Командировка. 1810
Киев. Станкович получил повеление прислать одного офицера, унтер-офицера и рядового к главнокомандующему резервной армией генералу Милорадовичу на ординарцы; эскадронному командиру моему пришла фантазия послать ординарцев самых молодых, и по этому распоряжению жребий пал на меня, как говорит Станкович, на юнейшего из всех офицеров. Хорошо, что я уже не так молода, как кажусь; мне пошел двадцать первый год, а то я не знаю, что хорошего дождался бы Станкович, отправляя трех молокососов одних на собственное их распоряжение и на такой видный пост. Юнкеру Граве шестнадцать лет; гусару восемнадцать, а моя наружность не обещает и шестнадцати. Отличные ординарцы!
На рассвете отправилась я с своею командою в Киев, где находится наша корпусная квартира. Для избежания нестерпимого жара и сбережения лошадей я ехала ночью от Броварей до Киева. Густой сосновый лес искрещен весь бесчисленным множеством дорог, глубоко врезавшихся в песок; не зная, что все они выводят к одному месту, к берегу Днепра и Красному трактиру, я думала, что мы заплутались; продолжая ехать наудачу, дорогою, какая случилась перед нами, и будучи окружены непроницаемою чащею, увидела я что-то мелькнувшее с дороги в лес; дав шпоры лошади, прискакала я к тому месту, где что-то пряталось за деревьями. На оклик мой: кто тут? — вышла крестьянка, едва переводившая дух от страха; но, увидя спокойный и дружелюбный вид трех молодых гусар, она и сама успокоилась и говорила уже смеючись: «Вишь, беда какая, я испугалась вас, а вы меня!» Граве показалось очень смешно, что малороссиянка думала, будто три гусара, вооруженные, могли ее испугаться. «Скажи нам, матушка, куда мы едем? нам надобно в Киев». — «Ну, так вы туда и едете», — отвечала женщина своим малороссийским наречием. «Как же угадать нам, куда повернуть; здесь такое множество дорог!» — «Что до этого, — сказала крестьянка, — все они выходят к одному месту, к Красному трактиру, недалеко от перевоза». Сказав ей спасибо, мы поехали рысью и скоро увидели блистающий от лунного света Днепр. Пока проснулись перевозчики и приготовили паром, месяц зачал тускнуть, знак занимающейся зари. Мы взошли на паром, и пока переправлялись, то рассвело совсем. Я поехала прямо к нашему генералу Ермолову; у него на дворе юнкер мой и гусар расположились биваками; а я прошла в залу и легла не раздеваясь на диван. Встав за полчаса до пробуждения Ермолова, я привела в порядок свой униформ и ожидала, когда он проснется, чтобы тотчас идти к нему. Прием генерала был весьма ласков и вежлив. Обращение Ермолова имеет какую-то обворожительную простоту и вместе обязательность. Я заметила в нем черту, заставляющую меня предполагать в Ермолове необыкновенный ум: ни в ком из бывающих у него офицеров не полагает он невоспитания, незнания, неуменья жить; с каждым говорит он как с равным себе и не старается упростить свой разговор, чтоб быть понятным; он не имеет смешного предубеждения, что выражения и способ объясняться людей лучшего тона не могут быть понятны для людей среднего сословия. Эта высокая черта ума и доброты предубедила меня видеть все уже с хорошей стороны в нашем генерале. Черты лица и физиономия Ермолова показывают душу великую и непреклонную!..
Адъютант Милорадовича К*** прислал просить меня к себе; я пришла и тотчас увидела, что он ожидал не меня: грубый, необразованный офицер этот спросил, не предложив даже мне стула: «Почему эскадронный командир ваш не прислал на ординарцы того офицера, которого я назначил?» — «Вероятно, потому, — отвечала я, — что назначение ваше несообразно было с его хозяйственными распоряжениями в эскадроне. У нас ведется очередь откомандировок, о которых постороннему нет надобности заботиться». Я видела, что ответ мой рассердил К***; он необыкновенно горд, как вообще все мелочные люди. Несмотря на видимую молодость мою, я имела удовольствие сделать К*** врагом своим.
Выбираются дни, что я с утра до вечера летаю на своем коне — Алмазе — или подле кареты Милорадовича, или с поручениями от него к разным лицам в Киеве. В последнем случае он посылает меня тогда только, когда тот, к кому надобно послать, проезжий или приезжий генерал; но когда он выезжает сам в карете или верхом, то всегда уже сопровождаю его я одна с моими гусарами, и никогда никакой другой ординарец не ездит за ним. Из этого я заключаю, что Милорадович любит блеск и пышность; самолюбию его очень приятно, что блистающий золотыми шнурами гусар на гордом коне рисуется близ окна его кареты и готов по мановению его лететь, как стрела, куда он прикажет.
К*** пришло в голову осматривать, так ли, как должно, одеты ординарцы, не только рядовые, но и офицеры. Сумасбродная фантазия! Может ли пехотный офицер знать в тонкости все принадлежности гусарского мундира, и вдобавок лучше, нежели сами гусары! Я не послушала его приказания как такого, которое не могло ко мне относиться; не поехала к нему на смотр ни сама, ни гусар своих тоже не послала. Он имел слабость пожаловаться Ермолову, у которого все мы, как у дежурного генерала, под непосредственным начальством; Ермолов спросил меня, для чего я не явлюсь к К***? «Для того, ваше превосходительство, — отвечала я, — что К*** ничего не смыслит в нашем униформе, и что странно было бы, если б гусарский офицер имел нужду в наставлениях пехотного, как одеться в свой мундир». Ермолов не настаивал более, но сказал только: «К*** это приказано от Милорадовича, сладьте это как-нибудь». — «Поверьте, генерал, что К*** лжет! Милорадович имеет столько ума, чтоб не посылать гусар на смотр к мушкетеру». Дело обошлось без дальних хлопот. К*** оставил свои претензии.
Сегодня было заложение инвалидного дома. По окончании всех обрядов все мы обедали в палатках; день был до нестерпимости жарок. Прежде еще присутствования при заложении дома Милорадович объехал в сопровождении всей свиты своих ординарцев все крепости, что составляло верст двадцать. Его небольшая арабская лошадь, галопируя весьма покойно, не утомила нисколько своего всадника; но не то было со мною: мой Алмаз, не умея сообразить своих скачков с легким и плавным галопом питомца степей и, сердясь, что не дают ему воли скакать, как бы ему хотелось, беспрестанно прыгал, становился на дыбы, третировал и рвал из рук повода. Он так измучил меня, что, когда мы приехали к палаткам, я думала, кровь моя вспыхнет: таким горячим потоком кипела она во всем теле моем!
Мы тотчас после освящения сели за стол; я положила в рюмку кусок льду; Голицын, стоявший в это время подле меня, ужаснулся: «Что вы делаете, — сказал он, — вы можете смертельно простудиться». Пока он это говорил, я выпила одним духом свое вино со льдом. «Неужели вам не вредны такие переходы от жары к холоду?» Я отвечала, что привыкла ко всему этому. И в самом деле, здоровье мое беспримерное; я, так сказать, цвету здоровьем, и мне до крайности не нравятся мои алые щеки. Я как-то спросила Любарского, нашего полкового лекаря, не знает ли он средства избавиться лишнего румянца? «Очень знаю, — отвечал он, — пейте больше вина, проводите ночи за картами и в волокитстве. Через два месяца этого похвального рода жизни вы получите самую интересную бледность лица».
Мне очень весело в Киеве; я имею здесь много приятных знакомств, в числе которых считаю дом Масса, здешнего коменданта; родной племянник его, Шлеин, кирасирский офицер, мне хороший приятель. Масс, несмотря на свои шестьдесят лет, все еще молодец и так бодро скачет на коне, как лучший из наших гусар.
Вчера был концерт в пользу бедных; Милорадович подарил по два билета всем своим ординарцам, в том числе и мне. Концерт был составлен благородными дамами; главною в этом музыкальном обществе была княгиня X***, молодая, прекрасная женщина и за которою наш Милорадович неусыпно ухаживает. Я не один раз имела случай заметить, что успех в любви делает генерала нашего очень обязательным в обращении; когда встречаюсь с ним в саду, то всегда угадаю, как обошлась с ним княгиня: если он в милости у нее, то разговаривает с нами, шутит; если ж напротив, то проходит пасмурно, холодно отвечает на отдаваемую нами честь и не досадует, если становимся ему во фронт, тогда как в веселом расположении духа он этого терпеть не может.
Милорадович давал бал в день именин вдовствующей государыни; блестящий, великолепный бал! Залы наполнены были гостьми; большой старинный сад был прекрасно иллюминован; но гулять в нем нельзя было и подумать: Милорадовичу вздумалось угощать там свой Апшеронский полк, что и было после причиною смешного происшествия; вечером бесчисленное множество горящих ламп, гремящая музыка и толпы прекрасных дам привлекли любопытство находившихся в саду наших храбрых сподвижников; они подошли как можно ближе к стеклянным дверям залы, которые были отворены и охраняемы двумя часовыми. Масс, видя, что толпа солдат сгущается от часу более и напирает в двери, так что часовые с трудом могут ее удерживать, чтоб не вломилась в залу, подозвал меня; я была в этот день на дежурстве: «Скажи, Александров, часовым, чтобы затворили двери». Я пошла было исполнить приказание: но Милорадович, слышавший, что говорил мне Масс, остановил меня, спрашивая: «Куда вы?» Я отвечала, что иду сказать часовым... «Знаю, — перервал Милорадович нетерпеливо, — не надобно затворять! пусть войдут! Юнкера могут танцевать! Останьтесь на своем месте!..» Говоря это, он поправил раза два свой галстух, что было признаком досады, и пошел к часовым сказать, чтоб не мешали идти в залу кому вздумается из солдат. Следствием этого распоряжения было то, что менее нежели в пять минут зала наполнилась солдатами, высыпавшими, как рой, из садовой двери; вмиг смешались они с гостьми. Масс пожимал плечами, Ермолов усмехался; дамы с изумлением отступали назад, видя подле себя эти дебелые и грубые существа. Я, вместе с другими ординарцами, смеялась от души странному этому зрелищу. Дамы собрались все в одну горницу; мужчины ожидали, улыбаясь, чем эта сцена кончится. Милорадович, совсем не ожидавший такого шумного и многочисленного посещения своих сослуживцев, сказал, что он советует им идти обратно в сад, где им свободнее будет веселиться; прибавя, что «чистый воздух есть стихия русского воина!» Из этого изречения русские воины ничего не поняли, кроме того, что им надобно идти обратно в сад, куда они немедленно и ушли. Теперь уже сам Милорадович велел затворить двери; порядок восстановился, музыка заиграла, красавицы рассыпались по зале и снова заблистали взорами на гусар, улан, кирасир, драгун, одним словом, на все носящее усы и шпоры. Офицер Татарского уланского полка, молодой человек необычайной красоты и также необычайно высокого роста, барон N*** казался царем всего этого блестящего сонмища; глаза всех дам и девиц сияли на него своими лучами. Нельзя сосчитать всех соперничеств, досад и движений ревности, произведенных им в этот вечер; порывов последней не избежал и Милорадович. Княгиня, танцуя с ним кадриль, беспрестанно оборачивала голову к другой кадрили, в которой танцевал барон.
За полчаса перед ужином кончились танцы, и все усмирилось; несколько молодых людей, и в их числе комиссионер П***, шалун, болтун и повеса, пошли с нами, то есть с ординарцами, в комнату смежную с залою: там П*** принялся рассказывать о всех красавицах в Малороссии, каких где ему случалось видеть. «В Пирятине видел я, — говорил П***, — девицу Александровичеву редкой красоты, и что ж? у нее такое варварское имя, которого я ни выговорить, ни слышать не могу без досады: Домника Порфировна! Слыхали ль вы что-нибудь подобное?» Я вздрогнула при этом имени: Домника Александровичева двоюродная сестра мне, и я, по справедливости, боялась, чтоб от нее по прямой линии не дошло до меня. Опасения мои оправдались в ту ж минуту. П*** продолжал: «Кроме красоты своей, смешного имени, Домника замечательна еще и по близкому родству с тою Амазонкою, о которой так много говорили три года тому назад и которая после бог знает куда девалась». Все стали рассуждать и толковать об этом происшествии; я молчала и пока думала, пристать или нет к этому разговору, Давыдов, один из нашей собратий ординарцев, сидевший подле меня, вдруг вскликнул, ударив меня па колену: «Что нам в ваших Амазонках! вот у нас своя девочка! не правда ли? тонок, как спичка, краснеет при каждом слове...» — «Что мы здесь спрятались, господа, — сказал Шлеин, вставая и взяв за руку меня и драгуна Штейна, — пойдемте к генералу!» За нами встали все и пошли толпою в залу.
Как дурно рассчитывают те командиры полков, которые, желая отдалить от себя худого поведения офицера, посылают его куда-нибудь в откомандировку. В полку он спрятан со всеми его несовершенствами и что бы там ни напроказил, все остается, так сказать, дома; но, будучи выслан на показ свету, он играет соло, и так отвратительное, что всем, носящим один мундир с ним, стыдно его слушать. Повод к этому размышлению дало мне одно из происшествий вчерашнего бала: уланский ординарец Т. А***, видя возможность пить пунш, сколько ему рассудится, напился до такой степени, что его и без того узенькие калмыцкие глаза совсем почтя закрылись и он в совершенном опьянении ходил посреди дам, приглашая каждую танцевать, хотя музыка давно уже перестала играть и делались приготовления к ужину. Дамы усмехались и по мере приближения этого чудака удалялись от него; он продолжал бродить среди общества, наткнулся наконец на старого Масса и наступил ему на ногу. Комендантская кровь вспыхнула от такой наглости; он остановил А*** рукою, говоря ему: «Вы, господин офицер, кажется, ничего уже не видите?» — «А что мне видеть?» — возразил А***, стараясь расширить свои смыкающиеся глаза. «Людей, по ногам которых вы ходите!» — «По чьим?» — спросил пьяный улан. «Мне, мне, коменданту, наступили вы на ногу», — сказал вышедший из терпения Масс. «Мы все здесь коменданты!» — пробормотал А*** и, махнув рукою, пошел опять ходить по зале, покачиваясь из стороны в сторону. На другой день его отослали в полк.
Сегодня были маневры: пример баталии. Ермолов, командовавший войском, назначенным отступать, просил Милорадовича дать ему двух из своих ординарцев; Милорадович дал ему драгуна и улана, оставя себе гусара и кирасира. Посереди этой суеты сует, скачки, пальбы и атаки какой-то несчастный наездник, сидевший на лошади, отделя от нее ноги на пол-аршина, проскакал мимо меня, зацепился за мою шпору и оторвал ее; я скоро узнала невыгоду остаться с одною шпорою. Милорадович везде посылал одну меня, и я во все продолжение маневров летала в своем золотом мундире с ментиею на плечах, как блестящий метеор, мелькая среди стреляющих, марширующих, кричащих ура! и идущих на штыки. Наконец лошадь моя едва переводила дух; Милорадович стоял в это время над одним глубоким рвом и рассматривал позицию; за оврагом, над которым стоял наш главнокомандующий, находились егерские стрелки и, на беду свою, стояли, а по распоряжению им надобно было лежать. Милорадович рассердился, стал дергать свой галстух и, взглянув на меня, сказал отрывисто, указывая на овраг рукою: «Поезжайте к этим стрелкам, скажите их недогадливому офицеру, чтобы он велел им лечь!» Я тронула остальною шпорою свою лошадь; но она, видя, что надобно идти в глубокий ров, замялась. «Что ж, вы не хотите меня слушать!» — закричал Милорадович. Удар шпорою и саблею заставил коня моего броситься стремглав в овраг, и я, как Курций, слетела вместе с лошадью в эту пропасть!
По окончании маневров бедный мой Алмаз, отведенный в конюшню, тотчас лег, как только его расседлали, и на другой день я не узнала его, до такой степени он переменился.
Два месяца дежурства моего при главнокомандующем в звании ординарца прошли. Завтра я возвращаюсь в эскадрон.
Служба моя в эскадроне началась очень несчастливо. На рассвете прискакал ко мне дежурный унтер-офицер с известием, что корнет Парадовский застрелился. В одно мгновение оделась я, села на лошадь без седла и поскакала во весь опор на квартиру Парадовского. Станкович был уже там; несчастный Парадовский лежал середь полу, вниз лицом; кровь его большою лужею скопилась у дверей; череп расскочился на несколько кусков, которые лежали на полу и на лавках; карабин, из которого он застрелился, находился близ тела, две пули остались в потолке. Станкович, рассмотрев все письма и кой-какие записки покойника, не нашел ничего, по чему можно было бы угадать причину его самоубийства; он приказал обвернуть платком лицо и остаток головы несчастного Парадовского и отнесть тело его на распутие, где вырыли ему могилу. Мимо ее пролегает дорога, и вечером, проходя ею, я невольно содрогнулась, поравнявшись с зеленым холмом Парадовского: вчера мы шли с ним вместе этой дорогою! а сегодня... Нам велено идти в поход! Какая непостоянная жизнь, не дадут нигде привыкнуть! Мы было так хорошо ознакомились с окружными помещиками и вот опять понеслись вдаль. Теперешние наши квартиры будут близ Ровно, в имении Корвицкого, местечке Мизочи (на Волыни).
Эскадрон наш прошел через Киев. Ермолов ехал с нами до заставы. Он очень ласково разговаривал со мною, спрашивал, не жалею ли я о чем-нибудь в Киеве, и когда я сказала, что не жалею ни о чем, то он похвалил меня, говоря: «Веди себя всегда так, молодой человек, я буду почитать тебя».
Мизочь. Здесь большой манеж и прекрасный сад, два замечательных предмета; остальное все так, как и везде в Польше, — развалившиеся хижины, крытые соломою, и больше ничего. До манежа нам дела нет, мы объезжаем добрых коней в чистом поле; но сад! это дело другое. Я провожу там все послеобеденное время. Какое тут множество цветов, и так прекрасных, что я прыгаю от радости при виде их и ни для чего в свете не могу удержаться, чтоб не достать себе одну из роз, так высоко растущих, как мне никогда еще не случалось видеть; эти деревца вышиною аршина три и более осыпаны прелестнейшими розами, и я не иначе могу доставать их, как срубя цветок концом сабли. В один день я была застигнута на этом подвиге приходом садовника; в замешательстве и показывая ему срубленную розу, я спросила: «Можно ли иногда сорвать цветок с этих розовых деревьев?» — «Да когда уже сорвали, так можно, — отвечал, смеючись, садовник, — но только не испортьте самого деревца».
Вчера Станковичу пришла охота делать ученье в самый полдень; пыль и жар были нестерпимы; маневры делались все на карьере, к чему Станкович, лихой гусар, привык еще при Витгенштейне, прежнем шефе Мариупольского полка. Вчера метода эта едва не стоила жизни бедному жиду, трусливейшему из всех существ, населяющих землю. Окончательный маневр у нас бывает — атака. По команде: с места! марш! марш! мы понеслись как лишенные ума; Станковичу рассудилось повесть атаку на Мизочь, близ которого была широкая дорога и на ней пыли в пол-аршина глубиною; когда мы вскакали на эту дорогу, то пыль обняла эскадрон таким густым облаком, что я не только не видала, куда скачу, до не видала и лошади, на которой сижу; в это время раздалось вдруг и командирское — стой! равняйся! и отчаянный вопль чей-то подле самого стремени моего. Я с испугом остановила свою лошадь, и в то же время редеющая пыль дала мне увидеть у ног моего коня поверженного жида, который кричал во весь голос: ратуйте! Его бледное лицо, полные ужаса глаза, растрепанные пейсы и широко разинутый рот делали его похожим на чудовище: лошадь моя захрапела, стала на дыбы, а жид на четвереньках отполз от остановившегося фронта; потом встал и, согнувшись почти до земли, убежал в местечко. Я после узнала, что он упал от страха; но был невредим, потому что случаю угодно было, чтоб в это самое время остановился скачущий эскадрон. После ученья рассказала я моим товарищам об этом происшествии. «Ну, что ж, — спросил Вонтробка,— — когда ты увидел у ног своей лошади пручающегося жида с зияющею пастью и выпученными глазами, не пришло тебе на мысль из Федры:
De rage et de douleur ie monstre bondissant
Vient aux pieds des chevaux tomber on mugissant,
Se route, et leur presente une queule enflammee
Qui les couvre de feu, de sang, et de fumee».
От ярости и от боли чудовище подпрыгнуло
И с ревом пало под ноги коням,
Оно извивалось, из огненной пасти
Извергая огонь, кровь и дым (франц.).
Домбровица. Мы расстались с Александрийцами и пришли квартировать в местечко Домбровицу, принадлежащую графу Платеру, живущему в трех верстах от нее. Я сделала приятное знакомство, и довольно странным образом. Дымчевич, наш баталионный командир, занимает бельэтаж большого каменного дома; о жителях верхнего этажа мы не имели никакого понятия. В один день, будучи дежурным по караулам, по обязанности своей пришла я к Дымчевичу с рапортом; всходя на крыльцо, слышу звуки фортепиано. Эта необыкновенность и превосходство игры заставили меня забыть Дымчевича, рапорт и все на свете караулы. Я пошла туда, откуда неслась обворожительная гармония: всхожу на лестницу, иду по коридору и прихожу к дверям, за которыми явственно слышу музыку; отворяю и, к удивлению моему, вижу себя в кухне, в которой не было и не могло быть фортепиан. Остановясь в изумлении, я продолжаю слушать: играют в соседней комнате; ведома гусарскою предприимчивостью, я иду далее, решась непременно узнать, кто так прекрасно чарует слух мой. Прихожу к другой двери, отворяю ее, и восклицание: «Ах, боже мой!» — прекратило тотчас музыку. Вскрикнувшая дама была пожилая женщина; она смотрела на меня с беспокойным и вопрошающим видом; но молодая, игравшая на пиано, хотя смешалась было, тотчас, однако ж, оправилась, когда я сказала, как умела, по-польски, что прекрасная игра ее вела меня, как очарованного, через все места против моей воли и всякого приличия; что если приход мой через кухню кажется ей странным, то прошу ее вспомнить, что я не властен был выбирать дорогу. Она отвечала чистым польским наречием, что ей очень приятен случай, доставляющий ей мое посещение. Меня просили садиться, а я просила ее продолжать свою игру, что она тотчас и исполнила. Окончив, она стала говорить своей матери по-русски. Я удивлялась правильному выговору ее и сказала ей об этом. «Я — русская», — отвечала она. «Ах, боже мой! так на что ж я ломаю всеми образами язык свой, чтоб говорить с вами по-польски?» — «Не знаю», — сказала, смеючись, молодая госпожа Выродова: так была фамилия моей новой знакомой. Это приключение имело весьма приятные последствия: мать и дочь так полюбили меня и до такой степени дорожили моим товариществом, что ни одного дня не могли провесть без меня, и, если я который день не приходила, выговаривали и решительно не хотели, чтобы я пропустила хоть одни сутки, не быв у них; на это я и сама охотно согласилась, потому что нигде не находила столько ума, приятности обращения, ласки, дружбы, отличного образования и блестящих талантов, как в молодой Выродовой.
Добрая старушка, мать Выродовой, любит меня, как сына, называет Сашенькой и целует в лицо. Я рассказала Вонтробке, с которым вместе квартирую, об этом знакомстве; хотя он теперь болен, не может надеть мундира и, следовательно, быть у нее, но желание его видеть этот феномен Домбровицы так велико, что он решился пуститься на какую-нибудь шалость, только чтоб сыскать средство войти к ним в дом; думал, передумывал и наконец выдумал, чтобы я отослала с ним книги к Выродовой; что для этого посольства он наденет солдатский китель и, будучи защищен этой эгидою от внимания дам, рассмотрит со всею свободою мое, как он говорит, завоевание. Я отдала ему книги и едва не сделалась больна от смеха, видя его преобразившегося в солдата, больного, худого, бледного, с мутными глазами и искривленной шеею. Он пошел, а я осталась ждать развязки. Через четверть часа Вонтробка возвратился и рассказал, что поход его был весьма неудачей: книги взяла у него горничная девка, и когда он хотел заглянуть в дверь, несколько отворившуюся при шуме, сделанном его приходом, то девка, сочтя его пьяным, не допустила и вытолкнула за двери. Я сказала ему, что самолюбию Выродовой лестно будет, когда она узнает, что было причиною превращения его в пьяного солдата.
К молодой вдове, моей знакомке, приезжает часто графиня Платер. Эта семидесятилетняя дама великая охотница ездить на полеванье за зайцами, волками, кабанами и большая мастерица стрелять из ружья; нередко проезжает она верхом через Домбровицу и всегда мимо нашей гауптвахты; белая лошадь ее не много чем моложе своей всадницы; за нею следует ее берейтор с хлыстиком; когда графине рассудится пуститься в галоп, она говорит одно только слово: галоп! по этой команде берейтор дотрагивается хлыстиком до лошади, и она поднимается в плавный и легкий галоп. Мы все имели и случай и время заметить, что белая лошадь галопирует тогда только, когда перед гауптвахтою нашею или на крыльце шефской квартиры соберется много гусарских офицеров. Не понимаю, отчего графиня так недовольна нами; она зовет нас капуцинами! За что? неужели за то, что мы очень редко бываем в ее доме; так это более ее вина, нежели наша. Слыхано ли где, чтоб бал оканчивался в восемь часов? У графа это узаконенное время ужина, и часто бой роковых восьми часов, заставляя смолкнуть гремящую музыку, слышится так же неожиданно и нежеланно, как бой смертного часа, особливо для некоторых из наших молодых гусар.
Не знаю, что мне делать! деньги исчезают, как дым, и куда, не понимаю. Я не играю в карты, не пью вина, ничего не покупаю; но как только обращу ассигнации в серебро, то эти злотые, гроши, двудестувки сведут меня с ума и рассыплются, как прах. Стыдно мне просить опять, и еще так скоро, у государя денег, а нет другого средства; отец не даст, да я и сама ни за что не стану беспокоить доброго моего родителя. Ах, он так небогат! и уже стар! Увижу ли я это счастливое время, когда в состоянии буду помогать ему! Благословит ли меня бог этою радостью! Буду ль я покоить старость отца моего! Заплачу ль ему за попечения в детстве моем! О, верх благополучия покорных детей, достигну ли я тебя!
Государь пожаловал мне тысячу рублей; я получила их от Аракчеева, который пишет ко мне, «что, заступя место графа Ливена при государе, взял вместе с прочими делами и ту обязанность, которою возложено на него доводить до сведения императора все мои просьбы и желания». Он оканчивал письмо свое уверением в готовности делать для меня все, что от него зависит.
Сегодня я дежурным в табуне и буду в этой должности всю неделю. Середи луга, отведенного для паствы нашим лошадям, построен мой соломенный шалаш; первый день я почти весь проходила по окружным полям и любовалась игрою и беганьем наших четвероногих друзей.
Вчера в первый раз в жизни я испугалась и теперь имею понятие, что такое страх. Табун наш пасется в семи верстах от эскадронных квартир; это расстояние я часто проходила пешком без малейшей усталости; вчера, приехав, по обыкновению, верхом к Станковичу с рапортом о благосостоянии наших коней, я осталась у него обедать и, отдав лошадь провожавшему меня гусару, велела ему ехать обратно в табун, располагаясь сама прийти пешком. После обеда, когда я хотела было идти, Станкович, не зная того, что я отослала свою лошадь, удерживал меня остаться у него до чаю. Я согласилась, рассудя, что вечером не так жарко будет. После чаю Станкович сказал: «Куда тебе спешить, Александров, ужинай с нами; теперь светит месяц, ночь прекрасная, после ужина поедешь». Слова: ночь прекрасная решили меня остаться ужинать; я заранее радовалась своему ночному путешествию по безмолвные полям при пленительном свете полной луны. После ужина я простилась наконец с Станкевичем и, препоясав острый меч свой, пошла; но, чтоб не делать лишнего обхода, вздумалось мне пройти прямо от квартиры Станковича огородами и полями на дорогу, ведущую от селения к месту, где ходил табун. Я много выиграла бы, если б этот план удался мне; но я ошиблась в своем расчете. При обманчивом свете месяца все казалось мне ровным и гладким; но когда пришлось проходить через эти места, то я думала, что не будет конца рвам, ямам и вспаханным полям. Сначала я с легкостью перескакивала рвы, вымоины и проворно перебегала по вспаханному полю; но, видя, что за одним полем следовало другое, там третье, и еще поле, и еще, а окончания не видно, я потеряла бодрость и пошла тише; наконец рвы и огороды кончились, но поля все еще стлались черным ковром на большое пространство, которое я, хочу или не хочу, должна была перейти. С поздним раскаянием вспомнила я простонародную пословицу, что «прямо одни вороны летают!».
Наконец я вышла на дорогу; месяц был уже почти на средине неба, и свет его разливался серебром по всей необозримой обширности полей; глубокая тишина царствовала вокруг. Вышед на гладкую и ровную дорогу, не чувствуя более под ногами ни кочек, о которые запиналась, ни рыхлой земли, в которую вязла, я пошла было скорым и легким шагом; но вдруг ужас и изумление сделали меня неподвижною. Я остановилась. Вопль, не имеющий в себе ничего человеческого, раздался по всему пространству полей и продолжался, не переставая, с такими ужасными завываниями, визгами, перекатами и некоторым родом стона, что страх овладел и сердцем, и умом моим, и я оборотилась было назад, чтоб убежать; однако ж стыд этого столь необыкновенного для меня поступка и еще больший стыд сделать его известным своим товарищам заставили меня образумиться и продолжать свой путь. Я вынула саблю и пошла навстречу неистовому воплю, который ревел, выл и грохотал все с одинакою силою. Напрягая зрение, чтобы увидеть, что за существо появилось в поле, я не могла ничего усмотреть, и мне нужна была вся сила рассудка и веры, чтоб не счесть этого вопля воплем злого духа. Прошед еще с полверсты, я увидела наконец нечто черное, приближающееся ко мне и кричащее неистово. Я пошла скорее; не доходя шагов сто, увидела я, что это крестьянин огромного роста; уверясь тогда, что это не зверь, не чудовище, не злой дух, но просто человек, я положила саблю в ножны и, сошедшись ближе с крестьянином, спросила его, для чего он так кричит? Он не мог отвечать мне: это был немой, живущий в нашем селении и питающийся подаянием; посредством разных знаков он успел дать мне понять, что идет из ближнего селения и, боясь волков, старается подражать собачьему лаю, чтобы этим отогнать их. Объясняя все это, он употреблял такие страшные телодвижения, что одними ими мог бы испугать всякого; он таращил глаза, щелкал зубами и рычал диким голосом. Я сделала ему знак, чтоб он шел своею дорогою, и он пошел с тем же нелепым воем, который был так страшен мне и который теперь сделался желателен и необходим: мне предстояла опасность действительная, не сверхъестественная, не романическая, но самая простая, грубая и ужасная! — опасность быть съеденной волками. В Малороссии и здесь звери эти во множестве рыщут ночью по полям и вокруг деревень; теперь я шла быстро, присматриваясь с беспокойством ко всем предметам, и по мере как благодетельный вой немого крестьянина стихал в отдалении, беспокойство мое увеличивалось; сердце мое сильно билось от ожидания опасности, в которой ни сила, ни мужество, ни уменье владеть оружием не могли б мне быть пособием; что могла я сделать против восьми, десяти или более лютых и голодных зверей? Обескураживающие размышления мои были прерваны самым приятным образом: до слуха моего явственно доносились оклики часовых при табуне и даже песни, напеваемые ими вполголоса. Пришед в свой шалаш, я не велела подавать огня и, не раздеваясь, легла на соломенную постель свою. Ожидая скорого появления зари и не имея желания спать, стала я обдумывать, рассматривать, разбирать и переворачивать на все стороны приключения этой ночи. Нельзя уже не признаться, что я испугалась, услыша крик немого крестьянина. Страх мой исчез, когда я увидела, что кричит человек; но снова заменился боязнию встретиться с волками. Для чего ж в сражениях, при виде тысячи смертей близких, ужасных, в душе моей не было и тени страха? Что значит это? Боль, мученье, смерть, не все ли равно — от пули, сабли неприятеля или от зубов и когтей свирепого зверя? Никак не могу добраться умом своим до настоящей причины как страха своего, так и неустрашимости. Неужели это оттого, что смерть на поле сражения сопряжена с славою, а на поле среди волков с одной только болью?