Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Заговор коварного криводушия

От берегов Днепра

Киевская опера, хоть и не Большой, но все же столичный театр. И музы не молчат ни когда гремят пушки, ни когда звенят кандалы. Любая опера — место бойкое. Вот почему, когда накануне отъезда жена предложила сходить в ее театр, я наотрез отказался. Не хотелось встречаться ни с недругами, которые принюхивались ко мне, ни с друзьями, которые чурались меня.

Мы пошли в цирк. Взяли места подальше от ярко освещенной арены. Рыжие веселили публику, по мне было не очень весело. Вспомнил почему-то Митю Шмидта, в молодости мечтавшего стать клоуном и вызывать у людей смех, а не слезы.

Кончилось первое отделение. Зажглись мощные юпитеры. Я поднял глаза и... как раз против нас в правительственной, обитой красным бархатом, ложе увидел бледное, аскетическое, насупленное лицо Постышева. У него, как и у Шмидта, было пристрастие к цирковому искусству. Позади пепельного ежика секретаря ЦК столпились работники НКВД. Среди них мощными плечами и рыжей головой выделялся начоперод Соколов-Шостак. Что? Оберегали жизнь того, на кого, судя по сообщениям газет, коварные террористы точили ножи?.. Нет! Так караулят важного пленника! Но вряд ли Постышев предугадывал тогда, что он пленник, а Соколов, лебезящий перед ним, возглавляет его бдительный конвой. [190]

Вот не пошел в оперу, а здесь, в цирке, увидел тех, с ком меньше всего хотел встретиться. Я решил сразу же покинуть цирк, а жене захотелось посмотреть второе отделение. Мы вышли в фойе. Стали в сторонке, где меньше всего толпился народ. Но что это? Тяжело переваливаясь грузным телом, прямо к нам шел Соколов-Шостак.

С вкрадчивой, иезуитской улыбочкой на сытом лице протянул руку.

— Вы не в Казани? А здесь слухом земля полнится, что вы уже трудитесь там.

— Слухи верные! — ответил я. — Завтра отбываем.

И действительно, из Москвы пришло сообщение, что приказ подписан наркомом. У нас все уже было готово к отъезду.

— Ну, желаю счастливого пути! — И снова рукопожатие с лицемерной усмешкой на лице.

Соколов-Шостак отчалил. Но удивительно, как это он безошибочно устремился в тот уголок фойе, где мы находились. Око видит, ухо слышит! И его демарш следовало расценивать так: «Знай, друг Шмидта, если ты и в самом деле держишь камень за пазухой, то тот, кому это полагается, всегда начеку!»

Жена потащила меня к выходу. Но тут заупрямился я. Как расценят мое исчезновение? Не прошло и двух минут, и перед нами, прислонившись спиной к стене, появилась какая-то фигура: белые фетры в галошах, пальто с котиковым воротником, ушанка, черные цепкие глаза, правая рука в кармане. Глаза и уши!

Паренек, приставленный к нам Соколовым-Шостаком, не спускал с нас глаз. Я в курилку — он тут как тут. Пошли мы на свои места — он очутился вблизи на проходе. Мы вышли, оделись, покинули цирк. Нас провожали до Золотоворотской.

Я подумал — вот времена! Бывший петлюровский резидент Красовский-Ярошенко, доверенное лицо Соколова-Шостака, после моего ухода из Совнаркома втиснувшийся все-таки в Наркомпищепром, дышит сейчас полной грудью, а зацапавший его в Литинском лесу командир советского полка перешел на положение зверя, за которым охотится советское НКВД.

Прошла ночь. Но какая это была ночь! Наш поезд в Москву уходил после обеда, а утром я позвонил Якиру. Доложил ему, как обернулось дело, что вместо Ленинграда или Горького еду в Казань.

— Что же, дорогой товарищ, — мягким, растроганным [191] голосом ответил командующий, — подчиненный предполагает, начальство располагает. Не огорчайтесь! Помочь вам ничем не могу. Теперь уж ваш начальник не я, а Фельдман.

— Спасибо вам и на этом! — ответил я.

Да, нам предстояло перекочевывать, покидать берега родного Днепра и искать приюта на неведомых берегах Волги.

Наши танкисты помогли нам собраться. Сдали вещи в багаж. Усадили в вагон. Провожали нас Зубенко и Хонг. Это были теплые, но грустные проводы. Из писателей, хотя среди них когда-то были друзья, никто не пришел. Не показался на перроне и Натан Рыбак — в прошлом, когда я работал в Совнаркоме и командовал танками, мой частый и желанный гость.

Нет, был еще один провожающий. В перронной толпе замелькал серебряный ежик. С танкистской фуражкой в руке, с мокрым лбом явился Николай Игнатов.

— Едва поспел — дела! Хоть однажды мне попало за тебя, может, еще попадет, а пришел. Совесть будет в порядке.

— Когда же это вам попало? — спросил Зубенко.

— Давненько это было. После боя у Янушполя Примаков дал мне жару. «Из-за твоих броневиков, застрявших в канаве, — кричал он, — вышибли из строя командира полка». Ну, ничего, — продолжал начальник бронесил. — Не забыть бы главное. Ты едешь в Казань, к Спильниченко. Я его знаю хорошо. Змея! Знаю и тебя. Не скажу — клони голову, но не ершись. Укусит...

Я вспомнил Любченко, который пришел на смену человеку большого характера и глубокого ума. А нынче, после командарма Якира, с кем придется работать? Ведь самое неприятное — это когда тебя наказывают дрянным начальником.

Уже засвистел паровоз, и в наш вагон, таща тяжелые чемоданы, ввалился Иван Никулин. Следом за ним шла его жена. Они только что сошли с проскуровского поезда и в последнюю минуту успели взять билеты на московский. Эта встреча обрадовала нас обоих. Наши судьбы складывались почти одинаково. И я, и он — мы оба являлись первыми, пока еще не кровавыми, жертвами ненасытного Перуна...

Тронулся поезд. Стойкий трезвенник Никулин пришел к нам с бутылкой цинандали под мышкой. Поздоровался с моей мамой, женой, с Володей. Раскупорив бутылку, потребовал [192] стаканы. Устремив грустный взгляд в окно, из которого была видна днепровская даль, сказал:

— Ну, что, попрощаемся, друг, с Днепром, с нашей пенькой — Украиной. Вытурили нас из нее. Вряд ли скоро вернемся сюда...

Выпили. Я спросил комбрига:

— Что, Иван, в далекие края, в Монголию, к потомкам Чингисхана?

— Дудки! — радостно выпалил Никулин. Расправил богатырскую грудь. Покачал мощной, крепкой головой. Его умные глаза засверкали, раздулись ноздри широкого носа.

— Как это понимать? — спросил я.

— Понимай как знаешь! Спрашивается, за что меня, рабочего человека, сняли с дивизии? Ведь я начал службу в червонном казачестве с председателя сотенной партийной ячейки. Кровью и горбом двигался со ступеньки на ступеньку. Дивизия моя никогда не сходила с первого места. А сейчас сняли «лучшего командира лучшей кавалерийской дивизии»... Это не мои слова. Их сказал Тимошенко. Помнишь — Сочи, шоссе на Мацесту?.. Я его за язык не тянул. Мало того — отцы партии влепили стопроцентный выговор. А за что? Ездил с Примаковым в Китай. Раздувать пожар мировой революции. Между прочим, там я больше выполнял приказы Блюхера, не Примакова... Тебя прогнали с бригады за то, что пил чай со Шмидтом, меня — за Примакова. А посмотришь после, сколько хороших людей выгонят из армии за то, что пили чай и с тобой, и со мной. Да, я любил и люблю Виталия. Считаю, что его арест — ошибка или каверзы врагов и завистников. Знаю, что его не любят ни нарком, ни Буденный. Куда только смотрит Сталин?

Мать поднялась, прикрыла дверь купе. Наставительно внушала разволновавшемуся оратору:

— Послушайте меня, старуху. Против царя нельзя говорить даже в своем доме.

Желая переменить скользкую тему, я спросил Ивана:

— Все же, куда держишь путь?

Никулин наполнил стаканы:

— Качу в Хабаровск. Дальний Восток не Украина, а все же кругом будут свои, советские люди.

— Что? Передумал? — спросил я.

— Кто считается с нашими желаниями. Вот так оно повернулось. Якир меня оттолкнул, а вот нашелся другой человек, который подошел ко мне по-другому. Знаешь, в 1925 году Блюхер был главным советником при Чан Кайши. [193] Вот тогда Блюхер попросил у Примакова, работавшего с Фын Юй-Сяном, прислать ему советника-кавалериста. Виталий направил в Нанкин меня. Из Нанкина, по рекомендации Блюхера, я попал в Кантон. Там китайские товарищи поставили меня во главе полка конных жандармов. Вскоре контрики, они назывались «бумажные тигры», подняли восстание. Я со своим полком расчехвостил их в три дня. Получил много наград. Блюхер в шутку назвал меня «жандармским полковником», а кантонцы долго, до самой измены Чан Кайши, носили меня на золотом блюде... Володе нашему шел тогда шестой год, но он слушал рассказчика с разинутым ртом.

— Так вот, — продолжал комбриг, — был я недавно в Москве. В штабе встретился с маршалом Блюхером. Он спросил, как живу. Я ему все выложил как на духу. Сказал, что выгоняют в Монголию. Как будто с меня мало Китая. «А ко мне в Хабаровск поедете? Инспектором кавалерии?» — спросил маршал. Ну, как не поехать? Со всей душой. Блюхер велел мне идти за ним. Усадил меня в приемной Фельдмана, а сам к нему. Вернулся скоро, развел руками. Не дал согласия начальник кадров. Блюхер к наркому. И там был недолго. Пришел с нужной бумажкой в руках. Так состоялся мой перевод в Дальневосточную армию. Вот тебе Якир, а вот и Блюхер...

— Маршал — это одно, командарм — другое! — попробовал я успокоить возбужденного товарища.

— При чем тут чины? — ответил он. — Оба они члены ЦК. Одному плевать на всю шумиху, а другой чересчур держит руки по швам...

Я подумал: «А может, и прав мой друг?»

Никулин продолжал:

— После Фельдмана мы снова встретились с Блюхером в столовой Реввоенсовета. Поднес он мне бокал пива «за одоление внутренних и внешних врагов». Тогда он мне сказал: «Знаете, «жандармский полковник», чем я взял наркома? Я ему рассказал о ваших делах в Кантоне, а он: «За прошлое спасибо ему, за нынешние грехи пусть расплачивается». А я ему: «Климент Ефремович! Мы готовим армию для войны, не для парадов и не для дискуссий. Так вот, не знаю, как покажут себя иные краснобаи, а Никулин будет воевать по-нашенски, по-большевистски». Нарком и сдался...

Я вспомнил, что и Якир, когда мы с ним говорили о Шмидте, сказал почти то же самое. Эти люди сквозь сумятицу [194] и шумные сенсации дня смотрели далеко вперед... Мыслители!

Никулин умолк. Володя, навострив уши, тронул его за руку:

— Дядя! Рассказывайте еще...

Иван погладил мальчика по голове:

— Тебе все это в одно ухо входит, в другое выходит... Подрастешь, многое поймешь. Думаю, что вашему брату не станут вместо спасибо тыкать дулю под нос... Знаешь, что такое орден Ленина? Знаешь! Но вот что такое орден Ягоды, тебе еще не известно...

Я сказал, что Володя и теперь уже кое-что понимает. Поделился о нашем недавнем разговоре с ним. Накануне отъезда пошли мы с ним погулять, попрощаться с Киевом. Минуя людные улицы, свернули на Рейтарскую, Стрелецкую. Володя, в армейского образца бекеше, смушковой кубаночке, чувствуя себя взрослым, повел такую речь: «Послушай, папа! Вот мы жили в Харькове, потом поехали в Киев, из Киева снова в Харьков, из Харькова в Киев. Теперь мы едем в Казань. А из Казани поедем дальше. Что, я тебя не знаю?»

— О! — под размеренный стук колес с грустью произнес Никулин, — так твой парень настоящий предсказатель! Если так будет продолжаться, то я из Хабаровска, а ты из Казани поедем дальше. И знаешь куда? На Соловки!

— Типун тебе на язык! — возмутилась Ольга, жена комбрига, ударила его по руке. — Спрячьте бутылку, — обратилась она ко мне. — А то он сейчас раскипятится и наговорит сорок бочек арестантов...

Не зря Иван Никулин слыл у нас в червонном казачестве философом. Он обладал тонким чутьем. Этих бочек арестантов оказалось впоследствии не сорок, а сорок сороков. И кое-кто из пассажиров нашего купе в одну из них угодил... В том числе и Ольга Никулина...

Мы вышли с Иваном в коридор покурить. Из широких окон вагона были видны подернутые вечерней синевой густо заснеженные поля Нежинщины. Не доезжая станции Круты, перед нашими глазами возникло историческое поле боя, на котором под сокрушительными ударами советских войск в январе 1918 года рассыпались контрреволюционные отряды «вильного козацтва» Петлюры.

— Я хоть и не писатель, как некоторые, — с издевкой начал Никулин, — а смотрю на вещи поглубже. По-ленински. Помнишь ленинское выражение: «Кому это выгодно?» Давай вспомним прошлое. Вспомним, с чего все началось. Взяли втихомолку и расправились с героем гражданской [195] войны Гаем. Ни слова не сказали партии и народу. А Гай был на ножах с Буденным и Ворошиловым. Буденный и Ворошилов — кавалеристы. Командовал третьим конным корпусом Гай. Кого взяли в июне — августе? Кавалеристов Примакова, Шмидта, Туровского, Зюку, Кузьмичева. Кого прогнали сейчас с первой дивизии червонного казачества и с тяжелой танковой бригады? Кавалеристов. Думаешь, если бы тогда, в 1931 году, пошел на первую дивизию, то открутился бы. Дудки! Все одно слетел бы, как слетел я. Не забывают наши руководители старых споров. Червонное казачество сидит у них в печенках. Теперешние историки пишут, что главную роль сыграла конница Буденного под Воронежем. Кто спас Рим? Гуси!.. Отстояли, оказывается, Советскую власть две дивизии конного корпуса Буденного и Ворошилова, а что делали другие сто советских дивизий? Что делала Вторая конная армия дедушки Миронова, конный корпус Гая, конный корпус Думенко, конный корпус Жлобы, конный корпус Каширина, наш конный корпус червонного казачества? Ворошилов выскочил в наркомы — своя рука владыка! Сначала расправились с нашими кавалеристами горе-историки, а сейчас с ними разделываются иные — горе-чекисты... Эх, нет Дзержинского!.. С Примаковым, Шмидтом, Гаем, Туровским покончено. На очереди Каширин, Жлоба, другие... Вот посмотришь.

Да! Дружественная Монголия, куда главный кадровик армии Фельдман поначалу загнал было теперь уже опального «лучшего командира лучшей кавалерийской дивизии», — это, разумеется, не преисподняя. Но Дальний Восток, куда, по хлопотам Блюхера, теперь ехал Никулин, это не Монголия. И все же родная Украина, где родился наш философ и за которую он проливал свою кровь, — это не Дальний Восток...

Легендарный клинок отважнейшего сотника Ивана Никулина сверкал в боях за Львов, Харьков, Орел, Кромы, Перекоп, Стрый. Это Иван Никулин во главе отчаянных рубак червонного казачества летом 1921 года на Полтавщипе, сшибаясь в кровавом сабельном ударе с отборным ядром черной конницы, нанес махновщине последний сокрушительный удар. Что и было отмечено приказом Фрунзе.

Спустя пять лет в далеком Кантоне он разгромил восстание «бумажных тигров». Вот почему возглавлявшаяся им кавалерийская дивизия, в которой он рос с 1918 года, пошла бы за ним в огонь и в воду. Она верила, что Иван Никулин, как и первый ее командир Примаков, поведет ее от победы к победе. [196]

Всем известна эта «философия» — ради целого позволительно жертвовать единицей. Когда идет речь о здравии коллектива, не считаются с зажимом отдельного человека... Но нередко удар по человеку обращается в удар по коллективу. И в данном случае это было именно так. Жестокая рука, лишая воинов их льва, опустошала и львиную душу боевого коллектива...

Кто-кто, а тридцативосьмилетний Никулин 1936 года вполне мог тягаться с любым дивизионным, корпусным, а то и армейским генералом Запада. Знания и опыт, тонкий ум и смекалка, уважение и авторитет если и придут к его преемникам, то не сразу. И за это придется платить. И кровью, и народным добром, и лучшими советскими городами, отбирать которые тоже будет нелегко...

С кончиков папирос, обраставших серебристым пеплом, бесконечной чередой вились струйки дыма, обреченные на недолгое существование, ибо вслед за умирающей струйкой уже рождалась и стремилась вверх новая.

Из окна открывался обворожительный вид на убегавшую назад местность. Лиловые сумерки скользили по снежным полям и лощинам. Их нежное прикосновение достигало окраин дремлющих деревень, раскинувшихся по бескрайнему сонному полю. В далеких окнах вспыхивали, как алмазы, золотистые огоньки. Сумерки наливались мягким ультрамарином.

— Дело — табак с антимонией! — тяжко вздохнул мой боевой друг. — И подумать только, кто нас теперь грызет — публика, не нюхавшая пороха. Да! Те, кого Советская власть вывела в люди, топчет людей, создавших Советскую власть.

И вот теперь, спустя много лет, вспоминаю старое. Неприязнь руководителей Первой конной армии к Примакову. Реплику Ворошилова: «Червонные казаки — башибузуки», недовольство Примакова, увидевшего в изданной мной и Савко «Истории червонного казачества» Ворошилова и Буденного. Злобные выпады Буденного даже после XX съезда партии против Примакова и червонного казачества в своих записках, опубликованных весной 1961 года в ростовском журнале «Дон».

На берегах Волги

После Москвы наш путь лежал прямо на восток. Теперь уже, решил я, на запад мне путь заказан. Казань — [197] вот твой пункт назначения. А может, прав Никулин? Казань — новый, но не конечный пункт?..

Дважды срывались планы поездки на восток. Но разве в той ситуации было что-либо общее с нынешней? В 1925 году, за месяц до выпускных зачетов, вызвал меня начальник Военной академии Роберт Петрович Эйдеман. Почти все наши слушатели после учебы следовали к старым местам. Полагал и я вернуться в свою кавалерийскую бригаду в Изяславль. А Эйдеман предложил остаться на восточном факультете академии.

Роберт Петрович советовал крепко подумать, не торопиться с ответом, но чтобы решение было твердым.

В это же время Примаков, отправлявшийся с группой командиров в Китай, предложил мне ехать с ним: «Сечь хунхузов можно и одной рукой». На его глазах осенью 1921 года пулеметной очередью мне раздробило левое плечо. Китай — это было заманчиво, да еще для молодых сердец, нетерпеливо ждавших пожара мировой революции. Но я давно мечтал не о годичном курсе ВАКа, а об основательной учебе в академии. «Пожар мировой революции только разгорается, — ответил я своему бывшему командиру корпуса, — и я ей больше пригожусь с крепкими знаниями». Победил Эйдеман. Поездка на восток не состоялась по моей воле.

В следующий раз она сорвалась не по моей. В 1927 году, сразу после выпуска слушателей восточного факультета, явился в академию Примаков. Сказал, что едет военным атташе в Афганистан и хочет взять меня с собой в качестве помощника. Спросил, желаю ли я ехать в Кабул? Странный вопрос! А для чего же я корпел два года над учебниками, над картами восточных театров? Над арабским и турецким словарями? А тут Афганистан — экзотика, романтика, которые сами будут проситься на страницы будущей книги.

Прогуливаясь по академическому залу, Примаков жаловался:

— Два года назад Сталин мне говорил: «Скоро мы снимем усача с инспекции кавалерии. Это не по его плечу. Инспектором конницы будете вы». А сейчас вышибают меня из Москвы. Знаю — это козни Клима. Не терпит меня. И не меня одного. Его душа лежит только к конармейцам. Играет на том, что я колебался в 1924 году. Но ничего, в Кабуле надолго не застряну. Я уеду — останетесь военным атташе вы.

Все мои документы уже были оформлены. Ждали визы [198] афганского посольства. Но вот 1 ноября нас срочно вызвали в штаб. Берзин приказал Примакову выехать 2 ноября в Ташкент и там ждать моего приезда. «Такова воля начальства», — сказал начразведупра. Мы проводили Примакова с Казанского вокзала, а 3 ноября вызвали меня снова. Берзин объявил: «В Кабул не поедете. Почему? Вы долго работали с Примаковым. Там будете с ним день и ночь вне партийной среды. Он кое в чем не согласен с нынешней линией, может повлиять на вас. А мы дорожим каждым членом партии...»

Итак, поездка в Кабул не состоялась по воле начальства, и по его же воле я теперь ехал на восток, в Казань.

У Зеленодольска под колесами поезда загремели настилы моста. Волга! Скованная морозом, густо заснеженная, почти сливаясь с окружающей местностью, она терялась в синеватой мгле. Такой же невнятной, неразгаданной мглой было окутано и мое будущее.

* * *

Я представился начальнику школы комдиву Семену Аввакумовичу Спильниченко и замполиту Степану Ильичу Князеву. Прапорщик военного времени, невзрачного вида, тощенький, с седеющей бородкой клинышком, черными глазами-буравчиками, Спильниченко мало походил на военного. Под стать ему был и Князев, как потом я узнал, земляк Чапаева, — мешковатый увалень с флегматичным, застывшим лицом.

Никаких расспросов о самочувствии, о здоровье, о дороге. Никаких улыбок, ни грамма человечности, ни капли тепла.

— Все нам известно! — пощипывая прокуренными костлявыми пальцами бородку, сделал вступление начальник школы. — Здесь, правда, не тяжелая танковая бригада, но работы для вас хватит. Если возьметесь за нее как следует, — ядовито добавил он, — времени на политику не останется... — Спильниченко перевел взгляд на своего замполита. — Я этого Митьку Шмидта, подлеца, хорошо знаю...

«Вот она, змея!» — вспомнилось напутствие Игнатова.

— Какую политику имеете вы в виду? — вырвалось у меня. — Я раньше занимался и впредь буду заниматься той политикой, которую диктует нам партия. Шмидт виноват — его взяли. Я не виноват — остался служить...

— Ладно, — Спильниченко положил обе руки на стол. — Как говорится, кто прошлое вспомнит, тому глаз вон... А [199] вот это совсем уже нехорошо. Ждали мы вас еще в ноябре, а вы где-то там прохлаждались...

— Товарищ комдив! — тут уже я решил шпырнуть его за «политику» и за Шмидта и сразу же отбить у него охоту умничать. — Всю жизнь я торопился, а куда я попал?

— Как куда? — вскочил с места начальник школы. Князев укоризненно покачал головой.

— Все же Казань не Киев, — ответил я. — Там мы все многому учились у Якира, а чему научусь у вас, пока не знаю...

Мой начальник опешил. Снова повалился в свое просторное кресло, напоминавшее трон удельных князей. Не стал возражать. А вдруг услышит и не такое. Уволить, выгнать? Дудки! Приказ наркома. Работай с теми, кого тебе дают. За него ответил Князев:

— Там вы учились у Якира. Здесь будете учиться у Дыбенко, Кутякова. Тоже герои гражданской войны. Кутяков — талант, наш чапаевец.

— Но они в Куйбышеве, не в Казани... — ответил я.

Когда я уже был у дверей, до моего уха донеслись слова Князева:

— Разве так можно, Семен Аввакумович? Ведь он пока еще член партии!

«Пока», — звенело долго в моих ушах...

С людьми я беседовал отдельно. Знакомился с их подготовкой, биографией. Многие рассказывали ее откровенно, другие мялись.

На столе — стопка личных дел. Они не расскажут всего, по раскроют многое. Здесь весь перечень подвигов, но не весь список «хвостов».

Почти за каждым тянулся свой «хвост». Один служил у Колчака, другой привлекался по делу Промпартии, третий имел брата за границей. Преподаватель Андреенков откровенно писал — в 1919 году он верил, что Россию может спасти только Деникин. Под его знаменами он шел с Кубани до Орла и от Орла до Перекопа. Полковник Келлер — начальник огневого цикла. Его отец, в прошлом начальник Варшавской дороги, собутыльник царя Александра III. Сын долго хранил царский портрет с именной надписью.

Таковой была верхушка школы. Она обучала! Она воспитывала! Давала пример! Я знал, что в армии еще существуют кадры с пестрым и путаным прошлым, но не думал, что здесь, в одном месте, в одном учебном заведении, мог сохраниться такой «чудесный» букет. [200]

Отношения с Князевым наладились. Замполит не побоялся даже позвать меня к себе домой на чашку чая. А мы со Спильниченко — как собака с кошкой. Я нажимаю на преподавателей — он берет их под защиту. Я отдаю распоряжение — он его отменяет. Требую выноса большинства занятий в поле — он говорит: «Класс!»

Однажды его вызвали в округ, в Куйбышев. Своим приказом он оставил за себя Князева, не меня — его первого заместителя. Это уже был откровенный вызов, плевок! Но что я мог делать? Ничего! Армия, приказ. И к тому же — «штрафник»...

Стояли злые, морозные дни. Дули январские сухие ветры. С Камы, от Лаишева, налетала студеная метель и, ударившись о высокий забор каргопольского городка, шла на Суконную слободу. Это не была сердобольная и отзывчивая киевская зима.

В Москве судили Пятакова и Радека. Газеты называли Пятакова «дьяволом в образе Христа», «демоном лжи». Будто, размещая за границей заказы, он летал в Осло к Троцкому. Газеты твердили, что главную опасность представляют не бывшие князья, главари белогвардейщины вроде Кутепова, не принцы крови вроде Кирилла. Опасность таилась среди нас, в нашей партии, и в особенности среди ее старых кадров. Подтверждая это, пресса писала, что якобинское прошлое Наполеона не мешало ему поднять меч против всего якобинского, демократического.

Процесс был в Москве, а гнев народа — повсюду. И в Киеве, и в Казани, и в Хабаровске, в рыбачьих поселках Беломорья и в просторных станицах Кубани.

Я сел за письменный стол. Развернул рукопись «Танки прорыва». Набросал несколько чертежей, стал вычислять шаг артиллерийской завесы, прикрывающей танковый вал. Замелькали углы падения и углы отражения, синусы и косинусы, тангенсы и котангенсы, вся кабинетная теория, не проверенная еще живым опытом.

И вдруг я вспомнил, что помимо мира вычислений и цифр есть еще реальный мир фактов и грозной действительности. Будут прорабатывать очередной процесс, и Спильниченко первый не обойдет меня — «замеченного».

Снова, как и под Чернобылем, вспомнил я о пистолете. Нет, это не то!

Февральский Пленум ЦК! Вот кто отрегулировал все вопросы и поставил точки над «и». Я с нетерпением дожидался слова Сталина. И он его сказал: «Нельзя давить [201] и хватать человека только лишь за то, что он прошелся по одной улице с троцкистом». Эти окрыляющие слова согрели в те тяжелые дни не одно страдающее сердце. Они сыграли ту же роль, как в недавнем прошлом статья «Головокружение от успехов».

Резко изменилось ко мне отношение в школе. Неузнаваемым сделался Спильниченко, иными стали те, кто, подхалимствуя перед ним, сторонились меня. Начал я выполнять и партийные нагрузки, чего раньше мне не доверяли.

Приехал из Куйбышева Дыбенко. Позвали и меня в кабинет начальника школы. Богатырь командующий, с короткой черной бородкой, простак в обращении, рассказывал, как вызвали в Москву его предшественника Тухачевского и арестовали в пути в его же салон-вагоне. Хвалился, как он, Дыбенко, пригласил к себе в кабинет своего первого заместителя Кутякова, а там, спрятавшись за портьерами, уже ждали работники НКВД. Будто Кутяков уже сознался во всем. Да, он, будучи командиром стрелкового корпуса в Москве, блокировался с Рыковым и Бухариным. Хотел помочь им захватить власть, а потом убрать их и самому воспользоваться плодами победы. Новый Наполеон! От всего этого веяло фантазией, но всем был известен резкий, прямой, неустрашимый язык бывшего чапаевца...

Дыбенко меня узнал. Вспомнил 1927 год, Воздвиженку. Москвичи толпами возвращаются с парада на Красной площади. В окнах квартиры Каспаровой над приемной Калинина выставлен портрет Троцкого. Дворники и милиция железными кошками с крыши пытаются зацепить портрет, а Зиновьев и Каменев, защищая его одной рукой, другой тянут на себя кошки. В народе издевательский смех — бесплатный цирк! А тут, спускаясь с Воздвиженки, с пением «Интернационала» показывается колонна троцкистов. Появляется, стоя в открытой машине, секретарь МК усач Угланов. Мобилизует народ против троцкистов. Дыбенко, раскинув широко богатырские руки, зовет нас, выпускников академии, к себе. Быстро возникает, все уплотняясь и уплотняясь, заслон. Демонстранты не дошли и до Манежа. Какой-то восточный человек, разъярившись, чуть не свернул голову известному фельетонисту Сосновскому. Выйти на улицу против партии — это подлость, но заниматься убийством тоже не дело. Мы вырвали Сосновского из рук горячего человека...

Да! Колоссальную услугу оказал тогда партии, Сталину бывший матрос на подступах к Манежу. И еще немалую [202] услугу окажет позже, спустя два месяца, когда в составе скорого судилища отправит на плаху лучших полководцев страны. Но и эти услуги не спасли Атланта, своими могучими плечами поддержавшего здание сталинского купола. Его судьбу в своем последнем слове предскажет Примаков. Интересно лишь одно, какие фантастические обвинения будут предъявлены бывшему председателю Центробалта, пославшего по требованию Ленина «Аврору» в устье Невы? Что? Тоже Наполеон? Нет! Он, Павел Дыбенко, готовил «антисоветский поход Волга — Москва». Автором чудовищного домысла был комдив Спильниченко. Пока он штамповал для меня ярлык за Якира, другие штамповали для него ярлык за Дыбенко...

Кто представлял собой центральную фигуру начсостава? Командир-работяга! Но уже тогда выделялись отдельные экземпляры, думавшие больше о своем благополучии. Они обзаводились дорогими ружьями, из которых не стреляли. Покупали «лейки», которыми не снимали, баяны, на которых не умели играть.

Но истинную сокровищницу своего народа обходили стороной. Боялись ее. Чичиков — это была лишь фамилия командира полка соседней дивизии. Стендаль — это уменьшительное от слова стенд. Меринг, Энгельс, полученные при окончании разных курсов, стояли на полках не разрезанными. В политике — им давал курс их помполит. В военном деле — грамотный начальник штаба. Недостаток ума они восполняли чванством. И, забыв про скромность, упивались восхвалением своих мнимых заслуг.

Со своими женами, проснувшись, говорили о блохах, тревоживших их. О ценах на яйца и молоко и о том, что можно вырвать из подсобного хозяйства, выклянчить у шефа, достать в военторге.

Они постоянно искали наслаждений и неизменно залезали в грязь. Они думали, что их покой и благополучие оплачены их кровью. А они были оплачены кровью других. Заботясь исключительно о собственном благе, они постепенно воскресили то самое свинство, против которого боролся народ во время гражданской войны. И было что-то страшное во всех пороках этих важных с виду начальников, и не столь страшное своим действием, как своим примером.

Эти пороки ждали своего бича! Но бич, увы, прошелся не по ним.

С февраля по апрель я жил по-настоящему. Как будто вернулось полное доверие. Послали меня на районную партийную конференцию. Там выбрали в президиум и даже в [203] счетную комиссию. Сидел на эстраде и слушал, как разносили местных «врагов народа», но здесь не я был объектом критики...

С редактором газеты «Красная Татария» Беусом нашлось много общих знакомых. Договорились с ним, что буду давать в месяц три подвальные статьи. Первая из них — «Священный долг» — была напечатана в первомайском номере. Но если человек получает ранение и после длительного лечения забывает о нем, то рубец от раны остается на всю жизнь и при дурной погоде дает о себе знать.

Вывести школу на парад Спильниченко поручил мне. Раньше сажали слушателей в машины и провозили их мимо трибун. Я против этого восстал. Начал готовить людей к строю. Затребовал у хозяйственников белые перчатки. На протяжении двух недель на плацу Каргопольских казарм строго муштровал вместе со слушателями обленившихся преподавателей. Кое-кто уже наушничал перед начальством: зряшная затея! Никому не нужное новшество! Человек забыл, что это техническая школа, не танковая бригада!

На сей раз Спильниченко устоял. Не стал мне мешать. Помню, во время строевых занятий над ухом гудел репродуктор: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Да, в последние месяцы стало легче дышать, но недавняя партконференция убедила меня в том, что многим в нашей стране дышалось очень и очень нелегко...

Приходил два-три раза на плац начальник Особого отдела гарнизона капитан госбезопасности Гарт — самодовольный, упитанный малый. Назвав себя любителем изящной словесности, он хвалился своей богатой библиотекой.

На парад вывели татарскую дивизию Чанышева, школу Кирпоноса. Они прошли мимо трибун первыми. Затем двинулись мы, печатая четкий шаг и широко размахивая руками.

Миновав трибуну, я завернул и встал, чтобы пропустить школу. Глядя на выпяченные груди и гордо вскинутые головы танкистов, в новой форме, в белых перчатках, вообразил, что это проходит в пешем строю Киевская бригада тяжелых танков.

Жена Спильниченко сказала мужу:

— А все же наша школа прошла лучше всех.

— Да, моя работа! — похвалился Спильниченко.

Все это было хорошо. Но все же не то, что на прошлом первомайском параде в Харькове. [204]

Редактор Беус прямо с площади позвал нас с женой к себе. После обеда поехали в лес. Но и казанские леса показались мне беднее наших, киевских...

Однажды в кабинете Беуса я встретился со вторым секретарем обкома Мухамедзяновым — совсем еще молодым, довольно галантным человеком. Сказал, что восхищен блестящей выучкой школы. Но это уж была чисто восточная лесть, по-восточному, не без умысла, пущенная в ход.

От Мухамедзянова узнал, что готовится для Москвы на русском языке антология татарской прозы. Он попросил меня отредактировать сборник и написать к нему вступление. Я согласился.

После пленума ЦК появилась возможность работать, не огорчаясь докучливыми мыслями. И надежды — эти сладкие бабочки мечтателей — делали приятным труд.

Тревоги и неустройство, которые еще не так давно мешали не только работать, но и жить, стали постепенно забываться. Пришла тишина. Наступило спокойствие. Но тишина была обманчивой, а спокойствие — ложным. Слова, сказанные Сталиным на пленуме, имели одну цель — убаюкать «врагов», в отношении которых коварно и исподволь готовился разящий удар.

Об этом я уже узнал позже от Князева. Руководство республики давало обед участникам парада. В список был занесен и я, но по требованию Гарта, «любителя изящной словесности», меня из списка вычеркнули как «соучастника» Шмидта.

Расправа 1937 года с миллионами лучших людей партии, советского народа расценивалась как величайший успех на фронте. Были даже такие «глубокомыслящие философы», которые писали: «Великая победа Сталина над фашистами в 1945 году началась с великого поражения заговорщиков в 1937-м».

И чем хвалились сталинские «философы»? Вооруженные до зубов, раскормленные ежовцы и бериевцы истребили сотни тысяч безоружных, невинных, до последнего вздоха преданных народу, партии, советскому строю прекрасных людей. Какая же это победа? Какой тут успех?

Особое ЧП

И вдруг выдохся антициклон. Затихли теплые ветры, обогревшие ненадолго человеческие сердца. Вырвавшись с дьявольским напором из преисподней, задул жестокий беспощадный циклон. Захлестнув собой всю необъятную нашу [205] страну, он причинил ей множество непоправимых бед. И если обычный циклон, сея на каждом шагу горе и разрушение, походя срывал с домов кровли, то этот, особенный, походя срывал с людей головы. И чем ценнее была голова, тем меньше шансов было у нее уцелеть.

В армии эта новая, губительная для нее вспышка началась с необычного чепе. Если в каком-нибудь гарнизоне, пусть в самом отдаленном и глухом, прогремел выстрел самоубийцы, туда немедленно скакал старший инспектор ПУРа, чтобы на месте расследовать обстоятельства чрезвычайного происшествия. А тут на всю страну прогремел выстрел самого начальника ПУРа — высшего политического руководителя Красной Армии, ее первого коммуниста, чья жизнь и поступки, по заветам Ленина, должны были служить образцом.

29 мая 1937 года застрелился Ян Борисович Гамарник — старейший деятель украинского революционного подполья, лидер киевских большевиков периода острейшей борьбы с Центральной радой. В 1919 году — член Революционного Военного совета Южной группы, совершившей под командованием Якира героический поход по тылам врага.

Покончил с собой, вскрыв себе вены, философ античного мира Сократ. Во имя чести прибегали к харакири японские самураи. Но любое самоубийство осуждается коммунистической моралью. И тем не менее в тот год прибегали к нему многие большевики. И среди них далеко не рядовые члены партии: в феврале — Серго Орджоникидзе, в мае — Ян Гамарник. Да, человека так зажимают обстоятельства, что ему гораздо легче умереть, нежели жить!

Все же — почему Гамарник покончил с собой? Что? Боялся заслуженной кары за совершенное зло? Передавал военные тайны Гитлеру? Хотел свергнуть Советскую власть и вернуть власть капитала, как об этом говорилось в официальной версии? Нет! И XX съезд партии, и XXII отмели эти гнусные, бесстыдные наветы против того, кто, многократно рискуя головой, устанавливал Советскую власть. Значит, остается другое. А что? Гамарник со своего высокого поста видел, сколько уже «наломали дров» и сколько их еще будет наломано впереди. Он не давал санкции на снятие меня с бригады, он видел, как были брошены в тюрьмы заслуженные герои гражданской войны — Примаков, Шмидт, Туровский, Зюка, Саблин. И знал, что такая же участь ждет многих других. Не имея возможности приостановить разбушевавшийся черный буран сталинизма, как и Орджоникидзе, не захотел нести ответственности перед [206] историей за уничтожение ленинской гвардии. И в то же время он не мог возражать против страшного поворота сталинского курса. Ведь тогда любое несогласие со Сталиным рассматривалось как несогласие с партией, с Советской властью, с народом.

Мог ли он, начальник ПУРа, позволить себе своим выступлением в защиту невинно осужденных внести разлад в армию, в партию? Нет! Ему было дорого единство партийных рядов. Но и отвечать за сталинский произвол он и не хотел, и не мог. Оставалось одно — покончить с собой. Выстрел Гамарника явился протестом против чинимого в стране беззакония.

У нас в танковой школе шли выпускные экзамены. Пришлось много времени проводить в классах, аудиториях. Вечерами работал дома. Писал статьи для «Красной Татарии», выполнял задание секретаря обкома Мухаметзянова, трудясь над антологией татарской прозы. Выстрел Гамарника взволновал меня, как и всех армейских коммунистов.

9 июня газеты сообщали, что командующим войсками Московского военного округа назначен С. М. Буденный. Ясно было, что в верхах идут какие-то крупные перемены. 12 июня, утром, я сидел за столом с матерью и сыном. После завтрака предстоял выезд на танкодром — там проводился экзамен по вождению.

Радио, передававшее отрывки из музыки Чайковского, ненадолго умолкло. И вновь в репродукторе зазвучал, на сей раз грозный, голос:

«Особое присутствие рассмотрело дело участников контрреволюционного антисоветского военного заговора — бывшего маршала Тухачевского...»

Кусок бутерброда застрял у меня в глотке. Это — новое! Значит, Гамарник — это еще не все! Тухачевский... Пензенский дворянин... Обиженный... Это он, встретив Шмидта в Наркомате обороны, сочувственно ему сказал: «Митя! Обижает нас нарком...»

Все это пронеслось в голове как молния... Радио продолжало: «...Якира»...

Я невольно вскрикнул. Мать переполошилась: «Что с тобой?» Злая тоска сжала сердце. Стало трудно дышать, закружилась голова... Не может быть! Якир... Член ЦК! Преданнейший сын партии, надежда наркома... «вождь Красной Армии!», как назвал его Ворошилов на банкете с турками. «Кость от кости, плоть от плоти рабочих и крестьян»...

Но обмана быть не может. И ослышаться я не мог. Радио [207] ясно оповестило — «Якира». Словно сквозь сплошной туман, я услышал: «...бывшего командующего Белорусским военным округом Уборевича. ...Бывшего командующего Московским военным округом Корка... Примакова — бывшего заместителя командующего Ленинградским военным округом... Бывшего председателя Осоавиахима, бывшего начальника Военной академии имени Фрунзе Эйдемана... Бывшего военного атташе в Англии Путны... Фельдмана — бывшего начальника Главного управления РККА...» Всего было казнено восемь человек.

Какой потрясающий удар для нашей армии! И это в напряженные дни подготовки к борьбе не на живот, а на смерть со страшным врагом! Что им нужно было? Для чего они все это затеяли?

...Значит, Шмидт — это было только начало. Туровский и Примаков — продолжение. А завершение всего — Якир... Какой ужас! Ум не в состоянии постичь всего... Какой кошмар... Водоворот... И я, мечтавший лишь о творчестве, о работе во славу партии, Красной Армии, — в волнах этого водоворота!

Можно было отмежеваться от Шмидта! Обстоятельства свели меня с ним в Вышгороде. Но Якир! Я его уважал, чтил. Якир меня подымал и поддерживал. Пусть я не знал ничего о второй, изнаночной жизни Якира, но раз была причина, должно быть и следствие!

Мама замкнулась в себе. Она никогда не занималась самообманом и пустословием. Она знала, что молчание — это камень. Но тогда слова были тяжелей камней. Не было тех слов, которыми можно было бы заговорить проникшее в наш дом горе. Я только чувствовал на себе постоянный теплый взгляд ее наплаканных глаз.

После обеда, совершенно подавленный свалившимся на меня горем, я ушел из дому. Зашагал по направлению к Архиерейской роще. Не замечая ее изумительной красоты, пересек ее, вышел на опушку. Впереди находилось древнее кладбище. Направился туда. Обессиленный, опустился на густую траву, лег между выщербленных надгробных плит. Сердце рвалось надвое. Голова горела от напора противоречивых дум.

Я не таил ни в сердце, ни в уме никакого зла. Я был потрясен. Неужели возможно такое иезуитское вероломство? Много лет преклоняться перед величием витязя, а потом, в один день, в одну секунду услышать, что это низость изувера, а не величие витязя!

Какая-то непреклонная сила внушала мне гнев против [208] Шмидта и тех, кто был причиной моих бесконечных бедствий. Какой-то голос нашептывал — они мечтали о потрясениях, а ты желал создавать. Они хотели смуты, а ты рвался к творчеству. Они готовились к схватке с партией, а ты — к схватке с врагом.

Сегодня мне говорят: «Якир изменник». А вчера я еще верил: Якир — это светлый человек. Где же тогда добродетель, а где порок? Где праведники, а где отступники? Где грань между добром и злом?

После Шмидта была Казань. После Якира будет казнь. Так думал я, мучительно переваривая последнее радиосообщение.

Страшный вихрь, поднятый промчавшимся экспрессом, подхватывает массу мелких песчинок, срывает их с места, увлекает их за собой. Они не вихрь, они не экспресс — эти песчинки, но они летят вместе с ним, и они уже не пыль — они тоже движение!

Наступит, наступит расплата! Но каковой будет она? И за что расплата? За уважение к командующему, за его внимание ко мне? И тут же возникали в голове и иные думы. Ну, допустим, у Шмидта были колебания, он считал себя обиженным. А Якир, Туровский, Уборевич, Корк, Эйдеман? Они всегда и прочно стояли за генеральную линию партии, боролись за нее против Троцкого, против иных оппозиций. Никто их не обижал. Якира, напротив, недавно еще прочили в начальники Генерального штаба, в заместители наркома.

Вспомнил заседание Комиссии Обороны в Киеве. С какой любовью, возвращаясь из Москвы, Якир говорил о Сталине. Так восхищаться может лишь горячо любящий сын своим хорошим отцом. Что же это? Подлость одного или вероломство другого! Мог ли Гитлер завербовать сразу столько крупнейших деятелей Красной Армии? Такая удача не выпадала на долю ни одной разведке. Вспомнил слова Ивана Никулина: «Никогда не поверю, чтобы Примаков стал гитлеровским шпионом!» Тогда что же? Если они все уличены в каком-то сговоре, следовательно, они наверху видели то, что нам, низовым работникам, было недоступно. Значит, они из чистых побуждений стремились к каким-то изменениям. А может, эти черные шары баллотировки на XVII съезде партии? И эти черные шары подозрительным умам стали мерещиться страшными бомбами. Может, Сталин напуган похвальбой Троцкого, заявившего там, в Норвегии, что Красная Армия пойдет за ним? Ведь нашелся такой «рачительный» любитель патефонных пластинок, который [209] выбросил за окно целую коробку иголок только лишь потому, что он случайно обронил в нее играную иголку.

И если так пойдет дальше, дело не ограничится этой восьмеркой. Полетит еще не одна голова...

И вдруг я мысленно унесся в мрачный подвал — место совершения казней. Перед моим взором предстал Якир. Бледный, подавленный, убитый, ни в чем не виновный перед партией, перед народом. Бессильный доказать свою невиновность, но еще сильный достойно принять незаслуженную казнь. Его думы — всю жизнь отдать народу, а теперь, обесчещенному, пасть от руки своих. Трагедия Кочубея... «Царем быть отдану во власть врагам царя на поругание. Утратить жизнь — и с нею честь, друзей с собой на плаху весть...» Куда там Кочубей!

Теперь уже, после XXII съезда партии, мы знаем, с каким эпическим героизмом и мужеством уходил из жизни Якир. Умирая по велению Сталина, он воскликнул перед смертью: «Да здравствует Сталин!» Где же здесь была подлость и где вероломство?

Сгущались сумерки, а я все еще лежал среди могильных плит. Среди мертвых я думал о своих друзьях, как о живых. Их пепел стучал в мое сердце.

Вспомнил Якира со скрещенными руками на груди, нервно шагающего по ковровой дорожке кабинета. Мне стало ясно — он храбрился, а на душе у него уже тогда было тревожно. «Ни от кого в ЦК и никогда я не жду укоров!» Но дело закончилось не укором, а генеральным прокурором!

Фейхтвангеровский прокурор, решая судьбу еврея Зюса, мог, наконец, отомстить пройдохе, из-за которого потерял любимую дочь. Но он, являясь не тем, кто бесстыдно жонглирует законами, а их верным слугой и блюстителем, сказал: «Зюс не виновен!» Хотя пришедшие к власти князья домогались иного.

Жена тувинского поэта Сары-Оола, Мария Давыдовна Черноусова, рассказывала нам в 1960 году в Дубултах: весной 1938 года по просьбе комсомольцев Прокуратуры СССР Красиков готовил доклад к ленинской годовщине. Вышинский сказал: «Доклад сделаю я». Когда об этом сообщили Красикову, старый большевик заявил: «Хорошо, пусть делает доклад тот, кто всю жизнь боролся против Ленина. Тот, кто, будучи начальником милиции Москвы, в июле 1917 года подписал приказ об аресте Ленина». Ночью Красиков повесился.

Прокурор — закон. Но этого нельзя сказать о Вышинском. Самый милосердный суд приговорил бы его к виселице. [210] И не только за десятки тысяч невинно казненных и миллионы невинно осужденных советских людей. За его гнусную прислужническую теорию «эвентуальной вины». За то, что он советский, самый человечный закон поставил на службу самому античеловечному беззаконию.

Не сумев арестовать в 1917 году Ленина, этот милицмейстер Керенского, став прокурором Сталина, спустя двадцать лет расправился с бессчетным числом лучших ленинцев.

Вернулся я в Каргопольские казармы ночью. Твердо знал, что кого-кого, а меня не оставят в покое, и вот тогда я решил — что бы мне не предъявили, не отступлюсь от правды. Использую весь запас данных от природы человеку средств, кроме подлости и лжи, чтобы устоять перед ожидавшим меня поединком.

Не зря же мне сказала тогда в оперетте Мария Данилевская: «Большевики борются за правду».

Надо устоять и рассказать, когда придет время, о тех страшных днях, которые потрясли нашу Красную Армию и растрясли ее лучшие кадры.

...Потянулись тяжелые, черные дни. Дни жуткого томления и сверхчеловеческих мук. После ненадолго оживших надежд пришла злая безысходность.

Газета «Красная звезда» в передовой за 12 июня писала:

«Народный Комиссариат Внутренних дел под руководством Генерального комиссара государственной безопасности товарища Ежова вскрыл осиное гнездо фашистских шпионов и изменников...
Подлые мерзавцы, потерявшие человеческое обличье, систематически доставляли военным кругам этого государства шпионские сведения о состоянии Красной Армии, вели вредительскую работу по ослаблению мощи Красной Армии, пытались подготовить на случай военного нападения на СССР поражение Красной Армии.
Чего хотела эта подлая, преступная шайка фашистских негодяев? Они хотели уничтожить социализм, ликвидировать советский строй, свергнуть рабоче-крестьянское правительство и восстановить капитализм... Под водительством своего любимого наркома Маршала Советского Союза товарища Ворошилова Красная Армия пойдет к новым и новым победам. Проклятие изменникам! Шпионам и предателям нет пощады!»

Газета сообщала и состав специального судебного присутствия Верховного суда СССР, судившего «заговорщиков». В него входили: председатель Ульрих, члены — Буденный, [211] Алкснис, Блюхер, Шапошников, Белов, Дыбенко, Каширин, Горячев.

12 июня «Правда» напечатала стихи Демьяна Бедного:

Все эти Фельдманы, Якиры, Примаковы,
Все Тухачевские и Путны — подлый сброд!
Они пыталися фашистские оковы
Надеть на наш Союз, на весь родной народ!
...От гадов мерзостных мы не оставим пепла...

Спильниченко находился снова в Куйбышеве. 14 июня, на траве за главным корпусом, собралась наша школа. Приказ наркома № 96 от 12 июня 1937 года читал я:

«...Мерзкие предатели, так подло обманувшие свое правительство, народ, армию, уничтожены... Бывший замнаркома обороны Гамарник, предатель и трус, побоявшийся предстать перед судом советского народа, покончил самоубийством... Гамарники и тухачевские, якиры и уборевичи и прочая предательская падаль, лакейски служившая капитализму, стерта с лица земли, и память о них будет проклята и забыта».

15 июня вернулся из Куйбышева начальник школы Спильниченко. Вызвал меня к себе. Радостный, веселый, оживленный, протянул мне бумагу. Это был приказ № 82, подписанный Сталиным и Ворошиловым. Я его прочел. Вождь партии и вождь Красной Армии обращались ко всем, кто знает за собой какую-либо вину перед партией и Советской властью, явиться с повинной. Всем добровольно явившимся гарантировалась не только неприкосновенность, но и оставление в рядах Красной Армии.

И что же? Являлись те, кто много лет назад голосовал за оппозицию. Поверили в слово вождей. Сначала их не трогали, а потом все же посадили. Вот до чего были напуганы наши руководители пустословием Троцкого!

— Вот вы хвалились Якиром, — язвительно сказал Спильниченко. — А что получилось? За службу со Спильниченко навряд ли вам придется отвечать, а за близость к Якиру — еще не известно.

Укусила все-таки змея!

— Не кажи гоп, пока не перескочишь! — ответил я комдиву.

— Вот именно! — согласился он со мной.

Спильниченко вынул из ящика стола шифровку. Почему-то не выпуская ее из рук, дал мне прочесть. Телеграмма, подписанная новым начальником кадров РККА Булиным, [212] вызывала меня в Москву, к наркому, на 16 июня 1937 года.

Да! Дистанция немалая — нарком и замначальника провинциальной школы. Член Политбюро и рядовой коммунист. Маршал и полковник. Но прошлая близость к казненным — Якиру, Шмидту, Примакову, втянув человека в поле зрения блюстителей закона, влекла его все ближе и ближе к бешено завертевшемуся конусу водоворота.

Экран локатора тревожно затрепетал... О, очевидно, теперь уж не пойдет в счет ничто. Ни годы гражданской войны, ни разгром опаснейших банд, ни тяжелые ранения, ни вклад в дело обороны, ни награды, ни благодарности. Ни пылкие слова, ни горькие слезы.

Вступал в свои бесправные права тяжкий 1937 год. В 1935 году мы все жили подготовкой к большим Киевским маневрам, а потом и осваиванием их замечательных итогов. 1936 год был продолжением предыдущего.

Такие славные свершения в 1935 и 1936 годах и такой бесславный финал в 1937 году! И разве для этого в те годы напряженнейшего труда наша армия выдержала экзамен перед страной, а наша страна — перед всем миром? Перед миром, в котором звучали голоса не только наших друзей, но и смертельных врагов, день и ночь точивших свои хищные когти...

После процесса Тухачевского, не раз возвращаясь мыслями к особому ЧП, пришел к выводу, что Гамарник, человек глубокого ума, предвидел судьбу всех крупных деятелей ленинской эпохи и решил лучше получить пулю в лоб у себя дома, нежели получать ее в подвалах Ежова.

Но почему Гамарник, если он так болел за армейские кадры и, как видно по моему личному делу, довольно смело выступал в их защиту, не сумел в этом вопросе договориться с Ворошиловым — «железным наркомом», «вождем Красной Армии»? Неужели судьба этих кадров, соратников по гражданской войне, была безразлична Ворошилову? С кем же он собирался бить обнаглевшего Гитлера? Ведь и царская армия знала кроме мордобойцев и кутил настоящих отцов-командиров, которые по-отцовски пеклись о своих подчиненных.

Почему? Гамарник, видно, знал это тогда, а мы узнали сейчас. Незадолго до XXII съезда партии отмечался юбилей старейшего большевика Петрова. Ворошилов, выступая с трибуны, сказал: «Многие удивляются, как это мы, старая гвардия, уцелели во время разгула сталинских репрессий? Отвечаю — надо было иметь здравый смысл и военную [213] хитрость!» Вот и разгадка всего секрета! Военная хитрость наркома Ворошилова заключалась в том, чтобы подтолкнуть под нож лучших полководцев, героев гражданской войны, а самому уцелеть. Выходит, что здравый смысл был только у наркома, а остальные были без здравого смысла и хитрости. Большевики, которые в революцию здраво мыслили, в эпоху разгула репрессии оказались на положении ягнят?

Сказал бы это командир взвода — другое дело, а то нарком, кому страна вверила жизнь и честь своих лучших сыновей.

Никита Сергеевич Хрущев сказал с трибуны XXII съезда: «Мы должны и можем сказать партии и народу правду». И она сказана — Гамарник не был гитлеровским шпионом, и не был он врагом Советской власти. Так почему же он застрелился? Вот этого партии и народу не сказано. Обстоятельства этого необычного чепе хотя и не расследованы ни одним старшим инспектором ПУРа, но они кое-кому известны. Их знали Молотов, Каганович, Маленков, а лучше всех — Ворошилов, работавший много лет бок о бок с Гамарником. Почему же он молчал? Не хотел раскрыть правды партии и народу?..

Калифы на час

Прощался я с родными так, будто расставался с ними не на несколько дней, а навсегда. Всякое лезло в голову.

Газеты только и трубили о врагах народа. Сообщалось об их злых кознях, подвохах. То они пускают под откос поезд с демобилизованными воинами, то взрывают шахты в Донбассе, то портят самолеты, то отравляют на Горловском туковом комбинате рабочих, то составляют вредительские планы боевой подготовки.

На каждом шагу шпионы, вредители, диверсанты. И почему-то больше всех их находится в рядах партии. Грандиозная ложь переходила в свою противоположность: она стала казаться правдой.

В Киеве прогремел выстрел Панаса Петровича Любченко. С ним вместе покончила его жена. В Минске застрелился председатель белорусского ЦИКа Червяков. В Баку — предсовнаркома Мусабеков.

В гневных передовицах из всего текста жирно выступала, словно тисненная не свинцом, а каленым железом, одна грозная строчка — «Выявлять и уничтожать». В витринах [214] магазинов, на афишных щитах, на стенах вокзалов висел жуткий плакат: «Ежовые рукавицы». Героем дня стал карлик телом и душой, жестокий садист Ежов.

Поезд загрохотал на мосту. Дребезжали фермы. Отзвук сердитого грохота глухо отдавался в ушах. Внизу была Волга! Просторная, мощная, розовая от вечернего солнца. Кругом золотой песок и нежная поросль ивняка.

Там, на западе, за горизонтом — родной брат Волги, такой же грозный и величественный Днепр! В его водах двадцать три года назад, придавленный старым строем, закончил свою жизнь мой старший брат, а на берегах Волги моя черта, черта младшего. До сих пор в памяти тяжелый, прощальный взгляд брата...

С невеселыми думами приближался я к столице нашей Родины. И в то же время лезли в голову весьма наивные мысли. Ведь арестовать могли и в Казани. Для этого не надо было вызывать в Москву. Я ведь не персона вроде Тухачевского, Якира, которых схватили в поезде по дороге в столицу. Раз вызывают к наркому — значит, тут кроется нечто иное. Ведь Шмидт сидел уже почти год. За это время сумели убедиться, что я был далек от его террористических планов. Вот и решил нарком воздать мне за незаслуженную обиду... Буржуазная Франция вернула оклеветанного Дрейфуса с каторги, почему же Советская страна не может вернуть меня из Казани в Киев? Ведь правда всегда берет верх. Тем более там, в Киеве, нет уже Постышева, потребовавшего моего удаления с Украины. Масштабы иные, но, по сути, и он сейчас повторил мой путь. С повелителя всея Украины сошел на секретаря Куйбышевского обкома. И замначпуокра Орлова перебросили в Куйбышев. Значит, велика притягательная сила Волги-матушки реки... Но положение Постышева усугублялось: пресса сообщала, что его жена Постоловская и свояк — польские шпионы.

Упругий ветер колыхал рослые всходы пшеницы. Казалось, что сердитый пастырь перегонял по широкому полю веселые отары золоторунных овец, уходивших в синеву заповедного бора, к зыбкой черте горизонта.

На западе, в смутном солнечном мареве, окутанный фиолетовой мглой, обозначенный беспорядочной колоннадой дымящихся труб, раскинулся величавый и прекраснейший город вселенной. Там кончалось колхозное поле и начиналась Москва.

Переночевав у сестры, первым делом я решил встретиться с Кругловым. Он в курсе всех событий. Кому, как [215] не старшему инспектору ПУРа, знать досконально ситуацию. Он мне многое разъяснит, многое подскажет.

— Еду к тебе, — сказал я ему по телефону.

— Это невозможно, — услышал я сухой ответ. — Приходите в ПУР.

На Арбате мне выдали пропуск, но кабинет Круглова был пуст. Я обратился к секретарю. Он мне указал пальцем на дверь. На ней висела дощечка: «Начальник ПУРа РККА». Меня это удивило. Ведь «Красная звезда» 12 июня сообщала, что вместо Гамарника назначен начальник политуправления Балтийского флота армейский комиссар 2 ранга Смирнов. С Петром Александровичем Смирновым мы учились на ВАКе.

Теперь за заветной дверью сидел Круглов — мой приятель, товарищ, закадычный друг. Но почему он по телефону сказал «вам», а не «тебе»?

Новый начальник ПУРа встретил меня стоя. Вызвал секретаря. Усадил его за стол. Зачесал пятерней спадавшие на лоб черные волосы. Посмотрел на меня сухим, жестким взглядом.

— Я вас слушаю!

— Мне, кажется, придется пожалеть, что я напросился на это свидание, — сказал я, ошарашенный этаким приемом бывшего друга.

— Дело ваше. Говорите!

Секретарь, записывая разговор, наклонился над бумагой.

— Меня вызвали к Булину. Неизвестно ли вам, зачем?

— Знаю, что вас должны были вызвать. Приказ № 82 знаете?

— Читал!

— Ну, и что? Как вы думаете поступать? Товарищ Сталин и нарком обещают не только простить, но и оставить в армии честно раскаявшихся заговорщиков. С чем вы пришли?

— Мне идти не с чем! Я не заговорщик! И в этом отношении мне не в чем раскаиваться.

— А в каком есть?

— В том, что я служил под командой Якира. Очевидно, поскольку я не обыватель, понимаю — это может вызвать какие-то законные сомнения во мне и предполагать какую-то меру возмездия.

— Не в этом суть. Суть в том, завербовали ли и вас Якир и Шмидт в контрреволюционный заговор? [216]

Секретарь спешно записывал все сказанное.

— Знаете! — с гневом ответил я. — Меня смущает это место. Все же кабинет начальника ПУРа. И здесь висят портреты, которые я привык уважать. Но перед вами, поскольку вы еще свежий начальник ПУРа, я могу сказать — я не шлюха, а солдат. И был верен, и остаюсь верен присяге.

— Тем лучше для вас. — Круглов опустил голову. И мне показалось, что его глаза стали такими же веселыми, игривыми, одесскими, какими они были всегда у нашего комиссара-скрипача.

— Вы знаете, что затевал этот негодяй Тухачевский? Немного-немало, он хотел арестовать весь XVII съезд партии. Подумать только!

Мы все еще объяснялись стоя. Мой бывший друг находился по одну сторону обширного гамарниковского стола, я — по другую. Стало ясно, что ничего нового, кроме того, что мне было известно из передовиц, в этом кабинете не услышишь.

— Меня интересует ответ начальника ПУРа, — спросил я. — Могут ли у нас, при нашей новой Конституции, преследовать человека, если он не знает за собой никакой вины?

— Это исключается! — авторитетно заявил Круглов.

— Спасибо! — ответил я и направился к выходу.

Круглов бросил вслед:

— Все же поставьте меня в известность о ваших переговорах с Булиным.

Чтобы попасть к начальнику Управления кадров, надо было получить его разрешение. В бюро пропусков было необычно людно. И таких, как я, собралось там немало. Шли к Булину и бывший комендант Москвы Михаил Лукин, и комбриг Иван Самойлов, бывший череповецкий пастух. Самойлов жаловался на ужасные условия работы, сложившиеся в его авиационной бригаде, на страшный разгул демагогии: «Я выступаю с докладом, а безусый авиатехник, отсидевший за нерадивость трое суток на гауптвахте, кричит с места: «Что вы его слушаете? Это же живой труп. Не сегодня завтра его заберут!» Вот какая нынче преобладает роза ветров — подлость становится похвальным долгом, предательство — гражданской добродетелью».

Я вспомнил наших «активистов» — Романенко и Щапова, которые, увы, впоследствии все же возглавили тяжелую бригаду. А стоявший с нами в очереди седоватый дивизионный комиссар, прикуривая одну папиросу за другой, вздохнув тяжело, сказал: [217]

— Врагов выявлять надо. Истина. Выявлять и уничтожать, как пишет в передовой «Правда». Но беда в том, что зашевелилась тупость, бездарность, невежество, безнравственность. И ополчается гамузом против всех подряд. Сводятся личные счеты. И перед тем, как нанести удар, неистово вопят о партии. Морализуют... Кощунство! Ловят ловкачи момент. Беда, если эти вылезут наверх... Вот с этим и иду к начальству. Бить тревогу...

Я подумал — в точку метит товарищ. Видать, он из тех, о которых говорил Ленин: «Без военных комиссаров мы бы не имели Красной Армии». Он пойдет бить тревогу... Но если бы там не сидел Круглов, сбитый с толку высоким постом и всеобщей подозрительностью. Увы, нынешний начальник ПУРа сам растерялся. Страшна, опасна и отвратительна та вера в вождя, которая требует не верить другу...

Самойлов рассказывал: «Вхожу в зал, где происходит военная игра, а командующий Дубовой кричит: «Дезорганизуете работу! Примаковщина! Вытравлю из округа примаковский и якировский дух!» Что сталось с этим замечательным, душевным человеком? Нет, если за мной придут, не дамся. Выброшусь с балкона. Вчера Алкснис водил меня к наркому. Он сказал, что не позволит волосу упасть с моей головы. Как-никак, а моя бригада заняла первенство РККА по ночным полетам».

Я подумал о Дубовом. Иван Дубовой, Борода, ближайший друг Якира, его верный рыцарь, можно сказать, его неотступная тень, для которого каждое слово Якира было законом, и вдруг такое...

Но закон революционной борьбы суров. В жертву идее приносится дружба, и не только дружба. Присяга есть присяга, а закон знает свое! Близкие сердца разъединяются бездной. Если хочешь быть верным долгу — ты должен подавить все свои чувства.

А позже мы узнали вот что. Сразу после процесса Тухачевского заседал Военный совет. Там клеймили «заговорщиков, и гнусных шпионов». Ивану Дубовому дали слово последнему. И хотя Сталин, облокотившись на кресло оратора, пронизывал его глазами, Дубовой сказал: «Я верил в Якира как в старшего партийца и испытанного бойца». Сталин, сев на место, долго еще и зло смотрел на командующего войсками Харьковского военного округа. Вернувшись домой, Иван Наумович сказал жене: «Не верю в измену Якира. И чем бы это ни закончилось, подлости не мог сделать даже по отношению к мертвому, хотя некоторые ораторы [218] и говорили, что «в Якире давно что-то чувствовалось».

Лукин, присутствовавший на суде Тухачевского, рассказывал, что лучше всех держались Якир и Примаков. Никто не признал себя виновным, а Примаков, сидевший на скамье подсудимых почему-то в темных очках, сказал в последнем слове: «Граждане судьи! Что я вам скажу? Сегодня вы судите нас, а завтра точно так же будут судить вас».

Тухачевский сказал: «Мы погибаем жертвами интриг, а может, тут больше, нежели интриги. Смерти не боимся. Но знаю, что после этого процесса страна будет залита кровью».

Сообщение Лукина ошеломило меня. Значит, мужественный большевик Примаков остался верен себе. В 1915 году он заявил царским судьям, что свою революционную работу считает не преступлением, а честью. Спустя двадцать два года он заявил своим советским судьям то, что он думал, и то, что пророчески вскоре и сбылось... А главное, обвиняемые не признали себя виновными. Газеты же, которым мы всегда верили, писали другое... К чему же понадобилась такая ложь?

Перед тем как идти к Булину, я постучал в кабинет его заместителя Хорошилова. Комдив встретил меня сухо, неприязненно. Я надеялся найти хоть здесь тень прошлой приветливости, но он мне бросил:

— Обождите там, за дверью.

Хорошилов схватил трубку телефона. Я вышел в коридор. В течение двадцати лет мне не раз приходилось бывать в этом величественном доме — в Наркомате обороны. Когда я ходил по его высоким и просторным коридорам, одним своим видом внушавшим к себе уважение, чувствовал, что я здесь свой, нужный. Теперь я слонялся здесь, как чужой, как лишний, как отверженный.

Вот Хорошилов уколол меня злым взглядом. Куда-то звонил! Кому? Зачем? Что будет дальше? Неужели это уже все? Для этого, очевидно, и вызвали меня в Москву.

Если бы косились только на меня одного... Та же неопределенность терзала многие сердца. Слоняясь по гулким коридорам бывшего Александровского юнкерского училища, люди с душевным трепетом дожидались решающей минуты, хлесткого слова. Хлесткого... С лишними не церемонятся. Не те времена. И не только это. Тот, кто им пользовался, наивно полагал: чем хлестче слово, тем больше гарантий самому не услышать его. Увы! [219]

А пока вместе со мной ждали его и те, кто толпился в бюро пропусков, и те, кто с сугубо постными лицами сидели в наркоматовских приемных, и те, кто в бесчисленных гарнизонах необъятной страны получат еще телеграмму-шифровку с «вызовом к наркому». С каждым днем не утихала, а росла тревога не только у тех, кто чаевал когда-либо с Тухачевским, Якиром, Уборевичем, Эйдеманом, Путной, Примаковым, Фельдманом, но и у тех, кто общался с ними лишь строго по службе.

Я направился в туалет. Достал записную книжку с адресами, телефонами, несколько групповых снимков. Бросил все в унитаз. Подумал: «Если возьмут меня, зачем же подводить людей». Вернулся к дверям Хорошилова. Тут показался и он. Велел идти в приемную Булина, там ожидать вызова.

В приемной ждали многие. Кто был весел и оживлен, а кто подавлен, как и я. Веселых накануне представляли наркому. Они получали неожиданно высокие посты, заменяя тех, кто со смертельной скукой на лице ждал свидания с начальником кадров.

Большинство невеселых было с двумя, тремя ромбами и не ниже полковника. Веселые — от капитана и не выше полковника. Один из них, мой знакомый, сказал: «Мне дают корпус. И вы получите не меньше. Вы уже были у наркома?» Я сказал: «Нет» — и подумал: «Теперь, наверное, не попаду к нему никогда».

Уже между «веселыми» и «невеселыми» легла та полоса отчуждения, которую не одолеть никаким человеческим силам.

Встретил я среди ожидающих и вызванного для беседы из Хабаровска Ивана Никулина. С саркастической улыбкой на спокойном лице он тихо спросил:

— Ну что? Теперь Соловки! — и продолжал: — Слышал требование Сталина — смелее давать полки лейтенантам, дивизии — капитанам, округа — полковникам! Сделать это, видимо, нетрудно. А вот как они будут, эти скороспелые полководцы, воевать? Что ж? — криво усмехнулся Иван, — Ленин делал из пастухов полковников, а сейчас из полковников делают пастухов. И хорошо, если этим дело ограничится...

— Каких это пастухов? — спросил я.

— Не знаешь каких? Таких, что пасут в тайге медведей... Этот все может. Потому — бог! Да, — продолжал в глубоком раздумье наш корпусной философ, бывший машинист молотилки, — понадобились тысячелетия, чтобы бог [220] стал человеком, а тут за каких-нибудь десяток лет из человека сделали бога...

С пасмурным лицом вышел из кабинета Булина серб-великан Данило Сердич, командир корпуса в Белоруссии. Еще когда мы учились на ВАКе, он рассказывал, как однажды после неудачного боя Буденный обходил фронт 4-й дивизии и лупцевал плеткой командиров полков. Дошла очередь и до Сердича. Он вынул наган и сказал: «Виновен — судите, а тронете плеткой — застрелю!» Буденный и следовавший за ним Ворошилов опешили. Сердича не только не тронули, а после этого сделали командиром бригады. Спустя восемнадцать лет дела его, очевидно, принимали менее счастливый оборот.

В приемной я встретил и Ковтюха — заместителя командующею войсками Белорусского военного округа. Подумал: «Он, возможно, доживает последние дни, но пройдут века, а его прошлое под вымышленным именем Кожуха — героя «Железного потока» будет таким же славным для потомства, каким оно было для его современников».

Но вот позвали меня. Я зашел в тот самый кабинет, где полгода назад меня принимал Фельдман, казненный вместе со всей группой Тухачевского. На сей раз я предстал не перед одним начальником Управления кадров. Заседала комиссия.

Взял слово комдив Хорошилов:

— Товарищи, это тот самый человек, который в своих книгах восхвалял врагов народа Якира и Примакова.

Я подумал — Примаков обиделся на меня за то, что «Золотая Липа» недостаточно хорошо показала подвиги червонного казачества. А тот самый Хорошилов, который полгода назад хвалил книгу, осуждает ее за то, что она превозносит Примакова. Действительно, как говорят на Украине, круть-верть и верть-круть.

Булин задал вопрос:

— Что вы скажете?

— Я скажу, что я о них писал тогда, когда они занимали определенное положение в армии и что наша партийная пресса отзывалась об этих людях не менее лестно, чем мои книги. На Якира я до последней минуты, как и вы, очевидно, смотрел как на члена ЦК. Было даже дико подумать, что он может быть заодно с ними, с этими... Вот я встретил у вас в приемной комкора Ковтюха. Быть может, завтра он уже не будет комкор. Так разве вы станете укорять Серафимовича за «Железный поток»? [221]

Я ждал, что меня будут спрашивать о Якире. Здесь, я полагал, основа всех бед. Но мне упорно задавали вопросы о Примакове. Где с ним работал, когда? Почему не отправился с ним в Китай? Почему не поехал в Афганистан? Почему в 1929 году вместе с бывшим комиссаром дивизии Ермоловым устраивал городские и всеукраинские слеты червонных казаков?

Булин напирал:

— Вы служили у Примакова. Это был ваш командир корпуса. Он хотел заслонить собой партию, вождей, все...

— Не смешивайте всех в кучу, товарищ армейский комиссар второго ранга, — защищался я. — То, что могло нравиться другим, не нравилось мне. Тучи ходят над нами, как и солнце. Они могут его на миг заслонить, но не заменить. Для меня солнце было солнцем, а тучи — тучами.

— Значит, вы не боролись против партии?

— О моем отношении к генеральной линии можете спросить...

— Кого? — зло уставился на меня Хорошилов.

— Далеко ходить не надо. Позвоните в кабинет к начальнику ПУРа, к бригадному комиссару Круглову.

— Полковников в армии много, а начпур один. Всех он знать не может.

— Он был моим комиссаром. Вместе служили в седьмом Червонном казачьем полку.

— Как? Как? Как? — все члены комиссии разинули рты. — Круглов служил в корпусе Примакова?

— Да, служил. И очень хорошо меня знает.

Булин торопливо занес что-то в свой блокнот.

Тут зазвонил телефон. Булин взял трубку. Отвечая на вопросы, с захлебом докладывал:

— Да, комдив Даненберг был у меня. Знаю, что вы его ждете. Адрес? Он остановился в гостинице ЦДКА.

Члены комиссии переглянулись. Уставились на меня. Мне стало ясно, что звонили от Гая, из Особого отдела РККА. Даненберг, бывший офицер из немцев, краснознаменец, учился со мной на ВАКе. До вызова к Булину командовал стрелковой дивизией. После беседы с Булиным ему предстояла беседа с Гаем...

— А Якир вас выдвигал? — спросил Булин.

— Не отрицаю. Но подумайте — как меня выдвигали. Всю гражданскую войну был на положении полковника и в этом положении нахожусь до сих пор. Тоже мне выдвижение — вечный полковник, как вечный студент. Вы, наверное, [222] в то время тоже были не выше полковника, а сейчас армейский комиссар второго ранга. Кого же больше выдвигали — меня или вас?

Моя дерзость изумила начальство, но мне, по сути говоря, терять было нечего. И в самом деле, Хорошилов вынул из папки отпечатанную на машинке бумагу.

— Вот приказ наркома от одиннадцатого июня. В этот день, как вам известно, судили шайку Тухачевского. Приказом наркома уволены из армии триста командиров. В том числе и вы...

Это сообщение словно гирей ударило меня по голове.

— Если я уволен одиннадцатого, зачем же вы вызвали меня на шестнадцатое июня? — спросил я весь в поту.

— Вы должны нам назвать командиров и комиссаров, служивших в червонном казачестве. Вы это знаете лучше других. Писали историю примаковского корпуса.

— Ну и берите эту историю. Читайте. Больше, чем там есть, я сказать не могу.

— Дело ваше... — поднялся с кресла Булин.

Надо было уходить. Но я все же спросил:

— Что? Выставляете из армии? И это окончательно?

— Знаете, полковник, — ответил Булин, — сейчас пойдет полоса собраний. Вас начнут спрашивать о Якире, Примакове. Что вы ответите? Вам лучше уйти...

— Хорошо! — ответил я. — Меня будут спрашивать о Якире, а вас о Гамарнике. Ведь вы были его заместителем.

Эта повторная дерзость немного смутила Булина. Он ответил:

— Что вы знаете? Мы с Гамарником были на ножах. А потом — вам нечего волноваться. Мы увольняем крупных троцкистов, и им, правда на Урале, дают заводы. А вы не троцкист, получите хорошую работу.

Итак, одним взмахом, одним росчерком пера отсечено триста товарищей. Три сотни — со счетом не снизу вверх, а сверху вниз. Надо полагать, что в этом сакраментальном перечне имя малозаметного полковника Казанского гарнизона стояло где-то внизу. И не будь многолетней близости к очерненным, не будь в недавнем прошлом амплуа командира Отдельной тяжелой танковой бригады, не удостоился бы он такой «высокой чести».

Та, первая, проскрипция охватывала командующих войсками, их заместителей, членов военного совета, всех командиров корпусов, командиров дивизий. Триста командиров, закаленных, обученных, которых партия воспитывала почти два десятилетия. Золотой запас! Ценный капитал! [223]

Значит — «дело» Шмидта было лишь запевом. И лихорадка, которой уже переболела 8-я мехбригада, неумолимо надвигалась на множество боевых коллективов.

То, на что противнику пришлось бы потратить уйму времени, горы металла, множество жизней, достигнуто без всяких усилий. Один росчерк пера! Триста в июне. В августе апофеоз — сорок тысяч!

Чистка! Чистка железной метлой! Но очищаются обычно от нездорового, враждебного, опасного. Отсекают гнилое, чтобы стать здоровее, крепче. Но истина трудами Института истории партии утверждает противное: «...вследствие массовых репрессий при культе личности Сталина советские войска в период войны остро ощущали недостаток в опытных командирах... В этом, несомненно, была одна из существенных причин неудачи Красной Армии в первый период войны».

* * *

Я вышел из кабинета. Больше всего меня удивило то, что о Шмидте не было сказано ни слова. Все о Якире и Примакове. Это кое о чем говорило. Появились сомнения в правдивости версии с покушением на Ворошилова. Закрывая за собой тяжелую дверь, подумал: «Сейчас Булин подымет трубку, поговорит обо мне с Гаем». Но почему-то ни он, ни Хорошилов не поинтересовались, где я остановился...

В те страшные дни начпуокра ВВО Александр Жильцов, чувствуя, что чертово колесо влечет и его вниз, явился к наркому. Попросив заступничества, сказал: «Вы меня знаете, когда я еще был московским пекарем». Ворошилов ответил: «Ступай, пекарь, от судьбы не уйдешь!»

Жильцов умер от истощения в Ухтинском лагере еще до войны. Там же оставили свои кости командиры Балыченко, Киверцев, Шарсков, Тихомиров, писатель Анатолий Каменский. Пройдя сквозь все муки незаслуженной кары, вышли на волю «ухтинцы» — писатель Остап Вишня, ученый-шевченковец Е. С. Шаблиовский, Шая Туровский — родной брат комкора Туровского.

...Я бродил по шумным улицам Москвы. Народ суетился, бежал, лез в трамваи, спускался в метро, появлялся из красочных его подземелий. В трамваях, автобусах, троллейбусах, в магазинах, на улицах, на площадях — везде был народ, которому, казалось, нет никакого дела до всего того, что нес я в своей растревоженной душе. [224]

Утешало то, если это можно назвать утешением, что после ареста попрошусь к Гаю. С ним учились на ВАКе. Он поможет доказать мою непричастность к заговорщикам, террористам.

Я направился к автомату. Какая-то девушка долго беседовала со своим милым. Счастьем дышало ее лицо. Она еще не знала ни бурь, ни ураганов. Жизнь ей казалась вечным праздником. Завтра она на вечерней смене, а сегодня она встретится с ним, с желанным, на скамейке у Пушкина, у Тимирязева или у Гоголя — этих немых свидетелей любовных свиданий и деловых встреч!

Пропустив счастливую девушку и на миг позавидовав ей, вошел в будку. Опустил монету. Набрал номер Круглова.

— Вы просили позвонить?

— Да.

Я передал начальнику ПУРа содержание беседы с Булиным.

— Между прочим, — добавил я. — Булин был очень поражен, когда узнал, что вы служили в корпусе Примакова.

— Но я, я, я... ведь этого не скрывал...

— Этого, товарищ начальник ПУРа, я не могу знать... Думаю, что вы этого не скрывали... Но, повторяю, он был удивлен.

— Я во всех анкетах...

— Добавлю. Он даже что-то вписал в свой блокнот...

— Но... послушай, может, зайдешь еще...

— Нет, товарищ начальник ПУРа, не зайду... Не к чему... Желаю вам и Эльзе здравствовать.

— Стой, стой, почему?

— Вы мою мать знаете? Видели ее? Кажется, не раз! Вам нравились ее поговорки, пословицы, У нее есть одна: «Одни скачут, другие плачут». Вы скачете, хотя у вас оснований к плачу не меньше, чем у меня...

Я повесил трубку. Вспомнил тридцать первый год — я тогда отдыхал в Севастополе. На Корабельной стороне стоял зенитный полк. Я больше находился тогда у комиссара полка Круглова, нежели в санатории. Затем вдвоем с Александром мы на полупустом теплоходе пустились в путь по Черному морю.

Промелькнули Ялта, Феодосия, Новороссийск, Сочи, Зеленый Мыс, Батуми, Сухуми, Тифлис, Баку. Это было увлекательное путешествие среди сказочных красот Кавказа. Нас связывала большая дружба. А теперь между нами [225] провал. Я на грани падения, а Круглов вознесен. Я — опальный полковник, он — начальник ПУРа.

Вот что я услышал спустя много лет в Майори под Ригой от Эльзы Антоновны — жены Круглова. Спустя день после ареста Осепяна — заместителя Гамарника Ворошилов уже вел приятную беседу со старшим инспектором ПУРа Кругловым. Сообщив об аресте «врагов народа», предложил Александру самый высокий в армии политический пост.

Потрясенный инспектор, никогда и не мысливший занять место Гамарника, всячески отказывался, но Ворошилов настаивал на своем:

— Мы сейчас смело выдвигаем молодежь. Партия вам доверяет, и видеть вас на посту начальника ПУРа — это желание ЦК.

Круглов уступил.

Но недолго «скакал» Круглов. Увы! Чем выше он был вознесен, тем страшнее было его падение. Его, этого славного малого, слепо влюбленного в Сталина, ждала та же участь, что и другого калифа на час — армейского комиссара второго ранга Смирнова, после Гамарника возглавившего ПУР.

Не ушел от своей судьбы и череповецкий пастух. Иван Самойлов не выбросился с балкона, но его сдула злая роза ветров. Днем авиационный комбриг ушел от наркома обнадеженный, а ночью уже стучались в дверь его номера гостиницы ЦДКА.

Вот так оно получалось: днем людей убаюкивали, а ночью хватали. Ворошилов заявил в присутствии Алксниса, что не даст упасть волосу с головы авиационного комбрига. Где там волос? Приказ об увольнении трехсот командиров, зачитанный Хорошиловым в кабинете Булина, был первым, но не последним сигналом к сносу не волос, а голов вместе с волосами. Свято выполнялось торжественное обещание, данное во время присвоения новых воинских званий, — без ведома наркома никто не тронул ни одного лейтенанта, ни одного полковника, ни одного командарма...

Сталин проводил свою, со всей тщательностью подготовленную «глубокую операцию». Весной и летом 1936 года были захвачены «языки» — комкор Гай и комдив Шмидт. Первые ласточки! Осенью того же года средствами подавления Ягоды ликвидировали «передовое охранение» — Примакова, Туровского, Саблина, Путну, Зюку. Дальнобойные средства Ежова в совокупности с пришедшимися по вкусу фальшивками Гитлера позволили в июне 1937 года [226] накрыть солидным бомбовым грузом «штабы» — Тухачевского, Якира, Уборевича и других.

После такой материальной и моральной «обработки» не так уж сложно было обрушиться синхронно, по всем правилам глубокой операции, на весь «боевой порядок», начиная с командующих войсками округов — Дубового, Белова, Каширина, Блюхера, Великанова и вплоть до командиров батальонов и даже рот...

Куда там Чингисхану, Макиавелли, Торквемаде!!!

Хотелось с кем-то поговорить, отвести душу. Телефонная книжка уже размокла в штабном унитазе. Я набрал «09». Мне дали телефон Боевой. Она, как казалось мне, создана не для того, чтобы разделять чужие печали.

От своего бессилия, беспомощности, невозможности вывернуть свою душу, показать ее изнанку, доказать, что я вовсе не тот, за кого меня сейчас принимают, от гнева против тех, кто подвел и меня, и многих других под удар, хотелось пасть ниц на землю и до изнеможения, до потери сознания грызть ее каменную твердь.

Чудо! Боева оказалась в Москве. В трубке прозвучал ее встревоженный голос:

— Я вас слушаю!

— Хотел бы к вам на Басманную... Поговорить...

Вместо ответа щелкнула опущенная на рычажок трубка. Но что это? Ведь не могла Елена Константиновна ждать, что я стану ее о чем-либо просить. Ее могло только изумить мое безумие: в такое время звонить человеку, который хвалился близостью к семье Тухачевского, Корка! И все же она не захотела со мной говорить...

Что за жизнь? Что за полоса? Ближайший друг многих лет — Круглов — отшатнулся, Елена Константиновна, хвалившаяся тем, что любит делать добро, отреклась! Я совершенно одинок в этом огромном городе — настороженном и злом! Без друзей, без близких, без общества. Я еще среди людей, в их невероятной толчее, в бесконечном движении. Я часть этого могучего людского потока, который, словно неиссякаемый водопад, куда-то стремится, спешит, Я еще среди народа, но уже вне его. Круг смыкается все больше и больше. И вот-вот фатальное лассо опояшет меня своей неодолимой, всесокрушающей хваткой.

И иные не ликуют... Как и я, с понурой головой, шлифуют подошвами безучастные камни Москвы. Те, кого встречал в неприветливой приемной Булина. Комкор Сердич, комбриг Никулин, комкор Ковтюх, комбриг Самойлов. [227]

А комдив Даненберг тот и вовсе... Завтра, видать, уже не сможет и шлифовать камни...

Что ж? Опять «09». Добился телефона «хозяина радиозаводов». Крот говорил со мной обычным, дружеским тоном. Звал к себе на дачу. Дал адрес.

Уже в сумерках я очутился за городом. Меня приняли радушно. За ужином выпили по рюмке. Крот, выслушав меня, сказал:

— Чудо! Прямо чудо! У нас тебя бы схватили давно. За одного Шмидта. А тут еще Якир, Примаков. Нет, кто-то колдует за тебя. Творится что-то страшное, каждый день берут наших директоров. И некому заступиться. Нет нашего Серго. Он бы этого не допустил. Самый лучший директор — враг. Только говорил с ним по телефону, а спустя полчаса его уже нет. Взяли начальника Технического управления Красной Армии Бордовского. А мы с ним ездили в Америку. Понимаю — в Германии коммунисты дрожат, там Гитлер. Но почему мы здесь должны дрожать, не верить в завтрашний день. Когда ночую в городе, прислушиваюсь к каждому скрипу на лестнице. Куда идем, куда поворачиваем? Вот напротив нас дача Ингулова. Это начальник Главлита СССР. Автор многих книг. Вчера взяли... А тебе вот что советую — бейся, требуй свое. Пиши рапорт Ворошилову. Кстати, и Халепский уже не Халепский. Нарком связи. Значит, скоро возьмут...

Крот дал мне свою ручку. Я тут же настрочил гневную слезницу наркому.

Выходной день мы провели в Быково, долго гуляли по лесу среди остропахучих сосен. Настроение «хозяина радиозаводов» мало чем отличалось от моего, хотя его никуда еще не вызывали для «душевных» бесед.

— Взяли нашего директора завода «Красная заря». Рабочий с десятого колена. Охранял Ленина в Смольном. Вырос за годы Советской власти. Масштаб, кругозор, сила. Его бы в наркомы. Дружили мы с ним еще в Ленинграде. Позвонил к Ежову. Он меня знает. Напутствовал перед нашей поездкой в Америку. Говорю: «Дайте мне доказательства его вины. Я не считаю его вредителем». А Ежов: «Вы не считаете, рабочий класс считает». Я ему: «И я не из капиталистов, рабочий». А он: «Вы хотя и наборщик, но не советую совать нос не в свое дело!»

Крот курил одну папиросу за другой.

— Почему не мое дело? Я не коммунист? Не советский человек? Меня не трогает судьба товарища? Так и меня могут записать во вредители. Да, дело дрянь! — продолжал [228] он. — Боимся друг друга. Но приезжают ко мне ленинградцы. Делимся. Так вот — нам говорят, что был заговор для свержения власти. А мы думаем — есть заговор для того, чтоб не потерять власть. Думаем — что это дворцовый переворот не снизу, а сверху. На радость нашим врагам истребляем лучших наших людей. Конечно, не скажешь, что это делается по заказу Гитлера, но ему на руку. Во имя показного единства не позволяли никому пискнуть, и тут, сшибая головы членов ЦК пачками, показываем всему миру, что единства нет, что у нас все поражено и в партии, и в промышленности, и в армии. Разве этим мы не даем козыря нашим врагам, не приближаем войны? Я не кончал университета, но, как наборщик, читал много. Когда-то богу Перуну приносили в жертву человека. Одного в триста шестьдесят пять дней, а сейчас, а сейчас триста шестьдесят пять жертв в один день, если не более? Да, — оглядываясь по сторонам, продолжал мой собеседник, — вот теперь мы, зас...цы, начинаем понимать завещание Ленина. Вот они — «острые блюда»... Наполеон душил якобинцев — идейных противников. Но зачем душат нас? Что — у нас со Сталиным разные идеи? Вот так диктатура класса превращается в тиранию личности. И ради чего все это делается? Занять место Ленина в Кремле — еще не значит занять его в людских сердцах. И стремится он к этому далеко не ленинскими способами...

Да! Еще Ежов сказал тогда: «Не забывайте, у меня и у моих помощников такая же красная книжечка, как и у вас». Надо было ответить: «Книжечка красная, а сердце черное. Не то что у Дзержинского». Но не ответил. Есть такие слова, что вместе с ними вылетает и твоя душа...

19 июня вместе с Кротом отправились на его машине в Москву. Он — на службу в Главк, я — на Арбат. Прощаясь, Крот взял с меня слово, что приду к ним обедать.

В приемной Булина снова толчея — два потока: один восходящих, другой нисходящих персон.

— Что вам угодно? — спросил начальник кадров.

— Прошу представить меня наркому. Вот рапорт...

Зазвонил телефон. Булин взял трубку. Лицо посветлело. Из разговора я понял, что его семья вернулась с курорта и ждет на вокзале машину.

Набрался храбрости. Подумал: «Была не была!» Сказал:

— Вот вам, товарищ армейский комиссар, приятно будет встретить семью, детишек. А что я скажу своей семье, [229] сыну? «Выкинули из армии!» Прослужил в ней с 1918 года, и такой позор!

Булин задумался. Потом ответил. Ответил теплым человеческим голосом:

— Вот что, полковник. К наркому я вас допустить не могу. Сами понимаете! А рапорт оставьте. Езжайте. Сегодня же даю телеграмму в Казань, чтоб вас не увольняли...

Кто борется, тот своего добьется. Со сдержанной радостью покинул здание Наркомата обороны. Гулял по городу. Пришло время обеда. Я направился на Якиманку. Хозяйку дома застал в тревоге. Ломая руки, в слезах, она спросила, виделся ли я с Кротом днем? Обеспокоенная опозданием мужа, она позвонила в Главк. Ей ответили — в полдень явились двое военных и, никому ничего не сказав, увели с собой Крота.

До моего прихода она еще чего-то ждала утешительного. Надеялась, что одним из военных был я. Но, увы, это были напрасные надежды.

Ордер Ежова

Возвращался я в Казань с такой же тяжестью на сердце, с какой ехал в Москву. Но все же возвращался... Меня там не схватили, как схватили командира дивизии Даненберга, командира авиационной бригады Ивана Самойлова и многих других, опустошив в одну ночь десятки номеров гостиницы ЦДКА.

Правда, я там узнал, что еще 11 июня, в день суда над группой Тухачевского, нарком уволил меня из армии вместе с сотнями других куда более меня заслуженных, самых старых командиров Красной Армии. Но мне было заявлено устами начальника Управления кадров, что в отношении меня приказ будет отменен.

Я верил, что слово командира Красной Армии во многих случаях даже сильнее приказа. За себя лично я мог быть спокойным, но разве партия, в рядах которой я находился и боролся двадцать лет, учила меня думать только о себе? Было тревожно за судьбу партии, армии, народа, страны, за судьбу, как мне уже стало ясно, невинно репрессированных товарищей. Нет, тут не преступления, а соображения... Когда решаются вопросы целого, жертвуют интересами отдельных личностей. Бывает такое. Но... здесь уже качество стало переходить в количество. Это [230] подтверждалось тем, что я услышал от Никулина, от Самойлова, от Крота и от бывшего коменданта столицы Лукина.

До приезда в Москву я не мог еще думать, что в преддверии грозных столкновений ЦК решил очистить армию от сомнительных элементов — бывших оппозиционеров, пусть даже и разоружившихся. После процесса Тухачевского в какой-то мере полагал, что если казненные не агенты Гитлера, то, добиваясь своих целей, они перешли на непартийные методы борьбы с руководством. В тяжелой международной обстановке допустимы решительные меры пресечения всего противного. Но... наша печать, которой мы все верили, сообщала, что обвиняемые признали себя виновными. А тут не московская салопница, не обыватель, не охотнорядец, а крупный командир, слушавший процесс, заявляет, что никто из восьми казненных не признал себя виновным. Было над чем задуматься...

После процесса схватили коммунистов, которые активно и с ленинским запалом боролись с троцкистами, с разными уклонистами. Взяли заместителя начальника АБТУ комдива Ольшанского, который инспектировал тяжелую танковую бригаду, взяли начальника Технического управления Бордовского, старого начальника разведупра Берзина, нового — Урицкого, взяли заместителя Гамарника — кристально честного большевика Осепяна, взяли начпуокра — булочника Жильцова, пастуха Ивана Самойлова. Пришли вести из Киева: взяли Амелина, да, сверхбдительного Амелина, взяли Фесенко, Борисенко, Сидоренко, Швачко, Князя Серебряного — Игнатова, взяли Ивана Дубового.

А черный буран, опустошивший промышленность? Десятки, затем сотни директоров заводов. Директора «Красной зари», директора Уралмаша — героя гражданской войны Владимирова, давшего два первых быстроходных танка к первомайскому параду 1932 года. А «хозяина радиозаводов», бывшего наборщика Крота? В Германии свирепствовала коричневая чума, а как же назвать ту, что разбушевалась у нас? И, может, правы были Крот и его ленинградские друзья, которые расценивали этот разгул репрессий как результат антиленинского дворцового заговора, имеющего целью любой ценой, любыми кознями удержать в своих руках власть, приписать заслуги партии, рабочего класса, всего народа одним отдельным лицам и особо Сталину. И для этого пущены в ход ежовые рукавицы самого беспринципного, самого нечистоплотного авантюриста Ежова. [231]

Вот когда партия, особенно те в ней, кто своим голосом помог прийти Сталину к руководству, почувствуют, как был прав Ленин, даже в часы тяжелой болезни делавший коммунистам свои мудрые предостережения.

А в кого эта дикая, средневековая «охота за ведьмами» превратила хороших, порядочных людей? Командарм Дубовой собирался каленым железом вытравить якировский дух, которым он сам напитывался десятки лет. Что это? Фанатизм, страх за свою шкуру, карьеризм? А разгул все нарастал изо дня в день, подогреваемый демагогией, разлагавший крепкую армейскую дисциплину. И все это не ради партии, не ради народа, не ради страны, а ради единоличной бесконтрольной власти!

А что значит отнять веру у людей, годами воспитанных верить в своих командиров? Ведь наши слушатели задавали вопрос: «Кому же теперь верить?» Военное искусство знает классический прием разгрома вражеских сил — клещи, двойной охват, называемый Каннами, по именитого поселения, у которого карфагенский полководец Ганнибал двойным охватов разгромил римские легионы Эмилия Павла и Теренция Варрони. В 1937 году командному составу Красной Армии были устроены еще худшие «Канны» — он попал в жесткие клещи: недоверие сверху и неверие снизу... И все же, вопреки преступному дворцовому заговору, Красная Армия выжила. Народ и партия, питавшие ее, дали ей свою здоровую, сильную кровь. Она переболела болезнь, выдюжила, окрепла. Помимо амбиций вождей существовали генеральные интересы народа, партии, революции. Ради них, даже теряя самых близких, советские люди делали все возможное, чтобы сохранить свои Вооруженные Силы.

...Вот снова Казань. Дома мать, уже не ждавшая меня, плакала у меня на груди, хотя и знала, что я не люблю слез. Старческой слабой рукой гладила мои плечи.

В школе уже была получена телеграмма. Булин свое слово сдержал. Встречая на вокзале свою семью, армейский комиссар, вероятно, подумал и о моих отцовских чувствах. Спильниченко, объявив мне распоряжение Москвы, не без ехидства предъявил мне еще один документ. Это было письмо замначкадров РККА. Комдив Хорошилов, сообщая нашей партийной организации, что я в своих книгах восхвалял злейших врагов народа, просил разобрать это дело на ближайшем партийном собрании.

Вернулся я 21 июня, а собрание состоялось 25-го числа. Вот где во всем блеске развернулась бесшабашная демагогия. [232] Это, скорее всего, был не суд, а самосуд. Если на партийных собраниях тяжелой танковой бригады, при подчеркнутом ко мне сочувствии подавляющего большинства, с пеной у рта выступал лишь Романенко, то здесь все обстояло наоборот. И понятно — ведь до этого изо дня в день атмосфера накалялась все больше и больше. Шутка сказать — кругом враги народа, а тут приступили к суду над врагом, затесавшимся в руководящий состав танко-технической школы! Да и некоторые считали, что активным проявлением бдительности они заслонятся от надвигающейся грозы. Но и это не спасло их, как и тех честных людей, которые работали в школе во время немецкой концессии, всех, вплоть до официанток.

Основным докладчиком по моему «делу» был комдив Спильниченко. Потряхивая козлиной бородкой, то и дело оправляя сидевшую мешком на его щуплом теле гимнастерку, усиленно размахивая руками, доложил собранию о моих «преступных» связях с террористом Шмидтом. Мало этого — я сорвал план боевой подготовки школы: меня ждали в Казани в ноябре, а я соизволил явиться в январе. Я доказывал антипартийность своими книгами, в которых на каждой странице восхвалял гитлеровских подручных — Якира, Уборевича, Примакова.

Спильниченко, потрясая густо расчеркнутой красным карандашом «Золотой Липой», приступил к чтению тщательно подобранных им цитат.

Существует мнение, что легче написать книгу, чем дать ей название. Хотя хорошее произведение делает звучным любое название книги.

Еще в древние времена, когда монголы двигались к Карпатам, и позднее, когда польская шляхта боролась против украинской вольницы, долина реки Золотой Липы являлась кровавой ареной жестокого единоборства. И сколько тысяч солдат старой армии месили липкую грязь, стыли в заснеженных окопах над Золотой Липой! Горячей кровью обагрена древняя земля Галиции, и многие еще помнили, как красные от крови потоки Золотой Липы с шумом неслись в долину Днестра.

Здесь червонные казаки в 1920 году, стремясь к Львову и Карпатам, прорвали фронт белополяков. Я назвал свою книгу «Золотая Липа» и, давая ей это звучное имя, не предвидел, скольких радостей и скольких страданий будет стоить мне этот труд. «Золотая Липа» стала для меня, как и для многих, сражавшихся на ней, «Кровавой Липой». [233]

После докладчика взял слово замполит Князев. Я бы не сказал, что в его выступлении было много яду. Напротив — он объективно оценил мою работу за полгода в школе. Согласился с предыдущим оратором, что нельзя оставить без внимания мои сочинения. «А в остальном — что скажешь? — закончил он свое «беззубое» выступление, — чужая душа — потемки».

В инертном, незлобивом голосе земляка Чапаева мне отдаленно послышались нотки замполита шахтера Зубенко. Очевидно, и на душе Князева не все было безмятежно. Газета «Красная звезда» уже сообщила в своей передовице, что разоблачена «Преступная шайка Булина, долго орудовавшая под крылышком троцкиста Гамарника». А совсем недавно та же газета писала, что вместо фашиста Фельдмана на армейские кадры стал проверенный большевик, испытанный борец за генеральную линию партии, долго боровшийся с предателем Гамарником, армейский комиссар второго ранга Булин...

Иди разбери — где черное, где белое, где добро, где зло! Как враг народа уже взят главный редактор «Красной звезды» старый большевик Лавда. Разоблачен, посажен в Куйбышеве и замначпуокра Орлов.

Хоть и не крепкого ума был наш замполит, но и ему было над чем поразмыслить... И задумывался он, наш бедный Степан Ильич, не зря. Сердце кое-что сигналило и ему. Ведь раньше он часто хвалился дружбой с чапаевцем Кутяковым, разоблаченным «кандидатом в Наполеоны». В конце концов, чем он, Князев, лучше или хуже того же Булина, Орлова, Смирнова, Осепяна?

Во время перерыва, чувствуя, к чему все клонится, я подошел к Спильниченко:

— Что, решили сделать из меня врага народа?

— Мы знаем, что делаем! — зло ответил он.

— Ладно! — возразил я. — Копайте яму, только поглубже...

— Что это значит? — вытаращил на меня змеиные глазки комдив.

— Так, чтоб в ней было место и для вас. Мне — за Якира, вам — за Дыбенко...

В Казань уже донеслись слухи, что арестованы те, кто судил Тухачевского и его «сообщников», — Алкснис, Белов, командарм 2 ранга Дыбенко. Здание, которое так долго и мужественно поддерживали его матросская голова и богатырские плечи, раздавило и Атланта... [234]

Другие ораторы выступали и зло, и зубато. Крыли меня за «Золотую Липу», за иные книги. Одни мне инкриминировали «старый режим» за муштру в дни подготовки к первомайскому параду и за белые перчатки. Работник строевой части «разоблачал» меня. Будто я с первых дней подбирал себе соучастников. Ведь не зря я так тщательно изучал личные дела постоянного состава школы. А член партбюро Андреенков прямо заявил: «Не успел человек появиться в Казани и сразу же тиснул в «Красной Татарии» несколько статей. Сделано это с умыслом — завоевать себе авторитет у народа. Так поступали всегда троцкисты».

Это был тот самый Андреенков, который в 1919 году свято верил, что спасти Россию может лишь Деникин, и бросился из революционной Тулы на контрреволюционный Дон, чтобы встать под белогвардейские знамена. Тот Андреенков, против ввода которого в партбюро школы я энергично протестовал три месяца назад...

Когда я отдавал партбилет, чувствовал, что вместе с ним отдаю свое сердце. И это посло двадцати лет пребывания в партии без единого выговора за неправильные мысли, слова... Не стало мне легче и оттого, что я не первый и не последний. Что и всесильный Булин уже не Булин, что и Круглов уже не Круглов. Все они оказались «калифами на час»...

В бесконечные вопли газет о врагах народа ворвались новые нотки. 21 июня сообщалось о чкаловском перелете Москва — Северный полюс — Америка. Печатались постановления о массовом награждении военных. Звание Героя Советского Союза получили Смушкевич, Павлов, Петров, Копец, Проскуров. Орденом Ленина был награжден комдив Штерн. 26 июня орденом Ленина наградили председателя Ленинградского НКВД Л. М. Заковского и с ним еще десять чекистов. За разоблачение врагов!

Вот где таилась трагикомедия тех черных дней! Преследующие не знали, что они уже занесены в зловещие списки преследуемых. За ретивость получали высшие награды от тех, кто все это прекрасно знал...

Вскоре «разоблачители», и в их числе сам Заковский, угодили во «враги». Не избежали этого и другие награжденные — Смушкевич, Павлов, Штерн.

Потянулись тяжелые, полные мрачных ожиданий дни. Мое исключение еще не было подтверждено партийной комиссией гарнизона, окружной комиссией, а Спильниченко, заметив среди малышей детской площадки Володю, [235] разъярился: «Гоните вон этого выродка, сына врага народа». О моем исключении телеграфно уведомили другого «калифа на час» — Хорошилова. И сразу же пришло телеграфное распоряжение уволить меня из армии.

Возьмут меня или нет, а надо было думать о куске хлеба. Жена выступала на концертах, но этого было недостаточно. Одевшись в штатское, пошел наниматься «отставной полковник». Но мои попытки получить работу были тщетны: все места заняты. Один нарком сказал: «Я читал ваши статьи в «Красной Татарии». Почему вам не пойти в газету?» Звонил к редактору Беусу. У него лежала моя статья о фашистской Германии: «Очаг мракобесия и войны». Беус невнятно пробормотал, что статья неактуальна и что он не видит возможности использовать меня как журналиста. Вспомнил я и о Мухаметзянове. Позвонил его секретарю, просил свидания с его шефом. Ведь он сам просил меня помочь писателям Татарии. И я помог. Работу выполнил, сдал. Секретарь, велев не бросать трубки, вскоре дал ответ: «Мухаметзянов занят и не может вас принять».

За злом почти всегда следует возмездие. Спустя полгода бывший нарком Татарии Ганеев, пользуясь азбукой Бестужева, отбил на разделявшей нас толстой стене: «Здесь Мухаметзянов. Хочет передать вам несколько слов». Моя резолюция с помощью кода той же универсальной азбуки была такова: «Я занят и не могу его принять».

Я снова написал рапорт Ворошилову. Жаловался на несправедливость.

6 июля, в выходной день, вспыхнул в городе колоссальный пожар. На улице Красной, в центре Казани, загорелись интендантские склады. В них годами накапливались военные запасы для нужд всей Красной Армии. Почему-то огонь вспыхнул не в отсеках шанцевого инструмента, а там, где хранились сукно, обмундирование, хомуты, сапоги. Тяжелый смрад от горелой шерсти и кожи висел над городом.

На пожар хлынул весь гарнизон. Схватив чей-то велосипед, укатил в город и я. Вместе с красноармейцами таскал из огня кипы брюк, гимнастерок, сапоги, ботинки. Там, на пожаре, узнал, что перерезаны все телефонные провода, перекрыты все краны водопроводов, что косяки складов пропитаны горючим составом. Тушили пожар и спасали имущество всю ночь. Милиция задержала несколько машин с сапогами, которые с пожара увозили грабители. А сколько сгорело народного добра! На миллионы и миллионы трудовых рублей. [236]

Явившийся на пожар особист Гарт сообщил, что это диверсия врагов народа. Ведь пустили они под откос состав с бойцами, травили на заводах рабочих. А теперь подожгли склад. Но ничего, ежовская разведка не дремлет. Она уже напала на след диверсантов.

— И вы здесь? — заметив меня с кипой брюк на спине, ехидно спросил Гарт.

— Как видите! — ответил я любителю изящной словесности.

Я пришел домой на рассвете разбитый, обожженный, исцарапанный. Спал весь день 7 июля. 8-го числа гарнизонная комиссия подтвердила мое исключение. И в этот день мне удалось получить работу.

Нарком легкой промышленности, весной сидевший со мной в президиуме райпартконференции, предложил мне возглавить в Наркомате отдел обуви. Итак, вместо танков моим поприщем станут ботинки, чувяки, тапочки. Мне велели прийти на работу 11-го числа.

Жизнь текла своим руслом, а радио почти ежедневно передавало в эфир песню: «Я такой другой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

А по стране, почти в каждом доме, люди, уходя на работу, не знали, вернутся ли они домой, многие спали в одежде — их обуял страх. Я обратился с рапортом к наркому Ворошилову с рядом вопросов.

И вот 10 июля, поздно вечером, на квартире раздался телефонный звонок. Вызывали меня в кабинет Спильниченко: «Пришел ответ Ворошилова на ваш рапорт». Покидая дом, я сказал встревоженной маме: «На один процент — ответ из Москвы, на девяносто девять — арест».

В кабинете Спильниченко ожидали уполномоченный особого отдела Тузов и двое понятых. Один из них Звонкович — помощник Князева. Тузов предъявил мне ордер. Обвинительное заключение с санкцией на арест гарнизонного прокурора Бондаря. Мне инкриминировалось не столь уж страшное — близость к Якиру, Примакову, Шмидту. Статья 58, пункт 11. За это полагалось от пяти до десяти лет.

Вспомнились грозные слова передовиц: «Выявлять и уничтожать». Значит, меня не уничтожат! Но эта цифра «58», которая фигурировала в процессах шахтинцев, Зиновьева, Каменева, ударила меня обухом по голове. Отныне и я контрреволюционер!

Меня повели на квартиру. Обыск. Я потянулся к ящику письменного стола. Тузов схватил меня за руку. [237]

— Что вы делаете? — Я оттолкнул Тузова.

— А может, у вас там оружие, — закричал особист. — Может, вы собираетесь поступить, как Ким в Хабаровске. Уложил наших троих, а потом застрелился.

— Мой револьвер в шкафу, — сказал я.

Тузов достал парабеллум. Сел за стол писать акт о скрытии мной огнестрельного оружия. Я должен был его отдать сразу после увольнения. «За это одно полагается два года, а может, добавят пункт 8 — хранение оружия с целью совершения террористического акта, вся десятка», — объявил Тузов.

От шума проснулся Володя. Мама взяла его, раздетого, пришла в кабинет. В слезах была мать, плакал Володя.

Я обнял мать, потом взял сына на руки. Сказал:

— Вот, мама, ждал орден Ленина, а получил ордер Ежова...

— Вот так все враги поступают, — возразил Тузов. — Слышали, товарищи, — обратился он к понятым, — этот враг поносит нашего вождя Ежова...

Тут меня взорвало, хотя заранее решил, что в случае ареста надо будет мудро вести поединок, от исхода которого зависели и моя жизнь, и моя честь.

— Да, все это дело рук Ежова... Кто ему дал право истреблять лучшие кадры партии, страны?

— Запишем в протокол! — изрек зычно особист.

Тут вступилась мать:

— За что вы его берете? Он же не деникинец, не махновец. Он честный коммунист. Сколько плетей я получила за него от деникинцев...

— Честных коммунистов хватают, — ответил я, — а деникинцы сидят в партбюро...

— Ага! Слышали! — продолжал Тузов. — Вот оно, настоящее лицо врага. Так и запишем: во время ареста он сказал: «Деникинцы сидят в Политбюро».

Так в акте и было записано. Не в партбюро, а в Политбюро. Понятые послушно все подписали. И за одни эти слова могли снять голову. Вот тогда я понял, как создаются «враги народа», шпионы, диверсанты, вредители. Вспомнил своего земляка Зиновия Воловича, телохранителя Сталина. Но он и его патроны — Ягода и Паукер — уже были расстреляны. Что ж? Меня ждала страшная казнь, Тузова — денежная награда и повышение.

Заливаясь слезами, томительно прощалась со мной мать. Она гладила мое плечо натруженными руками, с которых никогда не сходили перчатки из рубцов и ссадин. Ее сердце [238] говорило ей, что она своего младшего сына не увидит никогда. Я простился со своим сыном, как моя мать простилась со своим. Не на день, не на месяц, а навсегда.

Я стал возмущаться против этой явной провокации. Тогда, прервав обыск, Тузов и понятые, не дав как следует попрощаться с родными, силой увели меня.

Первый поединок

Итак, я не удержался ни за втулку, ни за спицы, ни за обод чертова колеса. Раскрутившись с бешеной скоростью, оно забросило меня на «Черное озеро», оторвав от жизни, от работы, от родных.

«Черное озеро». Громоздкие, скованные железом глухие ворота, суета «черных воронов» в обширном дворе, пустынные бесконечные коридоры, строгие часовые на каждом повороте, два свирепых стража, повелевающие мной. Вместо обычного взгляда — грозные молнии, вместо человеческих слов — злые окрики, вместо шепота — сплошное шипение. Одним словом — каждая пядь там, на «Черном озере», каждый миг тогда, в те мрачные дни, вопили: «Ты враг, враг, враг!»

Первым по «военному заговору» в Киеве взяли Шмидта. Спустя триста семьдесят дней сработал закон цепной реакции, и первым по этому «заговору» в Казани взяли меня. 11 июля привезли шестнадцать товарищей по делу пожара интендантских складов.

Полночь. Меня привели в ярко освещенную комнату. Приказали занять табурет на почтительной дистанции от следователя. На его столе груда отобранных при обыске папок и книг. Чтобы описать всю историю страшного, томительного, изнуряющего дух и плоть тридцатидвухмесячного следствия, нужны тома и тома. Я изложу лишь ход событий, ход первого поединка.

Не успел Тузов извлечь из своей папки заранее приготовленный протокол допроса, как в комнату влетели двое. Они скомандовали: «Встать!»

Вновь явившиеся работники, один — начальник особого отдела гарнизона Гарт, другой — замнаркома НКВД Татарии Ельчин, рыжеватый, тщедушный человек, были в макентошах. Ельчин осмотрел меня с ног до головы. Затопал вприпрыжку по кабинету.

— Ага! — начал он. — Поймали крупную птицу! Вот он попался, выкормыш Якира! Задумал он нас, ежовскую разведку, [239] перехитрить. Одного заговорщика — Никулина — отправил в Хабаровск, другого — в Казань.

— А мы сцапали одного и другого, — добавил Гарт злорадно и тоже закружил вокруг меня. Это кружение напоминало воинственный танец индейцев, которым удалось содрать скальп с опаснейшего врага.

Я подумал: «Какой же я заговорщик? Ведь мне предъявлено обвинение не в заговоре, а в близости к врагам народа — статья 58, пункт 11». И, словно читая мои мысли, Гарт схватил папку Тузова, извлек из нее первое обвинительное заключение, изодрал его в куски и бросил в ярко горевший камин.

— Обрадовались! Статья 58, пункт 11. Нет, это пустяки. Детская забава. Мы вам предъявляем новое обвинительное заключение...

— Но... но, — начал я совершенно убитым голосом, — прокурор Бондарь дал санкцию по одиннадцатому пункту...

— Ха-ха... — рассмеялся Гарт, — у вас — тактика боя, у нас — тактика лова. Мы сначала предъявляем что полегче. Как бы не спугнуть птичку. С отчаяния человек готов на все... А ваш прокурор лежит у меня здесь, — он хлопнул себя по заду. — Мы к нему с двумя папками — с делом обвиняемого и с делом самого Бондаря. И у него есть хвостик, у этого прокурора. Жена — царская фрейлина. И к тому же флотский дружок заговорщиков Дыбенко и Раскольникова. Пусть попробует не дать санкции...

Этот цинизм вовсе ошеломил меня, я не знал, что и ответить. Подумал: «Это, конечно, не тактика боя, а тактика разбоя». Тут Гарт и Ельчин отошли в дальний угол кабинета. Зашептались. А затем, нарочито повысив шепот, Гарт спросил замнаркома:

— Что? Пустим его в мясорубку сегодня? — и опять перешел на невнятное бормотание.

Это был заранее продуманный ход — психическая атака! Но меня и без нее психически потрясло сообщение о переквалификации обвинения.

Тут ко мне приблизился Ельчин. Глубоко запустил руки в карманы и начал размахивать полами макинтоша.

— Послушайте, бывший комбриг. Мы знаем, вы не только военный, но и писатель. Знаете Достоевского вы, знаем кое-что и мы. Так давайте не будем тянуть канитель, не играть в достоевщину. Я не следователь Порфирий Петрович, вы не герой Достоевского — Раскольников. Раскалывайтесь сами, пока вас не раскололи. Вам будет легче, и нам меньше возни. Не послушаетесь доброго совета, найдутся [240] для вас иные средства. У нас сознаются и не такие. — Он повернулся к Тузову. — Товарищ следователь, приступайте к дознанию.

Я подумал: «Что? Неужели мне угрожают пытками?» Вспомнил выступление Вышинского на сессии ЦИКа СССР 14 января 1936 года. Он говорил: «В странах капитала совершается прямой возврат к средневековью... У них наказание — злое мучение и страдание. А наше советское законодательство требует, чтоб меры социальной защиты не причиняли физических страданий и унижения человеческого достоинства...»

— Что я — орех, чтобы раскалываться? — спросил я.

— Вы ваши шуточки бросьте! Ах, как бы вам хотелось сейчас вызвать вашу киевскую бригаду и скомандовать: «Пли по «Черному озеру»!»

— Вы бы лучше слушали, товарищ Ельчин, что я говорю, а не искали, что я думаю.

— Какой я вам товарищ? Забудьте про это.

Ельчин, конечно, не был Порфирием Петровичем, с его тонкими приемами, позволявшими завладеть деликатными нитями, ведущими к человеческому сердцу. Он не знал, как возбудить в душе гордость и чувство собственного достоинства, при которых человек рассматривал бы все свершенное им как гражданскую доблесть, если он верил тому делу, за которое боролся, или сознался бы в своей ошибке, если его шаги были следствием какого-то обмана.

Наконец, он не был способен проникнуть в глубь человеческой психологии, чтобы по тону, по звуку голоса, по взгляду, не обманувшись, определить, что человек не цепляется за ложь, чтобы спасти свою жизнь, а опирается на правду, чтобы спасти свою честь.

Это был партач, скверный мастер психической атаки. И мой спокойный тон он почитал за маневр врага, знающего, как замести за собой следы. А я, имея дело с таким человеком, хорошо понимал, что самой большой моей глупостью было то, что не был глуп, в то время когда Ельчин, возможно, полагал, что самым большим моим преступлением было то, что я не был преступником.

Вскоре мне стало ясно, что такие особисты-ершовцы способны были лишь «разоблачать» Тухачевского, Якира, Уборевича, а Власова прохлопать, ибо Власова, остававшегося вплоть до подлой измены в рядах армии, могли раскрыть только особисты-дзержинцы, которые вели борьбу против действительных врагов народа, а не косили цвет партии. [241]

В Киеве, в семьях адвокатов, врачей, богатых купцов, росли избалованные маменькины сынки, мечтавшие с помощью отцовских связей выбиться в люди.

В хорошо сшитых формах гимназистов, реалистов и коммерсантов они, по моде, со стеками в руках, фланировали по Крещатику. И когда им удавалось выудить очередную подачку у мамаш, они ходили в кафе «Семадени», где угощали своих барышень пирожными «наполеон».

В дома сахарозаводчиков, мукомолов, плантаторов, в аристократические Липки их не приглашали. В дома своих бедных соучеников, на плебейский Подол, они сами не шли. И эта пенка — дети из «порядочных семей», увлекаясь Крещатиком и «Семадени», Вертинским и Верой Холодной, варились в собственном соку.

Революция разбросала во все стороны эту выбитую из колеи позолоченную молодежь. Она долго присматривалась. Думала, что «Арсенал» — исторический эпизод, который надолго не затянется. А вышло, что восстание арсенальцев обернулось в новую гармонически построенную рабочую державу.

Они видели сапожников, ставших вожаками масс, и шахтеров, выигрывавших исторические сражения. Революции были нужны грамотные люди. И они поняли, что, если себя умно вести, она может им дать больше, чем то, что им готовили отцы.

И вот, взяв от революции все возможное, они мечтали о тихой, бесшумной, холодной реставрации, которая не привела бы обратно в Киев сахарозаводчиков, а отдала бы им то, что революция отобрала у Бродского, у Терещенко, у графини Браницкой.

Вот этих киевских молодчиков напоминал мне и замнаркома Ельчин.

— Вы знаете пословицу, — криво усмехнулся Гарт, — «Тише едешь — дальше будешь», а мы вам скажем: «Дальше едешь — тише будешь».

Прошла минута, прежде чем я понял ужасный смысл модернизированной пословицы.

— Жаль, что на ваши души еще не придуман рентген...

— Об этом и я могу пожалеть, — вздохнул я.

— Почему?

— Вы бы сейчас не мучили себя, если вы только мучаетесь. И не мучили бы меня.

— Знаем, вы уже давно снюхивались с заговорщиком Примаковым. В Ростов даже забрались к нему.

— Да, ездил. [242]

— Положим, не ездили, а летали.

— Но если вы так точно информированы, вы должны знать, зачем я ездил к нему.

В 1932 году с версткой «Золотой Липы» я ездил к Примакову. С Виталием Марковичем я уточнил все неясные места. Чтобы не погрешить против истины, которая состоит из фактов, как дерево из ветвей, я решил встретиться с моим бывшим командиром корпуса.

— Мало Примакова! — напирал Гарт. — Мы вам предъявим целую шайку троцкистов — Неунывако, Коржикова, целую банду шпионов: японского — Хонга, польского — Петрицу, французского — Легуэста, эстонского — Синку, литовского — Печюру, и многих других...

Ельчин велел мне сесть. Они с Гартом тоже уселись около следователя. Тузов откашлялся. Разгладил рукой лист протокола допроса. Начал читать.

«Вы, бывший комбриг такой-то, показаниями свидетелей изобличаетесь как участник антисоветского военно-фашистского заговора. Признаете ли себя виновным? А если да, то кто завербовал вас, кого завербовали вы?»

Дело начинало принимать далеко не шуточный оборот. Мало того что я должен был сознаться в неизвестном мне заговоре, я еще должен был оклеветать и других. А признав себя виновным, разве я не оклеветал бы и партию, и Красную Армию, которые в течение двух десятков лет терпели в своих рядах негодяя и преступника?

— В заговоре я не участвовал и ни о каком заговоре не знал, — отрубил я.

— Вот как! — Ельчин ударил кулаком по столу. — Вы еще чувствуете себя здесь комбригом. Так знайте — вы уже не комбриг, а мешок с дерьмом. И довольно, не будем валять дурака. Сознавайтесь!

— Ничего не подпишу. Мне сознаваться не в чем.

— Ладно! — вскочил со стула Гарт и схватил со стола папку. — Сейчас мы вас припрем к стенке, услышим, что запоете. — Листая папку, начал читать: «Показания замначштаба ХВО Ауссема. Мне было известно, что в военном заговоре состоял командир 4-го танкового полка такой-то».

Меня сразу прошиб пот. Онемели руки, ноги. Еще раньше, в Москве, слышал, что следователи иногда фабрикуют показания. Но ни Гарт, ни Ельчин не знали Ауссема. Эта бумажка прислана с Украины. Что же могло заставить моего закадычного друга Владимира говорить такую ересь, которая могла стоить головы и ему и мне? Не иначе, как невыносимые нечеловеческие страдания. Очевидно, не устоял [243] со своей искалеченной ногой перед пытками. Признал себя виновным. А признав это, уже не мог не клеветать на других.

Особисты учли эффект, произведенный на меня показаниями Ауссема.

— Может, этого мало? — продолжал Гарт. — Читаем дальше. «Показания замначупра ХВО Савко. С целью свершения военного переворота Якир окружил себя доверенными лицами. Для этого добился перевода из Харькова в Киев полковника такого-то и назначил его командиром тяжелой танковой бригады». Потом Гарт зачитал список в двадцать пять доверенных лиц. Среди них были все командиры корпусов, дивизий КВО. В этом списке была и моя фамилия.

«Удар за ударом! И от кого? От лучших моих друзей. Что же это делается? — недоумевал я. — Страшный сон, кровавый кошмар. Это уже не чаепитие со Шмидтом!» На миг мне даже стало понятно неистовство моих следователей. Пожалуй, и другие на их месте, при наличии таких уличающих показаний, не вели бы себя лучше. Но я-то хорошо знал, что все это, пусть и засвидетельствованное подписями и казенными печатями, сплошной бред, вымысел, клевета. Но как это доказать? Как выгородить себя при наличии таких убийственных свидетельств?

А Гарт продолжал читать «показания» председателя Осоавиахима Украины Богданова, инструктора ПУОКРа ХВО Гампа, наркома шоссейных дорог Лисовика, киевского горвоенкома Рябоконя и многих других. Предъявили мне и «творчество» бывшего петлюровского эмиссара Братовского-Ярошенко, которого я схватил в лесу в годы гражданской войны и не допустил к оборонной работе в Наркомпищепроме. Он писал, что хорошо знал о моей причастности к преступному заговору Якира — Шмидта.

— Что вы скажете теперь, невинный ягненок? — с издевкой спросил Ельчин.

— Очевидно, пришла пора умереть, — ответил я. — Но пусть это будет на совести клеветников. Я говорил и говорить буду — в заговоре не был и ни о каком заговоре не знал.

— Ничего! Мы вам крылья обломаем, — стал кипятиться Гарт и снял макинтош. — Скоро вы у нас заговорите. И не только разоблачитесь сами, но и скажете, с кем это вы собирались вести свою танковую бригаду в Москву — громить Кремль.

Час от часу не легче. Я вскрикнул:

— Это что за новость?

— Не новость, а факт, — нажимал Гарт. — У нас имеются [244] показания Якира. Он дал вам директиву — готовиться к походу на Москву...

— Читайте его показания! — потребовал я.

— Придет время, предъявим вам и это, — ответил Гарт. — Мы вас еще и не так обрадуем, — продолжал он. — Вы устраивали слеты ветеранов червонного казачества еще в 1929 и 1934 годах, готовили отряды для антисоветских восстаний. Ваше счастье, что эта француженка д'Аркансьель успела ускользнуть за границу. Мы бы ее заставили сознаться в шпионаже и в том, что она завербовала и вас, и вашего друга Савко...

Я ответил:

— Вы хорошо осведомлены... Так почему же ваша осведомленность не позволяет вам установить, что я не был в заговоре?

— С нас достаточно полученных показаний, — ответил Ельчин.

Но какова цена этим показаниям, я установил, услышав от Гарта слова: «Мы бы ее заставили сознаться в шпионаже». Очевидно, точно так же и в Харькове заставили Ауссема и Савко «сознаться» в заговоре.

— Отправьте меня на Украину для очных ставок, — потребовал я.

— Чего захотел, сволочь? — бросил Ельчин. — Мы своего добьемся и без очных ставок. Не подпишете сидя — подпишете стоя, не подпишете стоя — подпишете лежа.

— Зачем вы меня оскорбляете? — спросил я. — Ведь я еще не осужден, я подследственный.

— Чудак! — возразил Ельчин. — Видали, по Бауманской гуляет публика? Вот это все подследственные. А вы можете уже считать себя осужденным.

Гарт продолжал листать мое дело.

— Мы вам еще предъявим вредительство на строительстве укрепрайонов. А поломки боевых машин и обморожение красноармейцев во время зимнего похода? Вот здесь, в вашем досье, показания Юматова. Знаете такого? Ваш помпотех в 4-м танковом полку. А потом еще вывод бригады не в Сырец, а в Вышгород. Знаем для чего! Чтобы лучше снюхаться со Шмидтом. Изучение личных дел комсостава школы для вербовки заговорщиков. Старорежимная муштра. Ваше счастье, что телеграммы о приезде иностранцев подписывал Ворошилов, а не Тухачевский...

— А восхваление врагов народа в книгах! — добавил Ельчин. [245]

— Вот это из всего предъявленного мне ближе всего к истине, — сказал я с облегчением.

Ельчин встал. Стал рыться в кипе конфискованных книг.

— «Золотая Липа», «Контрудар». Ишь сколько перевел, мерзавец, государственной бумаги!

Он бросил две книги в камин. Они сразу запылали ярким пламенем.

«Железные бойцы», «Броня Советов», «Рейды конницы», «Восставшая Индия», «О войне будущего», «Перелом» — в огонь, в огонь, в огонь!

Гарт и Тузов, словно одержимые, принялись помогать Ельчину. Мои книги заполнили ненасытную утробу камина.

— А это что? — спросил Гарт, схватив толстую папку.

— Это роман о будущей войне. Он напечатан на машинке, — ответил я.

— В печь! — скомандовал Ельчин. — Подумаешь, романист! Вот мы на тебя напишем роман, так это будет всем романам роман. — Замнаркома, довольный своей шуткой, хихикнул. Вторя ему, осклабились его помощники.

На столе оставалась еще одна папка.

— А это что?

— «Танки прорыва»! — с испугом пояснил я.

— В огонь! — зашипел Ельчин.

— Что вы делаете? — вскрикнул я. — Этот труд нужен нашей армии. Казните меня, но зачем казнить мои рукописи?

— Ваша армия? Забудьте! Она обойдется без вашей мазни.

И эта папка с рукописью, обобщавшей большой труд огромного коллектива, полетела в костер. Невольно подумал о средневековых кострах, которые недавно еще пылали на площадях фашистской Германии.

— Вот что! — приблизился ко мне Ельчин. — Мы и так засиделись с вами. Мы вам предъявили достаточно неопровержимых доказательств вашей вины. Не виляйте. Это будет лучше для вас. Сознавайтесь и подписывайте протокол. Поймите, что это в интересах партии, в интересах Советской власти.

До сих пор я считал, что интересы партии неотъемлемы от интересов ее членов. Хорошо партии — хорошо ее членам. Плохо ей — плохо и им. Но чтоб моей партии было хорошо оттого, что мне сделают плохо, — это не вмешалось в моей голове. Неужели в интересах партии ложные показания? [246]

Я ответил:

— В интересах партии и Советской власти говорить правду, не ложь. Лгать не буду ни на себя, ни на людей тем более. Если я сознаюсь, что со своей бригадой собирался идти на Москву громить Кремль, то, следовательно, один я не мог это сделать. Нужны сообщники. Пусть я умру, но не хочу, чтобы меня проклинали невинные люди.

Зазвонил телефон, трубку взял Тузов. Спустя полминуты, закрыв микрофон рукой, поднял глаза на Ельчина:

— Товарищ майор госбезопасности! Комбриг Кирпонос просит разрешения послать в Куйбышев капитана Сорокина.

— Можно! — махнул рукой Ельчин.

Заговорил Гарт:

— Слышали, кто звонил? — спросил он меня. — Сам комбриг Кирпонос, начальник татаро-башкирской школы. Считается с нами. Такого человека мы не тронем. Он может спать спокойно. А вы? Смотрели на нас с высоты. Едва здоровались. Считали: энкаведисты — дерьмо...

Эта тирада вовсе ошарашила меня. Значит, все показания — ничто. Непочтительность к ежовской разведке — вот что главное!

— Что там Кирпонос! — напыжился Ельчин. — Было время, когда третий секретарь обкома Мухаметзянов неохотно отвечал на мои звонки. Подумаешь! Благодаря нам он спокойно спал, сидел в кресле, но перед НКВД драл нос. Зацапали и его, голубчика. Зато сам первый секретарь Лепа звонит к Ельчину. Каждый шаг согласовывает. Вот что значит Ежов!

Эта дешевая похвальба пигмея еще раз ошеломила меня. «Что ж это делается? — подумал я. — Партия — не руководящая сила, а придаток НКВД? Да еще такого, в котором орудуют такие персоны, как Ельчин, как этот Гарт, напоминающий не сурового, кристально честного дзержинца, а скорее преуспевающего местечкового провизора». Вспомнил прошлогодние слова Зубенко о двоевластии.

— Правильно вы сказали, товарищ капитан госбезопасности, — вмешался Тузов и достал из папки акт, составленный им во время обыска. — Он даже позволил себе оклеветать нашего наркома Ежова. Мало того, заявил, что у нас в Политбюро сидят деникинцы.

— Я говорил, что деникинцы сидят в партбюро школы, а не в Политбюро. Имел в виду Андреенкова.

— Не врите! — огрызнулся Тузов. — Понятые подписали, не я один.

Ельчин и Гарт впились в бумагу. [247]

— Вот негодяй! — заорал Ельчин. — Вот так поступают все враги. Все прикидываются советскими, большевиками. А станешь их брать, у них и прорывается. Показывают свое настоящее вражье лицо. Ничего, сейчас вы тоже корчите из себя большевика, революционера, сталинца, а как станем вас расстреливать, закричите: «Да здравствует Троцкий!» Знаем мы вас, сволочей! Изучили вас, все на один манер. Искореним, искореним, ни одного не оставим! Надолго запомните нас. Вы и ваши детки, мы им создадим «условия». Есть изречение: «Чтоб отправить человека на виселицу, дайте мне всего лишь одно слово, сказанное им». Знаешь, кто это сказал? Кардинал Ришелье! А тут такие контрреволюционные слова — «деникинцы в Политбюро»! Вот негодяй...

— Понимаете, — обратился Ельчин к Гарту, — там у них, на Украине, до чего дошло? Встречает один командир дивизии другого и спрашивает: «Ты уже в заговоре? Торопись. Кто не вступил — того будут расстреливать!»

Это сообщение вовсе сбило меня с толку. Как-никак, а прошло девять месяцев с того времени, когда меня вытолкнули оттуда. Абсурд, что люди хотели отдать Украину Гитлеру, но, возможно, что они стремились сбросить с себя иго бездарного армейского руководства? Ведь и дворяне восставали против своего царя и не для того, чтобы лишить власти дворянство. Тут, словно подкрепляя мои мысли, Ельчин бросил еще одну реплику:

— Вот вы прикидываетесь цыпленком, а знали, что среди высших командиров шли толки: в будущей войне с Гитлером Ворошилов и Буденный не обеспечат руководство. Сознайтесь, знали вы это? Вы тоже так думали, полагая, что этим принесете не вред, а пользу Советской власти? Сознавайтесь — ведь это не шпионаж в пользу Гитлера!

«Вот где собака зарыта», — подумал я. Вспомнил беседу с Иваном Никулиным в поезде. Но если и в самом реле был заговор, то неужели среди его участников, как в 1825 году, не нашлось своего Сервута-Верного? Ведь следователи не приводят ни одного конкретного показания виновных или доносчика. Ничего из планов заговорщиков, кроме слов о том, что я должен был по приказу Якира идти с бригадой на Москву громить Кремль.

— А теперь, — зычно откашлялся Гарт, — разрешите, я его ознакомлю с нашим произведением...

Ельчин в знак согласия взмахнул полами макинтоша. Уселся рядом с Тузовым. Приготовился слушать. Гарт достал какую-то бумагу. Стал читать: [248]

— Глава первая. Вот ее конспект: восхваление врагов народа в печатных трудах. Вражеское выступление на киевском активе в помещении оперетты. Название главы: «Контрреволюционная агитация». Статья 58, пункт 10. Санкция — от 5 до 10 лет.

Глава вторая. Сколачивание кадров заговорщиков путем организации слетов ветеранов червонного казачества в 1929 и 1934 годах. «Участие в контрреволюционной организации». Статья 58, пункт. 11.

Глава третья. Порча боевых машин в 4-м танковом полку. Срыв строительства укрепрайонов, стратегических дорог, танков на ХПЗ. Сопротивление формированию танковых частей для Дальнего Востока. Порча орудий в тяжелой бригаде. Результат — снаряд застрял в дуле пушки, при откате повредило локоть командиру. Срыв плана боевой подготовки в Казанской танковой школе. Отказ в приеме на работу сотрудника НКВД Братовского-Ярошенко. Все это — «Вредительство». Статья 58, пункт 7.

Глава четвертая. Преступные связи с французскими гражданами Легуэстом и д'Аркансьель. С литовскими — Скучасом, Сидобрасом, Печюрой. С эстонским — Синкой. Разрешение болгарскому военному атташе фотографировать боевую технику. Показ танков иностранным консулам на параде Первого мая в Харькове. Связь с американской шпионкой Боевой и с польским шпионом Юлианом Бржезовским. «Шпионаж». Статья 58, пункт 6.

Глава пятая. Покушение на вождей партии и правительства вместе со Шмидтом, Шульгой. Расположение тяжелой бригады в Вышгороде для удобства связи с террористом Шмидтом. Предоставление казенной машины его жене. Называется эта глава «Участие в террористических актах». Статья 58, пункт 8.

Глава шестая. По установкам бывшего Председателя ВУЦИКа Г. И. Петровского, руководство антисоветским повстанческим штабом Украины, в который входили Наум Дубовой (отец командующего ХВО), Григорий Рябоконь, Андрей Багинский, Михаил Барон. Военная консультация в повстанческом штабе, который возглавлялся наркомом Лисовиком. Подбор соучастников путем изучения личных дел постоянного состава танковой школы. Тесный контакт с главарем украинских националистических повстанцев Затонским. Контакт с Примаковым. «Подготовка вооруженного восстания». Статья 58, пункт 2. По всем пяти обвинениям, кроме первого, санкция — от 10 лет и выше. [249]

И наконец — на закуску — глава седьмая. Подготовка по заданию Якира тяжелой танковой бригады к походу на Москву с целью разгрома Кремля. Вербовка в заговор замполита Зубенко. Контакты с заговорщиками Дубовым, Туровским, Савко, Ауссемом и другими. И носит глава название «Измена Родине». Это обвинение покрывает все прочие и остается в деле основным...

С меня пот лил градом. Но и Гарт начал задыхаться. Перевел дух. Потом продолжал:

— Статья 58, пункт 16. Знаете, что это значит? — он поднес бумагу к моему пылавшему лицу. — Это каюк, амба. За измену Родине военным дают лишь одно — шлепку, высшую меру наказания, расстрел! Что? Умеем сочинять получше вас? Вот это романчик — пальчики оближешь...

Итак, все добро, сделанное мною на протяжении последних лет, обратилось во зло.

Ельчин рванулся со стула, схватил протокол допроса, ручку, ткнул мне бумагу в глаза, крикнул с пеной у рта: «Пиши, б..., пиши! Долго будем с тобой валандаться?..»

— Тащите в мясорубку, не подпишу! — заявил я. — И не орите, криком не поможете, не подпишу!

Да, этим рыцарям гнусных провокаций, фальсификаторам дикой ляс и, вышедшим из-под контроля партии, пришлось со мной валандаться долго. Целых тридцать два месяца. Обвинение в измене Родине. Враг без вражды, преступник без преступления, почти три года прожил с мыслью о неминуемом конце. Была лишь одна надежда — надежда на свою стойкость, на твердое решение не лгать, умереть, не оклеветав ни себя, ни других.

На допросах мне стало ясно, что сами следователи знали цену присланным с Украины «показаниям». В 1941 году выдвинувшийся из рецидивистов башковитый начальник лагеря Поляков сказал мне: «Все ясно. Если бы вы были заговорщиком, не стояли бы сейчас передо мной». Но оставалось подтвержденное свидетелями страшное обвинение: «Деникинцы сидят в Политбюро». И вот однажды мне дали очную ставку с понятым Звонковичем. Он честно заявил: «Сказано было не в Политбюро, а в партбюро». Я его спросил: «А почему подписали другое?» Он ответил: «Теперь я больше волен над своими словами и поступками, нежели тогда». Оказывается, и Звонковича схватили ежовцы — «польский шпион». Понятой был уроженцем Белоруссии. Но когда много лет спустя, до XX съезда партии, встретил агитатора Казанского горкома партии Звонковича и попросил написать то, что он говорил на очной ставке, он отказался. [250] Сказал: «Если вызовут — скажу, писать не буду». Что? Снова страх?

11 июля 1937 года пришел черед и нашему «философу» Ивану Никулину. Спустя сутки после меня. Спустя месяц после суда над его кумиром — Виталием Примаковым. Нас раскидало в разные концы страны, а решала нашу судьбу одна канцелярия. Но канцелярия — это тоже люди. Те же самые люди, которые определили долю трех талантливых маршалов, лучших командармов, множества комкоров, комдивов, комбригов, полковников. И сверхбдительного Хорошилова тоже...

За упорное «неповиновение родителям» нас с потомком Салавата Юлаева — Гатой Муалимовичем Салиховым — бросили в карцер. На глазах начальника 1-й (Красинской) тюрьмы, утонченного садиста Потехина с нас содрали одежду. Оставили трусики и сапоги. А могло быть и хуже. Какая законная ответственность или же голос совести удерживали бериевца? Он мог втолкнуть нас в морозильник нагишом...

Утих залп тяжелых затворов. Садист громко бросил надзирателю: «Пусть попробуют потехинского карцера с ветерком... А попросят удавки — не откажи!» Да, молчание стало великим искусством. Ответить ему: «По тебе самому плачет веревка» — значит, тут же получить добавку, еще пять суток. А те сутки — это год!

Подумать только: на стенах — толстый слой снега, на полу — толстый слой пыли. Мороз лезет в душу, цементная пыль — в легкие. Спать — на голом щите, брошенном на пол. И лежи все восемь часов. Замерзни, но не вздумай шагать ночью — получишь пулю сквозь отверстие кормового и смотрового окошечка.

Два стакана горячей воды — и ни капли больше, два ломтика хлеба — и ни крошки сверху. Вода — это даже не пять, а все двадцать пять звездочек. Влага жизни! Принимаешь ее скупыми глотками, которые хлеще коньяка прогревают насквозь окоченевшее тело. Зато свету — море. Лампа в двести свечей — круглосуточная светотерапия. Она сводит с ума...

Девять лет назад, в 1929 году, болея открытым туберкулезом, я харкал кровью. Но заботливая военная медицина заглушила болезнь. «Заботами» члена партии Потехина в конце третьих суток кровь не пошла, а хлынула фонтаном из горла. Я упал на колени. Прильнул окровавленным ртом к щелям кормового окна. Жадно глотал струйки «свежего» воздуха, рвавшегося в камеру из коридора. Шепотом попросил [251] надзирателя вызвать врача. Прошел час, другой — колени утопали в жиже из крови и цемента. А врач все не шел... Я крикнул из последних сил:

— Дорогой Гата! Умираю... Исхожу кровью... Прощай... Выйдешь на волю — передай привет моим...

В соседнем карцере-клетушке, в другом потехинском морозильнике, забарабанили кулаками в дверь:

— Собаки! Сволочи! Зовите врача...

Караульный засуетился. Зашикал. Стал угрожать пулей. А все же спустя пять минут пришел фельдшер. Меня поставили на ноги, но я шатался. Терял зрение — в глазах замелькали шарики. Вывели меня из морозильника. Погнали по длинному мрачному коридору. Я упал на сложенную кучу моей одежды. Заявил: «Убейте — без шинели не пойду!» Я, ледяная сосулька, понимал, что все спасение в тепле.

Салихову, моему доброму брату, за «нарушение» Потехин добавил еще пять суток. Это значит — минус еще пять лет жизни... Но его организм, закаленный ковыльными ветрами и кумысом привольной Башкирии, выдержал и это.

Душная клетка «черного ворона», больница. Сорок двое суток между жизнью и смертью. Особо тяжелая была пятая ночь. Чувствовал — если усну, то уж навсегда. Но зверски клонило ко сну. Как назло. Военный летчик сел возле меня, держал все время пульс. Летчик-брат всю ночь тормошил меня, не давая уснуть. Утром на несколько минут отнялась речь, замерзли правые конечности. По глазам врачей видел: дело — табак.

Попросил бумаги. Принес ее собрат Потехина главврач-садист Басин. Сын крупного казанского меховщика. Едва нацарапал: «Умирая, заявляю — в заговоре не был. Перед партией не виноват». Вопреки домыслу Ельчина и Гарта не написал: «Да здравствует Троцкий!» Но и не написал: «Да здравствует Сталин!»

Что написали бы Кочетов и его секретарь обкома, горевавшие над растоптанным цезарским венком, в таком же положении?

Может, молитвы матери или унаследованное от нее крепкое сердце, но, на удивление врачам, оно справилось с тяжелым испытанием...

В 1956 году майор Военной прокуратуры Оробей предложил мне дать отзыв на бывшего наркома Лисовика и на осужденных по делу Дубового-старшего, отца командующего войсками Харьковского военного округа. [252]

Лисовик в 1937 году «показал», что он создал пропетлюровский центр и для ведения его военных дел он пригласил полковника из Совнаркома, то есть меня...

Другой центр создали Дубовой-старший, Григорий Рябоконь, ветераны червонного казачества Багинский и Барон. Директивы они получали от меня, а я от... Григория Ивановича Петровского!!!

В Казани мне об этом ни слова. Что ж? Я хотя и не Христос, а простил им всем эти выколоченные ежовцами наветы. Выполнил необходимую для реабилитации формальность. Отплатив добром за зло, оставил в прокуратуре положительный отзыв на своего бывшего начальника штаба тяжелой танковой бригады полковника Шкуткова.

Во время следствия мне не раз предъявляли протоколы дознаний нашего замполита Зубенко. В первом из них он категорически отрицал все наветы. Во втором тоже. А вот в третьем, спустя три месяца после ареста, он «сознался». Выходило, что завербовал его я. И что в том заговоре состояли Дубовой, Савко и многие другие. Он согласился, так как я заявил, что всех несогласных будут расстреливать. Что ж? Товарищ дрогнул, не выдержал нажима ежовых рукавиц, хотя и шахтерский сын. Для моих следователей ничего не значило и то, что я находился в Гаграх как раз в то время, когда, согласно показаниям замполита, я должен был пребывать на работе в Харькове.

Прошло восемнадцать лет. В 1955 году следователь Парткомиссии ГлавПУ В. С. Соломин предъявил мне дело Зубенко. Оно меня потрясло. На суде, терроризированный, изможденный пытками и неслыханной ложью, торопясь покончить с мучениями, Зубенко и там признает себя виновным. Знает, что его ждет. Но... решает умереть с чистой совестью. Да, его вовлекли в заговор, но не Дубинский, а какой-то Дербинский... Вот это настоящий коммунист!

В один из октябрьских дней, когда вот-вот полетят крикливые стаи на юг и сразу же после этого нагрянет зима с ее настоящим снегом, к вечеру ожило небо над сонной тайгой.

Яркий вибрирующий свет, переходивший от ясно-серебристого до всех оттенков радуги, озарял мир. Всю ночь, до утренних звезд, продолжалось это величественное и таинственное полыхание сквозных световых полос. Очевидно, тысячу лет не было над таежным небом такого невероятного чуда.

В этот день эсэсовцы в Харькове, в противотанковом рву за тракторным заводом, зверски замучили многих и многих советских людей. И казалось, что это их чистые души трепетали [253] вместе со сказочными, светлыми лучами того необычного и тревожного северного сияния. Их души взывали к мести. С теми душами взывала к мести и душа моей матери.

ЧЕРНЫЙ ПАУК

Улегся запоров убийственный стук,
в углу кто глядит там? То черный паук.
Свидетель безгласный страданий и мук,
ты многое видел, хозяин-паук!

Куда же исчез ты? Ты спрятался вдруг,
где ж, где же ты бродишь, пройдоха-паук?
О муках ты бредишь и больш ни о чем,
на то и задуман ты, брат, пауком!

Кандер — моя пища, а лакомство — лук,
откушай со мною, обжора-паук.
Чу? Что? То седловку трубит Николюк...
Не нас ли он кличет, трусишка-паук?

Рысит вон уж всадник с походным вьюком,
там саквы набиты отборным овсом.
Буржуям на горе пожар мировой
раздуть чтобы пуще, мы шли в смертный бой.

Как братства дороги, как слава клинка,
«Гренадская волость» была нам близка.
Атаки, атаки, мы шли напролом,
чтоб мир воцарился на шаре земном...

Теперь из-за ябед, дешевок и сук
я тяжко страдаю, сосед мой паук.
За Родину нашу всю кровь я отдам,
Москва по старинке не верит слезам...

Затворы грохочут, затворы стук-стук,
чертовски ж обидно, обидно, паук.
Пустое все ныне, все тлен, суета —
злоба, оговоры, вся ложь, клевета!

Идут вон за мной уж, горланит замок,
и голос я слышу — он жесток и строг.
Прощай, мой товарищ, прощай, мой паук,
еще четверть часа — и замкнут мой круг...

Снеси, мой посланец, снеси поскорей
на волю поклоны мамаше моей.
Ее по мозолям натруженных рук
ты сразу приметишь, гонец мой, паук.

Ты сына узнаешь, он бабушкин внук,
пусть ленинцем будет, вникай же, паук!
Сестрицу-бедняжку, что в натиске вьюг
мне верность хранила, приветствуй, паук, [254]

Ну что же ты ждешь там? Для друга привет...
Да, много их было, но их уже нет...
Прощай же, товарищ, прощай, мой паук,
еще четверть часа — и замкнут мой круг!

Казань, 1937, черные дни на «Черном озере»

Развязка

Однажды случилось чудо... На «Черном озере» со мной говорил человек по-человечески. Осенью расстреляли и Ельчина, и Гарта. Мавры сделали свое черное дело, и их отправили ко всем чертям. Есть истории, которые не любят свидетелей. А это были не только свидетели... Пожар интендантских складов был на их совести. И пожар, и шестнадцать невинно расстрелянных командиров — складских работников.

На место Гарта пришел новый начальник Особого отдела. Смуглолицый атлет Жданов. Он вызвал меня к себе.

— Послушайте, — сказал он мне спокойным тоном. — Вы сидите уже четыре месяца. Я прочел все ваши труды. Понравилось. Советую вам — надо сознаваться. Улик против вас достаточно. Шмидт! Уже одно то, что вы служили одно время под его командой. Встречались в подполье 1918 года. Общались вплоть до ареста этого страшного террориста. Трибунал, нет сомнения, присудит вас к расстрелу. А мы будем просить ЦИК о помиловании. Как писателю. Это ваш единственный козырь... Знаете слова Горького: «Если враг не сдается, его уничтожают!»?

— К сожалению, гражданин майор госбезопасности, я этим единственным козырем воспользоваться не могу. Придется умирать...

Жданов задумался. Затем тихо сказал: «Лес рубят — щепки летят!»

О! Превратности судьбы! Под топор лесорубов попал и сам Лазарь Павлович Жданов. Из Особого отдела всесильный в ту пору Мехлис, новый начальник ПУРа, взял его к себе, выдвинул его кандидатуру в депутаты Верховного Совета РСФСР, а затем сам же его и посадил. Много лет этот человечный особист, настоящий дзержинец, сапожничал в Озерлаге, на 101-м километре дороги Тайшет — Братск.

И вот штука — как ни странно, а провокация Тузова дала мне силы. Я понял, как фабрикуются преступники. Так бессовестно, так нагло извращать слова могут лишь жулики... Так, понял я, сфабриковали показания Савко, Ауссема и многих других. Так Берия в Абхазии инсценировал [255] покушение на Сталина, чтобы израсходовать невинного Лакобу. Так расстреляли шофера, приписав ему покушение на жизнь Молотова. Об этом говорилось на XXII съезде партии. Так, чтобы вызвать ярость против мнимых врагов, пускали под откос составы с красноармейцами. Так Ельчин и Гарт, чтобы начать кампанию тридцать седьмого года в Казанском гарнизоне, сами предали огню интендантские склады. Не брезгуя ничем и не считаясь ни с чем, эти истинные враги народа оплевали все лучшее, что в революции ценилось Лениным.

Первый поединок кончился вничью. Я не убедил своих истязателей в моей невиновности, но и они не получили моей подписи. Ведь за каждую подпись полагалась крупная денежная премия... Чистый лист бумаги с первым вопросом, датированный 10 июля 1937 года, сопутствовал мне почти три года во время всех тягостных и многочисленных допросов. Простаивал на ногах сутками. Распираемые опухшими ногами ботинки не выдержали, лопнули. Но я не сдался. Не подписанный мною первый лист дознания остался чистым навсегда. И это было моим спасением. Так было со всеми, кто боролся за честь партии. Борясь за честь, они боролись за свою жизнь. Боролись и победили. Хотя их было немного.

Из слов майора госбезопасности Жданова я понял, что в какой-то степени мои книги, а среди них роман «Золотая Липа», сдерживали лютую прыть дознавателей. А в 1937 году по письму сверхбдительного кадровика Хорошилова меня за ту книгу исключили из партии. Зато позже, в 1951 году, благодаря этой книге получил немыслимый в моем положении высокий пост: возглавил эмтээсовские курсы молодых механизаторов. Прочитавший «Золотую Липу» директор МТС Илья Викторович Федоров, с изумлением и восхищением пожимая руку «крамольнику», решил на свой риск создать ему, как он выразился, «хорошие условия»....

* * *

Прошло много лет. Настало время вернуться к рукописи, написанной мною тогда, когда не надеялся обнародовать ПРАВДУ. Мне сейчас уже за 90. Судьба дала тяжелые годы, но я живу и хочу, чтобы история со мной и многими людьми моего поколения, многих моих друзей не повторилась. Для этого нужно не молчать.

Подсолнух поворачивается к солнцу, народ — к правде. Как черные силы ни толкали народ на тернистую стезю бесчеловечности, он все же повернул на светлую дорогу ленинского гуманизма.

Примечания