Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Черный буран

Вызов к Якиру

Этот вызов и радовал, и огорчал меня. Радовал, так как Дубовой, отправляя меня к своему боевому другу Якиру, сказал, что вызов связан с каким-то новым, весьма интересным формированием, которое хотят поручить мне. Огорчал, так как сбивал с налаженного ритма работы и в полку, и дома. Творчеству я мог отдавать немного времени — три-четыре часа в день. Но чем дальше, тем больше возникало интереснейших ситуаций и сложнее сплетались судьбы героев. Не всегда я, автор, распоряжался их действиями и поступками. Частенько сами персонажи подсказывали мне дальнейший ход действия.

Киев показался мне чище, нарядней, праздничней, чем всегда. Был март, когда воздух пахнет по-весеннему и на каштанах набухают липкие почки.

Я шел к штабу округа для встречи с командующим не без волнения. Якира за его героизм в гражданской войне, за полководческий талант, за неутомимую работу с командирами и с войсками, за большой ум и строгую человечность любили и уважали не только мы, военные, но и все трудящиеся Украины. Не было ни единого уголка в республике, где люди не знали бы командующего войсками Якира.

На улице Ленина, против невзрачного особняка, стояла правительственная машина — черный «фиат». Раскрылась парадная дверь — появился П. П. Любченко. Заметив меня, [100] пошел навстречу. Небольшого роста, в легком сером плаще, кепи, с коротко подстриженной бородкой, свежий, румяный, он производил очень хорошее впечатление.

— О! Идет же вам форма танкиста! — премьер Украины осмотрел меня с головы до ног с неподдельным восхищением.

Этот восторг человека, отношения с которым в прошлом были не столь уж душевными, немного меня смутил.

— Нравятся мне вот эти брюки навыпуск с ботинками. Больше, чем чеботы. Знаете, ведь и я в молодости мечтал о военной карьере. А стал политиком... — Панас Петрович виновато улыбнулся. — Приезжал недавно мой однокашник Демьян Бедный. Мы с ним тайком пошли на Печерск — посмотреть нашу «альма матер», военно-фельдшерскую школу... Одно я вам скажу по большому секрету: старый фельдфебель — не нынешний старшина. При нас территория школы была чище.

— Может, поэтому школа и выпускала тогда вместо фельдшеров премьеров, знаменитых поэтов, полководцев. Щорса, например...

— Ну, ну! — погрозил мне пальцем Любченко. — А все же вы, полковник, обратите внимание на старшин. Содержание содержанием, а форма тоже должна ей соответствовать. В армии должно все сверкать и блестеть, вот как ваши петлицы. Впрочем, не забывайте нас. Если что понадобится, милости просим. Выручим...

В штабе, прежде чем явиться к Якиру, я заглянул к начальнику бронесил. Комбриг Николай Игнатов в гражданскую войну командовал бронеотрядом в червонно-казачьем корпусе Примакова. Шофер по профессии, простой, душевный работяга, с совершенно белой головой, за что получил прозвище Князь Серебряный, он прекрасно знал бронетанковое дело.

Я ему рассказал о разговоре с Дубовым и о вызове к Якиру.

— Гм! — неопределенно хмыкнул комбриг. — Значит, речь идет о тяжелой танковой бригаде. Но при чем же тут ты? Я только вернулся из Москвы. Беседовал с Халепским. Он намечает на тяжелую бригаду Степного-Спижарного. Не чета тебе — комдив, два ромба. Бывший буденновский начдив. Перед таким все ворота настежь. Да и наш общий друг Митя Шмидт нацеливается туда же. И не только он. Просится на бригаду и начальник Казанской школы Спильниченко. Тоже комдив. Федоренко, Куркин, Аллилуев. Мы там в Москве насчитали двенадцать кандидатов. Дюжина! Все ж [101] таки не фунт изюму — отдельная тяжелая бригада. И права командира дивизии. Я тебе друг, так что учти...

Раз такова ситуация, подумал я, то, очевидно, Якир вызвал меня совсем по другому вопросу. Я направился в приемную командующего. На стульях вдоль стен беседовали вполголоса сотрудники штаба и приехавшие с периферии начальники. Записался у секретаря и я. В приемную вошел Шмидт, в высоких охотничьих сапогах, штатской куртке до колен, в зеленоватой фетровой шляпе.

— Здоров, здоров, Митя! — посыпалось со всех сторон. Командиры окружили Шмидта. — На охоту или с охоты? Где же твои зайцы?

— Тс... секрет... Мои зайцы в Голосеевском лесу проводят слет. Повестка дня: как околпачить Митьку Шмидта...

Заявление комдива вызвало общий смех, встревоживший торжественно настроенного секретаря Виссариона Захарченко.

— А утренний выпуск новостей не слушали? — спросил «охотник», когда вновь наступила тишина. — Сообщает «Солдатский вестник»: «На осенние маневры во Францию едет Якир, но при одном условии, — тут Шмидт стрельнул глазами в сторону начальника ПВО, тоже ждавшего приема, — если мы согласимся обменять Швачко на ихнего Петена. Наши будто согласились. Только чтобы Петен стал Петенко, а Швачко станет Швачкэн...

— Барбос Митька, — выругался начальник ПВО, и вновь все дружно рассмеялись. Сам Шмидт, как всегда, оставаясь невозмутимо спокойным, взял меня под руку:

— Твоя очередь не близко. Пойдем, потолкуем.

Мы вышли в коридор. Стали прогуливаться вдоль его длинных стен.

— Слыхал новость? — с нескрываемой тревогой зашептал Дмитрий Аркадьевич. — В Москве взяли комкора Гая. Не то немецкий шпион, не то готовил покушение на Сталина. Кто не знает, что Гай был на ножах с Буденным?.. Открыто шерстил Семена, Ворошилова за кумовство. За то, что все заслуги красной конницы присвоили себе, за то, что на все лучшие места суют буденновцев, что им и в праздник, и в будни раздают ордена. А чтоб он, Гай, был против Сталина? Это невероятно! Всем известно — он и в оппозициях не состоял. Поверь мне — заваривается какая-то каша. Подумать только — взять такого героя комкора! Так могут схватить любого из нас, тебя, меня, и скажут — шпион! Кто поверит? Мой командующий? Моя парторганизация? [102]

Дули! Народу скажут шпион — верь. Ты мне голову отруби — не согласен, что Гай шпион...

Мне пришлось видеть Гая летом 1919 года под Новым Осколом. Его 42-я Шахтерская дивизия, прорвав фронт белоказаков, стремительно двигалась к Валуйкам. Начдив Гай, в прошлом ереванский конторщик, большевик, был широко известен в войсках как крупный организатор, как человек необыкновенной отваги. До этого он во главе 24-й Железной дивизии, сформированной им из самарских рабочих, громил на Волге колчаковские корпуса. Летом 1920 года Гай, возглавив 3-й конный корпус, смелым рейдом обошел правый фланг армии Пилсудского, создав прямую угрозу Варшаве. Контрудар белополяков, сорвавший наше наступление, прижал к прусской границе советские стрелковые дивизии и конницу Гая. Корпус бился до последней возможности, после чего отошел в Пруссию, там интернировался. Потом Гай командовал 7-й кавалерийской дивизией в Гомеле, а после преподавал тактику в военно-воздушной академии.

Сообщение Шмидта ошеломило меня. Я подумал: что же это делается? На Западе осатанелый враг неустанно точит ножи. Войска наши, готовясь к смертельной схватке с фашистами, день и ночь шлифуют свое мастерство, а под спудом творится нечто ужасное, неправдоподобное. Неужели среди нас, старых коммунистов, есть предатели, плюнувшие на свое героическое прошлое и стакнувшиеся с врагом? Или же это сводятся личные счеты, борются за ложный престиж, за посты? И почему о деле коммуниста Гая, большевика с 1903 года, не сказать открыто партии, армии, народу? К лицу ли нам, большевикам, все то, что некогда называлось «тайнами мадридского двора»? Но, веря Сталину, органам, мы все, несмотря на тяжелые раздумья, считали: «Раз взяли, значит, что-то было! Нет дыма без огня»...

Шмидт продолжал:

— Ездил я недавно в Москву. Возил наркому с моими изобретателями модель нового танка. Мои люди смастерили. Принял меня Ворошилов обыкновенно, танкистов наградил. А вот на лестнице встретились с Тухачевским. Он мне говорит: «Что, Митя, не любит вас нарком? Не горюйте, он и меня не терпит». А что мне — свататься к его дочке? Я женатый. Начхать на его любовь. Вот послушай. В Москве, в столовой Наркомата, обедали с Суреном Шаумяном. Он же рос в семье Coco. Недавно Сталин его спросил: «Как там поживает Митя Шмидт?» Значит, помнит меня по царицынским боям. Ну, еще была одна встреча. На выпуске академии [103] какой-то дьявол меня толкнул поднять бокал за «героя советской конницы Думенко». Сталин поморщился — ведь расстреляли Думенко в 1920 году не без его ведома. На меня все зашикали — Буденный, Тимошенко. А Сталин сказал: «Да, мы тогда поторопились...» И впрямь страдаю за свой язык. — Сделав паузу, Шмидт снял шляпу, разгладил пятерней густую шевелюру, спросил: — Ну? Ты зачем к Якиру? Не по поводу ли тяжелой бригады?

Я сказал, что не знаю, зачем командующий вызвал меня.

Шмидт продолжал:

— Речь пойдет о тяжелой бригаде. Но вопрос о ее командире пока не решен. Учти, Халепский хочет ее дать Степному-Спижарному, буденновцу. Да и сам Игнатов — «хрен не сороковка, белая головка» — метит на нее. Ездил специально к Халепскому. Скажу по совести: и я просил Якира дать мне тяжелую бригаду, а тебе мою. Не обижайся — я ведь старше тебя, был твоим начдивом. Комдив, два ордена, и, как танкист, имею больше опыта.

Я ответил:

— Как скажет Якир, как решит Москва, так и будет.

— Ладно, — усмехнулся Шмидт, — иди к Якиру. Будет время, заезжай, живу возле театра Франко. Покажу тебе дочь. Растет королева...

Я направился в приемную. Вскоре меня позвали к командующему. На длинном столе вдоль окон лежали испещренные цветными карандашами топографические карты. Ясно — шла подготовка к очередной полевой поездке или военной игре.

Якир вышел из-за стола. На широкой груди командующего блестели депутатские значки члена ЦИКа СССР и ВУЦИКа. Один из его трех боевых орденов выделялся золотыми просветами. Первые наши знаки отличия чеканились из чистого золота. После Блюхера, получившего орден Красного Знамени № 1, был награжден Якир.

С улыбкой на смуглом лице, с лукавыми искорками в умных карих глазах, командующий приветливо встретил меня:

— Здравствуйте, товарищ Чичерин! — начал он, приглашая сесть.

— Это почему же Чичерин? — удивился я.

— Дипломат, а спрашивает! — ответил Якир. — Мы живем в Киеве, а знаем, чем дышит Харьков. Борода докладывает мне обо всем. Слышали про ваши диспуты с лимитрофами, с болгарином. А этого эстонского майора сразу раскусили — сволочь, фашист. Живет на гитлеровские марки. [104]

— Надоели, по совести скажу, гости, — сказал я. — Стихийное бедствие. Не дают работать. Хотя от них есть и польза. Танкисты все время начеку. Сами подтягиваются. Не хотят ударить лицом в грязь. Берегут честь Красной Армии.

— Не помню, — задумался Якир. — Не то Виктор Гюго, не то Золя сказал: «Один француз — это нация, один мундир — это армия». Правильно понимают свою роль наши бойцы. Золотые у нас люди, я вам скажу. Вот почему я считаю — нет у нас плохих частей, есть плохие командиры.

Якир раскрыл коробку «Казбека». Мы закурили. Он продолжал:

— Так вот. С гостями конец. Больше вам не придется иметь с ними дело. Пока... Дальше будет видно. Трудно предвидеть, что нам готовит будущее. Другие задачи мы возлагаем на вас. Будете в Киеве формировать тяжелую бригаду. Учтите, что это значит. Пока мы имеем таких три единицы — в Ленинграде, Стрельне, Смоленске. Наша будет четвертая. И то спасибо кировцам — работают вовсю. Ездили мы туда с Халепским. Обещают к июню подбросить нам тяжелые танки. А пока что привезите в Киев ваш учебный батальон, и здесь мы вам дадим батальон Петрицы. Сегодня же поезжайте к нему. Ознакомьтесь с людьми, со строительством казарм, клуба, парков, мастерских, жилого дома. Нажмите на строителей. Поклонитесь вашему бывшему шефу Любченко, пусть поможет. И чего мы от вас ждем? К первому октября соединение должно быть готово. На эту бригаду ТРГК я возлагаю большие надежды. Пусть там Буденный мечтает крошить врагов шашками, а нам нужна единица, которая с небольшими потерями сможет рвать оборону врага. Открывать дорогу войскам. Этой высокой задачей надо зажечь танкистов. Вместе с парторганизацией поставьте перед ними задачу — завоевать для бригады право называться Сталинской. Это имя окрыляет нас всех. Заканчивайте в Харькове дела и перебазируйтесь сюда. Хотелось, чтобы вы Первого мая с двумя тяжелыми батальонами приняли участие в киевском параде. Вот все, дорогой. Думаю, что это вам по душе. Работайте, ищите. Обобщайте опыт.

Сообщение командующего взволновало меня. Растрогало его доверие, доверие партии. Ведь со мной говорил член ее Центрального Комитета. Но я вспомнил разговор с Игнатовым, со Шмидтом. Сказал Якиру, что новая задача мне по душе, но вряд ли мне придется ее выполнять. Изложил ему [105] все, что услышал от начальника бронесил. Якир на миг задумался. Положил локти на карту, подпер подбородок ладонями.

— Хорошо, что вы мне об этом сказали. А я ведь всей этой закулисной кухни не знал. Подобрать кандидата Ворошилов и Фельдман поручили мне. Ладно, скоро буду в Москве, а вы езжайте к Петрице, делайте, что я вам сказал. Передайте нашему Фуллерову-Игнатову мое распоряжение — пусть едет вместе с вами в тяжелый батальон. Кстати, как продвигается ваш новый труд?

— Дальше в лес — больше дров, — ответил я. — Роман наполовину готов...

— Да я не об этом, — улыбнулся Иона Эммануилович. — Меня интересует другое — труд о танках прорыва. Разве вам Туровский ничего не говорил?

— И эта работа двигается, — со смущением ответил я.

— Ну, это хорошо. Учтите — это ваш главный козырь, не роман. Роман — для души, военная теория — для дела.

— Ясно, Иона Эммануилович, — ответил я, вставая.

— Вот еще что. Не давайте себя там грабить дальневосточникам. У маршала Блюхера много своих хороших командиров. Везите сюда боевых ребят, пригодятся. И вот что скажите мне. Как, по-вашему, Хонг шпион или нет?

Этот вопрос ошарашил меня. Я ответил:

— Хонг отличнейший штабник. И мне бы не хотелось с ним расставаться. Но разве влезешь в душу человека? Тем более такого, у которого не лицо, а глыба гранита.

— Знаете, в чем дело? — продолжал Якир. — Хонг — выходец из Кореи. Он там партизанил, а его родная сестра вышла замуж и вместе с матерью уехала в Японию. Наши особисты возражали против назначения Хонга начальником штаба Дальневосточного полка. Придется взять его сюда в Киев, в тяжелую бригаду. Вы себе представить не можете, как нам приходится дорожить каждым мало-мальски дельным командиром. Везите Хонга в Киев, а там посмотрим.

— Посмотрим! — ответил я.

По дороге к Петрице я все время раздумывал над тем, что услышал в штабе округа. Гай — немецкий шпион, Хонг — японский. Мне и в голову не приходило, что Хонг-Ый-Пе может быть двуликим Янусом. Что же это? Здоровая бдительность или ничем не оправданная излишняя подозрительность? А возможно ли совместить и то и другое?

Но, заслоняя все грустное, возникали мысли о более важном. Партия чует назревающую грозу. Готовится ее встретить во всеоружии. Еще одна танковая бригада... Пока [106] в идее. Но у большевиков так повелось еще со времен Ленина. Нынче идея, а завтра она уже материальная сила. Память о прошлом опыте нужна ради будущего. При Ленине разрозненные полки и эскадроны выросли в грозные конные армии и конные корпуса. И вот теперь отдельные батальоны танков сливаются в мощную ударную силу — бригады, корпуса.

«Открывать дорогу войскам...» Вот где ленинская забота о солдате. О человеке с ружьем. Забота о том, чтобы малой кровью, а не горами пушечного мяса достигалась победа.

«Открывать дорогу войскам...» Вот простые, полные высшего гуманизма слова. Их сказал Якир — член ЦК нашей партии. Значит, это линия всего ЦК. И не только это. А слетающие с конвейера Кировского завода тяжелые машины. ЦК — это люди. И прежде всего его мозг — Политбюро. Сталин, Молотов, Ворошилов, Каганович, Чубарь, Рудзутак, Коссиор, Постышев...

Значит, свято выполняется клятва, данная у гроба Ленина двенадцать лет назад.

Надо потолковать с людьми. Надо, чтобы будущая тяжелая бригада во что бы то ни было носила имя того, как сказал Ворошилов на первомайском приеме, кто ведет нас от победы к победе.

А тревоги Шмидта? Это сугубо личное и сугубо преходящее. Все утрясется. Уладится. И «дававший духу пруссакам и баварцам» партизан еще подложит их потомкам не одну мину, думал я. Гай — это лишь единица. Пусть и значительная. Главное — это целое. А целое стоит на широком и верном пути.

Адъютант Франца-Иосифа — Богдан Петрович Петрица, мой соученик по бронетанковой академии, принял меня очень тепло.

Крамола

Нагрянула весна. Последние остатки обильного в том году снега веселыми ручейками сбегали по холодногорским склонам в низину. Богатая осокорями Холодная гора оделась в зеленый весенний убор. И даже довлеющая над всем тем районом мрачная тюрьма с ее высокой облезшей стеной скрылась за свежей зеленой завесой.

Ожила природа. С приходом весны ожил и наш казарменный двор. Деловая суета не прекращалась на нем с подъема до отбоя. Непреложная истина: победа на фронте — это жатва. А подготовка к ней проходит в мирные дни. Чем [107] старательней к ней готовишься, тем обильней урожай. Что посеешь — то и пожнешь.

Четвертый танковый полк умирал, но это была животворящая смерть, подобно смерти брошенного в землю зерна, дающего жизнь целому колосу зерен.

И тем не менее было больно. Боевая единица, в которую вложено много труда и энергии, за которую мы все болели, распадалась. Командиры, воспитанные и обученные нами, уйдут в дальние края. И, быть может, никогда я с ними не встречусь.

Заканчивалось сколачивание новых боевых единиц. Шла подготовка к переброске остатков нашего полка в Киев для формирования тяжелой бригады, хотя из Киева еще не сообщали, кто же из «двенадцати кандидатов» будет ее командиром. Кто бы ни был, а приказ о перебазировании надлежало выполнять в точности.

Приближалось 1 Мая. Если осенью боевую подготовку части проверяет военное начальство, то 1 Мая и 7 Ноября армия как бы отчитывается перед трудящимися страны, демонстрируя свои достижения за прошедшие полгода. Командующий войсками округа Иван Дубовой возложил на меня подготовку к первомайскому параду всей боевой техники. А ее набралось к тому времени больше чем достаточно. Наш полк, полк Ольшака, полк Рабиновича, батальон Лозгачева, четыре вновь созданных батальона для стрелковых дивизий округа. Дубовому было о чем беспокоиться. Надо было показать славному харьковскому пролетариату дело его рук.

Подготовка к выходу на парад мощной танковой колонны началась задолго до 1 Мая. Короче — дни и даже ночи были заполнены большим и увлекательным трудом. И в этом заключались величие и прелесть военной жизни.

В первых числах апреля меня срочно вызвали в штаб к заместителю командующего. В приемной шла оживленная дискуссия между командиром 25-й Чапаевской дивизии чубатым, редкозубым, коренастым крепышом Михаилом Зюком и адъютантом Туровского. Молоденький старший лейтенант, заслонив спиной дверь в кабинет, доказывал возмущенному командиру дивизии:

— Понимаете, товарищ комбриг, не велено никого пускать. Сам командующий в эти дни не тревожит комкора.

Заметив меня, Зюка поздоровался, стал жаловаться:

— Ну, что скажешь? Все забюрократились. И Сенька туда же. Забыл, барбос, как под тюремными юрцами я его отогревал своим бушлатом. Забыл наше червонное казачество, лучших друзей... [108]

За спиной этого незаурядного командира-большевика был славный революционный и боевой путь. В 1915 году за распространение революционных листовок его, черниговского гимназиста, вместе с друзьями по подполью Туровским и Буниным выслали в Вологодскую губернию. Он вернулся после Февральской революции. Во время январского восстания 1918 года против Центральной рады командовал батареей киевских железнодорожников. С лета 1918 года до 1925 возглавлял артиллерию 1-го конного корпуса Примакова. О бесстрашии и мужестве Зюки и сейчас с восхищением вспоминают ветераны червонного казачества. После учебы он в корпус не вернулся. Его послали командовать дивизией на Дальний Восток. Оттуда перевели в Ленинград на 4-ю Туркестанскую стрелковую дивизию. После убийства Кирова секретарь обкома Жданов из-за прошлых колебаний Зюки потребовал его удаления из Ленинграда. Армия при ее безудержном росте не могла разбрасываться заслуженными, боевыми, опытными кадрами. Возможно, что не обошлось без помощи Якира, Дубового, Туровского, хорошо знавших Зюку по революционным годам. Его послали в Полтаву — командовать чапаевцами. Дивизию он вел хорошо. Раскаиваясь за прошлые колебания, Зюка не в пример Шмидту был молчалив, сдержан, ни на что и ни на кого не жаловался. Очевидно, сознавал снисходительность, проявленную к нему партией.

Видя безуспешность своих поползновений, комбриг, сверкнув маленькими, сдвинутыми к переносью глазами, погрозил в сторону наглухо закрытых дверей кулаком и громко выругался:

— Я тебя, барбос, и дома найду. Готовь свои бока, намну их по-червонно-казачьему...

Потом обратился ко мне, не снижая голоса:

— Знаешь, я влюбился в твою Полтаву. Рай, а не город. Взял бы и приехал в выходной прямо в лагерь, в Ерески. Повезу на Шведскую могилу...

Слова Зюки всколыхнули во мне воспоминания детства. Перед глазами возник утопающий в зелени город, мраморная колонна памятника Славы с золотым орлом, провинциальная зеленая Всехсвятская улица, где я провел часть своего детства, заросшие чебрецом и молочаем гранитные редуты Петровских времен...

— Ладно, — обещал я. — При первой возможности приеду...

Вдруг широко раскрылась дверь кабинета. Высунулась взъерошенная голова Туровского. [109]

— Что за шум? Не даете работать! Ах, это ты, Мишка, узнаю, узнаю...

Комкор кивнул мне, поздоровался. Зюка попытался было проникнуть в кабинет.

— Не могу. Нет, не могу. Иди к Вере, поиграй со Степкой. Приеду обедать, поговорим. А вы заходите, — позвал меня Туровский.

— Ну и дела! — добродушно ворчал Зюка. — Дожил, нечего сказать. Знал бы, задушил бы тебя собственными руками под тюремными юрцами.

— Иди, иди, трепач! — добродушно улыбнулся Туровский. — Дома потолкуем.

Зюка ушел. Туровский, в расстегнутой гимнастерке, со сдвинутой набок пряжкой широкого ремня, с горящими глазами, с пачкой карандашей в левой руке, рассредоточенный, взволнованный, позвал меня к своему столу.

— Зашиваюсь! Вот это зашивка! Ну, прямо сажусь в лужу. Москва торопит с проектом Полевого устава, а я, видно, в срок не уложусь. Не оправдаю надежды наркома, Военного совета. Будто Тухачевский и Мерецков свои проекты заканчивают, а я застрял.

Туровский указал на ворох исписанной бумаги, на кипы книг, загромождавших его рабочее место и длинный стол, стоявший у стены.

— Все это надо было изучать, — он достал и бросил на стол одну, другую, третью книгу. — Все, начиная с «Уложения царя Алексея Михайловича о ратных хитростях пехотных людей» и кончая новым английским Полевым уставом.

Я подумал: «Знал, за что берешься. Жалуешься на нехватку времени, а сам тратишь его на бесполезные жалобы».

А Туровский продолжал:

— Знаете, зачем я вас вызвал? Вы должны мне помочь. Напишите разделы по коннице и бронетанковым войскам. Это не займет много времени. Исходными материалами я вас обеспечу в достатке. Прошу вас...

При моей нагрузке я не мог брать на себя нового труда, к тому же такого необычного... Шутка сказать — проект нового Полевого устава, да еще такие ответственные его разделы! И действительно, задача была очень серьезной. Армия стала неузнаваемой. Выросшая индустрия обогатила ее новой техникой. Стал иным и командир. Потребовались иные принципы и формы вождения войск, их взаимодействия. [110] Все это должно было найти свое отображение в новом руководстве по вождению войск — в Полевом уставе.

Я отказался. Посоветовал Туровскому привлечь своих штабников. Среди них было много опытных, с академической подготовкой товарищей — Соколов, Ауссем...

— А вы знаете, кто писал уставы Фридриху Великому? Шиллер! Вот кто! Пусть хоть часть нашего устава напишет литератор...

На эту лесть я ответил:

— «Уж сколько раз твердили миру...» Я думаю, что мне так же далеко до Шиллера, как кое-кому до Фридриха Великого...

— Я согласовал вопрос с Бородой. Он даст вам недельный отпуск, а если нужно — и больше. Видите, это не только мое желание. Понимаю, — сказал он с ноткой обиды в голосе, — для вас, для Зюки я не начальник: сосали один сухарь в червонном казачестве... А вот, может, командующего уважите?

Пришлось уступить. Туровский просиял. Позвонил адъютанту. Попросил два стакана чаю с печеньем. Достал из кипы книг тоненькую брошюрку в красной обложке.

— Итальянское наставление. Вроде Полевого устава. Свеженькое. Написано на опыте абиссинской войны. Нежданно для итальянцев они встретились с отчаянным сопротивлением безоружного, мирного по своей сути народа. Пришлось заново переобучать войска. Вот и появился на свет этот катехизис, — комкор потряс в воздухе красной брошюрой. — Посмотрите сюда, — он начал листать книжечку. — Видите, кто написал предисловие? Сам Муссолини! Он, конечно, сволочь, фашист, отец фашизма, а отнять нельзя — пером владеет в совершенстве. Ничего не скажешь — в прошлом бойкий и опытный публицист. А у нас, — Туровский понизил голос, — кто сможет написать такое сугубо военное предисловие. Сталин, Ворошилов?..

Мой собеседник меня ошеломил. Сказал бы это Шмидт, — а то Туровский, член бюро обкома, ярый борец с ленинградской оппозицией, стойкий цекист, непоколебимый сталинец. Что это? Неужели такой способен переоценивать ценности? А если да, что вынудило его? Ведь редко кто пользовался таким доверием партии. За восемь лет пройти путь от начальника школы до замкомвойсками, до члена Военного совета республики? А может, это честный, но одурманенный славословиями партиец, умеющий трезво оценивать руководителей, с которыми ему пришлось поближе столкнуться. Ведь можно, болея за дело, за партию, сожалеть, [111] что во главе ее стоят люди, которым не по силам ее огромные задачи. Ведь сказал Бернард Шоу: «Рим перерос своих владык». Но сказал же и Стецкий, подкрепляя себя Барбюсом, что Сталин — это Ленин сегодня. Как же понять Туровского?

В голове моей все смешалось. Я ничего не понимал. Подумал даже такое — Туровский, твердокаменный цекист, зная, что меня прочат в командиры тяжелой бригады, проверяет меня. Не клюну ли я на его деланное вольнодумство?..

Щелкнул английский замок. Раскрылась широко дверь. В ее проеме сначала показалась окладистая золотистая борода Ивана Наумовича Дубового. Затем и сам огромный, плечистый командующий. Его зеленые глаза, как всегда, искрились природной добротой.

— Ах, вы тут! — воскликнул он, протягивая мне руку. — Могу вас обрадовать. Вы назначены командиром 4-й Отдельной киевской тяжелой танковой бригады. Но я заявил Ионе — пока вы не закончите все формирование и не проведете в Харькове первомайский парад, вас в Киев не отпущу...

— Поздравляю! — тиснул мне руку Туровский. — Тем более вы обязаны мне помочь. А за это я вам подарю военную энциклопедию Березовского. Вот при Иване Наумовиче обещаю...

— Но если б ты, Семен, знал, какой бой мы выдержали с Ионой из-за него, — повернулся Дубовой к своему заместителю, — не бой был, а настоящая война «русских с кабардинцами». Сидим у наркома. Халепский дает своих кандидатов — один другого лучше, заслуженней, а мы — своего. Якир говорит: «Он сейчас готовит труд о танках прорыва». Что в прошлом червонный казак — молчит. А Халепский: «Раз так, раз он такой грамотный, назначим его начальником нашего научно-исследовательского института». Я говорю: «Он сейчас готовит труд о танках прорыва. И на тяжелой бригаде проверит свои теоретические выкладки». Это подействовало. Нарком сказал: «Пусть командует он!»

Дубовой разгладил бороду.

— Я вот на своих червонных казаков не жалуюсь, — усмехнулся командующий, — ни на Зюку, ни на Ивана Самойлова — командира авиационной бригады, и, конечно, и на тебя, Семен Абрамович...

— А вот наш нарком их не терпит, — ответил Туровский. — Еще с гражданской войны. В 1920 году, под Бродами, адъютанты Ворошилова и Буденного явились к нам. [112]

Звали Примакова в штаб Конной армии. А он сдуру, конечно, ляпнул: «Если им нужно, пусть едут ко мне!» Зато в декабре 1935 года, когда по просьбе трудящихся Украины решался вопрос о награждении червонного казачества орденом Ленина, Ворошилов сказал: «Не давать этим башибузукам». Серго Орджоникидзе ему ответил: «Зря, Клим! Не понимаешь ты национальной политики. Орден Ленина надо дать!» И 3 декабря «Правда», опровергая наркома, в редакционной статье написала: «Червонные казаки — это могучая вооруженная сила революции». Что говорить — старые счеты!

— Так оно и получается, — заметил Дубовой, — паны дерутся — у мужиков чуб трещит. Но мы с Ионой не дадим в обиду наших червонных казаков. Никогда в жизни!..

Допив чай, я ушел. Ушел не столь расстроенный новой нагрузкой, сколь подавленный услышанным мною в кабинете замкомандующего, представшего передо мной в новом свете, свете неразгаданного сфинкса.

Приходила в голову и такая мысль — нет ли чего общего между репликой Туровского, брошенной в Гаграх, и здесь, в Харькове, с постоянным брюзжанием его свояка Дмитрия Шмидта.

Вскоре все это вылетело из головы. Работа над новым заданием вытеснила все мысли и тревоги.

Настал день 1 Мая. Для нас этот день пришел значительно раньше. Ночью, когда город спал, мы выводили танкистов гарнизона дважды на площадь Дзержинского — раз в пешем строю, раз с боевой техникой. Утром 1 Мая наши машины с медными антеннами, начищенными до блеска, заняли половину всей площади и всю Сумскую улицу до гостиницы «Красная». Одна мысль сверлила меня непрестанно — провести колонну как следует, в полном порядке. Не заглохли бы моторы. Правда, укрытые брезентами, стояли за трибунами тягачи. Но не к чести командира прибегать к их помощи. Мы отчитывались не только перед трудящимися, руководством области, командованием. Рядом с основной стояла трибуна иностранных консулов. Среди них был и представитель гитлеровской Германии. Напоминая о страшном враге, над зданием консульства, почти рядом с обкомом, развевалось фашистское знамя с черным пауком — свастикой.

Выдался ясный, солнечный день. Парадом командовал Туровский, принимал Дубовой. Настало время торжественного марша. Трибуны, словно усеянные маками, замерли. На основной трибуне стояли в ряд секретари обкома Демченко, Мусульбас, Шарангович. Как былинные витязи, выделялись [113] два великана — один с белой бородой, бывший шахтер Наум Дубовой, председатель ЦКК, другой — с рыжеватой, его сын Иван Дубовой, командующий войсками округа. Рядом стояли два его заместителя: Семен Туровский и Казимир Квятек — польский пролетарий, осужденный в 1905 году на казнь за убийство варшавского генерал-губернатора. Прошла мимо трибун 23-я стрелковая дивизия, промчались ее пушки. Взвился желтый флажок — загудели сотни моторов на площади, загудели машины на Сумской. Стало тихо на трибунах. Взвился красный — танки, тройка за тройкой, соблюдая равнение, двинулись вперед. Мы с Зубенко, выскочив из газика, стали у трибун, пропуская с замиранием сердца колонну. Защелкали затворы консульских фотоаппаратов. Зааплодировали советские люди. Вот уже прошли амфибии, малоповоротливые Т-26, быстроходные БТ, грозные Т-28 и сухопутные Т-35. Отлегло от души — не пришлось потревожить ни одного тягача. Сошел с трибуны Дубовой. Потряс руки мне с Зубенко.

— Спасибо, товарищи. Теперь можете ехать в Киев.

Я поднялся на гостевую трибуну. Позвал мать, сына. На газике, ждавшем за Госпромом, отвез их домой. В машине мать, радостная, сияющая, сказала мне:

— Ну, сынок, и для меня сегодня был праздник. Какой-то неизвестный человек тронул меня за плечо и сказал: «Смотрите, смотрите, мамаша, вон поехал и ваш Дуб».

Что ж? Это было заслуженной наградой старушке за плети петлюровцев, деникинцев и махновцев, измывавшихся над матерью большевика.

В тот же день в Померках был устроен прием участникам парада. После обеда подошел ко мне новый второй секретарь обкома Шарангович. За столом, это бросалось в глаза, он сидел в сторонке, хмурый, неразговорчивый. Никто из руководящих товарищей не оказывал ему никаких знаков внимания.

— Чего-то шарахаются от меня? — криво усмехаясь, пожаловался мне новичок.

Но что ответить ему? Ведь я, далеко стоявший от обкомовских товарищей, не знал ни их дел, ни их отношений. А подошел он ко мне, потому что за обедом, сидя рядом, перебросились двумя-тремя репликами.

Немного позже подошел ко мне Туровский.

— Что он вам говорил?

Я передал Туровскому жалобу Шаранговича.

— Понимаете, — возмущался Туровский. — Прислали его нежданно-негаданно. Раньше как-то спрашивали членов [114] обкома, согласовывали с ними. А тут с неба свалился. Что? Не доверяют Демченко, Мусульбасу, всем нам? И сразу повел себя как комиссар. Я уверен, что это делается за спиной Сталина. Ежов, оргсекретарь, сует всюду своих людей. К Коссиору приставил Постышева, к Демченко — Шаранговича. А мы его бойкотируем. Пока еще ленинскую партийную демократию никто не отменял.

После короткой паузы Туровский продолжал:

— Вот вы от нас уезжаете. Скоро, возможно, не увидимся. И, наверное, думаете, что сталось с твердокаменным Туровским? Да, я и сейчас в непогоду чувствую сломанное ребро: память зиновьевцев. Рискуя головой, Туровский не боролся, а дрался с оппозицией за генеральную линию, сейчас ропщет! Что? Мало меня возвысили? Нет! Болею за ленинский курс. Разве Ленин допускал, чтобы его так славословили? Вспоминаю девятый съезд. Ленин не позволил отмечать свое пятидесятилетие. А тут Каганович, Ежов при каждом удобном и неудобном случае при упоминании имени Сталина бросаются в бараний восторг. Разве это нужно партии, нужно народу, нужно самому Сталину? Нет, это нужно им — Кагановичу, Молотову, Ежову. Этим они укрепляют свои позиции, а кое-кого в партии развращают! Затыкают всем рты. Партия, естественно, не дискуссионный клуб, но и не дисциплинарный батальон! Разве так было при Ленине? Я воевал, подставлял свои ребра за ленинскую линию, а не за посты Ежова и Кагановича.

— А вы бы выступили открыто! — сказал я. — Кто вам мешает? Депутат ЦИКа, член Военного совета...

— И выступлю на ближайшем съезде партии! — вытаращил на меня сверкающие глаза Туровский. — А сейчас бесполезно. Это лишь Дон-Кихот вслепую лез на ветряки.

Кто не знал Туровского, мог бы подумать: «У трезвого на уме, у пьяного — на языке». Во время гражданской войны этот боевой соратник Примакова питал особую слабость к сметане. Один мог осушить полный глечик. Вина не терпел тогда, больше рюмки не выпивал и теперь. Словно отвечая моим мыслям, Туровский сказал:

— Чтобы узнать характер человека, надо его разозлить. Этот Шарангович злит меня на каждом заседании бюро обкома. Ведет себя не как партийный товарищ не как равный с равным, а как завоеватель. Посылают нам комиссаров, посылали хотя бы умных, не дураков. Что? Мы против генеральной линии? Против единства? Единство! Я был, есть и буду за него. Но при Ленине единство достигалось силой ленинских идей. А шаранговичи ведут курс на завоевание [115] единства силой сталинской иконы. Заслоняют ею образ Ленина. Что? Мои слова крамола? Ничего подобного! Вспоминаю двадцать седьмой год. Сколотил я из курсантов крепкую группу. Молодежь гордилась тем, что в нашей школе учился поэт Лермонтов. Ленинград назвал нас — «летучий отряд Туровского». Где сильней были зиновьевцы — туда летели мы. Но мы их давили не копытами наших боевых коней, а силой боевого ленинского слова... Нам «иконы» и боги не нужны. Народ верит в ленинское слово больше, чем в «иконы». Очень просто так докатиться и до советского Цезаря...

Одно скажу — чем дальше, тем больше сумбура накапливалось в моей голове. Но после слов Туровского я запомнил это малоизвестное широким партийным кругам имя — имя Ежова.

Долго об этом думать не пришлось. 3 мая на погрузочном дворе нас ожидали два состава. 4 мая оба наших эшелона отправились из Харькова. С одним ехал я, с другим — Зубенко.

На одной из платформ, прислонившись спиной к броне тяжелого танка, я углубился в свежую «Правду». В ней сообщалось много интересного. «На приеме участников парада в Москве первое свое слово Ворошилов посвятил тому, кто ведет нас от победы к победе, к новой, счастливой, лучезарной, свободной жизни, — вождю советского народа, величайшему человеку современности, любимому другу и учителю нашему Сталину». «Сталин поднял тост за вождя Красной Армии, за одного из лучших руководителей партии и правительства, за Клима Ворошилова».

Если это так, подумал я, то как же понять слова Туровского, сказанные им в кабинете?

Газета сообщала о параде в Киеве. «На трибунах стояли: Коссиор, Постышев, Петровский, Любченко, Якир, Затонский, Балицкий, Попов, Шелехес, Порайко, Сухомлин, Шлихтер, С. Андреев... Мотомехчасть выделяется сотнями воспитанных в ней стахановцев. Бывший партизан, причинивший много неприятностей немцам и гетманцам в 1918 году, товарищ Шмидт в совершенстве овладел новой техникой».

«Ну, — подумал я, — эта заметка в «Правде» придется ворчуну по душе».

...Пришел зыбкий рассвет. Из окна вагона открывалась широкая даль. Родившись вблизи тихой зеркальной Ворсклы, я любил этот знакомый мне с детства пейзаж. За Борисполем началась полоса заливных лугов. [116]

Рассеченный московской магистралью, красный, словно окованный бронзой, бор тянулся от Гребенок до самого Киева.

Зычный гуд паровоза гремел по округе, как боевой клич. Много лет подряд стоят эти задумчивые леса, пропуская мимо себя вереницы звенящих и ревущих составов. Из Москвы и из Харькова путь в Киев лежит через Дарницкий мост. Сжалось сердце, обвитое тревогой...

Густая заросль жасмина зеленела там, где когда-то стояло капище Даждьбога. Оттуда опальный идол был низвержен киевлянами в холодную пучину Непряди. Вдали, на высоком берегу, под каменными нагромождениями минувших веков высились золотые шлемы Киево-Печерской лавры. По реке скользили белые, как лебеди, экспрессы, плелись буксиры, увлекая за собой почерневшие баржи.

Мы любовались заднепровской ширью, уплывавшей на восток. А там, вдали, на востоке, чернели сосновые леса. Из этих лесов тысячу лет назад выходили скопища половцев, привлекаемых богатствами стольного града Киева. А позже, как саранча, вылетали оттуда орды татар.

Славянский утес не дрогнул против половцев и против монгол. Но я не мог себе представить того кровавого урагана, который вот-вот разыграется здесь, на этой священной для нас земле, тех жертв, которые понесет народ, и того зла, которое будет причинено нашей Родине.

А вот и вокзал — тяжеловесное слепое чудовище, созданное бездарными строителями.

У подъезда стояла знакомая фигура слепого нищего с мальчиком-поводырем. Они тянули на два голоса веселую детскую песню: «Петушок-петушок, золотой гребешок». В этом был какой-то психологический смысл. Веселых попрошаек никто не обходил.

Столица Украины. Восемь месяцев назад здесь подводились итоги больших Киевских маневров. Здесь я прощался с нашим славным гостем из Парижа Луи Легуэстом. Тогда и я был гостем столицы. Теперь придется прописываться в ней на постоянное жительство. На постоянное ли?..

Судя по ситуации, по звериному реву берлинского радио, всем нам, всему Киевскому гарнизону, и не только ему, предстоит дальний путь на запад, на встречу с фашистским воинством. А пока мы туда подойдем, с ним сцепятся наши союзники — чехословацкие и французские дивизии. Договор... И, может, где-нибудь на Рейне еще встретимся с нашим стажером Легуэстом. [117]

Сомнений нет — в Киеве не засидимся. Его придется покинуть. Но пусть это случится не раньше, чем будет создана тяжелая танковая бригада имени товарища Сталина, предназначенная «открывать дорогу войскам».

У Халепского

С товарной станции, где выгружались эшелоны, боевая техника своим ходом двинулась в Вышгород.

В тенистом сосняке у Днепра, вблизи высоких вышгородских холмов, на которых некогда стояла летняя резиденция князей Киевской Руси, в течение всего апреля трудились наши люди. Во главе с капитаном Чурсиным они возвели ряд легких вспомогательных сооружений — навесы для мастерских, для машин, для классных занятий, пищевой блок, столовую, легкие хибарки для командиров, домик для детской площадки, протрассировали линию палаток.

Шмидт любезно отвел половину своей лагерной площадки для нашего тяжелого соединения. Штаб 8-й мехбригады потеснился в своем просторном бревенчатом бараке в пользу нашего штаба. Я рассчитывал, что 4-я тяжелая танковая бригада ТРГК разместится в Вышгородском лагере с теми же удобствами, какие имел наш 4-й танковый полк в Чугуеве.

С этими мыслями в открытом газике, вместе с Хонгом, я двигался в лагерь по загородным киевским проселкам во главе нашей колонны Искоса поглядывая на спутника, вспоминал весенний разговор с Якиром. Я думал: «Неужели этот замечательный командир, безупречный штабник, — человек с двойной жизнью, чемодан с двойным дном?» Не верилось.

У дач Кульженко нас нагнала легковая машина. Спрыгнувший с нее старший лейтенант, назвавшись адъютантом командира танкового корпуса Борисенко, настойчиво просил повернуть на Сырец, где меня ждал его шеф. Я подумал, что командир корпуса интересуется судьбой своего младшего брата. Взводный командир 4-го танкового полка Борисенко рвался с нами в Киев, а неумолимая отборочная комиссия определила его в Дальневосточный полк.

Хонг повел колонну, я пересел в машину старшего лейтенанта.

Борисенко, герой гражданской войны на Северном Кавказе, дважды краснознаменец, небольшого роста, коренастый, с добрым мужицким лицом, в своем лагерном кабинете [118] усадил меня за накрытый столик, налил бокал цинандали, поздравил с прибытием и сразу повел такой разговор:

— Вы забрали у нас тяжелый батальон Петрицы. Мы вам дали лучшего нашего штабника — полковника Шкуткова. У вас будет тяжелая бригада. Это хорошо. Не хорошо то, что вы потянулись к Шмидту, в Вышгород. Я хотел бы, чтобы бригада стала на Сырце, здесь, в нашем лагере.

— Зачем? — удивился я.

— Скоро начнутся бригадные, корпусные тактические учения. Хотелось бы отработать их вместе с тяжелыми танками.

— Где вы стреляете? — спросил я.

— Из пулеметов здесь, на Сырце...

— А из пушек?

Борисенко замялся:

— Конечно, из пушек едем стрелять в Вышгород, на полигон Шмидта...

— То-то, — ответил я. — Огонь — хлеб насущный тяжелых танков.

Борисенко улыбнулся:

— А может, за лето свыклись бы... Стали бы четвертой по возрасту и первой по номеру бригадой в моем корпусе...

— Но тяжелая бригада — это ударное средство фронта, армии, не танкового корпуса, — возразил я. — К тому же наш капитан Чурсин уже много настроил в Вышгороде. Нельзя все затевать сначала. Кстати, Вышгород выбрал не я, а Чурсин, с ведома Якира.

— Жаль! — покачал головой комдив и наполнил бокалы. — Что ж? Будем друзьями. — И лишь после этого он заговорил о брате...

Этот разговор, закончившийся безрезультатно для Борисенко, дал мне понять, какое значение придается высшими танковыми командирами будущей тяжелой бригаде... И эта беседа, которая, возможно, кое-кому покажется незначительной, нестоящей, сыграла известную роль в том сценарии, который под спудом уже разрабатывался подручными Ежова.

Весь май месяц прошел в напряженной, захватывающей работе. Кировский завод слал нам вооруженные трехдюймовками прекрасные по тому времени машины. Донбасс, Днепропетровск, Харьков давали нам лучших сыновей рабочего класса — потомственных шахтеров, слесарей, наладчиков. Эти будущие отважные танкисты, с образованием не ниже семи классов, схватывали все на лету. Луи Легуэсту нравилось, когда за рычагами танков сидели пейзане, а мы [119] считали, что в интересах дела хозяином танка должен стать рабочий, знакомый с техникой мастеровой человек. Танковые училища, ЛБТКУКС{2} слали командиров, партийные организации больших городов — коммунистов.

Оживленно, с огоньком прошло общее партийное собрание, первый форум всей нашей бригады. Танкисты торжественно обещали добиться срочного сформирования бригады, завоевав право носить имя великого Сталина.

Целый день гудели и грохотали тяжелые и быстроходные танки, вздымая к небу тучи песчаной пыли. Над танкодромом высилось вновь построенное сооружение с кружевной каланчой для дежурного.

За шоссе, примыкая к заповедному бору, западный фас которого подходил к Пуще-Водице, залегли бугристые пески, поросшие жесткой травой и молочаем. Здесь был полигон. На нем целый день грохотали пулеметы и пушки. Вечерами, когда бледные тени ложились на не остывший еще песок и в барханах дерзко свистали суслики, с вышки полигонной команды доносились мелодии бойкой гармонии.

На западе раскинулись широкие, как море, колхозные поля. Высокие хлеба дозревали, неустанно колеблясь, играя пестрыми переливами красок. За низкорослым молодым лесом, на востоке, такая же неспокойная, золотистая ширь, рассеченная надвое извилистым желтым проселком. И по его сторонам высокие «левитановские» сосны, накрытые роскошными шлемами зелени.

А дальше, по ту сторону полей и песков, вилась булатная лента Днепра. За ним раскрывалась заманчивая даль, одинаково прекрасная и при утренней, и при вечерней заре. Бескрайние зеленые луга с высокой по пояс травой, вечно подвижной, вечно бурной, как поверхность океана. А за этой изумрудной бесконечностью в туманной дали, закрывая горизонт, застыли нетронутые синие леса.

Я мечтал вот здесь, на одном из лагерных холмов, построить будущей весной штабной домик с высоким стеклянным мезонином, где люди работали бы, вдохновляясь красотами приднепровских широт.

Но уже назревали в обманчивой тиши события, одно грознее другого. Моим мечтам не дано было сбыться. И всегда, в непостижимых превратностях судьбы, испытанных мной впоследствии, я часто вспоминал этот уголок и думал [120] — вспыхивает и угасает человеческая злоба, а величие мира остается незыблемым.

Если танкистов 4-го полка подтягивало сознание, что они постоянно находятся под наблюдением иностранцев, то здесь, в 4-й бригаде, их заставляло быть начеку другое. Через территорию Вышгородского лагеря, отсекая от него полигон, проходило шоссе из Киева в Межгирье, к правительственным дачам. Наши бойцы могли ежедневно видеть машины, в которых следовали Коссиор, Постышев, Петровский и другие. Это к чему-то обязывало...

Всех уволенных в город мы с Зубенко наставляли сами. Объясняли, как нужно вести себя на улице, в трамвае, в кино, в общественных местах и даже в пивных, если кому придется туда заглянуть.

Каждый наш танкист знал, что в округе только одна тяжелая бригада. Что принадлежать к ее составу — большая честь, что честью бригады надо гордиться, как честью матери.

Вовсю кипела учеба в классах, на танкодроме, полигоне. Наши люди соревновались с танкистами старой, шмидтовской, бригады. Успешно продвигалось строительство казарм, парков, жилого дома в городе на Лукьяновке, недалеко от бывшего Бабьего Яра.

Мне отвели квартиру в доме у театра Франко, этажом выше жилья Шмидта. Когда-то в этих шикарных квартирах, с узорчатым паркетом, лепными потолками, изразцовыми голландскими печами, жила киевская знать. При нашей скромной обстановке квартира казалась пустой и необжитой. В ней жила жена, занятая работой в опере, а мы с мамой и сыном поселились в дощатом домике, построенном для нас капитаном Чурсиным в лагере.

Эта хибара не шла ни в какое сравнение с бревенчатым, обжитым коттеджем Шмидта, где были все удобства — водопровод, балкон на втором этаже и даже свой небольшой тир, сыгравший роковую роль в обвинениях, выдвинутых против танкового комдива...

Однажды явился ко мне начальник оперативного отдела нашего штаба майор Хонг. Развел в недоумении руками. По генеральному плану учебы надлежало разработать учение на прорыв укрепленной полосы. Начальник штаба полковник Шкутков распорядился готовить учение на встречный бой. До этого еще я мог убедиться в стремлении начштаба превысить свои права.

Я вызвал Шкуткова. Высокий, тощий, немного сутулый, с узким изможденным лицом, он походил больше на индийского [121] факира, нежели на боевого полковника. Но, закончив академию, он хорошо знал штабное дело. Я ему сказал:

— Давайте кое-что уточним. Это в интересах будущей нашей работы. Есть люди, которые говорят «я», а фактически выходит «мы». И есть, которые любят говорить «мы», а на деле у них получается «я». Не знаю, как кому, а мне нравятся вторые больше, чем первые...

— К чему это вы? — захлопал глазами начальник штаба.

— К тому, чтоб каждый из нас знал свое место. Мы оба полковники. Но я полковник — командир и комиссар бригады. А вы полковник — ее начальник штаба.

— Вы меня совершенно не знаете — и сразу такое вступление!

— Ошибаетесь, полковник. Я вас знаю. Знаю по маневрам тридцать четвертого года. Помните, когда были турки. Ваш командир бригады Евдокимов приказал вам по рации выслать батальон против засевшей в лесу пехоты. А когда подъехал командующий, вы не доложили: «Командир бригады послал в атаку батальон», а похвастались: «Я послал в атаку батальон». Мне такие вещи не нравятся!

— Однако у вас память! Евдокимов давал мне широкую инициативу, — стал оправдываться Шкутков. — И к тому же он заядлый охотник.

— Я тоже охотник, — возразил я ему. — Только охотник до того, чтобы мои приказы выполнялись точно.

Эта беседа оказалась небезрезультатной. Без трений и склок протекала наша дружная работа по сколачиванию, обучению, воспитанию тяжелой бригады.

Все ближайшие помощники работали отлично — начштаба Шкутков, замполит Зубенко, помпотех Громов, помощник по материальному обеспечению Толкушкин. Увы! Все они претерпели дьявольский удар черной руки, погубившей лучшие армейские кадры.

В конце мая меня вызвали в Москву, к Халепскому. В оперативном отношении тяжелая бригада подчинялась командующему войсками округа, во всем прочем — автобронетанковому управлению. В процессе сколачивания соединения выявилось много нужд. Разрешить их могла Москва. В АБТУ мне пришлось встретиться с начальниками всех отделов — с Лебедевым, Бокисом, Степным-Спижарным, Аллилуевым — бледнолицым, с огромными скорбными черными глазами, товарищем. Теперь-то я уж знал, что это свояк Сталина. Но когда мы с ним учились на ВАКе в 1924–1925 годах, мало кто из нас знал, что этот скромный, молчаливый командир, с техническими знаками в петлицах, — [122] родственник Первого секретаря ЦК. Хотя с нами учился товарищ, который и мог это знать. То был небольшого роста, рыжеватый, вечно дымивший огромной трубкой Эйно Рахья — товарищ, в ночь с 8 на 9 августа 1917 года перевозивший В. И. Ленина из Выборга в Петроград. Позже он был военным комиссаром стрелкового корпуса в Виннице.

Халепский принял меня сдержанно. Я доложил ему о ходе формирования бригады. Выслушав его наставления, подарил ему только что вышедшую книжечку «Броня Советов». На прощание он сказал, что мне следует зайти в отдел внешних сношений к Геккеру.

После делового свидания с начальником я позвонил в ПУР к Круглову. Александр попросил ждать его на Арбате, против памятника Гоголю. У Круглова нарывал палец, и по дороге в поликлинику он решил встретиться со мной.

— Куча новостей! — начал он разговор с необычайно озабоченным лицом. — И очень важных. Ты внимательно следил за газетами? — спросил он, уставившись на меня черными как смоль глазами.

О чем писали газеты? 11 мая Кремль принимал активисток — жен работников тяжелой промышленности. Выдали им сорок орденов. 15 мая открылся Центральный музей В. И. Ленина. В тот же день «Правда» сообщила о награждении работников Наркомата обороны и НКВД СССР, обеспечивших образцовый порядок при проведении первомайского парада и демонстрации. Ордена были выданы Алкснису — начальнику Военно-воздушных сил, Ракитину — командиру танкового корпуса, Паукеру — начоперода НКВД, Ткалуну — коменданту Москвы, Воловичу — заместителю Паукера, Вулю — начальнику милиции Москвы и еще ряду лиц, вплоть до водителя танка Дубко.

Это награждение удивило многих. До этого еще ни разу за порядок на Красной площади не награждали никого.

24 мая «Правда» отвела всю вторую страницу кавалерии, назвав репортаж: «Наша славная лихая конница». 26 мая был опубликован законопроект о запрещении абортов. Он ставился на всенародное обсуждение. В тот же день сообщалось о награждении орденами 500 летчиков. Наградили также участников казахской декады. Газета поместила новые стихи Джамбула: «А песню лучшую свою я Сталину пропою».

28 мая газета дала фото: «Калинин и Уншлихт среди награжденных за первомайский парад». Найдя на снимке своего земляка Зиновия Воловича, я подумал: «Ну, значит, [123] человек идеально справляется с возложенным на него большим делом...»

— Так вот, — продолжал Круглов. — Не случайно наградили многих товарищей за первомайский парад. Скажу по секрету — готовилось покушение на вождей. Какая-то сволочь, учитель из Горького, с бомбой за пазухой затесался в колонну демонстрантов. Наше счастье — вовремя его обнаружили. Троцкисты не спят. Вот до чего мерзавцы докатились, до терроризма... Вспомни снимок в газете «Правда». Президиум совещания жен. Весник и Манаенкова со счастливыми, смеющимися лицами, а вожди чем-то озабочены, строги, серьезны. Сталин, Орджоникидзе, Молотов, Калинин, Ворошилов, Каганович. Все их помыслы о пятилетке, а тут троцкисты лезут из грязных щелей. Ну, ничего, сейчас искореним всех, кто стоит на нашем пути. Если враг не сдается, его уничтожают... Мы им вождей не дадим, не дадим нашего Сталина!..

Это сообщение встревожило меня. Люди лезут из кожи, чтоб выковать надежную силу для отпора врагу, а оно, вражеское подполье, таится среди нас, не сдается, что-то затевает, действует... С восхищением подумал о недремлющих чекистах, о моем земляке Воловиче.

Мы пошли в поликлинику. С Кругловым, после перевязки, направились к выходу. И вот чудо — нам навстречу шла Флорентина д'Аркансьель. То, что она имела доступ в лечебное заведение Штаба, кое о чем говорило. Широко улыбаясь, она протянула руку. Следом за ней шел небольшого роста, упитанный, краснощекий мужчина лет двадцати пяти.

— Знакомьтесь, — сказала она. — Это мой Биби. Все же приехал из Парижа. — Посмотрев счастливыми глазами на мужа, добавила: — Это тот комбриг из Гагр, о котором я тебе говорила.

Молодой француз искоса посмотрел на меня. Поздоровался. Я познакомил чету с Кругловым. Потолковав минут пять о малозначащих пустяках, мы попрощались. Покинули поликлинику.

— Какая женщина! Где ты с ней познакомился? Вот это экземпляр! — с чисто южным восторгом воскликнул Круглов. — Вот ты сразу подумаешь: «Круглов бабник». Ничего подобного! Я музыкант, а у этой парижанки не голос — музыка...

Круглов направился к себе, я — в бюро пропусков. Спустя полчаса комкор Геккер, приняв меня радушно, вручил [124] мне красную атласную коробку. В ней находились серебряная ручка и карандаш.

— Это вам подарок из Парижа от майора Легуэста. А! патефон с пластинками мы послали на Дальний Восток капитану Некрасову.

Григорий Штерн, доверенное лицо наркома, позвал меня к себе. Перейдя на кабинетную работу всего лишь с полка, он во время присвоения новых званий получил два ромба. Вручив мне за большие Киевские маневры подарок наркома — ручные часы, Штерн сказал:

— Стремлюсь в строй. Хочу в танковые войска. Не примете ли меня к себе на стажировку? Дадите мне какой-нибудь батальончик!

Я ответил согласием. Но комдив Штерн вскоре был назначен командиром 7-й кавалерийской дивизии, той самой, которой после гражданской войны недолго командовал Гай. Потом он отправился в Испанию. За Гвадалахару получил орден Ленина. После избиения полководческих кадров стремительно вознесся по лестнице военной иерархии — занял на Дальнем Востоке место маршала Блюхера. В самом начале Отечественной войны начальник противовоздушной обороны страны, командарм второго ранга Штерн был расстрелян.

Вечером в вестибюле гостиницы «Метрополь», где я остановился, меня окликнул коренастый, с топорным крупным лицом человек. Это был Исидор Крот, в прошлом директор Ленгиза, а теперь замначглавка Наркомтяжпрома. Два года назад мы с ним встретились у В. Я. Чубаря. Влас Яковлевич, указав на Крота, сидевшего в его кабинете, сказал:

— Это хозяин всех радиозаводов. У них срывается оборонный заказ. Наш завод не дает деталей к рациям для танков и подводных лодок. Что будем делать?

Чубарь лучше меня знал, что надо делать. Но таков был стиль Предсовнаркома Украины, не подавлявшего инициативы подчиненных. Я поддержал просьбу «хозяина радиозаводов». Тут же было составлено нужное постановление, и Крот получил все, что ему причиталось.

— Что делаете вечером? — спросил меня Крот.

— Ничего! — ответил я.

— Поедем в гости к моему другу. Не смущайтесь — это тоже военный. Начальник Технического управления Красной Армии Стефан Бордовский. Мы только вернулись с ним из Америки — размещали там заказы.

Вечером поехали на Арбат, в дом военведа. Открыл нам [125] хозяин. Провел в гостиную, которая вполне подошла бы под манеж.

— Живем по-холостяцки. Пойду похозяйничаю, — сказал он. Дав нам журналы, сам ушел в комнаты.

Мы углубились в чтение. В гостиную кто-то вошел. Я поднял глаза. В полосатой пижаме, с удивленным лицом, стоял перед нами Халепский. Я растерялся. Посмотрел на лукаво улыбающегося Крота. Вот это так подвох! Пойти к одному, а очутиться в гостях у Халепского, с которым я еще днем попрощался. Что он подумает обо мне? Нахал, лезет в дом. Я рывком поднялся, зло посмотрел на своего спутника, направился к выходу.

— Остановите этого чудака! — услышал я за спиной.

Крот нагнал меня у дверей, вернул. Тут же стал бормотать, что с 1918 года вечный холостяк Бордовский живет в одной квартире со своим другом Халепским.

Но стол уже был накрыт вечным холостяком. Хозяйка дома находилась на курорте. После первой же рюмки я спросил Халепского, чем объяснить его недружелюбие. Он ответил:

— Высоко себя ставите. Думаете, если работали с вождями, то на начальника можно плевать? Почему не пришли представиться после окончания академического курса? Нос дерете?

Я сказал, что считал себя слишком малозначительным человеком, чтобы отрывать время начальника бронетанкового управления.

После второй рюмки Халепский сказал, что скоро наши танкисты поедут в Англию, пошлет он и меня. И, ставя крест на прошлом, велел утром явиться к нему, чтобы получить направление в Ленинград, где мне покажут то, что не показывают многим.

Прошел еще один день, и в особом цеху Кировского завода мне продемонстрировали опытную машину — танк Т-28, оборудованный не только механическим управлением — обычными рычагами, но и электрическими кнопками. Рядом с командирским пультом был смонтирован небольшой экран. Вызвав по радио подчиненного или начальника, можно было увидеть на экране и его лицо, и его командирскую карту. Замечательное новшество! Не знаю — пошла ли эта машина в серийное производство.

После любезностей Халепского я подумал, что на прошлом и в самом деле окончательно и бесповоротно поставлен крест. [126]

Комиссия Халепского

После возвращения из Москвы позвонили из штаба округа. Сказали, что моя просьба о замене барских хором нормальной квартирой удовлетворена. Мы переехали в новый дом у Золотых ворот.

Барские хоромы занял новый помощник командующего по материальному снабжению Петерсон. Пользовавшийся огромным доверием партии, доверием Ленина, он с 1918 до 1936 года состоял на высоком ответственном посту коменданта Кремля. Наступила новая полоса, и Сталин меньше стал доверять тем, кому безгранично верил Ленин. Выпал из доверия и знаменитый латыш — большевик Петерсон. Его не только не терпели в Кремле, но и в Москве не оставили. Послали в Киев, к Якиру.

Тогда это расценивалось как обычное перемещение. Теперь можно смело утверждать, что все это делалось в порядке осуществления широкого, детально разработанного плана замены старой, ленинской, администрации новой, сталинской, им подобранной и ему обязанной.

В один из выходных дней, захватив с собой из лагеря кипу газет, рукопись романа, я поехал в Киев. Но так я к ней и не прикоснулся. Меня захватили целиком сообщения газет. После нашей беседы в Москве с Кругловым я уже вникал не только в текст газетных сообщений, но и в их подтекст.

Необычной показалась корреспонденция о посещении 3 июня отдельного кавалерийского дивизиона НКО Сталиным, Молотовым, Ворошиловым, Кагановичем, Орджоникидзе, Микояном, Ждановым, Ягодой, Бауманом, Реденсом, Гамарником, Буденным. По сути, это была скорее манежная единица, нежели боевая. Она занималась выездкой и сбережением верховых лошадей Ворошилова, Буденного и других высших начальников НКО.

Круглов мне сказал, что сейчас будет уделено большое внимание армии. И не только в связи с усилением гитлеровских вооруженных сил. Бахвалясь, Троцкий в своей новой резиденции, в Норвегии, заявил, что вопреки стараниям Сталина Красная Армия в нужный момент пойдет за ним. При этом он упомянул знаменитый «тезис Клемансо», утверждавший, что наилучшим моментом для свержения правительства является тот, когда враг у ворот столицы. «Партия еще больше сближается с армией, — сказал Круглов, — отсюда и награды летчикам». Шутка ли — пятьсот орденов одним приказом! Среди награжденных оказался [127] бывший червонный казак, командир авиадесантной дивизии БВО Федор Кармалюк, написавший после, из заключения, разгромное письмо Сталину.

Сейчас некоторые объясняют сталинские репрессии против армейских кадров провокационными фальшивками гитлеровской разведки. Но в тех фальшивках, если они и были, значились лишь единицы, а истреблены и репрессированы десятки тысяч армейцев. Где, когда, в какой стране враг мог залучить в свои сети столько шпионов и вредителей? Тем более в Красной Армии, созданной и воспитанной партией Ленина.

Не только подвохи иностранной разведки, не только стремление Сталина стать «и царем и богом», но и похвальба Троцкого, стремившегося одной тиранией сменить другую, сыграли свою зловещую роль. Эта похвальба нагнала жуткий, неизбывный страх на Сталина, Молотова, Кагановича, Ворошилова, Жданова, видевших в каждом заслуженном ветеране Красной Армии и в каждом бывшем красном партизане эвентуального сторонника Троцкого.

Не зря «Правда» 8 мая 1936 года в передовой статье «Против зазнайства и самоуспокоенности» привела сталинское высказывание: «Надо иметь в виду, что рост мощи Советского государства будет усиливать сопротивление последних остатков умирающих классов». В передовой говорилось: «Ни проверка, ни обмен (партдокументов) не дают гарантии того, что в партии не осталось и не останется ее врагов — замаскировавшихся троцкистов и прочей сволочи». Передовая призывала к бдительности. Параллельно с манией величия бурно развивалась и мания преследования.

В газетах сообщалось о смерти Сурена Шаумяна, начальника АБТ войск Ленинградского военного округа. О том, что в Бразилии брошен в тюрьму вождь Компартии Луис Карлос Престес, о состоявшемся 5 июня Пленуме ЦК, где говорилось об уборке урожая и о проекте новой Конституции. А в номерах за 12 июня 1936 года был опубликован для всенародного обсуждения и сам проект.

С каким восторгом и душевным волнением вчитывался я в его прекрасные, человечные строки. Отложив газету в сторону, я встал с тахты, подошел к широкому окну, с которого открывался вид на здание нашего ЦК и на древние, видавшие виды Золотые ворота. Забыв о том, что писалось в передовой «Правды» за 8 июня, я предался раздумьям о прекрасном будущем народа...

Это был большой праздник. И, думаю, его ощущали все граждане нашей страны и все наши друзья за ее пределами. [128] Раздумья над проектом новой Конституции разволновали меня.

На стене кабинета висел небольшой портрет Сталина. Повесил я его недавно. Как-то заехал ко мне Шмидт. Похвалив строгость обстановки, сказал:

— А портрет Сталина надо иметь. Знаю, что ты ему предан, а зайдет какой-нибудь ортодокс, талмудист и сразу намотает на ус: «Вот он какой, этот командир танковой бригады! Гнушается портрета вождя».

Давая мне этот совет, Шмидт сказал:

— При Ленине этого, конечно, не было. Мы все носили и носим его образ в своем сердце. Теперь другое. Полагается иметь портрет вождя на стене...

Однажды мать, зайдя ко мне в кабинет и посматривая на новое украшение его стен, доверительно мне сказала:

— Вот вы выбрали себе после Ленина нового начальника. А посмотри... Такой лоб у доброго человека не бывает... Это не ленинский лоб...

И все же я подошел к портрету, сказал вслух:

— За такую Конституцию, Иосиф Виссарионович, ваше имя войдет в века!

Переодевшись в штатское, я вышел из дому и с мыслями о светлом будущем советского народа до вечера бродил по зеленым улицам, как мне казалось, счастливейшего города в мире.

Спустя несколько дней из Москвы к нам в бригаду нагрянула большая комиссия. Возглавлял ее заместитель Халепского — комдив Ольшанский. Бывший царский прапорщик, активный участник гражданской войны, краснознаменец, рослый, представительный человек с бледным строгим лицом, он в прошлом командовал стрелковой дивизией, был начальником военных сообщений Красной Армии. С ростом бронетанковых войск его, крупного военного специалиста, перебросили в АБТУ.

Комиссия строго и придирчиво проверяла все: огневую подготовку, знакомство с проектом Конституции, строй, тактику, знание и состояние боевой техники, вождение, дисциплину, несение внутренней и караульной служб, строительство на зимних квартирах, портянки у бойцов и отчетную документацию штаба.

За полтора месяца мы сделали много, но в нашем распоряжении было еще больше трех месяцев, чтобы довести бригаду до полной боевой готовности. Борясь за право носить имя вождя, наши люди сами сократили этот срок на месяц. [129]

Нас радовал приезд москвичей. Кое-чего нам не хватало, еще не был полностью укомплектован штат, и мы надеялись, что комиссия, вникнув в наши нужды, крепко нам поможет. Но с первых же дней бросилась в глаза чрезмерная и неоправданная придирчивость и членов комиссии, и ее председателя. Это заметили не только наши люди, но и соседи по танковому лагерю.

Однажды Шмидт, начальник лагерного сбора, встретившись со мной на танкодроме, сказал:

— Чего этот телеграфный столб вяжется к тебе? Думаешь, не вижу? Ей-богу, Халепскому хочется спихнуть тебя и поставить на бригаду Степного-Спижарного. Потом скажешь, что я врал... Знаешь что? Устрой у себя в хавире, на веранде, небольшой воскобойничек. Только смотри, чтоб коньяк не пах клопами. Позови Ольшанского, меня. И я враз обломаю. Будет не акт, а хвала господу. Для всех вас он шишка, а для меня Колька Долговязый — и все.

— Нет, Дмитрий Аркадьевич! — ответил я. — Пока не будет подписан акт инспекции, никаких воскобойничков не будет.

Прошло еще два дня. Проверялось огневое дело. Танки вышли на исходную линию. Экипажи приняли сигнал. Тяжелые громады плавно тронулись с места, зашевелились башни, короткие дула пушек задрали вверх свои рыла, грянул залп, и сразу же, хорошо видимые, щиты окутались голубым дымом.

Один щит остался непораженным. Уже отстрелявшиеся машины шли, пятясь к исходной черте, а одна все еще оставалась на линии огня. Из ее башни донесся глухой удар, и вслед за этим захлопали крышки люков. Экипаж Т-28 выскочил наружу: в дуле орудия застрял снаряд. Люди знали свое дело. Накинули на конец банника длинную веревку, пустив от нее два конца. Ввели банник в дуло ствола. Два танкиста, взявшись за концы, легким нажимом начали выталкивать снаряд из казенной части орудия.

Комдив Ольшанский, проверявший стрельбу, позвал меня к себе, на наблюдательный пост. Я не откликнулся. Вызов, теперь уже с гневом, повторился во второй и третий раз. Я махнул рукой, продолжая стоять у застрявшего на линии огня танка. Люди вспотели не столь от тяжелой работы, как от сознания опасности операции: от малейшего толчка мог сработать взрыватель.

Опасность была очевидна. Взорвавшийся снаряд мог разнести вдребезги пушку, в клочья искромсать башню, и его смертельные осколки не пощадили бы никого. Большому [130] риску были подвержены эти юноши, которые не колеблясь выполняли свой воинский долг. И быть может, они потому с таким рвением взялись за опасное дело, что своего старшего начальника видели рядом с собой.

Наконец заклинившийся снаряд сдвинулся с места. Теперь уже без особого труда его извлекли из пушки. Я направился к наблюдательному посту.

Позеленевший от злости комдив Ольшанский начал меня распекать:

— Отдам под суд. Самовольничаете. Не выполняете приказов. Кто я для вас? Замнач АБТУ или пешка? Трижды я вас звал, а вы ни с места. А что, если б снаряд разнес танк, экипаж, вас? Прикажете мне отвечать? Не так ли? На моих глазах разорвало командира бригады!

Тут во мне скопилась вся горечь за все придирки инспекции и ее главы. Я ответил:

— Командир бригады! А люди? Товарищ комдив, кроме суда трибунала есть еще суд собственной совести. Я и сам отдал бы себя под этот суд. Подумайте, как бы я повел в бой людей, которых покинул в момент смертельной опасности? Отдавайте меня под суд...

— Я, конечно, должен был приказать вам отойти от танка. Это моя обязанность!

— А я обязан был не исполнить ваш приказ. Это мой долг!

Глупые люди не терпят возражений. Малейшее несогласие они принимают за бунт. А в военном деле, с его строгой дисциплиной, с модусом безоговорочного подчинения младшего старшему, быстроменяющийся ход вещей сам по себе нередко требует уклонения от буквы приказа.

Ольшанский смолк. Достал папиросу, закурил. Вскоре стрельба закончилась. Пешком, пересекши правительственную трассу, мы молча возвращались узкой тропинкой в лагерь. Чувствуя предвзятость во всех действиях комдива из АБТУ, я не был склонен вести с ним беседу. И вдруг рука моего долговязого спутника легла на мое плечо.

— Вот что, комбриг! — проникновенно начал Ольшанский. — Теперь скажу вам откровенно — ваши танкисты покорили меня давно, а сегодня... Скажу по правде — хотел проверить вас. Конечно, многие наши командиры поступили бы так же — людей не бросают в беде. Но кое-кто воспользовался бы случаем — начальство позвало. А вы не воспользовались...

Лед тронулся. Вскоре был подписан акт инспекции. С этим актом на руках Ольшанский пригласил меня, что [131] уж было совсем необычным, к заместителю командующего войсками округа Фесенко. После посещения штаба округа у нас в лагере, на общем собрании всей бригады, Ольшанский поздравил наших танкистов с достижениями и пожелал им новых больших успехов.

А вечером на веранде нашего лагерного домика моя мать и жена накрыли стол. Мы с Зубенко пригласили Ольшанского, всех членов комиссии, Шмидта с женой.

Ужин прошел в теплой, дружеской беседе. Ольшанский повеселел. Куда девалась строгая, неприступная маска с его большого лица. Он встал во весь рост, нагнулся через стол, взял руку моей матери, трижды ее поцеловал:

— Спасибо вам, мамаша, за командира тяжелой бригады.

Шмидт наполнил бокал московскому гостю.

— А теперь скажи, Колька, по чистой совести, почему ты так мучил моего бывшего командира полка? Знаешь, сколько мы с ним в 1921 году разгромили банд на Подолии!

— Скажу! — ответил Ольшанский. — Думаю, что мои члены комиссии меня не продадут. Я получил установку от Халепского построже проверить командира тяжелой бригады. Но я солдат, и для меня интересы дела выше всяких амбиций...

После ужина мы всей компанией через молодой сосняк, опоясывавший лагерь, двинулись к Днепру. Что еще можно сказать? Чуден Днепр при тихой погоде...

Кашу не сварили, а заварили

Человечество потеряло одного из лучших своих представителей, народ — лучшего мастера слова. 20 июня «Правда» передовую статью «Скорбь страны» посвятила только что ушедшему в мир иной Алексею Максимовичу Горькому.

Начальник лагеря Шмидт распорядился провести траурные митинги. Переживая тяжелую утрату, он весь день ходил пасмурный и угрюмый. Дмитрий Аркадьевич любил литературу, много читал, особенно писателей XIX века. После напечатания его повести «Станция Хролин» в журнале «Молодая гвардия» считал и себя в какой-то степени причастным к труженикам пера.

В лагерном клубе собрались танкисты обеих бригад — 8-й линейной и нашей тяжелой. Лица бойцов пасмурны. Глаза полны скорби. Сердца опечалены. Нет ни одного, кто бы не знал, не чувствовал на себе влияния могучего горьковского образа, слова. Весь лагерь собрался, чтобы отдать [132] последний долг усопшему писателю, буревестнику революции, великому гуманисту.

Доклад делал я. Танкисты слушали внимательно. Я чувствовал, что слова мои не падают в пустоту, что какая-то упругая волна идет от моего сердца к сердцам слушателей.

Максим Горький глубоко вошел в мое сознание, когда мне было всего лишь семь лет. Шел 1905 год. Я помнил молодежь, носившую глухие горьковские косоворотки с кручеными поясками и длинные волосы взачес.

Горького читали. О Горьком говорили, беседовали, спорили, хранили открытки с его изображением. И когда однажды ночью пришел в дом жандарм, он тоже искал какие-то книжечки Максима Горького.

Два пророка, два гиганта жгли огнем правды простые сердца русских людей. Их имена тогда гремели на весь мир — Ленин и Горький, Ленин и Горький.

Имя Горького было близко простым людям, рабочим, труженикам, скитальцам, сезонникам, мастеровым, батракам и бездомным. Толпами и в одиночку, наполняя пароходные трюмы, палубы, вонючие пристани, грязные вокзалы, смрадные ночлежки, они кидались за счастьем из одного конца страны в другой. Для этого черного люда с тощим карманом и богатой душой, впервые раскрытой миру Горьким, царь учредил специальный поезд четвертого класса, носивший название «Максим Горький». Я хорошо помнил четырехъярусные вагоны, в которых люди спали вповалку.

После не раз довелось мне видеть Горького, когда наша академия шла мимо трибун Мавзолея В. И. Ленина.

На съезде писателей я слушал его речь, стоял с ним рядом в фойе. На всю жизнь запомнилась сильная, чуть согнутая в широких плечах фигура писателя, его чеканные формы лба, подбородка, носа и моржовые усы, нависшие над решительным ртом.

Запомнился его сильный, грудной и как будто немного простуженный голос, которым он, основоположник советской литературы, призывал к творчеству писателей, которых он не только имел право учить, но которыми имел право гордиться.

«Мы — дети одной матери — всесоюзной советской литературы, — говорил он. — Партия и правительство отняли у нас право командовать друг другом, а дают право учиться друг у друга».

И вот этот великий человек угас! Смерть Ленина, смерть [133] Кирова, смерть Горького... Три непоправимые, тяжелые утраты!

Горький, как и Ленин, как и Киров, был страшен врагам советского народа. В нескольких словах он, великий гуманист, сформулировал лозунг самозащиты советского общества: «Если враг не сдается — его уничтожают».

* * *

В выходной день, это было в конце июня, Шмидт подъехал к моему домику на легковом автомобиле. В белом, свежеотутюженном кителе, при всех регалиях — двух орденах, депутатском значке члена ВУЦИКа, в брюках навыпуск, гладко выбритый, он казался моложе своих сорока лет.

Проводив наших танкистов, уволенных в город, я возился с сыном на веранде.

Шмидт, выйдя из машины и играя цепочкой, на которой висел ключ зажигания, взял Володю на руки.

— Королевский мальчик! — восхищался комдив ребенком. — Вот и растет жених для моей младшей Сашки. Чудесная будет пара. Что? Может, не хочешь со мной породниться?

— Не рано ли свататься? — спросил я..

— Верно говоришь, — согласился Дмитрий Аркадьевич. — Меня с трех лет считали женихом соседской девочки. А вот женился на Сашке... Знаешь, что я тебе предложу, — продолжал Шмидт, опустив мальчика на траву. — Поедем к Пуще-Водице в лес — варить кашу. Вот только надо захватить с собой Затонского. Мы с ним давно сговорились. Садись, поедем к нему. И сына захвати, профессор любит детей.

С Затонским, в свое время близким к червонному казачеству, мне приходилось видеться часто, вместе бывали и на заседаниях Совнаркома. После выхода в свет «Золотой Липы» он, встречая меня, много говорил о событиях 1920 года в Галиции. Главой ее первого советского правительства — Галревкома был Владимир Петрович Затонский.

Крупнейший лидер украинских большевиков, профессор Затонский пользовался у всех нас большим уважением. Но ехать с ним, с наркомом, членом Политбюро ЦК, на пикник...

— Это мой старый друг, — настаивал Шмидт. — Хотя я на него имею зуб за старое. Весной девятнадцатого года явился ко мне в Проскуров парламентер от галицийского Главкома генерала Микитки. Как раз Пилсудский выгнал их из Львова. И был момент склонить галичан на нашу сторону. [134] Отбил я депешу Затонскому. А он из-за каких-то принципов сорвал переговоры. Интеллигент!

— Политика повелевает, армия исполняет! — возразил я.

— Теория! — Шмидт носовым платком смахнул со смотрового окна пылинку. — Жизнь умнее теории. Ну, что? Едем?

Я согласился. Комдив сел за руль, я с Володей на коленях рядом с ним. День выдался яркий, солнечный. Сосновый аромат кружил голову.

Дорога в город пролегала по заповедному лесу. Его вековые сосны и пышные липы нависали шатрами над самой трассой. Далеко, в глубине леса, мелькали неясные очертания богатых вилл сахарозаводчиков, превращенных в детские здравницы.

Аккуратные дорожные знаки, лента белых столбов, газоны и цветы на откосах, мозаика из мелких камней, стремительный бег нарядных машин и строгие милиционеры в белых перчатках придавали автостраде торжественный вид.

Шмидт, уверенно управляя машиной, занимал меня разговорами.

— Великого человека потеряли мы, — глубоко вздохнул он. — Представь себе, со многими московскими величинами удалось мне встретиться. С Горьким нет. Очень об этом сожалею. Послушаешь умного человека, и сам кажешься значительней. Да, теряю и теряю друзей. Умер Багрицкий. И не стало хорошего друга — Сурена Шаумяна. Откуда к нему эта болезнь пришла? Белокровие! Возили его в Вену. Не помогло. Умер совсем молодым. Эх, — покачал головой собеседник, — был один человек, который мог за меня замолвить словечко, где надо, и того не стало...

— Судьба! — сказал я.

— Судьба, судьба! Скажи, это тоже судьба? Вот мы с тобой имеем революционные заслуги, партизанили в 1918 году, неплохо воевали, оба краснознаменцы — и что? В гражданскую войну я был начдивом, водил в бой десять полков, а сейчас у меня аж четыре танковых батальона. Ты был комбриг, и сейчас командуешь бригадой. Чем ты хуже Фесенко? Не мог бы быть замкомвойск? И Куркин командир бригады, а был политруком роты. Ясно, люди растут, это закономерно. Но нельзя же забывать о тех, кто имеет заслуги...

Жалобы комдива Шмидта не удивили меня. Не я один выслушивал их. Меня удивило другое — новый оттенок этих нареканий. Особенно это противопоставление меня [135] заместителю командующего КВО комкору Фесенко. Здесь уже проявилось стремление вызвать и во мне какое-то недовольство. Но, скажу по совести, не кривя душой, мне и в голову не приходило сопоставлять себя с Фесенко или с кем-либо равным ему по рангу и по положению.

Я вспомнил недавний разговор с Кругловым. По всему было видно, Шмидт ничего не ведал о том, что происходило на Красной площади 1 Мая. Не желая расстраивать болезненно настроенного танкиста, я не стал делиться с ним услышанным от Круглова. Но он, думал я, ведь читал грозные передовицы «Правды».

Я ответил Шмидту:

— У тебя действительно большие заслуги. Куда мне? Вот почему больше, чем о тяжелой танковой бригаде, я и не мечтаю. Работа мне по душе. Благодарен за нее партии, наркому Ворошилову, Якиру. И если он находит, что Фесенко должен быть замкомвойск, а я командиром бригады, значит, так и надо...

Шмидт покосился на меня. Я иного ответа не мог дать. Он соответствовал моим действительным настроениям. И к тому же мне не понравился новый, необычный нюанс жалоб собеседника.

— Да, — продолжал он, — в Испании сейчас горячие дела. Вот куда рвется моя душа. Но я уже стар. Скорей всего — и не пустят туда...

— Это почему же? — спросил я.

— Ты что, смеешься? И тут держат за спасибо. Вот тебя пустят. Хочешь, переговорю с Семеном Урицким. Это мой дружок. Скажу слово — и поедешь. Вот ты что-то пишешь о танках. Обобщаешь опыт учений. А там у тебя будет опыт боев. Тогда и напишешь...

— Мировая революция только началась, — ответил я. — На наш век хватит. Закончу формирование бригады, а там видно будет.

— Как хочешь! А то могу поговорить с Урицким.

— Думаю, что пока нет смысла, — возразил я.

Наша машина, миновав шумный Подол, приближалась к Кировской улице. Горожане живописными группами, с радостными лицами, спускались вдоль парка к бойким речным причалам.

Мы подъехали к старинному особняку на площади, где сейчас стоит величественное здание Верховного Совета. В этом особняке жил секретарь ЦК Павел Петрович Постышев. Во дворе отдельный флигель занимал Затонский. [136]

Профессор принял нас в полупустой, скудно обставленной гостиной. В кепке на огромной кудлатой голове, в очках, готовый к выходу, он, радушно улыбаясь, поздоровался с нами, присел на корточки, обнял моего сына. Узнав, что его зовут Володя, потрепал по щечке:

— Будем знакомы, тезка! Это твой, Митя? — спросил он.

— Что? Склероз? Я же тебе говорил, Владимир Петрович, что у меня невеста. А это жених. Вот его папаша, — Шмидт указал на меня.

— Виноват, Митя! Старость подходит. Забывчивость.

— Ну, что? Готов? Поедем варить кашу!

Профессор виновато улыбнулся.

— Прости, Митя. Рада душа в рай, да грехи не пускают. Еду на пристань. Сейчас, как знаешь, идет пленум ЦК. Вот и решили всем гамузом прокатиться по Днепру. Коссиор и Постышев обязали меня рассказать членам ЦК о моей поездке за границу. На пароходике я это и сделаю. Как говорится — приятное с полезным...

Новый нарком Затонский, заняв место Скрыпника, покончившего самоубийством, вернулся недавно из-за кордона, где знакомился с постановкой дела народного образования. Побывал в Германии, Австрии, Англии, посетил там знаменитый Кембриджский университет.

— Вот, — продолжал парком просвещения, указав на картонную коробку. — Везу на пароход и заграничные экспонаты...

Затонский достал из коробки игрушечный лимузин, грузовик, пожарную машину. Завел их, пустил по полу. Володя, оживившись, гонялся за ними по паркету.

— Вот, тезка, скоро будем делать эти цацки и мы. Твой отец купит тебе, — снова опустившись на корточки, сказал Затонский.

Затем знатный коробейник старательно подобрал весьма «внимательные игрушки и уложил их в свой вместительный короб.

— Значит, каша тю-тю? — с горечью произнес Шмидт. — А моя Сашка готовится к ней со вчерашнего дня. Ничего не скажешь — великий пан — нарком! Куда там!

— Извини, извини, Митя! Каша никуда не уйдет. Давай отложим ее до будущего выходного. А насчет панства скажу: сегодня нарком — завтра пешком...

Мы попрощались. Вышли во двор. Уселись в машину.

— Ну и жадюга! — возмущался танковый комдив. — Такому королевскому мальчику и не подарить игрушки. Хотя бы одну. У него же там целый базар. От кого-кого, а [137] от нашего профессора этого не ждал... Знаешь, — продолжал он, — достаточно мне увидеть, как человек встречает ребенка, чтоб сразу оценить его нутро. Не узнаю людей...

Шмидт, доставив нас с Володей в лагерь, повернул в сторону своего коттеджа.

В течение следующей недели мы с ним встречались, как обычно, во время занятий на танкодроме, полигоне, в общем штабном помещении. Наступил выходной день, тот самый, который был намечен Затонским для пикника. Меня не удивило, что Шмидт не явился ко мне с приглашением. Подумал — комдив обиделся на профессора и больше не стал звать его варить кашу.

В эти дни я больше всего находился на зимних квартирах. Стройка подходила к косцу. Новые казармы, построенные полуциркулем, вырастали в глубине участка, за ажурной чугунной решеткой. Стройные, изящные тополя прикрывали весь его живописный фасад. Старинные оранжереи вклинились в участок бригады. Я любил этот прекрасный уголок и неутомимых стариков-цветоводов.

Заканчивалась стройка парков и мастерских. Отделывался жилой дом, и шедевром всего строительства был клуб с обширными залами, классами, аудиториями, плюшевыми дорожками, японскими вазами, люстрами.

Государство не пожалело средств для ударного ядра своих Вооруженных Сил — танковых войск.

Религиозные храмы, как и клубы, театры, музеи, призванные служить человеческому духу, затемняют ли они его или просвещают, сплачивают ли они народ религиозно, национально или социально, всегда капитально архитектурны, высясь над общим строем городских сооружений. Этим они как бы символизируют превосходство духовной красоты над материальной, хотя материя и является первоосновой всего. Материя, как бы она ни была совершенной, имеет предел красоты. Красота духовная неизмерима и беспредельна!

Любовным, хозяйским глазом осматривал я все эти предназначенные для нас сооружения. Меня не прельщало кресло заместителя командующего войсками, которым Шмидт хотел разжечь мое самолюбие. И в бригаде много было простора для командирской инициативы.

Я ощущал наплыв большого и, как мне казалось, вполне заслуженного счастья. И это сознание счастья напугало меня. Нет, уж слишком ладно все складывается!

Возможно, что в этих раздумьях было больше мистического тумана, чем здравого смысла. Но, если принять во [138] внимание, что успех вызывает зависть, удачники находятся в большей опасности, чем заурядные люди.

В госпитале я навестил Адъютанта Франца-Иосифа — командира нашего учебного батальона майора Богдана Петровича Петрицу. Во время стрельбы казенная часть орудия при откате повредила ему локоть. Это была неосторожность Петрицы. Тем не менее мне пришлось выслушать от Якира немало укоряющих слов.

Петрица смутился и не мог скрыть радости от оказанного ему внимания.

Уроженец Прикарпатской Руси, долго изнывавшей под цисарским ярмом Франца-Иосифа, а затем попавшей в жадные лапы польской шляхты, он с 1920 года находился в новом своем отечестве, в Советском Союзе.

Отец его и братья так и остались подневольными батраками подневольной Галичины, лишь ненадолго узрев свет свободы, пришедшей к ним с востока в двадцатом году.

Юношей еще, ненавидя шляхту, Петрица стал под советские флаги и вместе с Красной Армией проделал тяжелый поход от отрогов Карпат к берегам Буга. Но он жил верой, что рано или поздно вернется в Карпаты победителем и его измученный край возвратится в лоно своей великой родины.

В палату вошел седовласый, коренастый человек. Это был знаменитый хирург Тимофеев. Спросил о самочувствии майора, пристально взглянул на меня.

— Так и есть, — радостно воскликнул старик. — Вы же мой старый пациент.

— Совершенно верно, профессор. Вы меня помучили...

— Ах вы, неблагодарный! — старик погрозил мне желтым, прокуренным пальцем. Сел на край койки. — Помню, вас привьючили к операционному столу и я собрался уж отхватить руку... Подумал тогда — жаль калечить молодого человека. Авось рука ему еще пригодится.

— Пригодилась. Вожу танк.

— А сердце ваше, батенька, каково оно? Помню, первый раз, никак мы не могли вас усыпить. Понимаете, — повернулся он к майору, — человек трижды считает до ста двадцати — и никакого впечатления. Ей-богу, пришлось подтолкнуть морфием.

— Пока не жалуюсь.

— Вот, батенька мой. Тогда я был седоватый бобер, а сейчас беломорский медведь. Вот и вы были совсем еще юношей тогда, когда я вас мучил. А сейчас и вы уже седоватый бобер. [139]

У этого знаменитого профессора остался позади очень тяжелый путь поисков и борьбы. Он поднялся из самых низов, из народной гущи, когда царские вельможи важно твердили, что наука существует не для кухаркиных детей.

Простой фельдшер, он упорным трудом достиг труднодоступных высот науки и делал такие операции, которые были не под силу многим корифеям.

...Прошли еще два дня. Мне понадобилось согласовать с начальником лагерного сбора какой-то вопрос. Позвонил в его служебный кабинет. Никто не ответил. Позвонил домой. В трубке услышал голос Александры Константиновны. На мой вопрос: «Где Шмидт?» — она спокойно ответила: «Уехал в Москву».

На следующий день у танкодрома подошел ко мне помпотех 8-й бригады. С бледным лицом, взволнованный, полушепотом сообщил мне:

— Шмидт арестован... В выходной день... Приезжал за ним Бржезовский. Сделал обыск и увез комдива сразу в Москву.

— А что там? Причина? — спросил я.

— Кто его знает... — пожал плечами танкист.

Это сообщение взволновало меня. Вот так штука! Значит, Шмидт теперь ест кашу, приготовленную не его Сашкой, а совсем другими поварами, подумал я. Ну и дела! Ведь взяли не лейтенанта, а комдива с двумя ромбами, командира Отдельной танковой бригады. Схватили не случайного, с туманной биографией, человека, а известного всей армии героя гражданской войны, дважды краснознаменца, которого хорошо знает и видел в боях под Царицыном сам Сталин, рабочего человека, члена ВУЦИКа. И втихомолку, не информируя об этом необычном, из ряда вон выходящем случае ни партию, ни армию. И об аресте хорошо знала Александра Константиновна, но почему-то не хотела мне сказать. Представляю себе состояние жены и матери, оставшейся с грудным младенцем на руках.

Надо думать о приеме прибывающих с Кировского завода машин, а в голове жалобы Шмидта. Жалобы на зажим одних, холодность других, отчужденность третьих.

На очереди бригадное учение, а мысли уносятся в гулкие коридоры якировского штаба, где Шмидт с глубокой тревогой говорил о тяжкой доле героя гражданской войны Гая.

Хочется самыми теплыми словами напутствовать первый выпуск учебного батальона, а текст речи рвется в клочья тяжкими думами о судьбе Шмидта — такого же героического товарища, как и Гай. [140]

Еще неделю назад он вхож в дом своего друга Затонского, а нынче... С кем общается, перед кем ответствует? Это не каянье в грешках в кабинете своего начальника. Тут уж не до жалоб на зажим, холодность, чванство. Но в тех кабинетах отчитываются не крупные грешники, а крупные злодеи. Что? Шпионаж, измена, террор? А может, не зря тревожился бывший партизан? Не зря слухи о комкоре Гае всполошили его?

Да, весть о шмидтовской беде всполошила меня. Грешен он или безгрешен, а поползут толки, пересуды — с кем встречался, с кем чаевал? И куда, зачем Шмидт возил на своей машине на той лишь неделе командира тяжелой бригады?..

А вдруг в одно действительно прекрасное утро предстанет передо мной Шмидт и начнет извиняться за причиненные огорчения... Как это случилось с Марией Шульгой. Вот чертовщина — все мысли, знания, энергию отдаешь работе, думаешь только о ней, о «задании наркома», как сказал Якир, а тут на голову сваливаются ненужные, грозные осложнения...

Зря, видать, не уступил тогда натиску комкора Борисенко. Стал бы на Сырце — и не было бы никаких контактов со Шмидтом. Но, как стало ясно позже, география была здесь ни при чем.

Когда вводили новые воинские звания осенью прошлого года, были возвещены строгие гарантии командирской неприкосновенности. Лейтенанта и то можно было арестовать, лишь предъявив командованию неопровержимые доказательства его вины. «А тут? Что же это — неуемный язык Шмидта? Широкоизвестная его фронда? Может, снова при встрече с Ворошиловым хлопнул его по плечу? Или же что-либо иное?» — лезло в голову, когда вспомнил передовую «Правды». Первомайский парад в Москве и новости Круглова. Но ведь там шла речь о неразоружившихся троцкистах. Шмидт же будто давно отошел от них, раскаялся, поддерживал генеральную линию партии! Или же он ловко обманывал меня, обманывал других? И как все это скажется на моральном состоянии 8-й, нашей 4-й бригады, день и ночь готовящихся к встрече с грозным врагом? Какой резонанс это получит во всей армии? Ведь по пустякам не станут брать командира бригады. Пришел на память случай с Шульгой. Очевидно, при нынешней ситуации станут интересоваться, с кем встречался Шмидт, какие были у него контакты с другими командирами, и прежде всего с теми, с кем он повседневно сталкивался на работе. А мы-то с ним [141] знакомы еще с 1918 года, с дней подполья. Встречались не только на танкодроме и полигоне.

Подумал — вот все свои мысли, знания, энергию отдаешь бригаде, думаешь только о ней, а тут на твою голову сваливаются ненужные, грозные тревоги. Пришел домой взволнованный. Сердце матери — это чуткий барометр. Она сразу разгадала мое состояние. Спросила, чем я расстроен. Я ей сказал.

— Так устроена жизнь: одни скачут, другие плачут, — ответила она.

Я сказал:

— Знаешь, мама, чую: в лучшем случае снимут с бригады.

— Чем же ты виноват?

— Бывают и без вины виноватые, — ответил я, охваченный недобрым предчувствием.

— Перемелется — мука будет, — успокоила меня мать.

Придавать значение встрече с пустыми ведрами или зайцу, перебежавшему дорогу, или считать понедельник тяжелым днем, а вторник днем легким, — все это можно назвать суеверием.

Но какое-то смутное чувство отмечает приближение недобрых и, реже, добрых событий, как пеленгатор засекает импульсы.

Затишье перед бурей

Якир был неутомим. За инспектированием дивизий следовали военные игры, полевые поездки, проверка боевой готовности укрепрайонов. При таких воистину суворовских темпах армейской жизни он не жирел сам и не давал тучнеть своим подчиненным. Недаром генералитет иностранных армий, приезжавший в Советский Союз, высоко оценил полководческий дар командующего войсками Киевского военного округа.

Когда осенью 1935 года Москва решала, кого поставить во главе Военной академии Генерального штаба, она остановилась на кандидатуре Кучинского — начальника штаба КВО. Совсем еще молодой командир, в прошлом ротный в 45-й дивизии, он под началом Якира прошел прекрасную школу. На смену Кучинскому пришел другой выученик Ионы Эммануиловича — комдив Бутырский.

В двадцатых числах июля 1936 года Якир собрал в Киеве высший начсостав округа. Решил ознакомить командиров корпусов, дивизий, отдельных бригад и их комиссаров с боевой [142] техникой и ее применением. А боевая техника и в ту пору росла не по дням, а по часам.

За Сырцом, в поле, впереди редкого соснового леса, инженеры округа устроили зону заграждения, состоявшую из завалов, рогаток, волчьих ям. В высокой траве саперы раскидали силки из мотков тонкой проволоки. В зону погнали мохнатую дворняжку, выпустив ее из клетки, где находилось еще несколько собак. Животное, очутившись на воле, с минуту покружилдсь на месте, а затем со всех ног, с радостным лаем рванулось сквозь зону заграждения к лесу. Но недолго длился восторг дворняжки. Ступив лапой на проволоку с током высокого напряжения, она сразу испустила дух.

Окружной инженер дал команду выключать движок, направился к зоне заграждения и тут же вернулся с убитой собакой в руках. Держа дворняжку за задние лапы, высоко поднял ее, демонстрируя перед участниками сбора результат своей работы.

— Ток убивает мгновенно, — пояснил он командирам. — А человек более чувствителен к электричеству, нежели собака. Вражескому солдату такая зона заграждения не по зубам. Если угодно, эксперимент можно повторить. — Повернувшись к своим помощникам, скомандовал:

— Включайте!

Растянувшийся на траве комкор Криворучко, после убийства Котовского возглавивший 2-й конный корпус, поднялся во весь свой исполинский рост. В 1924–1925 годах мы с ним учились в ВАКе. Возвратившись в Москву с похорон своего командира, он мне сказал с гордостью: «Теперь я наместник Котовского».

— Ты что? Живодер? — возмутился он. — Предъявил свою механику — и довольно. Хватит. Оно хотя и собачка, а тоже хотит жить...

— Хватит, хватит! — раздались голоса.

Якир, участвовавший с нами в сборе, сказал Криворучко:

— Не знал, Николай Николаевич, что у тебя, злого рубаки, такое чувствительное сердце.

— Ну и знайте, товарищ командующий, — ответил «наместник Котовского».

Против повторения эксперимента протестовали те, кто прошел через огонь Перекопа и Каховки, Орла и Воронежа, Киева и Львова. С рубцами огнестрельных ран и сабельных ударов, эти люди были свидетелями смерти своих лучших товарищей и друзей. Мы считаем гуманизмом человеческое [143] отношение к человеку. Но это высокое чувство может проявиться не только по отношению к людям. Оно может иметь место и к животным, и к вещам — творению гениальных человеческих рук.

Увы! Большинство из тех, кого Якир созвал для ознакомления с техникой, и сам он не знали еще тогда, что им готовится участь похуже той, что выпала на долю подопытной дворняжки.

К участку, где готовилась показать себя наша тяжелая бригада, мы ехали в одной машине с начальником бронесил округа. Комбриг Игнатов заговорил о Шмидте:

— Что скажешь? Опозорил всех нас, танкистов, Митька. Взяли бы кого-нибудь там из пехоты, конницы, а то нашего командира-механизатора. Я ему давно говорил: «Митя, ешь борщ с грибами и держи язык за зубами». Не послушал меня...

— Что-нибудь слышно? — спросил я.

— Разное болтают, — ответил Игнатов. — Кто говорит, что он арестован за подсобное хозяйство, будто там обнаружена растрата. Я не верю. Не станут за это брать комдива. Кто говорит — за политику. Все знают — он голосовал в 1927 году за оппозицию. Но и комбриг Лабас, начштаба у Борисенко, тоже голосовал в 1927 году, когда учился в академии. Его же не взяли. Поговаривают — начоперод НКВД Соколов-Шостак пытался неудачно ухаживать за женой Шмидта. Может, он и подложил ему свинью? Прямо голова лопается от догадок. Может, ты что-нибудь знаешь?

— А что говорит командующий? — спросил я.

— Не говорит ничего. А я не стану его спрашивать, раз он не находит нужным информировать меня.

На участок тяжелой бригады явился весь командный состав Киевского гарнизона. Зрители расположились вокруг КП на высоком холме в районе озер за Гостомельским шоссе. Многие вовсе еще не видели машины Т-28, а тем более действия подразделений тяжелых танков.

Показ начался со строевого учения. По радиокомандам, подававшимся с КП, батальон тяжелых танков Богдана Петрицы быстро и сноровисто вытягивался из походного порядка в линию ротных колонн, затем послушно совершал сложнейшие эволюции, то собираясь в походный кулак, то развертываясь веером для атаки.

Огромные сухопутные крепости плыли по песчаному желтому морю. Тактика тяжелых танков многим напоминает тактику морского флота. Как и во флоте, все их искусство [144] состоит в том, чтобы суметь встретить противника максимумом стволов, подставив ему минимум своей поверхности.

После другой батальон танков совершил прорыв оборонительной полосы. Широкие противотанковые рвы брал с ходу и, не сбавляя скорости, шел преодолевать полосу надолбов. Вот тут виртуозом показал себя командир роты Степан Шутов. Его тяжелый танк, кренясь с боку на бок, летел по высоким надолбам, как челн по разбушевавшимся волнам, Казалось, вот-вот вся эта многотонная масса врежется носом в почву и начнет кувыркаться на ощетинившейся пнями земле. Мотор ревел, то снижая голос, то набирая самые высокие ноты. Машина, словно разъяренное животное, шла бешеным ходом, разумно учитывая все препоны на пути.

Громом аплодисментов было встречено появление из танка высокого, в черном шлеме, Шутова, с лицом в крови. Во время одного из рискованных кренов он, несмотря на наличие пробкового шлема, ушибся лбом о выступ брони. Наш бригадный врач Липницкий тут же наложил швы и перевязал голову отважного танкиста.

Но настоящее изумление вызвало другое — показ наших телетанков. Тут уже героем дня был не человек, а машина, созданная гением и руками советских людей.

На поле у Гостомельского шоссе развернулась рота телетанков Т-26 нашей тяжелой бригады. Командир роты, инженер-москвич, оставаясь на КП при своем пульте управления, показал чудеса. Он нажимал то одну, то другую кнопку, и подвластные ему машины двигались с места, останавливались, шли назад, вперед, поворачивались во все стороны, открывали пулеметный огонь, выбрасывали из стволов далеко вперед бушующее пламя.

Когда был дан отбой учению, командиры с холма КП ринулись вниз, к телетанкам. Открывали их люки, искали людей. Многие не хотели верить, что сама машина способна творить такие чудеса...

Диковинные боевые машины ошеломили не только выведенную на учения рядовую массу. Солидные командиры дивизий и корпусов, коменданты укрепрайонов, не опасаясь за свой престиж, ринулись со всеми любопытными к телемашинам.

Гигант Криворучко, командир кавалерийского корпуса, с трудом вылезая из нутра «робота», сокрушался:

— Нечиста сила! На танкиста, хоть он там в своем стальном сундуке, если с умом действовать, можно нагнать панику. А цю чертяку, цю нечисту силу не испугаешь. Только [145] одно и остается — або минное поле, або прямой наводкой...

Наш Хонг, артиллерист по образованию, руководил стрельбой тяжелых танков с закрытых позиций. Знаток огневого боя, он, получив исходные данные с НП, четко и уверенно подавал команды. То сосредоточивал, то рассредоточивал, то переносил огонь танковой батареи, неизменно поражая цели, предъявленные ему артиллерийским посредником.

Командир Винницкого стрелкового корпуса бравый бородач Гермониус спросил:

— Где вы взяли такого волшебника?

Вспомнив вопрос, заданный мне Якиром еще весной в его кабинете, хотел сказать: «В японской разведке». Но, конечно, этого я не сказал.

— Ладно, — продолжал Бородач. — За одного этого майора могу вам дать любых трех. Согласны?

Но Хонг нужен был тяжелой бригаде. Уверен, что и наш много знающий начальник штаба полковник Шкутков не согласился бы расстаться со своим ближайшим помощником.

Затем нас повезли на химический полигон. Химики, выдав всем противогазы, приступили к окуриванию. Пустив туманную завесу, проверяли способность каждого участника двигаться и работать в противогазе. Побил все рекорды замкомвойск по кавалерии комкор Тимошенко. Он, вызвав всеобщее одобрение, снял маску позже всех.

— У тебя и легкие конские! — шутил Криворучко.

— Да! — подтвердил добродушно Якир. — С такими легкими, Семен Константинович, ты пойдешь далеко...

Это предсказание сбылось.

Вспомнил высказывание нашего командующего после одного большого учения:

— Хороший у меня вам по коннице. Вот только одно... он замечательный исполнитель, но не мыслитель. А смотреть вперед полезно и кавалерийскому начальнику...

Своих мыслителей советский народ нашел, но не среди тех, кто, почивая на лаврах, кичился прошлым — «Спасли Рим!», — а среди тех малозаметных, но башковитых полковников, умевших смотреть в будущее.

Якир направился к своей машине — голубому открытому «бьюику». Я нагнал его. Сказал, что в Вышгороде, где собраны две бригады, ежедневно возникают вопросы, которые должен разрешить начальник лагсбора. А такового нет.

— Начальником лагеря являетесь вы. Сегодня отдадим приказ. [146]

Набравшись духу, я спросил:

— Иона Эммануилович, у меня к вам деликатный вопрос.

— Спрашивайте.

— Коммунисты интересуются причиной ареста Шмидта. Толкуют по-разному. Что нам отвечать? Ведь Ленин учил говорить людям правду.

— Что я вам скажу, дорогой товарищ? Вы же знаете язык Митьки Шмидта. А потом учтите — его всегда тянуло к богеме. Очевидно, болтнул лишнее... Среди богемы разные люди бывают. Язык мой — враг мой. Думаю, что все скоро выяснится и Митю отпустят. Все? Все!

Ответ Якира успокоил меня. Успокоил за нашу армию, за Шмидта, за себя самого. Это был наш первый разговор с Якиром о Шмидте. Первый, но не последний. И надо прямо сказать, что разговоры, хотя и подымались нашими коммунистами, по не в той мере, как можно было этого ожидать. Войска продолжали жить своей нормальной, размеренной жизнью. Все было обыденно и, как всегда, тихо в нашей дружной среде. По это было затишье перед бурей.

Показ техники, рассчитанный не на один день, включал также действия авиадесанта, отражение налетов вражеской авиации, хождение танков под водой.

У Голубого озера капитан Кульчицкий показывал сверхчудеса. С трамплина высотой в двухэтажный дом он с танком на скорости прыгал в воду. Огромный БТ, взревев, словно чудовище, совершил в воздухе длинную кривую и с выключенным мотором падал гусеницами в озеро, на ивовый ковер, специально сплетенный саперами. Вновь включенный двигатель толкал машину к берегу, а мощный вентилятор выбрасывал вверх сияющий мириадами разноцветных искр высокий фонтан воды.

Искры собирались в короткие радуги и одна за другой волшебными арками повисали вслед, за танком капитана Кульчицкого.

Показали нам и переправу под водой целого стрелкового батальона. Красноармейцы со специальными аппаратами, с дыхательными трубками, торчащими над поверхностью реки, в высоких резиновых сапогах, погружались в холодные воды Десны и по ее дну выходили на другой берег.

Проводились опыты и в других округах. Маршал К. Мерецков вспоминает: «Исследованием вождения танков под водой занимался начальник бронетанковых войск округа (Ленинградского), Шаумян и командир бригады Тылтин... [147]

К сожалению, это новое и полезное изыскание не нашло тогда поддержки, и ценный опыт был забыт».

Потом на отдельном пароходе нас повезли в Ржищев. На его знаменитом артиллерийском полигоне намечался показ настоящего огневого вала — фронтального и отсечного, под прикрытием которого танки пойдут на укрепления «врага». Это учение особенно хотелось посмотреть, чтобы подтвердить расчеты огневого сопровождения тяжелых танков. Наши командиры после каждого учения передавали мне свои замечания. Этих записей — и своих, и помощников моих — накопилось много.

* * *

«Чичерин», плеская плицами колес, спускался вниз по Днепру. За пароходом плелся широкий пенистый след. Впереди стлалась извилистая зеркальная дорога с цветными знаками-буйками по ее сторонам.

Справа красный крутой берег падал отвесно в реку. И весь его обнаженный склон представлял собой невероятное сочетание кровавых тонов одной и той же яркой краски. Слева, за пологими песками, проплывали мимо сосновые леса с толстыми бронзовыми стволами и бесконечные просторы созревших золотистых хлебов.

На корме сгрудилось несколько десятков машин — «паккарды», «форды», газики. Шоферы копались в моторах, протирали стекла, наводили блеск.

В просторном салоне собрался весь цвет Киевского военного округа. Дымя папиросами, трубками, командиры развалились в мягких креслах, вкушали заслуженный отдых. Технику им показывали другие, но все это делалось в таких напряженных, якировских темпах, что усталость чувствовали не только показывающие, но и смотрящие.

В салоне находились вожаки кавалерии — командир Проскуровского конного корпуса червонного казачества, бывший наборщик, спокойный, уравновешенный Михаил Демичев. Командир Шепетовского конного корпуса худощавый, порывистый, бывший московский рабочий Петр Григорьев, в свое время нанесший окончательный удар батьке Махно. Командир Житомирского конного корпуса Криворучко, бывший батрак на Черкасщине. Командир Житомирского стрелкового корпуса Антонюк, бывший украинский партизан. Командир Винницкого стрелкового корпуса, бывший аристократ, участник гражданской войны, Вадим Гермониус. Командир Одесского стрелкового корпуса Сидоренко. Командиры отдельных танковых бригад: Шепетовской — [148] Федоренко, Старо-Константиновской — Жилин, Проскуровской — Куркин. Коменданты укрепрайонов: Коростенского — Зусманович, Винницкого — Саблин, Тираспольского — Ольшевский.

Их войска составляли нашу армию прикрытия. Ее задача — отражать первый удар войск вторжения, а если надо будет, то и самой вторгнуться на территорию врага. Под ее прикрытием должны были прибывать и разворачиваться соединения из глубин страны. Почетная задача возлагалась на этих командиров. И к ней они готовились не один год. Демичев возглавлял дивизию двенадцать лет, корпус — три года, Григорьев — четырнадцать лет, Криворучко — двенадцать. Точно так же и другие. Но, увы, за очень редким исключением, во главе соединений остались их старые командиры. Наша армия прикрытия не стала армией вторжения, но с великими потерями и с чисто чапаевским мужеством справилась с задачей отражения вероломного врага...

В салоне разговор шел об одном.

— Нет с нами Мити Шмидта, — сказал Гермониус, — некому анекдоты рассказывать.

— Он их теперь расскажет Ягоде, — ответил Григорьев.

— Не понимаю, — для пущей важности басил Гермониус. — Комдива и чтоб взяли как последнего каптенармуса! Тут что-то не то. Хоть режьте меня, а тут что-то не то. Так и под каждого из нас свободно могут шары подкатить. Одним словом — дело ясное, что дело темное.

— Говорят, его директор подсобного хозяйства проворовался, — вставил слово командир Васильковской стрелковой дивизии Илья Головкин, бывший комиссар.

— За это не станут брать комдива, — решительно возразил Демичев.

— Троцкистские грешки! — отозвался Куркин.

— Я ему давно советовал, — сказал Криворучко, — тебе следует быть тише воды, ниже травы...

— Нашел кому советовать, — нахмурился Тимошенко.

— А я думаю так, — продолжал Криворучко. — Взяли не абы кого — комдива. Надо сказать нам, за что взяли. А может, зазря. А может, услышу и сам скажу: «Давно надо было отсечь эту болячку». Почему молчат?

— Придет время — скажут! — ответил котовцу начальник ПУОКРа, флегматичный, малоповоротливый Амелин, бывший столяр. — Зазря не берут никого. Не ел чеснока — не будет вонять...

— А шо сказал наш вождь и учитель? Способный ты себе уяснить? — нажимал Криворучко на соседа справа — [149] танкового комбрига Федоренко, — Чьи это слова: «Самый ценный капитал — это человек!»? И после этого сцапать комдива... Героя из героев... Мы с тобой, должно быть, только взводами командовали, а он своей дивизией колошматил контру. Нехай у меня аж три ромба, а у него два, а считал и считаю его повыше себя. И повыше многих... Шо ж получается — все люди, а он не человек? Не самый ценный капитал? Думаю — это обтяпывается шито-крыто от Сталина. Бо невозможно, шоб на словах было одно, а на факте — совсем другое... До меня ж, до корпусного командира, до «наместника Котовского», уже пристают люди, допытываются. А шо я им? «Ура, ура, дуем на-гора!»

— Такого без согласия наркома и без одобрения Сталина, думаю, не тронут, — перебил разволновавшегося комкора Амелин.

— Раз так, — авторитетно отрубил танковый командир бригады Куркин, — то тут подсобное хозяйство ни при чем. Бери, браток, глубже...

— Вот я его, того чеснока, сроду не ел, от меня и не воняет, — картавя, похвалился Гермониус.

— Тебе и образование не позволяет его есть, — поддел бородача Демичев.

Вот так, перебрасываясь репликами, начальство и не ведало, что выстрел по Шмидту был лишь пристрелкой, за которой последует губительный огонь на поражение из всех батарей. И в этом огне редко кому из них удастся уцелеть, даже Амелину, хотя он и «не ел чеснока»...

Вечером на корме я подошел к Саблину. В полосатой пижаме, как всегда, гладковыбритый, с миловидной родинкой на классически красивом лице, он, уставившись задумчивым взглядом в зеленые воды Днепра, нагнулся над перилами. Между нами издавна сложились дружеские отношения. К тому же он был женат на моей землячке Гале Величко.

— О чем задумался, Юрий? — я положил руку на его плечо.

Саблин от неожиданности встрепенулся.

— Думаю о Мите. Каково ему там? Ведь сейчас так дорог нам каждый опытный командир. Не посчитались с этим. Знаю, что его не любит нарком, не любит Буденный, Тимошенко. Так разве так сводят личные счеты? Кстати, и меня Ворошилов не любит. Весной восемнадцатого года наши колонны, моя и его, наступали на Донбасс. И белоказаки больше [150] считались с колонной Саблина, нежели с колонной Ворошилова. А разве моя вина, что в «Хождениях по мукам» Толстой вывел меня, не Клима. Вот и держал он меня до отупения на дивизии в Черкассах. Сейчас «продвинул» — послал на Винницкий укрепрайон. И вот я думаю и думаю: дело Шмидта — не личные ли это счеты?..

Вот так, не получив настоящей информации, каждый по-своему истолковывал причину ареста Шмидта, который, как оказалось, тревожил не меня одного.

Пароход плыл среди розовых вод, озаренных сиянием мягкого заката. Линия реки резко ломалась и сразу пропадала за высоким берегом, охваченным грозными вечерними тенями. Слева пылали золотом мощные стволы сосен. Кружились над вечерней, мерцающей поверхностью реки острокрылые мартыны.

Степной коршун скользил с высоты распластанным парусом. На зыбких дубах, гремя длинными веслами, плыли по алой реке рыбаки в широких соломенных шляпах. Возвращались в село, через луга, косари. Гулко разносилась по Днепру их старинная запорожская песнь.

...Бывает так: витрина — шик, а в магазине — пшик. Якир водил командиров округа не вокруг витрин. Так что слухи о необычном росте бронесил вермахта настораживали, но не угнетали. Участники сбора верили, что на фашистский бронеклин сколочен свой довольно увесистый кулак. Портило настроение иное — недавнее ЧП, исчезновение Шмидта. И слухи, слухи, слухи... Один нелепее другого.

Там уже начали выделяться мастера своего дела — Гудериан, Клейст. Но у нас не было сомнения, что герои прошлой войны, наши танковые командиры превосходили их. Ракитин, Чайковский, Борисенко, Бакши, Шмидт. Да вот...

Превосходили немецких асов наши асы. Об этом говорил славный опыт Испании. На Киевских маневрах хорошо действовали новейшие истребители и скоростные бомбардировщики, вооруженные многоствольными шкассами. А искусство зенитчиков, а новинки инженерного дела, а химзащита, а неуязвимые чудо-доты в пойме Ирпеня! Да вот только необычная репрессия...

Если Шмидт пострадал зря, думали многие, это худо. Обрушивают удар на одного невиновного, а это задевает всех невиноватых. Если не зря, тоже дело дрянь. Значит, вся армия копит силы для отпора врагу, а кое-кто рядом с тобой думает совсем о другом. Хорошо — грешного отсекли, а иди знай — сколько еще не отсеченных... [151]

И вновь... черный буран

Первая половина августа 1936 года изобиловала приметами надвигавшейся грозы.

Как и предупреждал меня в свое время профессор Кричевский, постоянное пребывание на ветру и на солнце вызвало обострение старой болезни. Сказались и волнения последних недель. Разыгралась волчанка, поразив нос, щеки, шею. До того стала заметна болезнь, что на улице, встречая знакомых, я переходил на другую сторону. Пришлось съездить в Харьков к Кричевскому. «Не послушали меня», — сказал профессор и прописал курс лечения кризалганом — препаратом золота и гипосульфитом. И вот ежедневно ездил со мной в городскую поликлинику наш бригадный врач Липницкий, чтобы делать мне там вливание.

Дорога из лагеря в центр города шла мимо знаменитой Лукьяновской тюрьмы. И с каждым днем навстречу нам все чаще и чаще попадались мрачные, пронзительно гудящие «черные вороны».

Однажды над крышей летевшей нам навстречу машины взметнулась рука. Невидимый нам, загнанный в темную клетушку человек, воспользовавшись отдушиной, выпустил на свободу руку и, помахивая ею, словно предупреждал многих о ждущей их участи. Это было жуткое зрелище. Доктор Липницкий, с сумрачным, тревожным лицом, сказал:

— Сковано тело, но не скован дух...

Эти зловещие автофургоны, работавшие в те дни с максимальной нагрузкой, бросались в глаза не только мне. На одном красноармейском собрании в нашей бригаде какой-то танкист задал вопрос: «Что это значит? Вы нам толкуете о больших успехах, о единстве народа, а на улицах только и видать этих «черных воронов».

Отвечая ему, я сказал, что «черный ворон» — это терминология наших врагов, а если кого-нибудь арестовывают, значит, за дело.

Особенно полна была приметами поднимавшегося «бурана» пресса. Лишь 3 августа она проработала какого-то казахстанского судью Зиновьева за то, что он осудил 37 исключенных коммунистов за скрытие социального происхождения. А спустя всего лишь день, 4 августа, газеты назвали контрреволюционерами группу рабочих ХПЗ за то, что они написали заявление в защиту исключенных из партии в арестованных товарищей. Сообщалось, что снят с работы секретарь парткома ХПЗ Смирнов. [152]

5 августа в заметке «Троцкистско-зиновьевское охвостье» давали жару директору Ленинградской «Электросилы» Пахомову. 6 августа писалось о благодушии секретаря обкома Хатаевича в отношении бывших троцкистов.

Итак — Харьков, Ленинград, Днепропетровск!

Это была хорошо продуманная подготовка — не случайные заметки корреспондентов. 7 августа пресса подвела итог и сделала выводы. Одна грозная передовая называлась так: «Уметь распознавать врага».

И зря Якир так простодушно расценивал причину ареста комдива Шмидта. Никто не собирался его отпускать. Уже было видно по многим приметам, что он взят «всерьез, надолго и навсегда».

Как-то в эти дни ко мне в кабинет, как к начальнику лагсбора, явился среднего роста, светловолосый, с румяным лицом крепыш. Я его видел впервые. Назвавшись комбригом Голиковым, сказал, что прибыл для вступления в должность командира и комиссара 8-й мехбригады. Все. Значит, не может уже быть вопроса о возвращении Шмидта. И дело было не в Филиппе Ивановиче Голикове. И не с повышением он явился в Киев. На Волге он командовал стрелковой дивизией. Командир следует туда, куда его посылают.

Дело было в Ворошилове. Арест Шмидта не произошел без ведома наркома. Нарком здесь уже открыто подковырнул своего «любимчика» Якира, не дав ему возможности подобрать кандидата на 8-ю бригаду из старых окружных контингентов. Для многих появление в округе нового командира соединения было также знаменательной приметой.

«Солдатский вестник» принес новую, грозную весть. В Виннице, как немецкий шпион, схвачен комдив Саблин, в Полтаве, как троцкистский террорист, — комбриг Зюка.

Грозные события нарастали изо дня в день. Зубенко провел экстренное собрание коммунистов. Мы с затаенным дыханием слушали необычное выступление нашего замполита. Многое касалось всей нашей партии, кое-что и нас самих. Оказывается, наш бывший начальник лагерного сбора Шмидт, двурушничая и ловко маскируясь, готовил покушение на наркома Ворошилова и в то же время собирался во главе 8-й мехбригады свергнуть в столице Украины Советскую власть.

Коммунисты оцепенели. Лица вытянулись. Видно было, как сжимаются их кулаки. Ведь это не бабьи пересуды, не болтовня в салоне парохода, не сорока принесла на хвосте, а гневный голос нашей партии. И я нет-нет и думал: «Ловко же маскировался комдив Шмидт. Вот откуда твое вечное [153] брюзжание». И чувствовал, что какая-то грозная, тяжелая тень ложится и на меня. Ежедневно встречаться с ним и не распознать, что таится за словами злоумышленника. Вот почему его так волновал случай с комкором Гаем. Я испытывал тогда то же самое, что испытал много позже в Сибири, когда двигался проторенным трактом в Тасеево. Но, чувствуя приближение черного бурана, не знал, что послужит мне опорой в тяжелые часы его разгула.

В годы обостренной борьбы ЧК, осуждая врагов, не задумывалась над мотивировкой. Достаточным основанием для казни была их принадлежность к враждебному классу. Другое дело — коммунист, герой гражданской войны. Чтобы его осудить, нужны были веские доказательства вины. И они были нам предъявлены. Одного не знали мы тогда, что эти доказательства — искусный муляж. Но всякого, кто бы это сказал тогда, мы посчитали бы не только клеветником, но и злобным врагом.

Вспомнил беседу с Саблиным на пароходе. Какие же тут личные счеты?

Выступали многие: Зубенко, я, другие коммунисты. Клеймили троцкистов, призывали к бдительности. Взял слово политком батальона Федор Романенко — рослый, плечистый, с пышной смолистой шевелюрой, красивый молодец. Сощурив монгольские глаза, зло вопрошал:

— А не для этого ли Шмидт ежедневно упражнялся в стрельбе в своем тире? Не следует ли докопаться, с кем же еще он собирался поднять свою бригаду против Советской власти? А не часто ли прогуливался и наш командир со Шмидтом?

Хотя на оратора зашикали со всех сторон, меня этот вопрос оглушил, словно кувалдой по голове. Но снова взял слово Зубенко, пользовавшийся большой любовью коммунистов. С обычной для него рабочей твердостью отверг все домыслы. Наши товарищи аплодировали ему. У меня немного отлегло от души.

А пресса изо дня в день била тревогу. Все громче и громче звучал по стране ее грозный набат. Вслед за сообщением о шумной встрече 10 августа Чкалова, Байдукова, Белякова — героев северного перелета 13 августа газеты писали: «Презренные двурушники, убийцы оплакивают свою жертву. Цинизм!.. Преступление против партии и народа совершает тот коммунист, который не разглядел врага, кто не разоблачит его хотя бы в малом, ибо за малым может скрываться и более крупное вражеское действие. Троцкисты сродни с гестапо...» [154]

15 августа: «Враги народа пойманы с поличным. Они организовали подлое убийство Кирова и покушались на жизнь товарища Сталина... Миллионы глаз устремлены с горячей любовью на товарища Сталина. Он надежда и отец всех угнетенных. Нет пощады для врагов народа, пытающихся отнять у народа его вождей». В тот же день Прокуратура СССР сообщила о предании суду Зиновьева, Каменева, Бакаева и других, всего 16 человек.

16 августа по всей стране прокатилась волна митингов. Ораторы требовали казни изменникам.

17 августа объявлялось о награждении 1500 командиров Красной Армии орденами. Это, очевидно, было сделано в ответ Троцкому, заявившему, что в Красной Армии он еще имеет опору. Алексей Сурков в тот день написал: «Пусть суд народный извлечет на свет всю мерзость дел предательского сброда. Нет оправдания а пощады нет поднявшим руку на вождей народа».

19 августа Берия тиснул статью «Развеять в прах врагов социализма».

20 августа газета писала: «Раздавить гадину... террористы готовили убийство Сталина, Ворошилова, Кагановича, Кирова, Орджоникидзе, Жданова, Коссиора, Постышева... Не бывший на подозрении в партии командир бригады Дмитрий Шмидт собирался убить Ворошилова либо во время доклада, либо на маневрах».

Вот так новость... Надо покрепче себя ущипнуть. Нет — это явь! И газета, и заметка в ней, и эти страшные слова. Уму непостижимо — брат на брата. Герои гражданской войны... Вот перебрать в памяти все жалобы, все нарекания Шмидта, намеки, слова и оттенки слов. Может, невзначай что-либо и проскочило. Вместе с башнерами он упражнялся в стрельбе по мишеням? Но это делали многие, делал и я. Он лупил в своем тире по тарелочкам? Все командиры стреляли из пистолетов. Стрелял и я в общем тире. Но значит ли это, что он собирался?.. Нет, не могу ни в чем уличить моего соседа по Вышгородскому танковому лагерю. Но, о другой стороны... Солидная газета... Может, имея глаза, я чего-то недосматривал, имея уши, чего-то не уловил...

Но знаменательно то, что Орджоникидзе сам застрелился, а Коссиор и Постышев были убиты не террористами, а авторами зловещего сценария — Ягодой, Ежовым, Вышинским... Эта «деталь» теперь уже позволяет судить о правдивости всего сообщения прессы от 20 августа.

20 августа в Ленинграде был арестован замкомвонск Примаков, а в Москве — Туровский. За ним не пришлось [155] ездить агентам Ежова. Он сам явился на Лубянку и как депутат ЦИКа СССР, как большевик с 1912 года стал требовать предъявления ему доказательств виновности Шмидта и Зюки.

Туровский заявил Ягоде и Ежову: «Зюка такой же террорист и агент гестапо, как и я. Мы с ним провели годы на царской каторге бок о бок. Даю за него свою голову на отсечение. Меня знает вся партия по 1927 году...»

Да, наступает такой момент в жизни, когда самый реалистический человек становится ламанчским рыцарем Дон-Кихотом...

В тот же день, 20 августа, в помещении Киевской оперетты проходил партийный актив города и области. Зал был переполнен. В президиуме, суровые, строгие, взволнованные, находились Коссиор, Постышев, Любченко, Балицкий, все украинские руководители.

В своем докладе Постышев громил Зиновьева, Каменева, врагов народа. Начал крошить своих, местных, врагов. Первым, на кого он обрушился, был директор кожтреста, бывший закройщик, малограмотный человек, Винокамень. Его судьба, всем стало ясно, уже была решена. Ведь актив собрался в дни, когда головы так и летели с плеч. Потом пригнел черед Абдул-Гамида. Ему напомнили и остроту, сказанную им в Гаграх в адрес врача-горьковчанина: «Трубка у вас, как у Сталина, а патлы, как у Махно». С убитым видом, хорошо зная, что его ждет, Мануйлович сидел в первом ряду. Постышев называл одну фамилию за другой, без конца увеличивая список врагов народа. К ним причислялись все, у кого когда-либо находили соринку в глазу. Ведь газеты писали: «...за малым может скрываться и более крупное вражеское действие». Атмосфера накалялась... Неотвратимо надвигался на партию, на весь советский народ черный буран...

В перерыве подошел ко мне заместитель начальника ПУОКРа Наум Орлов. Рано потучневший, с вечной улыбкой на румяном лице, он обратился ко мне:

— Тебе придется выступать...

Я подумал: «Это что же? Отчитываться перед таким собранием, в такой раскаленной обстановке за свои контакты со Шмидтом? Значит, все! Пойдешь, без вины виноватый, по тропе Винокаменя, Мануйлевича, других...»

Орлов продолжал:

— Видишь ли, тебя хорошо знают вожди. Ты с ними работал. И тяжелая бригада в гарнизоне ведущая... Крепким большевистским словом заклеймишь врагов народа... [156]

Отказаться? Этот же Орлов подумает: «Совесть не чиста. Значит, чего-то боится». А потом скажет Амелину, секретарю ОПК, Якиру... Шла речь о партийной чести. Один бог знает, что у меня было на душе. Я согласился. Согласился, чуя сердцем, что Орлов без злого умысла толкает меня на край пропасти...

Мне предоставили слово. Всем нам хорошую зарядку дала пресса тех дней, дало выступление Постышева. Не было недостатка в тезисах. Клеймил я и Шмидта, отплатившего, как известно по письму ЦК, за высокое доверие, оказанное ему партией, черной неблагодарностью. Я почувствовал, что с аудиторией установлен контакт. А это поддерживает любого оратора.

И вдруг из зала, с того ряда, где я раньше заприметил молодчагу Романенко, поплыла в президиум записка. Прошло несколько минут... и я потерял с аудиторией контакт. «В чем дело?» — пронеслось в голове. Я обернулся к президиуму и — о, ужас! — встретился с враждебным взглядом Постышева, Коссиора, Балицкого. Согнувшись, стоял за их спинами нарком Затонский.

Другой на моем месте, как это делали многие «благонамеренные» и бдительные товарищи, переменил бы сразу ход речи и сказал бы приблизительно так: «Дорогие товарищи! Давайте же спросим нашего уважаемого профессора Владимира Петровича, что связывало его со злейшим врагом народа Шмидтом? И в те дни, когда наша партия била тревогу, призывая к бдительности, какую это кашу он собирался варить с заговорщиком Шмидтом? Не ту ли, о которой нам рассказывал верный соратник великого Сталина товарищ Постышев?»

В иное время это расценили бы как клевету. Но тогда это рассматривали как высшее проявление партийной лояльности и большевистской бдительности.

На такое выступление не только против Затонского, но и даже против родного отца и матери настраивало выступление Постышева, очевидно, фанатически верившего во все то, что сообщали газеты, как я твердо верил в то, что между Затонским и Шмидтом не могло быть преступных контактов. Но и его судьба не пощадила. Оправдалась его же поговорка: «Сегодня нарком — завтра пешком».

Кое-как закончил выступление. Недобрую услугу оказал я сам себе, оказал армейской партийной организации. Что ж? Отнесем это за счет недальновидности Орлова...

Я спустился в партер. Следом за мной шла приехавшая из Москвы Мария Данилевская — мой начподив в годы [157] гражданской войны. В то время когда весь зал смотрел на меня исподлобья, она, нагнав меня, положила мне руку на плечо.

— Скажи прямо! Требую честного ответа! — Ее большие глаза засверкали. — Скажи, что ты был вместе с ними, с твоими дружками, с твоим Шмидтом, Примаковым, и я перестану верить людям... Многое я услышала там, в президиуме.

— Нет, Мария. С ними я не был...

— У меня в жизни было много потерь. Но самая тяжелая потеря — это когда теряешь веру в людей. Я это скажу им — Станиславу и Постышеву.

Кто его знает? Теперь думаю: может, Данилевская и сыграла роль той лиственницы, которая послужила мне опорой во время черного бурана в тайге.

Всю ночь в квартире на Золотоворотской прислушивался к шагам по лестнице. Тревожили гудки машин. Думал — неужели и на меня, как на Винокаменя, обрушится гнев товарищей, возмущение массы, жесткое слово Постышева? Неужели в этой горячке смешают в одно — и правого и виноватого, чтобы среди сотни невинных как-нибудь не ускользнул один виноватый.

В воскресенье, в День авиации, я не выходил из дому. Мой печальный взгляд то падал на книжный шкаф с знакомыми рядами тисненых корешков, то на черную статуэтку Антония, стоявшую на письменном столе, то на точеные формы чугунного коня с поднятой головой и раздутым храпом, то на голову сестры-урсулинки, писанную неизвестным голландцем, то на профиль пастыря в красной ермолке.

Одно полотно говорило о вечной печали, другое — о вечной мудрости. Две разные кисти, изобразившие фанатизм скорби и фанатизм мысли, сроднили полную жизненных соков девушку и высохшего, облицованного пергаментом старика.

Давно уж не было в живых ни девушки-урсулинки, ни пастыря, с которых писались эти картины, и самих мастеров проводили из этого мира в мир иной, а волновавшие их чувства оставались запечатленными на двух лоскутах холста.

Я видел истину одной — то была великая печаль, и истину другого — это была великая мысль, и думал об истине борьбы, которой я отдал двадцать лет жизни, готовый отдать ей и всю жизнь. «Все на свете суета сует, а истина вечна». Вечна, если она есть истина борьбы. [158]

Оставив дом, думал, что на улице избавлюсь от душевной тоски. Полагал, что хочу уйти из дому, а оказалось, что хотел уйти от себя самого. Но от себя самого никуда не уйдешь...

Пришел понедельник. Я ждал заключительного слова Постышева. И дождался его.

— Знаю товарища по работе в ЦК, Совнаркоме. Ничего плохого за ним не замечал. Но прошлой работой товарища пусть заинтересуется его парторганизация.

С замирающим сердцем стоял я за креслами бельэтажа, слушая выступление Постышева. Очевидно, мое состояние не было секретом для окружающих. И тут услышал затаенный шепот над ухом:

— Дорогой товарищ! Выше голову. Большевики борются за свою правоту...

Эти добрые слова сказала мне Женбат — Мария Гаенко, женщина в красном платочке, отдыхавшая со мной в Гаграх.

Богема

Слова секретаря ЦК, да еще такого, как Постышев, кое-что значили. Следовательно, до моего отчета перед нашими коммунистами ничего плохого со мной не произойдет. А в бригаде дел невпроворот. Теперь уж учеба кипела в ней и день и ночь. Оставалась всего лишь одна декада до 1 сентября. К этому дню ее личный состав обязался закончить всю программу боевой подготовки и формирования. А там инспекторский смотр, после которого станет ясно — нести ли 4-й Отдельной Киевской танковой бригаде почетное имя «Великого Сталина».

Шла к концу работа над романом о будущей войне. Несмотря на волнения последних недель, успешно продвигался и труд «Танки прорыва».

Но Шмидта ведь взяли до решения вопроса в его партийной организации! Его арестовали, думал я, за дело. У меня же никаких преступных замыслов не было. Не только не было, но я о них и не знал. И в то же время после актива в помещении оперетты, еще больше, чем до него, на Лукьяновке попадались навстречу зловещие «черные вороны».

Однажды на Владимирской, против здания ЦК, я встретился со знакомым поэтом-москвичом Дмитрием Петровским. Долговязый, сутулый, в какой-то полинявшей просторной блузе, обтрепанных штанах и нечистых ботинках, [159] он производил впечатление весьма неопрятного человека. Безумный взгляд крупных, на выкате, глаз и давно небритое, вытянутое в длину лошадиное лицо говорили сами за себя.

— Угости чаем! — таково было вступление Петровского, чем-то своей фигурой и лицом, но, разумеется, не гениальностью и талантом, напоминавшего Блока.

Мы пришли в дом. Я попросил мать вскипятить чайник. Жена, готовясь к театральному сезону, в разгар моих неприятностей, забрав с собой сына, уехала в Крым.

— Да, — продолжал поэт, развалившись в кресле, — отличились твои украинские казаки...

— Неплохо отличились, — ответил я. — Вышибли из Киева Центральную раду, гнали Петлюру до Збруча, били Деникина под Орлом, Врангеля на Перекопе, Пилсудского на Золотой Липе, Махно на Полтавщине. И «Правда» год назад писала: «Это могучая вооруженная сила революции...»

— Я не об этом, — перебил меня Петровский. — Виталия Примакова, организатора червонного казачества, взяли, взяли бывшего начальника штаба корпуса червонных казаков Туровского, бывшего начальника артиллерии Зюку, бывшего начальника 2-й дивизии Шмидта, двух бывших адъютантов Примакова — Кузьмичева и Пилипенко. Разве мало?

— Очень много! — согласился я.

— Подумать только, покушаться на Ворошилова, Сталина...

— А вот в 1921 году перед Генуэзской конференцией митинг червонных казаков послал в Кремль телеграмму. В ней они писали: «Ленин может ехать в Геную не раньше, чем туда вступит Красная Армия». От имени казаков подписал депешу Примаков.

— Иное время — иные птицы, иные птицы — иные песни! — продекламировал нежданный гость, принимая из рук моей мамы чай. — Кстати, о Шмидте, — продолжал он, шумно и жадно отхлебывая из кружки. — Я же этого башибузука знаю давно. А в прошлом году встретились мы с ним на Тверском бульваре в одной писательской компании. Немного выпили. Митька забавлял нас смешными историями. Все катаются по полу, а он, подлец, строг, как Бестер Китон. Не улыбнется. Вдруг указывает на какого-то Жоржика, окололитературного типа, и говорит: «Знаете, друзья! Скажу ему: «Пляши!» — пойдет в пляс. Скажу: «Замри!» — замрет. Скажу: «Убей человека!» — убьет». А кто-то возьми и ляпни: «И даже Ворошилова?» Шмидт, не задумываясь, [160] рубанул: «И Ворошилова. Владею внушением — хиромантикой!» Все засмеялись...

— А дальше — что было? — затаив дух, спросил я.

— Дальше что? — Взгляд поэта стал безумнее обычного. — Дальше пошел я в НКВД, попросился к самому Ягоде. Все ему изложил... Какая бы это была бдительность, если б я не просигналил об этих страшных словах Шмидта?

Петровский, в прошлом анархист, считавший своим вдохновителем, конечно, не Ленина, а Кропоткина, участвовал в борьбе с контрреволюцией в рядах какого-то анархического отряда. Теперь, очевидно, он знал лишь один путь выражения своей лояльности. Есть поэты, которые умеют стучать не только на машинке...

И когда Ягода с Ежовым строили свой сценарий, им по вкусу пришелся аппетитный кусок корма, принесенный Дмитрием Петровским. Вот так, очевидно, в обвинительном акте по делу Зиновьева и Каменева появилась драматическая интермедия «Покушение на Ворошилова». Для большей достоверности и правдоподобности сценаристы записали, что Шмидт «не был на подозрении в партии». А все партийные люди и даже беспартийные знали, что Шмидт не двигается по службе из-за прошлых колебаний.

Позже, в 1954 году, в Москве, в Союзе писателей СССР, Петровский с пеной у рта доказывал мне, что Щорса по карьеристским мотивам убили Иван Дубовой и Казимир Квятек. Конечно, и эти герои гражданской войны не избежали бы трагической участи, но, без сомнения, к этому крепко приложил свою руку Дмитрий Петровский. Он мне рассказывал, что в 1937 году Дубовой и Квятек позвали его к себе в штаб и якобы угрожали выбросить из окна, если он не уймет свой язык. В те дни в Харькове находился Щаденко — новый начальник кадров Красной Армии, и Петровский поторопился встретиться с ним. Вскоре взяли и Дубового, и Квятека.

Свою клеветническую версию об убийстве Щорса Петровский изложил и в книге «Слово о полку Богунском и Таращанском». Это возмутило ветеранов гражданской войны. Но лишь после XX съезда партии, по энергичному протесту большевиков и жены Дубового — Н. Д. Чередник, издатели внесли поправку в «труды» Петровского.

* * *

Во время нашей беседы зазвонил телефон. В трубке я услышал дрожащий, тихий голос Александры Константиновны. Она собиралась в Москву с восьмимесячной Сашенькой [161] на свидание со Шмидтом. Просила машину для поездки на вокзал.

Что таить? Эта простая, но чреватая последствиями просьба встревожила, особенно в преддверии решающего для меня партсобрания. Отказать — не позволяет совесть. Виноват Шмидт, но не покушались же на Ворошилова его жена и несмышленая дочь. Семь бед — один ответ! — решил я.

Извинившись перед гостями, я вышел в столовую. Там с книгой в руках отдыхал шофер. Я велел Руденко отвезти Александру Константиновну на вокзал, после чего вернуться к дому. И, на грех, Руденко, уходя, заглянул в кабинет и спросил:

— А где она живет теперь, Шмидтиха?

Гость встрепенулся.

— На старой квартире, — ответил я, стараясь не показать своего замешательства.

— Ты ей посылаешь машину? — издевательски усмехнулся Петровский. — Ничего не скажешь, галантно. А не подумал ли ты, кому и в какой момент оказываешь услугу?..

— Не твоя это забота — моя! — ответил я. — А впрочем, можешь и теперь проявить свою бдительность. Дорожку знаешь...

— Зря обиделся! — поднялся с кресла гость, отряхивая крошки со своей примечательной блузы. — На тебя капать не стану... — заверил меня представитель богемы.

Не та ли это была богема, о которой мне еще недавно говорил Якир?

* * *

Вечером в бригадной столовой созвали коммунистов обеих бригад. Из Киева явился заместитель начальника ПУОКРа Орлов. Это собрание запомнилось мне на всю жизнь.

Орлов, сняв фуражку, расправил пятерней волнистую шевелюру, достал из папки документ и объявил, что он зачитает специальное письмо Центрального Комитета партии.

Собрание зашевелилось, и вмиг наступила напряженная тишина.

В самые тяжелые минуты жизни страны, в самые критические моменты своего существования ЦК откровенно обращался к массе, зная, что, как бы страшна ни была правда, масса всегда откликнется на зов вождей. Народ не любит сладкой лжи. Ему милее горькая правда. И этот великий [162] закон, этот верный путь к сердцам миллионов раскрыл Владимир Ильич Ленин.

В письме сообщалось, что троцкисты стали на открытый путь террора, что бывший комдив Шмидт получил задание от троцкистского центра совершить террористический акт против Наркома обороны Ворошилова, а бывший майор Кузьмичев, начальник штаба Запорожской авиационной бригады, также взят, как террорист.

Прошло лишь полтора года с ужасного потрясения, перепесенного советским народом. Лишь недавно улегся гнев миллионов, вызванный ленинградским выстрелом. И враги, на миг притаившиеся, вновь подняли голову. Кровожадный дракон снова разинул свою алчную пасть, требуя жертв.

Центральный Комитет призывал коммунистов к бдительности.

Слова письма взрывались, как страшные бомбы. Ни один человек не шелохнулся. Лица вытянулись. Глаза сверкали.

И это здесь, в Вышгородском лагере, в 8-й танковой бригаде, будучи ее командиром и комиссаром, имея в кармане партийный билет, а в петлицах ромбы комдива, готовился к ужасному преступлению, к подлому удару из-за угла Дмитрий Шмидт — боевой руководитель и политический воспитатель вот этих самых людей, которые с расширенными зрачками слушают ужасное сообщение об их бывшем начальнике. Шмидт был среди них, общался с ними. Давал им приказы, слушал и принимал их. Одних поощрял, других наказывал.

Мне казалось, что стальные обручи сжимают голову. Вот он, вот наступил самый страшный момент в моей жизни. Тогда, когда немецкий патруль в восемнадцатом году подходил к вагону, в котором я вез директивы для партизан, я не переживал ничего подобного. Ни тогда, когда шкуровцы настигали меня под Касторной, ни тогда, под Перекопом, когда отбивался шашкой от окруживших меня уллагаевцев.

К переживаниям, которые вызвало письмо ЦК у всех, добавилась еще своя, субъективная боль. Вспомнились слова Карлейля: «Тот, кто пользуется жизнью, должен быть готов к превратностям судьбы».

В абсолютной тишине танкисты прослушали доклад Зубенко о городском активе. Он закончил выступление, и слышно было в столовой лишь жужжание комаров. Я сидел в президиуме и видел, что за боковым столом у перил собралась тесная группа — Романенко, наш особист, полковник Шкутков, ротный командир капитал Щапов. Романенко то и дело бросал на меня злобные, нетерпеливые взгляды. [163]

Дали слово мне. Я рассказал все, что произошло на активе. Об указании Постышева мне не пришлось говорить. Это входило в задачу Зубенко. Изложил свою биографию, подробно рассказал о моих встречах со Шмидтом, начиная с подпольной явки в Полтаве у Юрия Коцюбинского в 1918 году. Об ужине, данном комиссии Ольшанского, в котором принимал участие Шмидт. О совместной поездке с ним незадолго до его ареста к Затонскому. Не скрыл жалоб Шмидта. И словом большевика заверил товарищей, что ни разу не слышал от него о планах убить Ворошилова и свергнуть Советскую власть. Выступал и в то же время думал: «Ну и каша заварилась. Вместо того чтобы звать людей к наращиванию мощи бригады, ты должен отбиваться от грязных наветов. А с другой стороны? Должен же знать коллектив, кому доверена его судьба, жизнь сотен и сотен людей...»

Выступившие после меня товарищи говорили о процессе Зиновьева, о бдительности, о Шмидте. Высказался и Орлов, заявив, что на активе я выступил по его поручению. А что касается моих контактов со Шмидтом — пусть решает собрание. У него лично нет оснований обвинять меня в антипартийности.

Мне казалось, если б я согласился в начале лета стать не в Вышгородском лагере, а на Сырце, то мне было бы сейчас не так тяжело. Неужели решение вопроса будет зависеть от географической близости к Шмидту, а не от идейного и организационного контакта с ним? Ведь такового не было.

Дали слово Романенко. С пеной у рта, злобно требовал он моего исключения из партии. А потом — пусть другие детально разберутся в степени моей вины. Он, типичный селюк из-под Харькова, закончил так: «У нас в Донбассе всех троцкистов давно расстреляли...»

Итак, я уже был причислен к троцкистам...

После Романенко говорил Шкутков. Мямля, комкая речь, клеймил троцкистов. Прямо не обвиняя меня, сказал, что многое для него неясно, что слишком часто, по его мнению, командир бригады прогуливался со страшным троцкистом по линейкам лагеря, на танкодроме.

Ясно было для всех, что мой ближайший помощник клонится ближе к Романенко, нежели к другим ораторам. Снова выступил Зубенко. Отчитал Романенко за клевету. Заверяя коммунистов, что, по имеющимся у него данным, я никогда к оппозиции не принадлежал. Поставил на голосование предложение политкома батальона. За него поднялись [164] две руки — самого Романенко и капитана Щапова. Шкутков руки не поднял...

Хоть голосование прошло в мою пользу, сказку по правде, ночевать я решил не в лагере, а дома. Мать уже давно перебралась в город. Если чему-нибудь суждено произойти, пусть это случится дома.

Со мной поехал и бригадный врач, с тем чтобы утром в городе сделать мне очередное вливание. Курс, назначенный мне профессором Кричевским, подходил к концу. Болезнь затухала. Пораженное волчанкой лицо начало приходить в нормальное состояние.

Я был под тяжелым впечатлением бригадного собрания. Думал: «Вместе с людьми провести такое напряженное лето, создать мощную боевую единицу и вместо признательности очутиться в положении затравленного зверя, не знающего, где его ждет капкан». Я сказал доктору:

— Впервые за тридцать восемь лет почувствовал свое сердце. После выступления Романенко сквозь него словно прошла острая игла...

— Сами видели — никто не поверил в вашу виновность, — ответил Липницкий. Понизив голос, добавил: — А я и не верю, что Шмидт виноват...

Я уставился на своего собеседника. В такие грозные дни, в присутствии третьего лица — шофера произнести такую крамолу?

После, думая об этом мужественном лекаре, я полагал, что и этого «крамольника» настигла черная буря. Но все обошлось. Были и у него, как и у многих, свои неприятности в те тяжелые годы, но он уцелел.

Ни той ночью, ни после меня никто не потревожил. И я подумал: «Нет, жива все-таки правда. Если кого и берут, то за дело. Невинного никто не возьмет».

А пресса оставалась верна одной теме. 21 августа газеты печатали статью Г. Пятакова: «Беспощадно уничтожать презренных убийц и предателей». Под заметкой «Стереть с лица земли» подписались Ставский, Федин, Павленко, Вишневский, Киршон, Афиногенов, Пастернак, Сейфуллина, Жига, Кирпотин, Зазубрин, Погодин, Бахметьев, Караваева, Панферов, Леонов.

В тот же день газеты писали о пребывании Якира на больших маневрах во Франции.

22, 23 и 25 августа мы читали грозные передовицы: «Троцкий — Зиновьев — Каменев — Гестапо», «Взбесившихся собак надо расстрелять», «Страна приветствует приговор Верховного Суда». После этого московский завод «Динамо» [165] потребовал расследования «связей Томского, Бухарина, Рыкова, Пятакова, Радека с троцкистско-зиновьевской бандой».

26 августа умер бывший главком Сергей Сергеевич Каменев. Его торжественно похоронили на Красной площади. Не прошло и года, его урну с прахом выбросили из Кремлевской стены. Ежов не давал пощады и покойникам.

26-го же числа белорусский поэт Андрей Александрович напечатал стихи: «Сталина в народной услыхал я песне, Сталина в дороге сердцем отыскал. Радостная встреча! Оробел, не знаю, как вождю сказать мне про свою любовь».

Вот этот пиит, вместе с его воистину эпической робостью провел много лет в тайге, где он, человек сугубо оранжерейного склада, в засаленном бушлате раздавал униженным и оскорбленным лесорубам их скромную зарплату.

27 августа печаталась передовая «Гнилые либералы — пособники врагов». Из ее концепции следовало, что донести на товарища, друга, родного брата и отца является священным партийным и гражданским долгом.

Значит, я должен был донести на свою родную мать, которой не правился взгляд Сталина, потому, что за «малым могло крыться большое».

Итак, судя по газетным сообщениям, после первого тура намечался второй. Не ожидая представителей Ежова, застрелился Томский.

Великий Ленин допускал полемику. После каждого диалога падал престиж его оппонентов. Слишком огромен был авторитет, а главное, слишком могучей была его логика. А вот голосование делегатов XVII съезда говорило о многом. Сначала черные шары в адрес «мудрейшего», а потом, кто его знает, может вспыхнуть и полемика. А где взять ленинскую логику и ленинский авторитет?

Осудить на казнь за полемику нельзя. Этого не одобрит ни один коммунист, ни один советский гражданин. Ленин не только не казнил Зиновьева и Каменева за их предательство в дни Октября, но и допустил их, раскаявшихся, к высоким постам.

Другое дело — «терроризм, попытки реставрации капитала, связь с гестапо». За такое мы все требовали казни...

Чертово колесо

Кто не знает «Чертова колеса» — головокружительного аттракциона в общественных парках? Забравшись в одну [166] из его кабин, человек то падает вниз, почти к самой земле, то взмывает вверх к небесам.

Моя жизнь в то тревожное время являлась сущим чертовым колесом. Не раз и не два, а сотни раз на протяжении многих недель я летел и вниз и вверх. На различных собраниях, «беседах» кидало книзу. На работе, которая не убавлялась, невзирая ни на что, я вновь обретал крылья.

Гудел мотор военной машины, ее сердце — партполитаппарат. Не прекращала своей работы и ходовая часть — военно-оперативный механизм. В районе киевского Полесья намечались местные маневры. Я получил предписание выполнить функции старшего посредника при 8-й танковой бригаде. Мое чертово колесо было все же колесом жизни... Оно вновь возносило меня.

А до этого было вдоволь собраний. И почти на каждом приходилось отчитываться. Нашлись свои романенки и в аппарате Совнаркома. После актива в Оперетте кто-то прислал в ПУОКР «сигнал», что еще в 1934 году Шмидт нередко заглядывал ко мне на работу, что я помог его старухе-матери выхлопотать пенсию и устроил его брата Ивана в Харьковский университет. Другой писал, что я засорил оборонный аппарат троцкистами — в Госплан послал Неунывако, в Наркомтяжпром — Коржикова, а вот проверенного товарища к оборонному делу не допустил.

Но наши коммунисты, невзирая на бешеные нападки Романенко, не обвинили меня. Я объяснил, что Шмидт тогда еще был командиром бригады, а его мать — работница махорочной фабрики, активно помогала партизанам в 1918 году. Иван Шмидт в двенадцать лет поступил в 7-й червонно-казачий полк, которым командовал я. С этим полком участвовал в разгроме петлюровской банды атамана Палия. И помогал я не только семье Шмидта, но и многим червонным казакам, которые обращались ко мне. А вот «проверенный товарищ», отвергнутый мною, — это пойманный нами в Литинском лесу петлюровский резидент Ярошепко.

В отношении Неунывако и Коржикова я представил справку, что они поступили на оборонную работу до моего прихода в Совнарком. Правда, киевский горвоенком Рябоконь, давший мне справку, как старейший оборонный работник, после актива в оперетте три дня избегал со мной встречи. Но я все же припер перепуганного товарища к стене в его служебном кабинете.

Однажды Павел Неунывако, этот схваченный теперь «враг народа», за которого трепали меня, сказал мне:

— Вот я человек с подмоченной репутацией. Почему? [167]

В 1927 году одна пятая часть слушателей академии Фрунзе оказалась в оппозиции. Согрешил и я. Но разве я против партии, против Советской власти? Честно выполнял и выполняю все, что мне предписывают. Не критикую. В гражданскую войну командовал полком в дивизии Федько. Деникинский осколок сидит в печени. Мы голосовали тогда потому, что помнили завещание Ленина. Думали, что партия выиграет от смены Первого секретаря...

Чего утаивать? После выступления Постышева люди шарахались от меня. Я превратился в одиозную фигуру — «друг и чуть ли не сообщник террориста Шмидта!». И если еще недавно я, с пораженным волчанкой лицом, обходил стороной знакомых, то теперь знакомые сами обходили «пораженную личность».

Вспомнился ушедший в давность 1915 год. На стенах нашей станции вывесили приказ полтавского губернатора, запрещавший вступать в разговоры с солдатами транзитных эшелонов. Я нарушил этот приказ. Мальчишеское любопытство было сильнее запрета. Станционный жандарм Хома Степанович составил акт. Меня присудили к месячной отсидке. Но я скрылся. Моя школа выхлопотала мне прощение как отличнику учебы. Но кличка Замеченный, подхваченная мещанами, прилипла ко мне надолго, вплоть до революции 1917 года. В 1936 году она снова вернулась ко мне.

Начались маневры. 8-я бригада, стремясь вцепиться с ходу в «противника», двинулась в сторону Хабного. Комбриг Голиков уехал на Волгу за семьей, и соединением командовал его начальник штаба. Не желая прерывать моего лечения, поехал со мной на маневры и доктор Липницкий. Занятый посредническими делами, я на время забыл о «деле» Шмидта. Все же лучшее лекарство от физических и душевных недугов — это работа. И чем больше, тем радикальнее она действует.

В районе Полесья мы вышли на новую дорогу Хабное — Овруч. Трасса то шла прямой линией, то, делая изгибы, плавно ломалась. По обеим ее сторонам стояли закованные в серебро березы. Их крапленные чернью белые стволы, накрытые густыми папахами зелени, все время уносились назад и вновь возникали перед восхищенным взором путников.

Казалось, что веселые и нарядные деревья, свидетельствуя о том, что сама вечность являет собой непрерывную цепь недолговечностей, шепчут сладкие слова жизни. Как страусовые перья, торчали из земли, у подножий стволов, [168] светло-зеленые султаны папоротника. Невысокая насыпь с бесконечной изгородью белых столбиков и дорожных знаков убегала вдаль. Скамейки со спинками приветливо ожидали усталого путника. Новая дорога, озаренная полуденным солнцем, сверкала, как нарядная невеста.

Среди празднично убранных берез угрюмо возвышались хмурые столбы омертвевших дубов. Как гордые мумии, они безмолвно хранили торжественный покой, свидетельствуя о том неизбежном конце, который ожидает все сущее и все то, что еще должно быть.

В 1933 году нам пришлось заниматься и этой магистралью. Теперь это уже был готовый, прорубленный сквозь дебри девственного леса и одолевший непроходимые болота и топи путь, дававший еще один выход войскам от Днепра на просторы Волыни. Нет, напряженный темп жизни тех лет не оставлял досуга для гражданских раздумий, которые волновали старого большевика Туровского, а может, не его одного... Мы превратились в аккуратных исполнителей верховной воли и в этом видели свой основной партийный и гражданский долг. А возможно, что нам, всем коммунистам, надо было смотреть на вещи поглубже и пошире. Слесарь на заводе за брак расплачивается получкой, политик за брак платит более существенным, нередко и головой...

Постоянные переходы, стычки, атаки, столкновения, сложные обязанности посредника несколько отвлекали меня от личных тревог. Девственная местность, дикие, нетронутые урочища, необозримые луга над Десной, заброшенные в чащах хижины помогали забывать многое.

На третий день маневров (это было в районе Чернобыля, где танки «под огнем» Днепровской флотилии переправлялись по понтонам через Десну) привезли из Киева газеты. Они уже вовсю громили Бухарина, Рыкова, Пятакова. Мы узнали, что арестован прибывший из Лондона наш военный атташе комкор Витовт Путна. «Английский шпион»!

Сидевший со мной на крылечке штабной хаты Сергей Байло рассказывал о волне арестов в Ленинградском гарнизоне. Сквозь стекла пенсне прокрадывалась тень тревоги добрых карих глаз Сергея. На ВАКе, где мы с ним учились, он пользовался уважением всех слушателей. Дважды краснознаменец, комбриг-котовец, он в 1917 году привел от Петлюры целый гайдамацкий конный полк.

На крыльце появился дежурный по штабу. Протянул мне исписанный листок. Это была телефонограмма. Начальник ПУОКРа Амелин срочно вызывал меня в Киев. Вот так штука! Неспроста. Вспомнил об аресте Путны, рассказы [169] Байло. Неужели настал мой черед? Маневры идут полным ходом, а старшего посредника танковой бригады требуют в Киев. Снова закололо сердце.

— Дело дрянь! Завертелась адская машинка! — сказал Байло и посмотрел на меня, как на обреченного.

Я подумал: «Снова это чертово колесо влечет меня книзу, чтоб швырнуть оземь пластом...» Ехать так ехать! Со мной в машину сели Липницкий и Байло.

Он сказал:

— Ни к чему не лежит душа. Опускаются руки. Поеду с тобой, лучше побуду у родичей в Киеве.

По дороге завернули в колхозный сад. Тяжелые плоды — белые, салатные, зеленые, желтые, розовые, красные, остробагровые, круглые, продолговатые, приплюснутые — свисали с веток и время от времени падали на землю, издавая глухой звук.

Из ветхого шалаша вышел ветхий дед. Резец жизни крепко прошелся по лицу старика, оставив после себя замысловатые сплетения выпуклых складок и глубоких морщин. Сквозь нависшие мохнатые брови смотрели на мир два добрых серых глаза.

Я глядел на сложный узор его морщин и думал: «Вот где воплощение абсолютного безразличия и мирового покоя!»

Дед угостил нас яблоками.

— Откушайте. Этот плод очищает кровь, разгоняет дыхание. По старому времени ходил в Печерскую лавру.

— А вам не скучно здесь, дедушка? — спросил доктор.

— Погляди, сынок, какая у нас веселая компания. — Старик указал на ровные ряды яблонь. — Мои детки. Колхозу на всю зиму яблок припас. В Киев везем. В Москву отсылаем. А весною новый сад будем ставить. Деду Ялтуху скучать некогда!

Радость садовника была полной оттого, что границы колхозного сада стали границами созданного им для себя мира. Ему не было дела до страшных катастроф, до великих потрясений, до вечной скорби, до больших человеческих дел.

Так подумал я.

— Скажи, милый, — спросил вдруг старик, положив морщинистую руку мне на плечо. — Что за гадюки завелись промежду вас, что мутят наши дела, что плутаются между ног, что мешают нам жить?

И за мохнатыми бровями деда забегали уже не добрые глаза, а злые зверьки. И тогда я понял, что границы колхозного [170] сада не были границами духовного мира деда Ялтуха.

В районе Хабного, в каком-то запущенном перелеске, мы проезжали мимо невзрачного, полуразрушенного хуторка.

— Здесь прошло мое детство! — сказал Липницкий. — Такая кутерьма, что некогда даже заглянуть к старикам.

По дороге свернули в лагерь. Я позвонил Амелину. Он сказал, что в 17.00 состоится гарнизонный актив и мое присутствие на нем обязательно.

Актив собрался в школе Каменева, где ныне находится суворовское военное училище. Народу собралось предостаточно. Доклад сделал Амелин. Клеймил Зиновьева, Каменева, бичевал армейскую партийную организацию, возглавляемый им ПУОКР, самого себя за потерю бдительности, за позор, которым покрыли ловко маскировавшиеся террорист Шмидт и шпион Саблин весь Киевский военный округ. Требовал с трибуны, чтобы и я рассказал коммунистам о своих связях со Шмидтом.

Началось!.. В бешеном темпе закрутилось чертово колесо. Я, не зная, какие силы двигали мной, чувствуя, на себе сотни взглядов, при мертвой тишине взошел на трибуну. Ничего нового сказать я не мог. Повторил то, что не раз уже публично говорил. Подобно Раскольникову упасть на колени и, всенародно каясь, поведать «крамолу» Туровского даже и не думал. О ней ведь не было речи. И не враг он — в этом я был уверен. А за то, что он граждански шире мыслил, нежели все мы, не мне его предавать. Если он замышлял преступление, разберутся в Москве. Я о таких замыслах ничего не знал. И если б я даже на это решился, то услышал бы в ответ справедливые слова: «А почему сразу не сообщил? Теперь, когда Туровский схвачен, поздно выкручиваться».

Мое выступление было прервано нетерпеливой репликой Амелина:

— Что? Скажете — ваш дружок Шмидт не собирался убивать Ворошилова?

— Раз об этом говорится в письме ЦК, то, очевидно, собирался, — ответил я.

— Очевидно, очевидно! Вы должны сказать твердо и недвусмысленно — собирался! — услышал я вновь сердитый голос Амелина.

Я ответил:

— Если вы скажете «собирался убить», это одно, если я, встречавшийся с ним ежедневно, скажу так, следовательно, [171] я об этом знал. Повторяю и буду повторять — ничего мне не было известно о преступных замыслах Шмидта...

Мое выступление закончилось. Я спустился вниз. Амелин бросил вслед:

— Вы неискренни с партией...

И опять я увидел сотни устремленных на меня взглядов — не только враждебных, но и сочувственных.

В зал с папкой под мышкой вошел Балицкий. Торопливым шагом проследовал в президиум. Ему дали слово. Я подумал: «Что-то есть дивное в оборотах чертова колеса, раз глава НКВД прибыл после, а не до моего выступления».

Балнцкий рассказал активу о кознях врагов. Сообщил, что Шмидт и Саблин полностью сознались. Очередь за разоблачением их сообщников. Торжествуя, поведал, что нынче привезли с Соловков Юрия Коцюбинского. Он назвал большое число членов преступной организации. НКВД уже занялось искоренением подлого гнезда...

Ликуя, Балицкий не знал, что эта операция искоренения гибельно заденет и его самого.

Во время перерыва меня подозвал Амелии. Насупив брови, спросил:

— Скажите, вы не выходец из Польши?

— Откуда такое предположение? — изумился я. — Я уроженец Полтавщины. И под Киевом, в Ворзеле, живет человек, мой земляк, принимавший меня в партию в 1918 году. Это директор совхоза Василий Антонович Упырь.

— Ладно, проверим! — отвернулся от меня Амелин.

Как и после первого актива, я провел неспокойную ночь. Утром позвонил к Фесенко. Замкомвойск приказал мне вернуться в район маневров. 8-ю танковую бригаду я застал еще в районе Чернобыля. Проводилась очередная перегруппировка. Выслушав доклад младших посредников, изумленных моим возвращением, я пошел к Десне. Подавленный тяжестью переживаний и потрясенный величием прекрасного мира, развернувшегося передо мной, прислонился я к мачтовой сосне.

Мучительно обдумывал свое положение. Впереди мерещился сплошной мрак. Где же выход? Рука невольно потянулась к парабеллуму. Стало не по себе. Впервые в жизни ощутил, что гораздо легче отказаться от жизни, чем влачить на себе непосильный ее груз.

— Дядя, вы не видали тут нашего Петруся?

Из кустов выглянули лукавые глазки девчонки. Она была беловолоса, голубоглаза, задориста. [172]

Рука обмякла. В самом деле, что будет с сыном, с матерью? Что скажут люди? Покончил с собой — значит, виновен. Вспомнил, как болел Володя. Его маленькое, слабое тело сумело побороть смертельную болезнь. А я, взрослый человек, неужели не справлюсь с душевным недугом? Вот так, случайное слово, сказанное случайной девочкой, дало силу, укрепило волю к борьбе. Нет, человек должен до конца пользоваться высшим даром судьбы — надеждой. И я надеялся, что чертово колесо не остановится, что после броска вниз оно еще подымет меня, непричастного к преступлениям, хотя и наступило такое душевное состояние, когда считал, что и жить нельзя, и умереть невозможно...

А работа? А люди? А тяжелая бригада? Основное, главное, первоочередное — это она, боевая единица, которая должна прокладывать дорогу войскам. Пехоте — к тактической требухе врага, танковым сгусткам — на оперативный простор.

С приходом Филиппа Ивановича Голикова 8-я мехбригада вновь обрела свое лицо. Вновь завертелась добротно налаженная при Шмидте машина. Почти... А вот первые дни после ЧП... Нет, пусть внутри все бурлит, пусть в голове бушует пламя и сердце рвется на части, а четкий темп работы в бригаде и звучащая на высоком регистре ее оптимистическая мелодия не должны нарушаться.

Да, задание наркома — это задание партии. Так сказал Якир. А силы? Есть незыблемый закон природы — с ростом трудностей, пусть и не беспредельно, но растет приток сил...

Пришел конец Полесским учениям — я вернулся в Вышгород. Тут же закончились и большие Белорусские маневры. Командующий войсками округа Уборевич заявил в Минске: «Прекрасно вооруженные боевой техникой, мы готовы разбить любого агрессора». А нарком добавил: «Мы давно готовы к отпору».

Маневры продолжались четыре дня. Гвоздем учений явился воздушный десант. За семь минут изготовились к бою 1200 парашютистов при 18 орудиях, 150 пулеметах. Командир авиадесантной дивизии комбриг Федор Кармалюк прыгал с затяжкой. Ворошилов обнял его: «Хорошо! Очень хорошо! Молодцы! Вы творите чудеса!»

С тем же мужеством, с каким он совершил затяжные прыжки, Кармалюк спустя год сотворит еще одно чудо — напишет из заключения самому Сталину письмо, полное справедливых укоров...

После маневров генерал Луазо (Чехословакия) сказал: [173]

«Нет другой армии, которая могла бы сравниться по техническому оснащению с Красной Армией». Генерал Швейцгут (Франция): «Мы поражены блестящим мужеством парашютистов». А генерал Уэйвелл (Великобритания) сказал на чистейшем русском языке: «Поражает техническое развитие вашей армии, поражают ваши танки и самолеты».

Всему подвела итог «Красная звезда» в статье «Экзамен выдержан». Многие участники тех маневров блестяще показали себя во время великих испытаний 1941–1945 годов. Проявили бы себя и Ковтюх, Сердич, Грибов, Кармалюк, если бы их, верных сынов партии, неуклонно следовавших по ее магистральному пути, не вызвали телеграммой-шифровкой на «беседу с наркомом»...

Ворошилова ждали в Киеве. Вышла встречать наркома в пешем строю и наша танковая бригада. «Будьте бдительны! — приказал начальник гарнизона Фесенко. — Может, Шмидт был не один...» Подлинная истерия, терроромания!

Получив участок на улице Ленина, я построил бригаду в две линии. Ротных старшин во главе регулировщиков поставил лицом к тротуару. Строго приказал не подпускать никого, особенно с пакетами, портфелями, цветами.

Со стороны оперы появился кортеж. В головной машине, рядом с шофером, стоял Ворошилов и приветствовал бойцов. На заднем сиденье находился Балицкий. Напуганный «делом» Шмидта, он, очевидно, решил лично взять на себя охрану наркома. Во второй машине следовали Коссиор, Постышев, Любченко.

Общая истерия сказалась и на мне. С трепетом ожидал приближения головной машины. «Чтобы все было тихо, спокойно, чтобы ничего не произошло», — молил я судьбу. Уже наши танкисты, отвечая наркому, крикнули: «Ура!» Но тут Балицкий, заметив меня на правом фланге бригады, впился в меня пристальным взглядом. Машина шла вперед, а он, медленно поворачивая голову, все смотрел и смотрел на меня. И так с повернутой назад головой он ехал, пока машина не свернула за угол Крещатика...

Каково было мне? Я решил про себя, что завтра пойду к нему, объяснюсь, спрошу, почему такое недоверие? Потребую очной ставки со Шмидтом. Пусть скажет честно — раскрывался ли он передо мной? Говорил ли, что собирается убить Ворошилова? Надеялся, что меня выслушают по-деловому, по-партийному. Ведь несколько лет встречались за одним столом, где, доверяя мне, заседала комиссия обороны ЦК КП(б)У и Совнаркома, очень тесный круг — Чубарь, Коссиор, Сухомлин, Якир, Балицкий. [174]

Кончилась весьма грустная для меня встреча. С Зубенко пошли в оперу. Ожидалось выступление Ворошилова. Я поднялся в фойе. И чего-чего, а этого не ожидал. Стоявшие тесной кучкой высшие работники НКВД сразу же уставились на меня — «потенциального террориста». Я пошел в зал, следом двинулся начоперод — рыжий верзила Соколов-Шостак. Я нарочито занял место подальше от сцены. Соколов сел в том ряду, и пока длилась речь наркома, он не спускал с меня «бдительных» глаз.

Еще тверже, нежели раньше, я решил пойти к Балицкому.

И сразу же все личное сникло, померкло, ушло. Своим глуховатым голосом, обращаясь к многолюдному залу и частенько поглядывая на сидевшего в президиуме Якира, нарком довольно убедительно доказывал, что за год, прошедший после Киевских маневров, армия шагнула далеко вперед. И по технике, и по выучке, и по сознательности.

Все мы еще больше убедились в том, что и Красная Армия, и вся страна к отпору готовы, как недавно об этом заявил в Минске Ворошилов. Никто не сомневался в добром исходе будущей великой схватки. Думаю, что у всех в зале, как и у меня, разгорелось желание поскорее разделаться с фашистской угрозой. Только не у всех, полагал я, тупое сверло буравит наболевшее сердце...

Утром позвонили из штаба. Вызывал меня к себе Якир. С большой тревогой в сердце я переступил порог кабинета командующего. Он сидел за своим рабочим столом со спокойным, приветливым лицом. Поздоровались. Сразу же он передал мне привет от Легуэста. Французский майор интересовался, почему меня нет в составе делегации. Якир ему ответил, что у меня много работы и что я приеду в следующем году.

— Зря мы с вами трудились, профессор, — сказал Иона Эммануилович. — Случись война — набьют нашим союзничкам с Сены место пониже пояса. Общипают перья галльскому петуху, как пить дать. Помните, это говорил еще Клаузевиц: «Есть союзники, которые обременяют коалицию, а не помогают ей».

— А что случилось?

— Внимательно следил я за операциями их армий. Генерал Луазо и ваш подшефный генштабист восторгались здесь смелыми маневрами наших танков. А их боевые машины по-прежнему тесно привязаны к пехоте. Я спросил генерала Луазо, в чем дело. Он мне ответил: «Над нами стоит парламент, а в нем военная комиссия. Лавочники, [175] бывшие лейтенанты и сержанты! Что они понимают? Отсюда все зло. Требуют, чтобы все танки сопровождали пехоту, оберегали жизнь их сыновей». Боюсь, что так они не оберегут ни Франции, ни ее сыновей...

Покончив с этим, Якир пристально взглянул на меня и спросил:

— Чем это вы рассердили Павла Петровича Постышева и Балицкого?

Я сказал, что мое выступление было правильным. Это может подтвердить Орлов. Но кто-то подал записку о моих связях со Шмидтом.

— Все мы были связаны с ним, — с горечью ответил командарм 1 ранга.

— Иона Эммануилович, — продолжал я, чувствуя, что теперь могу высказать все, что накипело в душе. — Сейчас я нахожусь не перед судом, а перед своим командующим, членом ЦК нашей партии. Прошу поверить — мне ничего не было известно о преступных замыслах Шмидта. Все мои мысли были в бригаде, в рукописях...

— Хочу верить и верю! — ответил Якир. — Как бригада?

Я доложил. Командующий ответил:

— Все это хорошо. Но... поймите меня правильно. Сейчас не время ставить вопрос о присвоении вашей бригаде имени Сталина.

— Вам виднее! — ответил я. А потом добавил, встретив объективное отношение командующего: — Пусть будет, что будет, мне сейчас очень тяжело морально. Но еще тяжелее оттого, что я подвел вас...

— Это как понимать?

— Видите, все знают — Москва, Халепский, — что я назначен на бригаду по вашему ходатайству...

— Откуда вы взяли? — перебил меня Якир.

— От Дубового знаю, что происходило весной в кабинете Ворошилова.

— Ну, допустим!

— Так вот. Взяли в вашем округе Шмидта, Саблина, взяли вашего друга Туровского. А сейчас в ЦК станут вас укорять и за меня...

Якир, сощурившись, скрестил на груди руки. Порывисто встал из-за стола. Нервно зашагал по ковровой дорожке. Взвешивая каждое слово, размеренно ответил:

— Я член Центрального Комитета! И Центральному Комитету не за что меня упрекать. Да, я взял в округ Шмидта, но взял с ведома Сталина. И я ему говорил: «Не знаю, [176] как покажут себя под огнем другие, а Шмидт воевал и будет воевать хорошо...»

Несмотря на эпическое спокойствие Якира, я понял, что творится с ним. То, что высказал я, беспокоило командующего, но он не захотел в этом признаться. Мои слова острой стрелой вонзились в его сердце. Об этом красноречиво свидетельствовали скрещенные на груди руки и нервное расхаживание по дорожке.

Было ясно, что этот монолог Якира предназначался не мне, а являлся репетицией оправдательной речи, которую командующий КВО должен был произнести перед Сталиным...

Я доложил, что хочу повидаться с Балицким.

— Напрасно! Возьмите себя в руки. Отправляйтесь в бригаду, работайте. Надо будет — вас вызовут. Сами не ходите никуда.

С некоторым облегчением я покинул кабинет Якира. Никто не тревожил и меня. Но атмосфера продолжала быть накаленной.

Прошла еще неделя. Я ехал в город. Лес сменил свой скромный, выдержанный летний убор на багряно-золотистый осенний наряд. Редко кто умирает в такой красоте, как зелень деревьев. Так, с просветленными лицами, уходят из жизни лишь великие праведники.

Вдали показалась машина. Она шла на большой скорости. Сидевший в ней рядом с шофером человек усиленно замахал рукой, давая знак остановиться. Наши машины сблизились. Из встречного газика, с раскрасневшимся радостным лицом, выскочил замполит Зубенко. Бросился меня обнимать, тискать, тормошить.

— Поздравляю, поздравляю, — захлебывался он от восторга. — Наша правда взяла...

Я недоумевал, теряясь в разгадке причины этой вспышки. Зубенко мне объяснил. Едет он из ПУОКРа. Там он узнал, что Якир только что вернулся из Москвы. Командующий, попав на доклад к наркому, рассказал ему о моем выступлении на активе и о всем, что было дальше. Ворошилов спросил: «А как он работает, этот командир бригады?» Якир ответил: «Хорошо», а присутствовавший при докладе Гамарник сказал: «Раз так, пусть работает. Хватит, наломали дров...»

Зубенко вытер рукавом вспотевшее лицо, махнул рукой.

— Скажу я вам одно — работать стало трудно. Раньше пуокровское начальство решало все вопросы тут же, при тебе. Сейчас никто и ничего... А если да, то сразу звонят, [177] и не к Амелину, а, подумайте, в Особый отдел, к Бржезовскому. Какое-то дурацкое двоевластие... Как при Керенском... На что наш особист — и тот что-то возомнил. Раньше кликнешь его, он тут как тут. Сейчас, прежде чем прийти, поломается. И наш Романенко все возле него трется, подзуживает людей... Верно, кое-что дошло там до ПУРа. Может, Гамарник и наведет порядок...

Поблагодарив замполита за приятную весть, я поторопился домой. Где-то на Лукьяновке, на балконе четвертого этажа нового дома, кто-то вырастил тощий длинный подсолнечник. Он раскачивался, кланяясь своей мохнатой, ярко-золотистой головкой. Никогда я не обращал на него внимания. Сегодня мне показалось, что подсолнечник ликует вместе со мной.

Вот я уже дома. И слабые материнские глаза видят то, что недоступно другому сильному взору.

— Хорошие вести? — спросила она.

— Радость, мать, радость!

Узнав, что было в Москве, она в порыве материнской нежности поцеловала мою руку. Это ошеломило меня. А по сути, вместе со мной переживало все мои тревоги ее крепкое, но все же старческое сердце.

Предусмотренный окружным планом осенний инспекторский смотр проходил гладко. Казалось, что ничего не произошло. Не было в этом мире Шмидта, Туровского, Примакова, и не было никаких подозрений по моему адресу. Все командиры, в том числе Шкутков, точно исполняли все мои указания. Только один Романенко даже в строю смотрел на меня исподлобья.

Все было как будто по-прежнему. Но все же чувствовался какой-то надлом. Раньше я с неохотой покидал лагерь. Сейчас, когда приближался к Вышгороду, у меня болела душа. Далеко заметная ажурная вышка танкодрома с ее хитрым кружевным узором не радовала уже, как прежде.

В лагерном сосняке звенели еще веселые голоса и резвились командирские детишки, а в моем домике была пустота.

На приемнике стоял яркий кувшин с букетом засохшего барвинка, золотистого левкоя. Своим наивным великолепием они напоминали о радостных, многообещающих днях ушедшего лета.

Проводил смотр комбриг Игнатов. Тяжелая бригада получила оценку «отлично». Слишком хорошие люди составляли [178] ее контингент, чтобы иметь иной результат. Все это давало право на что-то надеяться.

— А что, по-твоему, труднее — смотреть или показывать? — спросил Игнатов. Он снял фуражку и вытер платкам потную голову, на которой гребнем торчал серебряный ерш.

— Труднее всего, когда нечего показывать и нечего смотреть.

У меня поднялось настроение. Я почувствовал себя, как больной, которому дали верное лекарство. Мне казалось, что этим лекарством послужат итоги смотра.

Вместе с актом инспекции явились мы с Игнатовым на доклад к командующему.

— Все это хорошо, — сказал Якир. — Поздравляю. Меня радует результат стрельбы. Думаю, что у нас обошлось без очковтирательства. Кое-кто сажает в блиндажи у мишеней стрелков. Они и делают «результат». Подлецы! Кого обманывают? А теперь, — обратился ко мне Якир, — идите к Амелину, он желает к вами поговорить. Потом зайдете ко мне...

НачПУОКРа принял меня приветливо, но с растерянным взглядом.

— Вот что, — начал он. — Из округа вас переводят. Не огорчайтесь — везде Красная Армия.

Эти слова ошеломили меня. Особенно после сообщения Зубенко о решении Ворошилова и Гамарника.

— Что? — возразил я. — Вы установили мою причастность к делам Шмидта?

— Если б это было так, не я, а Балицкий беседовал бы с вами, — ответил Амелин.

— Может, вы обнаружили мою прошлую причастность к оппозиции?

— Тогда бы с вами занялась ОПК, как занималась она с командиром 1-й кавалерийской дивизии Иваном Никулиным.

— Зачем же меня переводят?

— Этого требует Постышев. А с ним не считаться мы не можем — он член Политбюро ЦК ВКП(б).

Да, вот тогда я подумал, что мои слова, сказанные Якиру, действительно попали в цель. У меня сомнений не было, что он был за меня, но, очевидно, кое-что ему уже сказали там, повыше.

— А что я доложу на новом месте коммунистам? — спросил я. — Ведь они заинтересуются причиной перевода. [179]

— Ничего за вами нет, ничего и не скажете... — опустил глаза Амелин.

— Ну, нет, — возразил я. — Удивляюсь вам. Вы в партии давно, и я в ней не новичок. Этому меня партия не учила. На прощание скажу — я начал борьбу на Украине, работал здесь до этого дня, и мне очень больно расставаться с ней...

Амелин развел руками.

Я сказал:

— Боюсь одного. Сейчас без всякой моей вины меня щиплют. А после какой-нибудь негодяй выкинет фокус, и начнут таскать, прорабатывать меня, «замеченного по делу Шмидта»...

— Никто вас таскать не будет. За вами ничего нет.

Но вот и за Амелиным, безусловно, ничего, не было. А затаскали же и его — этого сверхбдительного, всей душой преданного Сталину чистейшего большевика.

Как два колеса у велосипеда, у советского командира есть двуединая сущность — военная и политическая. А у меня, не по моей вине, а по чужой воле, одно колесо — политическое уже оказалось «восьмеркой» — оно завихляло...

Я пошел к Якиру. Доложил ему. Он успокоил меня:

— Бригаду сдадите Шкуткову. Говорил я с Фельдманом, Поедете начальником танковой школы в Ленинград или Горький. Неплохо. Поверьте. Вас понимаю — тяжело создать боевое соединение и отдать его другому... Но стенки лбом не прошибешь...

Я попал в какой-то лабиринт. Но чем закончатся эти бесконечные блуждания по его сложным и таинственным переходам?

Поняв мое душевное состояние, Якир поднялся, подошел ко мне и, проводив меня до дверей, проникновенно сказал:

— Не падайте духом. У вас там будет чем заняться. Закончите труд о танках прорыва. Это нам очень и очень нужно... А после, даю вам слово, пройдет год-два, уляжется буря, мы вас вернем на Украину. Работали мы с вами и еще поработаем, а может, и повоюем вместе... Надеюсь, что свой долг вы еще выполните.

Эти задушевные слова успокоили меня, давали надежду. Но в глазах командующего, в тоне его уже не было той уверенности, которая в нем замечалась во время прежних наших бесед.

Увы!.. Ни работать, ни воевать с ним больше не пришлось. Но свой долг перед памятью этого светлого большевика и талантливого советского полководца выполняю. [180]

После беседы с Якиром я направился домой. Там, озаренная заходящим солнцем, встретила меня своим грустно-беспорочным взглядом сестра-урсулинка. А потускневший от времени безмятежный лик пастыря как бы говорил! «Все — суета сует. Мир чувств, весь мир злобы — это результат не внешнего воздействия, а следствие собственного воображения. Пусть внешнему миру доступна материя, но дух недосягаем. И в этом — ключ к извечной мудрости».

Но это была не каменная мудрость изысканных, а зыбкая философия отверженных!

Между небом и землей

Кое-чему нас жизнь научила еще до трагических событий. То, что принято понимать под страшным именем «тридцать седьмой», не возникло вдруг. Оно началось с тщательного утаивания от партии ленинского завещания. Была создана даже версия, что завещание если не сфабриковано троцкистами, то ими сфальсифицировано в той его части, где шла речь о Сталине как о любителе «острых блюд». «Тридцать седьмой» тесно связан и с результатами голосования делегатов XVII партсъезда.

В каждом новом слове, не повторявшем передовицы газет, усматривали крамолу, в незначительной ошибке — злой умысел. Ленинский стиль — убеждать — ушел в прошлое. «Перековывали» людей в лагерях. В жизни же, по эту сторону проволоки, предпочитали не убеждать, не перевоспитывать, а отсекать. Во имя добра пускалось в ход зло, во имя человечества давили человека.

Мне было предложено сдать бригаду в конце октября, а о том, что с нею придется расстаться, я говорил матери в начале июля. Спустя четыре месяца предположение сбылось. Жизнь кое-чему нас научила.

С моей точки зрения, снятие с бригады было вопиющей несправедливостью. А с государственной? Все делалось именем государства, именем Советской власти. Ведь имело право государство создавать гарантии безопасности, гарантии победы. Да, имело! Но в том-то и дело, что государство, народ в них не нуждались. Этими гарантиями, невзирая ни на что, хотели обеспечить себя те исполнители, которые ополчились против мыслителей, бездарности, которым мешали таланты.

Пусть никто не подумает, что автор этих строк и себя» поскольку он стал жертвой тридцать седьмого года, причисляет к талантам. Боже упаси! Но вместе с талантами вырубили [181] тогда и тех рядовых работяг, на которых в своей повседневной деятельности опирались Тухачевский, Якир, Уборевич, Егоров, Примаков.

Передача дел не затянулась. Новый командир бригады проявлял такое нетерпение «вступить в должность», что особых придирок не предъявлял. С большей тщательностью, нежели людей и боевую технику, он принимал другое.

Ожидалось, что иностранные гости выразят желание посмотреть квартиру командира. Своих 990 рублей, превышавших на сто рублей оклад командира стрелковой дивизии, хватало лишь на жизнь. На убранство квартиры — картины, ковры и прочее — мне выдали десять тысяч рублей.

Я больше всего опасался, что небрежная передача казенного добра может дать повод к созданию уголовного дела. Но, как я убедился потом, дела стряпались не по мотивам преступлений, а по мотивам «высших соображений».

Полковник Шкутков, убедившись в целости передаваемого ему имущества, выдал мне расписку и сказал, что завтра же все будет вывезено, но бронзового Антиноя захватил с собой, заботливо положив его в карман коверкотового плаща. Сунул под мышку и печальную сестру-урсулинку, и мудрого старца. Увы, прошло каких-нибудь полгода. В этом же плаще Шкутков покидал свою квартиру и уже не думал об Антиное, а о смене белья и о торбе с сухарями...

На прощание я обошел территорию бригады. Вместе с нашим замечательным коллективом я создавал ее из отдельных частиц. Заглянул в парки, где стояли машины.

Был конец октября, а осень держалась сухая, веселая, солнечная. Настоящая осень была лишь на моей душе. Дружно раскачивались вдоль всей ограды яркие астры и георгины. Это было красиво и увлекательно — казарма и цветы!

Завернул к старикам в оранжерею. Румяные, седоголовые, они сами напоминали бледные, но сильные цветы осени. Была чудесная пора малокровных астр и пушистых хризантем.

Зашел в казармы, беседовал с людьми. Я им улыбался, а на душе было тяжело. Завернул в библиотеку, столовую, клуб.

В Киеве бригада очень быстро завоевала славу соединения, в котором ликвидировано... сквернословие. Наши агитаторы, коммунисты, разъясняли матерщинникам, что слово «мать» можно произносить только с любовью, благодарностью, нежностью. Для закоренелых сквернословов в бригадной многотиражке одно время существовала «Витрина [182] похабного языка». За оскорбление матери подчиненного виновный нес дисциплинарное взыскание. Все вместе взятое дало свои результаты.

На зимних квартирах все вызывало восхищение. На цоколях новой ограды стояли вазоны со свежими цветами. Кудесники из бригадной оранжереи для каждого вазона сделали свой набор декоративных цветов.

Я с тоской смотрел на всю эту красоту, на уют, который создан напряженным трудом большого коллектива и который будет радовать взоры многих, но не мой.

Попрощался с Зубенко, Хонгом, командирами и политкомами батальонов. В штабе Хонг сказал, что комбаты затевают складчину. Это шло от чистого сердца, и все же я категорически отказался участвовать в прощальном обеде. Такие проводы в то тревожное время могли расценивать как демонстрацию.

Секретарь парткома бригады Малькевич — в недавнем прошлом рабочий завода «Большевик», призванный в армию по партийной мобилизации, — позвал меня в свою комнату.

— Взносы взносами, — сказал он взволнованно, — а хочу сказать вот что. Пусть там Постышев, Амелин говорят, что хотят, а наши коммунисты жалеют о вашем уходе.

Малькевич в самом начале войны был убит под Киевом.

Меня, конечно, обрадовали эти простые, душевные, идущие от рабочего сердца слова. Вспомнил последнюю беседу с Туровским на первомайском обеде в Харькове. Постышев говорил от имени партии, а разве он и Амелин по-ленински прислушивались к голосу большевиков нашей бригады — выходцев из рабочей среды? Вся беда была в том, что тогда уже большевики не имели права поднять голос протеста. Они могли лишь голосовать за злобные предложения Романенко и выразить свое настоящее мнение вот так, с глазу на глаз, как это сделал секретарь парткомитета. Все знали, что значит пойти против Сталина, все помнили разносную статью в газете по адресу рабочих-коммунистов ХПЗ, мужественно выступивших в защиту арестованных товарищей...

Покидая с грустью территорию бригады, подумал: «Полгода ходил по этой земле, как хозяин, а сейчас покидаю ее, как рассчитанный в страду нерадивый батрак».

Спустя неделю я проезжал по Гостомельскому шоссе. Совершая тактический маневр, огромные танки — эти сухопутные крейсера — плыли в легком осеннем тумане. Они то [183] подходили к дороге неслышно, с легким журчанием гусениц, то уходили в неясную, подернутую дождиком даль.

Над лесом ползли низкие, мохнатые, как веники, тучи. И сильный ветер непрестанно гнал их к Днепру.

Тоскливо гудели провода. Печально висели на них обрывки мокрой паутины — этих жалких знаков роскошного бабьего лета.

А боевые машины — огромные, мощные, грозные, в строгих порядках, неправдоподобно гибкие — выплывали из тумана и приближались к шоссе под тоскливую песенку телефонных проводов.

Стало грустно. Ветер свистел, ветер завывал в проводах. Ветер злился. И эта злая осенняя мелодия была прощальной песней, под звуки которой я навсегда расставался с нашим детищем — тяжелой танковой бригадой.

Я позвонил в Москву. Начальник кадров комкор Фельдман сказал, что приказ наркома о моем назначении еще не подписан и я могу на месяц-два ехать в отпуск.

* * *

Сочи встретили меня ярким солнцем, вечнозелеными пальмами и кипарисами, пьянящим ароматом субтропиков. С моего балкона открывался изумительный вид на морские, уходившие к синему горизонту просторы.

Стремясь увековечить себя, наши вожди вводили назойливые термины — «сталинские соколы», «сталинская тропинка» (это вдоль сочинского побережья), «ворошиловские стрелки». Лучший, недавно отстроенный санаторий носил имя Ворошилова. Он состоял из гранитных громад, бемского стекла и меченных никелем широких балконов. Кругом пальмы, кипарисы, туя — эти лилипуты хвойного мира, астры, георгины по краям мраморных лестниц, спускавшихся к морю. И вдобавок — сияющий фуникулер!

Ходить по краю бездны, отбиваясь от шквалов чудовищного урагана, и вдруг... курорт, Сочи, южная благодать и волнующий простор осеннего моря!

Открытые бицепсы крепких мужчин и довольные лица красивых женщин попадались на каждом шагу в этой кузнице здоровья командных кадров.

Обычная курортная атмосфера была далека от той, в которой люди жили в последние недели дома. Пляж, прогулки, лечебные кабинеты, экскурсии отвлекали от всего тягостного, мрачного. Но и на волейбольной площадке, и в читальне, и на пляже знакомые избегали знакомых, друзья — друзей, соратники — соратников, как будто они уже [184] угадывали ту огненную черту, которая вскоре ляжет между ними. Очевидно, то, что их теперь разъединяло, было во сто крат сильнее того, что когда-то соединяло этих людей.

В ту пору отдыхали в санатории ветераны червонного казачества — снятый недавно с 1-й дивизии Иван Никулин с женой, бывший начальник разведки Примаков, его земляк-черниговец Евгений Журавлев и бывший комполка, а тогда начальник штаба кавалерийского корпуса Рокоссовского в Пскове Игнатий Карпезо.

Мы держались как-то вместе, играли в волейбол, крокет, нет-нет и заговаривали о беде, постигшей лучших вожаков червонного казачества — Примакова, Туровского, Шмидта, Зюку. Допускали разное, но никто из нас не мог согласиться, что это агенты Гитлера. Надеялись, что скоро все выяснится и мы услышим правдивую весть об этих выдающихся героях гражданской войны.

И Карпезо, служивший тогда в Ленинградском военном округе, и Журавлев, явившийся в Сочи из Новочеркасска, говорили о лихорадочной подготовке наших сил к отпору. Мы с Никулиным знали, что не спят и в нашем, Киевском, округе. И в то же время всем нам было известно, как растет вермахт и против кого он кует свой острый меч. Знали, невзирая на змеиные речи продувной бестии эстонского майора Синки и ему подобных.

Толкуя о будущих операциях, мы твердо верили, что воспитанные Лениным и подобранные им талантливые полководцы, мужественные воеводы и тонкие диалектики окажутся на голову выше штампованных в прусской военной школе генералов.

Однажды в столовой я услышал шедший из-за моей спины удушливый запах гелиотропа. Я повернулся. На меня смотрело улыбающееся, игривое лицо окружного особиста.

— Вот совпадение, — сказал он, показывая свои редкие зубы. — В Гаграх были вместе и сейчас попали в Сочи на один сезон.

Я сначала подумал, что это не совпадение, скажу прямо, думал, что он охотится за мной, как раньше охотился за Шмидтом. Всплыло все тягостное, что недавно пережил в Киеве. Но спустя два-три дня, не заметив со стороны Юлиана Бржезовского никаких признаков агрессивности, успокоился. Он ходил с нами на волейбол, а однажды затянул всех нас в ресторан, танцевал, пил, стараясь казаться рубахой-парнем. И у него на душе, очевидно, было неладно. Не так просто своими руками бросать за решетку боевых товарищей, с кем съеден не один пуд соли. Он тянул нас [185] в «Ривьеру» еще и еще, но это несвойственное нам сроду веселье нас не веселило. После него становилось еще грустнее. Слушая джаз, думали о тех, кто в это время слышит лишь грохот запоров и звон тюремных замков.

Бржезовский больше любил слушать... Профессия! Но однажды и он разговорился. Оказывается, Гитлер выцарапал из Китая, Эквадора, Южной Африки и прочих мест земного шара всех немецких офицеров. Вернул их с помпой в армию.

— А ваш брат, — заметил Иван Никулин, — вырывает из армии самых башковитых, самых боевых, самых крепких товарищей... Прячет их в неведомые щели...

— Ш-ш-ш-ш, Иван! Ты это брось... Я ничего не слышал. Ты ничего не говорил. Да, не слышал из-за барабана. Вон как дует джаз.

Тут мы все пристали к окружному особисту. Спросили, что он знает о «деле» Шмидта.

— Честное слово, ничего, кроме того, что знаете вы. Не верите, — болезненно усмехнулся особист, — клянусь маткой бозкой ченстоховской... Шмидт — это не наша, московская разработка. Я солдат. Приказали — я его взял, отвез Ягоде и Гаю в Москву (Гай — не комкор, а начальник Особого отдела Красной Армии).

Однажды мы гуляли с Иваном Никулиным по шоссе. Навстречу шла большая машина. Завизжали тормоза, из нее вышел, расправляя богатырские плечи, комкор Тимошенко. Поздоровался. Спросил, как живем. Стал звать с собой Никулина.

— Товарищ комкор! — ответил Иван Ефимович. — Но хочу подводить вас. Я же теперь подмоченный. С дивизии сняли, посылают советником по кавалерии к черту на рога, в Монголию. И вдруг завалюсь в санаторий ЦИКа. Нет, не поеду...

— А мне что? — храбрился Тимошенко. — Я еще поговорю о тебе с Климом. Ты ж у меня был лучший командир лучшей кавалерийской дивизии.

Тимошенко сел в машину и укатил в сторону Мацесты. Спустя несколько дней меня встретила Ольга, жена Никулина. Спрашивала, не знаю ли, где был Иван.

Иван, крепко выпивший, явился поздно вечером, после ужина. Рассказал, что Тимошенко все же подхватил его в Мацесте, увез к себе, играл с ним в бильярд, крепко попотчевал и еще раз собирался поговорить о нем с Ворошиловым. [186]

Мы говорили: «Молодчага Тимошенко. Не боится бражничать на виду у отдыхающих циковцев с опальным командиром дивизии». Но... оказалось, что говорить с наркомом Ворошиловым об опальном комдиве — это не идти сквозь густую пелену дымовой завесы с надетым на голову противогазом...

С тревогой на душе мы, ветераны червонного казачества, покинули солнечный курорт. Уехали каждый к себе, расставаясь с добрыми боевыми друзьями кто на десятки лет, а кто и навсегда...

Из Киева я направился в Москву. Очутившись на Арбате, вспомнил время, проведенное в бронетанковой академии. Будто это было вчера.

Но сколько событий втиснуто в эти пятнадцать месяцев! Сколько людей, дел, страстей, чувств! Чугуевский лагерь. Иностранцы. Незабываемые Киевские маневры. Гагры. Новая книга. Борьба за создание тяжелой бригады. Технический сбор. Шмидт! Письмо ЦК!.. Год блистательного подъема и три месяца ужасного скольжения вниз.

И где та черта, которая обозначит конечный предел бесконечного падения?

В управлении кадров меня принял заместитель Фельдмана комдив Хорошилов. Он был весьма любезен.

— Здравствуйте, полковник! Здравствуйте! Не имею чести знать вас лично, но вашу «Золотую Липу» читал.

— Какой из меня писатель? — сказал я. — Будет верно, если скажете, что среди командиров я писатель, а среди писателей — командир.

Хорошилов рассмеялся.

— Скромничаете. Правда, сейчас у вас неприятность, но это временное явление. Фортуна, как известно, капризна. Пойдемте к комкору!

Фельдман стоял у своего письменного стола, большой, плечистый, с крупной головой и черными жесткими глазами. Он сказал, что я назначаюсь помощником начальника Казанского танкотехнического училища. Приказ у наркома на подписи.

— Но Якир говорил о ленинградской или горьковской школе... — сказал я.

— Вы в своем уме? — строго возразил начальник управления кадров. — Кто же после всего случившегося возьмет на себя такое? Нет, пока о школе не мечтайте.

— А что же случилось? — недоумевал я.

— Разве мало вас прорабатывали за Шмидта? С этим вы должны считаться. Я сейчас позвоню, вам дадут путевку [187] в Архангельское. Езжайте туда, ждите приказа наркома. В вашем положении не выбирают, полковник, а берут то, что дают!

— Мое положение, товарищ комкор, правда, незавидное, но не такое уж позорное. К делам Шмидта не имел никакого отношения.

Начальник кадров сморщил уголок рта.

— Вообще я вас не знаю! Вы работали в Совнаркоме. Мы вас не выдвигали. Вас выдвинул Якир. За вас хлопотал. И все! И Халепский был против вас!

Начальство не скупилось на путевки. Ничего не скажешь. И хоть Амелин уверял меня, что на новом месте мне не придется ничего говорить о причине перевода, но я явлюсь в Казань с ярлыком «замеченного». Не на месяц, не на два. Это я хорошо понял после разговора с Фельдманом.

Хотел сходить к доверенному лицу наркома, бывшему комиссару штаба червонного казачества Григорию Штерну, но мне сказали, что он в Испании. Оставив в Гомеле 7-ю кавалерийскую дивизию, он уехал на Пиренеи военным советником.

В тот же день в магазине Елисеева я услышал за спиной радостный возглас: «Mon colonel!» To была Флорентина д'Аркансьель. Встретила меня она, как старого доброго знакомого. Рассказала, что ее Биби снова в Париже — работа, строительство... А вот ей еще нельзя туда ехать. Застряла в Замоскворечье, в «Балчуге». Смеясь, поведала, что не раз встречалась на Арбатской площади с веселым кудрявым товарищем. Он все собирался показать ей свою игру на скрипке. Да вот все не собрался... Ну, конечно, это был Саша Круглов.

Вспомнил Легуэста, французов, приглашавших меня в свою страну. Но эта поездка не состоялась. Все складывалось по-иному.

Звонить Круглову не хотелось. Чем я мог порадовать товарища? Да и положение «замеченного» сдерживало меня.

Отправился я в Архангельское. С неделю поработал там над рукописями. А на душе было тяжко. Однажды в вестибюле встретил только что прибывших людей: Круглов привез свою жену Эльзу Антоновну.

Александр сразу обрушился на меня — почему не зашел, не звонил. Я ему ответил почти то же самое, что ответил Никулин комкору Тимошенко в Сочи. Не хотел бросать тень на ответственного работника ПУРа. [188]

Но тут оба — Александр и Эльза — энергично замахали руками.

— Что ты? Будто мы не знаем тебя? Слава богу! Ведь я за тебя могу где угодно поручиться! Но Митька, какой подлец, какой негодяй!

— А ты грустил, что он тебя как-то в Ростове не принял, когда ты ему позвонил с вокзала.

— Ну его к дьяволу! Жаль только, что ты из-за такого подлеца пострадал. Смотри, будешь в Москве, кати сразу к нам, на Чистые пруды...

Эти теплые, дружеские слова обрадовали меня. Значит, не все еще охвачены психозом терроромании!

Приказа все еще не было. Больше десяти дней я не вытерпел в Архангельском. Ни прогулки по усыпанным снегом дорожкам, ни задумчивые сосны, ни каток не успокаивали меня. Захватив чемоданчик с рукописями, укатил в Киев.

Был конец декабря. Уходил заполненный большими радостями и горькими печалями 1936 год. И дома было невесело. Никто мне не звонил. Никто не звал в гости. И мы не приглашали никого. Не верилось, что под нами и над нами, во всех этажах большого дома на Золотоворотской, живут люди, с которыми столько лет был связан работой и борьбой. Казалось, что во всем холодном и безразличном мире я остался один.

Начался надлом, боязнь, недоверие. Надлом, который вскоре превратится в бездну. Боязнь, которая перерастет в страх. И недоверие, которое перейдет в отлучение.

Встретили мы Новый, таивший в себе много неизвестного, 1937 год дома. На прошлой, гагринской, встрече было тридцать три человека, на этой нас было трое: мать, жена и я. Невольно подумал: а где и в каком составе придется встречать следующий год? [189]

Дальше