...

И, наконец, еще о Гудрикове. Три десятилетия спустя несколько человек вспоминали его фамилию. Так и не вспомнили точно. Оно и понятно — так это и должно быть. Помнить надо героев, а такие, как он, сами выбрали себе судьбу...

После гибели Ивана Сыпченко у нас, наверное, до конца Сталинградской битвы, в течение трех недель, не было комсорга — мне так кажется. А то, что собрания не проводились — это точно. Полк был в наступлении, и мы даже нескольких минут не были всем взводом вместе.

Я хорошо помню комсомольское собрание под Тулой, где наш полк стоял на формировании. На нем, наверное, и избрали комсоргом Грибко. А может, Грибко избрали еще под Сталинградом, после боев — там ведь мы долго отдыхали и, конечно, проводили собрания. Но я их не помню. Я хорошо помню то собрание, которое проводилось на лужайке за огородами. Пригревало ласковое майское солнце. Все мы в новом летнем обмундировании, с медалями «За оборону Сталинграда», а кое-кто и с медалями «За отвагу». Уже отоспавшиеся, отмывшиеся, отъевшиеся, мы были наполнены ощущением своей значимости в свершающихся вокруг нас событиях.

Это собрание запомнилось мне потому, что впервые на нем мне сказали, что я причастен к великим делам не, в общем, не в образном, а в самом прямом и конкретном смысле. То, что я делал четыре-пять месяцев назад — лазил за «языком», блокировал и захватывал дзоты, обстреливал из засады отступающие колонны немцев — все это приобрело вдруг огромный смысл. Неужели все великие дела делаются так просто? [97]

Я хорошо помню, что на том собрании я впервые почувствовал себя по-настоящему взрослым и по-серьезному ответственным за судьбу страны. Я почувствовал, как у меня раздаются вширь плечи, которыми я должен заслонить Россию от врага. И, видимо, не только я. Все мы были там ровесниками, все были воспитаны на одних и тех же принципах и, должно быть, одинаково понимали свою роль.

Ничего странного нет в том, что из всего множества комсомольских собраний на фронте запомнилось только одно это. Не могут все собрания быть поворотными в жизни человека — быль бы очень плохо, если б он так часто поворачивался... от собрания к собранию... И вообще у одного одно собрание этапное, у другого — другое. Мне вот запомнилось на всю жизнь то собрание — не в актовом зале, а на лужайке за огородами...

В разведке много хороших ребят — что ни разведчик, то личность, а Грибко выделялся. Если Иван Сыпченко любил возиться с неопытными, слабыми и получал удовольствие, когда видел, как этот молодой оперяется и становится на ноги, то Грибко был вожаком. Он любил возглавлять. Возглавлять, но не командовать — любил делать сам прежде других, но обязательно на глазах у них и чтобы они восхищались.

Под Сталинградом в боевых действиях я не помню Грибко. Но он там был. Он был в блиндажах балки Коренной под Городищем.

В вылазках за «языком» он при мне участвовал дважды. И оба раза на Курской дуге.

Первая вылазка была необычной. Дело в том, что наша дивизия после Сталинграда полгода находилась в тылу на формировании. Ребята, конечно, быстро привыкли к мирной, спокойной жизни, ходили на танцы в сельский клуб, старались не вспоминать войну. И когда в июле сорок третьего дивизия пришла на фронт, когда снова над каждым низко нависла смерть, все были какими-то оглушенными и даже растерянными. Взвод никак не мог настроиться на боевой лад. И, конечно, не дай бог, если бы первая вылазка за «языком» сорвалась, если бы кто-то из ребят погиб на глазах у других, особенно новичков. Поэтому командование и решило с первым «языком» разведчиков не торопить (конечно, не столько поэтому — наверное, терпела обстановка), сделать все, чтобы мы взяли «языка» легко и красиво. Место выбирали Иван Исаев и Грибко.

И вот однажды Иван пришел с передовой с еле скрываемой [98] веселинкой в глазах. А скрывать надо, ибо пока не взял «языка» — радоваться нечему.

— Место нашел, — сказал он и наклонил голову, только видно было, как подрагивают у него ноздри. Они всегда у него подрагивали, когда он собирался выкинуть какую-нибудь шутку. — Нашел нужник ихний...

Ребята запереглядывались. Кто-то хохотнул.

— Это что значит? — спросил Грибко. — Нужное для нас место?

Еще трудно было понять, собирается ли он заводить Ивана Исаева или на самом деле не знает, что это такое. Иван же нашелся сразу:

— Да. Нужное и для нас и для них место — где «языков» берут. Понял?

Идея, конечно, была ошеломляющая. У ребят загорелись глаза. Половина взвода была из новичков (даже больше половины), — тем вообще от этого веселого разухабистого разговора двух ветеранов повеяло романтикой, приключениями.

— А ты как его надыбал? — не отставал почти с серьезным видом Грибко.

И Иван потерял бдительность, начал рассказывать обстоятельно все как было.

— Надыбал-то случайно. Пошел с передовой, наткнулся на куст малины, потоптался вокруг него не больше трех минут. Потом сориентировался, где стреляют — значит, там передовая — и пошел от этой стрельбы. И пошел-то не туда. Там оборона загибается, а я-то пошел напрямую. Ну и на мое счастье, должно, там никто в обороне не сидит, ни наши, ни ихние. И вот наткнулся на это самое место. Думаю: не-ет, это не наше заведение! Наши славяне таких сооружений не строят, они больше просто в кусты бегают. Присмотрелся...

— А может, принюхался? — растянул рот до ушей Грибко.

Все засмеялись. Засмеялся и Иван.

— Принюхиваться мы будем завтра. «Языка»-то нам с тобой брать.

Брали действительно они вдвоем, и кто-то третий страховал — кто, я не знаю, на эту операцию я не ходил. Ходили только новички. Грибко потом рассказывал, как они трое старых разведчиков (а третьим, кажется, был Рассказов), наглядно обучали молодых брать «языка». Подползли, говорит, к отхожему месту буквально на три метра и слились [99] с травой. А поодаль ребята лежат, смотрят. Смотрят не только на это место, но и по сторонам.

— Дело-то тут такое, — говорит Грибко. — мы же ведь на их территории. Тут смотри в оба, а то получится, что, пойдешь по шерсть, а вернешься стриженым. А то и совсем не вернешься...

Ждали недолго. Вот он и пожаловал, рослый ариец. Спустил штаны и только пристроился на жердочке — ребята сзади его хвать! Лишь каблуками сбрякал об свое седало.

Притащили его к штабу. Сбежалось много любопытных обозников и прочих тыловиков — давно ведь пленных не видели! Грибко на своих длинных ногах вышагивал кругами и посмеивался над особо любопытными.

— Поняли, к чему приводит чрезмерное увлечение цивилизацией?! Ходил бы он просто в кусты, сегодня под один, завтра под другой — не попался бы в плен. Ведь за каждым кустом подкарауливать его не будешь, правда?..

Ребята похохатывали. Новички вообще были в восторге — как здорово все-таки в разведке! Сплошная романтика!

То же самое казалось и мне восемь месяцев назад, когда взяли первого при мне «языка» под Сталинградом, так же все радовались, не подозревая, что через неделю весь взвод поляжет перед вражеским дзотом Не подозревают и тут новички, что половина из них буквально через четыре-пять дней (недели не пройдет) напорется на немецкую засаду среди бела дня.

Поколение разведчиков новое, а судьбу ему война приготовила ту же, что и предыдущему...

Я не помню, как Грибко проводил комсомольские собрания — наверняка как-то проводил. Но прекрасно помню, что около него всегда табунились робята. Он красовался перед ними, посматривал сверху вниз. И неожиданно кого-нибудь спрашивал:

— А что ты будешь делать, если на тебя нападут сразу два фрица?

И когда кто-то из ребят ответил, что разведчик прежде, чем убить врага, должен подумать, а нельзя ли его взять в плен, Грибко аж присел от восторга.

— Вот именно! Правильно мыслишь, чадо мое! Живой он во сто раз ценнее. Убитый, конечно, тоже хорошо. Но живой — это все-таки прекрасно, со связанными руками... Будет из тебя, как Исаев говорит, натуральный разведчик... [100]

Иногда особо нетерпеливых и непоседливых он спрашивал:

— А скажи, отрок, какая первая заповедь разведчика?.. Вот то-то и оно...

Иной раз — правда, такое бывало редко — он с пристрастием кого-нибудь допрашивал:

— Ты видел хоть единое ржавое пятнышко на моем автомате? — И в таких случаях открыто поучал: — В твоем автомате не только твоя жизнь, но ведь и моя и, может быть, любого из нас. А ты почему так относишься к нам?..

Вот таким неуемным заводилой Грибко и остался в моей памяти.

Второго «языка» на Курской дуге вместе с Грибко брали и мы с Иваном Исаевым. Взяли мы его случайно, мимоходом (специально такой задачи нам не ставили). Он оказался артиллерийским корректировщиком. Лежал на помосте, загорал — в самом прямом смысле — на нашей территории. Ну как было пройти мимо!

* * *

...А не так давно у меня состоялась мимолетная встреча с моей юностью — я буквально на несколько минут заехал в тот рабочий поселок, где заканчивал среднюю школу, где принимали меня в комсомол. С сорок первого года, с самого начала войны я постоянно возвращался в мыслях сюда. Тридцать с лишним лет прожил по соседству — все никак не мог собраться и съездить. Почему-то казалось, что для этого нужны какие-то особые, очень обстоятельные сборы, какая-то внутренняя, всеобщая мобилизация мыслей и чувств. И вот однажды на пути из Новосибирска вдруг перед одним из дорожных указателей я замер на секунду, дрогнули руки, и еще в мыслях я ничего не решил, а они, руки мои, сами подтолкнули вправо рычажок поворотов на руле и решительно повернули баранку. И я сделал крюку сто двенадцать километров — на несколько минут заехал в свою юность — в рабочий поселок Сузун.

Оказалось, так просто на это решиться.

В школе — в нашей школе — заканчивался ремонт, все классы были закрыты, в коридоре, в том самом, ни чуточку не изменившемся за минувшее сорокалетие, две женщины красили пол. Боже мой, как все тут так же и все то же! Будто не четыре десятилетия прошло, а просто вернулся я из пионерского лагеря. Из хорошего пионерского лагеря. Поэтому и кажется мне несколько обветшавшим все здесь, осевшим, но таким родным и близким. [101]

Пять минут простоял я на пороге своей юности. Говорят, что за такие пять минут перед человеком проходит жизнь. Нет, передо мной ничего не прошло. Наоборот, мне показалось, что жизни-то еще не было, что у меня все еще впереди. Жизнь только еще начинается с этого школьного порога. И я забежал сюда, чтобы окинуть взглядом детство и идти в жизнь.

В жизнь, которая еще впереди...

И я вышел в сад. Он явно был посажен уже в послевоенные годы. Но я насчитал с полдюжины тополей-ветеранов. Они, несомненно, из тех, которые сажали мы перед войной. Наш девятый класс. У меня сохранилась фотокарточка, на которой запечатлен этот момент.

И я уехал.

Я никого не искал — ни соклассников, ни знакомых. Мне казалось — нельзя так просто и обыденно делать — возвращаться в свою юность. Надо делать это как-то торжественно и грандиозно и не в одиночку. И я сказал себе: я не был здесь, я только приоткрыл шторку, заглянул в свою далекую юность. Я только подсмотрел. А рассматривать я приеду потом. Приеду, когда в школе будут разноситься детские голоса и звенеть звонок, будет или солнечное бабье лето или пробуждающий май, а не дождь, как тогда, — обложной, нудный.

Я вернусь в свою юность... И предъявлю свой комсомольский билет...

Дальше