Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Век нынешний и век минувший

Смотр в Сальницах

С лета 1918 года я состоял в повстанческом отряде Василия Антоновича Упыря, делегата II съезда Советов, участника штурма Зимнего дворца. На меня была возложена связь уездного подполья с губернским партийным центром в Полтаве через Евгению Рябицкую, а через Юрия Михайловича Коцюбинского — с губернским повстанческим комитетом. Осенью я ушел в отряд. Там-то я и получил первое боевое крещение, когда гайдамацкие сотни в ноябре 1918 года повели наступление на Кобеляки.

С отрядом Упыря пришлось действовать в мае 1919 года и против атамана Григорьева, его знаменитых верблюжских полков (формировались в селе Верблюжка).

Василий Упырь — всего лишь бывший солдат царской гвардии — успешно воевал и с немецкими захватчиками, и с карателями гетманца Кайолы. Простые и понятные боевые распоряжения командира отряда, в которого верили и которого уважали все его подчиненные, многому нас научили.

Кое-что добавилось к военным знаниям от службы в штабном эскадроне. Пошла на пользу и работа в качестве начальника политотдела Симбирской бригады, которая летом 1919 года прибыла из Казани и вошла в состав 42-й стрелковой дивизии. Бригада состояла из чувашей и марийцев, прекрасно одетых, обутых и вооруженных. По сравнению с основными кадрами дивизии — шахтерами Донбасса и партизанами Старобельщины, воевавшими уже полтора года, симбирцы могли сойти [157] за столичную гвардию. Взводами и ротами командовали молодые краскомы, щеголявшие в новеньких кожаных костюмах, что при тогдашней нашей бедности являлось ненужным и ничем не оправданным расточительством. Во главе батальонов, полков стояли бывшие поручики, капитаны, штабс-капитаны. Командовал бригадой бывший генерал Медем, с головы до ног одетый в черную кожу.

Учитывая ситуацию, комиссар бригады, буквально подавленный военспецовским большинством, звал меня, хотя бы на немую подмогу, в штаб, когда Медем в присутствии комиссара принимал важнейшие решения. Эти гласные штабные заседания в тот период, когда наша 13-я армия, стремясь остановить деникинские полчища, нанесла им памятный удар через Новый Оскол на Валуйки — Купянск, несколько расширили мой тактический горизонт.

Осенью 1919 года я был послан в 3-й Орловский кавалерийский полк, возглавлявшийся Есиповым. Желая подчеркнуть, что он попал в советские командиры не по своей воле, бывший гусарский штаб-ротмистр, вооружившись щегольским стеком, не брал в руки ни огнестрельного, ни холодного оружия.

Есипов демонстративно не носил и красноармейской звезды, нацепив вместо нее на околыш полинявшей офицерской фуражки кавалерийскую эмблему — конскую голову в мельхиоровой подковке.

Флегматичный, заносчивый, вылощенный офицер заботился не о том, чтобы найти способы решения полученной задачи, а о том, как тончайшим образом обосновать невозможность ее выполнения. Приходилось энергично вмешиваться и направлять его действия. Это поневоле заставляло вникать во все детали командирского искусства. Таким образом, даже работа с Есиповым кое-чему меня научила.

Наблюдая за действиями нашего комбрига Попова, донецкого шахтера, я понял, что в известные моменты кавалерийский начальник обязан не только руководить боем, но и во главе конной массы сам бросаться навстречу врагу.

Многие из нас научились военному делу, в частности управлению конницей, у комбрига Владимира Иосифовича Микулина во время похода на Запад летом [158] 1920 года. Нравилось в Микулине то, что сразу же, отдав приказ или боевое распоряжение, он читал нам применительно к данной обстановке короткую лекцию по тактике конницы, иллюстрируя ее историческими примерами из практики кавалерийских начальников, начиная с Гасдрубала Карфагенского и кончая Зейдлицем, Мюратом, Плановым.

Наблюдая в бою за Василием Гавриловичем Федоренко, я имел возможность сравнивать действия теоретически подкованного Микулина с действиями бахмутского партизана, руководствовавшегося, так же как и Попов, шахтерской смекалкой.

Так, присматриваясь к одному, прислушиваясь к Другому, разделяя с ними, с моими командирами, бремя ответственности за малейший промах части, я постепенно накапливал тактические знамя и навыки вождения конницы.

Кинувшись в гущу боев, наше молодое поколение, в силу самих обстоятельств тех суровых лет, училось искусству боя не только, на примерах, достойных подражания, но, увы, и на тех, которые тяжело даже вспоминать.

Зимой 1919 года наш Орловский полк в конном строю недалеко от слободы Алексеевской через глубокую лощину без боевого охранения ринулся в атаку на белогвардейцев-марковцев. Не успевший взобраться на противоположный откос, полк встречным ударом был опрокинут на дно лощины. Многих наших товарищей мы не досчитались после той сумасбродной атаки.

Теперь, когда на смену ожесточенным боям пришла напряженная пора учебы, нас довольно часто вызывали в штаб дивизии. Там, а также на полях вокруг Хмельника начдив Шмидт с помощью начальника штаба дивизии черниговиа Александра Ефимовича Зубка отшлифовывал наше тактическое мастерство.

Однажды в самый разгар занятий окольным путем через плетни и баштаны, как всегда сопровождаемый Халауром, прискакал на сальницкие поля дежуривший при штабе одноглазый Семивзоров. Запыхавшись, он доложил:

— Приехали сами начдив, а с ними еще чины. Ждите строгой проверки!

Как только дивизию переименовали в червонно-казачью, [159] Прожектор стал неузнаваем. Он обзавелся папахой, облачился в свою, захваченную еще из станицы казачью форму, которую до поры до времени возил в переметных сумах. Как-то сопровождая меня в штаб дивизии, он, взглянув с восхищением на свои широкие шаровары, с нескрываемой радостью выпалил:

— Давно пора. Через эту военную обмундировку и я себя понимаю настоящим джигитом. На что Кружилин природный Казак, а какая на ем амуниция? Не амуниция, а ерундиция. Не то кооперация, не то землемер. Вот сотник Ротарев явились к нам с лампасами, и по одному его слову я готов, и в огонь и в воду. Скажу вам от чистого сердца, товарищ комполка, наш брат, казак, с молоком матери насмоктался покорности дисциплине. А какая там может быть дисциплина, ежели твое начальство и на командира не схожее? Наш брат привычный, чтоб командирская видимость стебала его по глазам. Вы скажете, соскучился Семивзоров по старому режиму? Ничуть не бывало! Я располагаю так: покрасовались господа в суконных мундирах, а теперь можно и нашему брату — трудящему в них покрасоваться. Во! Форма — это хундамент всего войска.

...Выслушав сообщение Семивзорова о прибытии комиссии, сделанное им, очевидно, не по чьему-либо приказу, а по собственному почину, я его спросил:

— А как с побывкой? Может, поедем?

— Ни в какую, товарищ комполка. Я сказал: Семивзорову пока нет ходу на Дон. Ему еще тут работенка предвидится. — Казак, закинув голову, широко раздул ноздри, грозно сверкнул единственным глазом. — Мой прожектор кое-что распознает в тумане, а нос чует пороховой дух. Не гоните, товарищ комполка, Семивзорова. Он еще сгодится! В таком полку, — казак посмотрел вдаль, где сотни под командой Царева, вытягиваясь из развернутого фронта, строили в клубах густой пыли линию колонн, — послужить и мне лестно. А вот и они едут... — сказал казак, ткнув плеткой в сторону села.

Подымая розовое облако пыли, к учебному плацу на широкой рыси приближалась кавалькада всадников.

Раскинувшиеся на огромном пространстве взводы и сотни по команде «Строй фронт» стали стекаться к сборному месту. [160]

И вот в поле, влево от знамени и трубачей, построилась в две линии живая стена всадников, а за ними — изгородь боевых тачанок. По команде «Направо равняйсь» сотни папах, украшенных алыми верхами, повернулись в одну сторону.

Гудит рой приглушенных голосов. Слышно нетерпеливое шипение комвзвода Будника: «Куда же ты прешься, бисов сын?». А «бисову сыну» Олексе Захаренко никак не управиться с Гусариком. Этого норовистого жеребца Олекса, услышав призыв «Незаможник, на коня!», украл у собственного деда и на нем явился в красную конницу.

Поднялась, закружилась удушливая пыль. Нетерпеливо зафыркали кони.

По команде «Смирно» замерли всадники. Впереди шеренг, как каменные изваяния, застыли двадцать командиров сабельных взводов; в нескольких метрах от них, возглавляя строй, на лучших конях полка — пять командиров сабельных сотен. Весело блестят из-под папах молодые глаза моих земляков, нет тоски на лицах кубанцев, любопытством светятся зрачки башкир, по-серьезному, как всегда, приготовились к встрече латыши. Наступила какая-то радостная, торжественная тишина. Все замерло вокруг, и лишь, словно куда-то торопясь, трепещут яркие флюгера на казачьих пиках.

Снова раздались отрывистые слова команд, трубачи заиграли старинный «Егерский марш», начались приветствия, после чего полк, получив разрешение спешиться, устроил перекур.

Пока мы были «жменькой», у нас в поселке, на сахарном заводе, не появлялась ни одна посторонняя душа. Но вот в Пустовойтах уже каждый день кто-нибудь осчастливливал нас своим посещением. Всякие комиссии, поверки, инспекции то штаба дивизии — из Хмельника, то штаба корпуса — из Винницы, то штаба округа — из Киева. И больше всего они интересовались хозяйственным состоянием части. Но эта, прибывшая из Харькова, от Фрунзе, явилась, как сказал Семивзоров, для «строгой поверки».

Вместе с начдивом приближался к нам высокий молодцеватый старик в красных гусарских штанах и в потертом офицерском френче-кителе с четырьмя огромными [161] накладными карманами. На его ногах блестели старорежимные сапоги с лаковыми голенищами.

— Инспектор кавалерии штаба войск Украины и Крыма, — представил старика начдив.

— Цуриков! — назвался инспектор, снимая перчатку.

Афанасий Андреевич Цуриков, закончив Николаевскую академию, еще в 1896 году получил в командование 51-й драгунский Черниговский полк. Воевал с турками, с японцами. Во время мировой войны командовал 10-й армией. Одним из первых царских генералов перешел на службу в Красную Армию. Вначале возглавил инспекцию кавалерии в Москве, а после этого был переведен в Харьков.

...Полк, носясь по полю ярким разномастным клином, без шуму и суеты четко совершал перестроения. Он то развертывался в грозный вал, готовый обрушиться на врага всей тяжестью конских тел, ударом клинков и пик, то свертывал раскиданный на огромном пространстве реденький строй казачьей лавы в компактный кулак.

Слышно лишь глухое гудение земли и шорох стерни под тысячами конских копыт. И вдруг зазвенел широкий простор. Казаки с криками «ура» ринулись в атаку, с трудом сдерживая разгоряченных коней у заросшей будяками межи, за которой, те прерывая работы, трудились косари.

На этих же широких полях, теперь залитых золотом поспевшего овса, подминая под себя щедрые дары тучной земли и стаптывая обильные плоды человеческих рук, в 1918 году развертывались полчища австро-германских интервентов. В 1919 году носились по ним разбойничьи курени петлюровского воинства, а в 1920 году, призванные Петлюрой, огнем и мечом прошлись по ним голубые легионы Пилсудского. И все же нет той силы в мире, которая могла бы нарушить вековечную связь хлебопашца с кормилицей землей. Теперь на тех же самых полях, где недавно еще кипели кровопролитные бои и почва которых была обильно удобрена своей и вражеской кровью, трудились мирные люди. Блестели на солнце острые и певучие косы, и вместо злобного ворчания пулеметов слышалось веселое стрекотание жнеек и самоскидок, передвигаемых сытыми конями из наших хозяйственных упряжек, звенела веселая песня неутомимых жнецов. И если в прежние годы ими владела [162] мысль побольше свалить на этой земле иноземных захватчиков, то теперь они думали лишь об одном — побольше бы свалить за день хлеба.

Но вот после целого ряда перестроений полку разрешили передохнуть. Цуриков благодарил людей:

— Спасибо, и еще раз спасибо. Ничуть не хуже Дудергофа! Такой полчок и самому царю показал бы. Не правда ли, господа? — спросил он своих спутников (старый генерал еще часто вместо «товарищи» говорил «господа»).

Мне хотелось тогда, чтобы похвалу инспектора услышали мои учителя Упырь, Попов, Микулин, Федоренко. А что сказали бы чванливый Соседов и мой поручитель Котовский?

Похвала инспектора и шумное ликование бойцов подбодрили нас, командиров. Мы решили сверх программы показать казачье учение. Шмидт заверял, что оно произведет впечатление на такого крупного знатока кавалерийского дела, каким был Цуриков.

По немой команде «В лаву, делай, что я!» казаки, перекинув стремена через ленчик, стали на седло, гикнули и, подняв лошадей в галоп, бросились вперед, вращая на скаку пикой. Оглянуться нельзя было, но тонкий свист, который бил в уши, и гулкий топот копыт говорили о том, что все бойцы полка, стоя в седле, несутся к указанной цели.

Еще условный знак — и всадники, сокращая бег коней, перевели их на шаг, а затем, остановив легким натяжением повода, заставили их, падая на левую сторону, растянуться на земле. Все поле стало пестрым от вороных, гнедых, рыжих и серых конских тел — надежной защиты кавалеристов. Небольшой толчок — и кони, насторожив уши, снова уже стоят на ногах, готовые выполнить волю хозяина.

Покончив с этим эффектным приемом, на освоение которого было потрачено немало сил и времени, полк, построившись в колонну, направился к холмику, где стоял инспектор. Цуриков еще раз поблагодарил и полк, и Багнюка, и Шмидта.

Уставшие после непрерывной скачки, мы, направляясь в село, ехали шагом по пыльному проселку. Со мной поравнялся один из членов инспекции, прибывший [163] с Цуриковым, — приземистый человек с крупным сизым носом, тоже из генералов.

— Не ждал, ей-богу, не ждал. Какая выучка! Какая выучка!

В словах носача звучала неприкрытая лесть. Но все же они меня смутили.

— По-моему, ничего особенного, товарищ инспектор. То же самое вы увидите и в восьмом полку Синякова, — ответил я.

— Видать старую школу. И не какую-нибудь. Знаю, вы работали с Микулиным. О-о, — протянул генерал, и бородавка на его носу поползла вверх, — Владимир Иосифович знаток! Деникин потерял много, не сумев залучить его к себе, но он проиграл в десять раз больше от того, что Микулин пошел к большевикам. Чтобы усвоить школу Микулина и применить ее так, как применена она в этом полку, надо быть по крайней мере корнетом... Мы же свои люди...

Словно кипятком обожгли меня слова инспектора. Почему-то сразу вспомнил весну 1920 года. На перроне вокзала в Александровске, где стоял штаб 13-й армии, подошла ко мне дама. Оглядываясь по сторонам, с выпученными от изумления красивыми глазами, прошептала: «Корнет Рахманинов, адъютант его высокопревосходительства?» — «Какого высокопревосходительства?» — изумился я. «Не скрывайте, не скрывайте, дорогой. Ведь вы корнет Рахманинов — личный адъютант генерала Деникина. Но как вы попали сюда?» — «Попал, чтобы увидеть такую дуру, как вы», — выпалил я. Женщина, подобрав полы пальто, убежала. Но на ходу повернулась еще раза два — три, укоризненно посмотрела, и мне неизвестно доныне, за что она укоряла меня — то ли за обиду, нанесенную ей, то ли за «скрытность». Но если здесь, под Сальницами, младшего инспектора ввела в заблуждение четкая строевая работа полка, то женщину в Александровске, очевидно, сбила с толку моя одежда — английская шинель, присланная Черчиллем в интендантство к Деникину и попавшая к нам, и черная каракулевая папаха с белым верхом, снятая с убитого марковца.

Но если ту, в Александровске, чтобы отделаться от нее, я мог назвать дурой, то с инспектором дело обстояло сложнее. Смеясь, я старался рассеять его заблуждение. [164] Мой спутник, осев грузным телом в седле и подняв повыше вдетые в стремена носки сапог, замурлыкал под нос довольно пошловатую песенку:

Цыпленок жареный, цыпленок пареный,
Цыпленок тоже хочет жить...

Из Сальниц широкой рысью, поторапливая коня, спешил к нам какой-то всадник. Еще немного, и мы узнали в нем замполита бригады Игнатия Ивановича Карпезо. Он поднял руку, давая знак остановиться.

Когда полк выстроился и по команде «Смирно» затих, Карпезо зачитал приказ Революционного Военного Совета Республики о награждении меня орденом Красного Знамени за разгром петлюровцев под Волочиском и захват бронепоезда «Кармелюк».

Последние слова приказа утонули в громких криках «ура». Вручив мне грамоту, Игнатий Иванович прикрепил к моей гимнастерке новенький, оттененный алой розеткой орден.

В село я возвращался, как на крыльях. Промахи промахами, а Республика оценила мой труд за все эти годы — здесь и поход против Деникина, и бои под Перекопом с улагаевской конницей Врангеля, и рейды по белопольским тылам. Коммунисты ни на один день не забывали напутствие Владимира Ильича военным комиссарам: «Для тех, кто отправляется на фронт, как представители рабочих и крестьян, выбора быть не может. Их лозунг должен быть — смерть или победа».

В селе, когда мы подъезжали к штабу, с крыльца, гремя подковами сапог, скатился Семивзоров. Подбежал ко мне, с радостью потряс мне руку.

Спешившись, я отдал коня Бондалетову и направился в штаб. Здесь младший инспектор, деликатно дотронувшись пальцем до новенькой розетки ордена, сказал:

— Вот еще одно доказательство...

Я пожал плечами. Вдруг заметил Саленко — командира хозяйственной сотни. Я подозвал его и, показывая на назойливого человека с сизым носом, сказал:

— Товарищ Саленко! Вот с вами желает побеседовать товарищ инспектор.

— Зачем? — удивился носач.

При недоуменном покашливании Саленко, я сказал: [165]

— Этот товарищ — мой земляк, мы с ним жили на разных улицах, но в одном поселке. А еще этот разбойник, хотя ему было тогда лет восемь, — продолжал я, положив руку на плечо сотника, — проломил мне голову жужельницей. Как раз возле будки его отца паровозы расчищали поддувала.

— Кто старое вспомянет... — начал было Саленко, с которым мы не раз еще в Пустовойтах вспоминали наши не совсем безобидные забавы детства.

— Это к случаю, — ответил я сотнику. — А вы, — предложил я сизоносому инспектору, — побеседуйте с товарищем, может, он рассеет ваши сомнения.

Лицо бывшего генерала стало постным. Откланявшись, он молча направился в штаб.

Псалмы царя Давида

Однажды в Литин, в этот захолустный гарнизон, куда перевели наш полк из Сальниц, явилась ивчинская свинарка Параня Мазур.

Развязав небольшой узелок, она, озираясь, с тревогой шепнула:

— Торгуйтесь, торгуйтесь крепче. Кругом глаза! И то насилу отпросилась у хозяина. Сказала — пойду к литинским крамарям за солью.

Свинарка в ситцевом воскресном платье, гладко зачесанная и тщательно вымытая, производила хорошее впечатление. Я подумал: одеть бы ее в другой наряд да изменить условия жизни — затмила бы она многих городских красавиц. Не зря Семивзоров томился по ней.

— Торгуйтесь, торгуйтесь крепче, мы тут хотя и в затишке, а вон те осокори и то имеют глаза.

Параня достала из узелка завернутую в капустный лист лепешку желтого масла.

Я начал взбалтывать принесенные батрачкой яички, спрашивать цену, а Параня продолжала шептать:

— Где ваш товарищ в очках? Иван, забыла по батьку как?

— Иван Вонифатьевич? — спросил я.

— Эге! Есть дело! Появился в Ивче какой-то шалопут. Выдает себя за криничника, а люди зовут на работу — за всю войну, известно, как заросли колодцы, — не идет. На кладбище — знаете, оно у нас на Требуховской [166] дороге, — он шептался с какими-то чужими людьми. Побожусь, то шепелевская команда. И не криничник он, провалиться мне сквозь землю — настоящий лацюга.

— Так что, позвать Вонифатьича?

— Что вы! Упаси бог. Нехай завтра чуть свет явится ко мне. Адрес он знает. Толока под Вонячинским лесом! Да, — добавила она, — мой брат нарвался как-то в лесу на того криничника. Беседовал он с какой-то чужой девкой. Угостил его криничник папиросой. Раза два потянул — и тут же туманом взялась голова. Упал, где стоял. Через сутки очухался...

Получив деньги за свой товар, Параня степенно поклонилась и, заявив: «А зараз пойду до крамарей за солью», повернулась и ушла.

Особист Крылов, выслушав меня, попросил дать ему в помощь людей.

— Конечно, — заявил он, глядя сквозь толстые стекла очков, — без Прожектора не обойтись. Ивчинские мужики не удивятся, заметив станичника возле свинарки. Ну, а второго — смотрите сами.

Три дня пропадали Крылов с одноглазым Семивзоровым и дижонским сердцеедом Максимом Запорожцем. Мы в Литине уже изрядно волновались: не попали ли наши товарищи в лапы атамана Шепеля? Но этого не случилось.

— Получайте фрукта! — начал свой доклад вернувшийся Крылов. — Резидент Петлюры атаман Братовский-Ярошенко!

«Фрукт» не повел и глазом, ни единый мускул не дрогнул на его каменном лице.

На нем были простые молескиновые штаны, синяя поношенная косоворотка, помятая кепка. Большие зеленоватые глаза на широком угреватом лице смотрели прямо, не мигая.

— Вы жестоко ошибаетесь, — ответил спокойно задержанный. — Я Ярошенко. Никакого Братовского не знаю и не знал. И никакого отношения к Петлюре не имею.

В акценте арестованного было нечто необычное. Вместо буквы «л» он произносил «в», и получилось у него не «Петлюры», а «Петвюры».

— А это что? — Крылов поднес к глазам парня книжечку [167] и из ее изодранного переплета вытащил какую-то бумажку. — Удостоверение на имя сотника мазепинского полка Братовского.

Климов взял растрепанную книжку, повертел ее в руках.

— «Псалмы царя Давида» — самое полезное чтение для душегубцев, — сурово усмехнулся комиссар полка.

Крылов, шепнув что-то на ухо Семивзорову, куда-то отправил его.

— Та книжка не моя, — ответил задержанный, усаживаясь на предложенный ему стул. — Я ее взял у хозяина, где чистил колодезь. Это было в Майдане Голенищеве.

— Мы доберемся и до того хозяина в Майдане Голенищеве, — сказал Крылов. — А я знаю — ты Братовский. Есть сведения, что сотник Братовский прибыл из Польши и вертится где-то здесь, вокруг Литина.

— Тоже мне криничник, — зло бросил Запорожец. — А на руках ни одной мозолинки! Все говорят — ты «петлюра».

— Не берите меня на бога! — Допрашиваемый презрительно скривил губы. — Никаких сведений у вас нет. Моя фамилия Ярошенко, и сам я уроженец Макова, из-под Каменца.

Хлопнув дверью, вернулся в штаб Семивзоров. Взял под козырек, щелкнул каблуками, доложил:

— Товарищ уполномоченный, все готово, яма вырыта, у ямы ждет отделение казаков.

Под арестованным заскрипел стул. Его угреватое лицо покрылось крупными каплями пота.

— Ну? — спросил Крылов. — Говори, пока не поздно.

— Что ж, — тихо зашептал «криничник», — такой ваш закон? Расстреливать человека без суда и следствия?

— Человека, если он заслужил, мы расстреливаем по приговору суда, бешеных собак шлепаем на месте, — ответил Климов.

— А где папиросы с дурманом? — спросил наш особист. — Пан Фльорек щедро снабжает ими вашего брата!

— Ладно, скажу правду, — начал признание Ярошенко. — Я сообщал Шепелю о продвижении ваших частей. [168] Ну, сдайте меня под суд. Но папирос отравленных у меня нет.

— Есть начало! — усмехнулся Крылов. — А ты знаешь, Братовский, или же Ярошенко, когда волк попадает в капкан, он, чтобы спасти шкуру, отгрызает лапу. И ты признаешься в Шепеле, но утаиваешь Петлюру.

— Клянусь, не утаиваю. В чем виновен — признаюсь чистосердечно.

Вдруг раскрылась дверь. Показались две женщины. Одна пожилая, интеллигентного вида, бедно одетая, другая белокурая молоденькая девушка в поношенном гимназическом платье. Еще с порога обе вскрикнули:

— Федя! Наш бедный Федя!

— Вы кто будете? — спросил Крылов.

— Нас тут в Литине любой человек знает. Я вдова. Мой муж был акцизный чиновник Братовский. Мы никому не делали зла...

Крылов приказал Семивзорову:

— Ступай, отпусти людей. А вы, Запорожец, отведите атамана Братовского на гауптвахту. И смотрите, голову сниму караульному, если убежит атаман.

Мать, вслед перекрестив сына, громче расплакалась. Сквозь слезы спросила:

— Вы его расстреляете?

— Если будет валять дурака, обязательно хлопнем, — ответил Климов. — Нам нужно собрать хлеб, накормить рабочих, Красную Армию, голодающих, а такие, как ваш сын, продались Петлюре, пану Пилсудскому и срывают государственную работу. Небось слышали, каково сейчас на Волге?

Когда родня Братовского покинула штаб, я спросил Крылова:

— Что это за таинственная история с ямой?

— Сплошная мистификация! — Особист посмотрел на меня поверх очков. — Я эту петлюровскую шпану изучил. Поначалу хорохорятся, а как услышат о яме, так сразу хватаются за штаны.

Вызванные нами, приехали в Литин начдив Шмидт, начальник Особого отдела дивизии Письменный и военкомдив Лука Гребенюк. В одной из штабных комнат они беседовали с Братовским-Ярошенко несколько часов. Вначале бандит отнекивался, а под конец сознался во всем. Отправил его на Украину с заданием пана [169] Фльорека петлюровский Малюта Скуратов — Чеботарев.

Братовский привез личный приказ Петлюры о назначении Шепеля «атаманом трех губерний» вместо Мордалевича. О том, что этот сверхатаман сдался добровольно органам Советской власти, резидент не знал. И не поверил Шепелю, когда тот сообщил ему эту потрясающую новость. Там, за Збручем, опасаясь деморализации гайдамаков, говорили, что Мордалевич убит.

Братовский подоспел к Шепелю в тот момент, когда он, арестовав Карого — тютюнниковского кандидата на «атаманство трех губерний», собирался его расстрелять. Новое назначение, исходившее от самого головного атамана, смягчило сердце вонячинского бандита, помнившего слова Петлюры, обращенные к нему еще в 1919 году, когда Шепель, поощряемый галицийским генералом Микиткой, занял Винницу. Петлюра тогда сказал: «Если б у меня было три — четыре таких атамана, как Яков Шепель, я бы давно сидел в Киеве».

Эта характеристика была, конечно, преувеличенной. За все время пребывания советской конницы в районе, «подвластном» Шепелю, сей атаман особой прыти не проявлял. Лишь однажды его люди из засады в Кожуховском лесу обстреляли группу командиров, следовавших из Хмельника в Литин, и ранили начдива.

И сейчас, когда после длительной беседы вышли из кабинета ее участники, Шмидт, пошевелив раненой рукой, спросил резидента:

— После этого Шепель, верно, донес за Збруч, что население Литинщины восстало и под его руководством разгромило вторую червонно-казачью дивизию!

— Его доклада я не читал, — ответил раскрасневшийся после беседы Братовский. — Говорили, сам Галлер, командующий шестой армией, звонил Петлюре в Тернов... Поздравил его с крупным успехом...

— Вот тебе и самостийна Украина! — усмехнулся в лицо резиденту Лука Гребенюк. — Нет, хлопче, правильно я тебе говорил там, в кабинете: у Петлюры может быть только самостийна земська аптека, а больше ни хрена.

Братовского увели. Шмидт, подойдя к Крылову, по-дружески хлопнул особиста по плечу. [170]

— Ценную птицу поймал ты, — сказал начдив. — Интересно, твой начальник хоть сказал тебе спасибо?

— Мы, товарищ начдив, работаем не за спасибо и не за страх, а за совесть, — ответил Иван Вонифатьевич, чуть окая, и посмотрел поверх очков на Письменного. — И подцепили-то мы его на чем? — по-детски усмехнулся трехгорец, — никогда и не поверите — на арбузном соке!

— Как это так? — удивился Письменный.

— Очень просто, товарищ начальник. Сами знаете, на чем мы их обыкновенно берем — на ночных свиданиях с женами или любовницами, а то еще у дружков-кулаков — на самогоне. Братовский, это мы узнали твердо, спиртного избегал и с бабами не путался. Одним словом, настоящий резидент. Слабость у него есть только к соку квашеных арбузов. А такие водятся лишь у требуховской попадьи, да у вонячинской. Вот в Вонячине, бывшей шепелевской столице, мы и накололи диверсанта. Принимала его попадья широко. Не то что нас. Адъютанту Ратову, когда штаб квартировал в Вопячине, воскового огарка и то жалела.

— Молодец, Красная Пресня! — с восхищением выпалил Шмидт. — А вот я знаю: ваш начальник Феликс Эдмундович кое-кого повыметал из чека железной метлой. И по заслугам. Весной 1919 года, когда мы держали петлюровский фронт под Проскуровом, и мне попался такой «Шерлок Холмс». Он не способен был распознать врага профессиональным нюхом, изобличить его фактами, брал горлом. Привел он однажды «контрика» и хвалится: «Споймал крупного гада. Граф, и не простой, а какой-то тупой граф». А мы с комиссаром спрашиваем: «Документы проверил?» «Шерлок Холмс» отвечает: «Документов при нем не нашлось. Сам сознался, говорит — тупой граф». Ну, комиссар вник, и выяснилось, что страшный «контрик», «тупой граф», был обыкновенным топографом. Вот такие «Шерлоки Холмсы» [171] Ловят мнимых врагов и мнимых графов, а настоящих прохлопывают.

— В семье не без урода, — повел плечом Письменный.

— Знаете, ездил я недавно в Харьков, — продолжал Шмидт, — товарищ Фрунзе нас созывал. Встретился я в столице с моим хорошим другом Затонским. Рассказал он мне забавную историю. Осенью 1920 года ведет он заседание Галревкома{26} в Тарнополе. Вдруг врывается в зал запыленный Потапенко, командир второго полка, и командует: «Гукайте, товарищ голова, всех своих членов и грузите их на мои пулеметные тачанки, бо зараз йде сюды атаман Тютюнник. Меня послал до вас сам Примак». Владимир Петрович, как профессор, никогда ни на кого не подымал голоса, а тогда не сдержался. Тут же в зале подошел к председателю Галчека и кричит: «Работнички! У вас «око баче», «ухо чуе», а Тютюнник под вашим носом лезет к нам в столицу». А дело вот в чем, — добавил Шмидт, — на вывесках Галчека был нарисован глаз с грозным предупреждением: «Око баче» — и ухо с надписью: «Ухо чуе».

— Что ж, — ответил Письменный, начавший немного нервничать, — в Тарнополе было кого устрашать. Тут и подполье Пилсудского, его знаменитая ПОВ (Польская организация войскова), и агенты Петрушевича — галицийского диктатора, и диверсанты Петлюры, и иезуиты Ватикана.

— Тем более надо было не устрашать их, а хватать, — продолжал Шмидт, — вот как наша Красная Пресня схватила мазепинского сотника и петлюровского резидента пана Братовского. Тогда не пришлось бы Пантелеймону Потапенко вывозить галицийское правительство из-под носа Тютюнника на пулеметных тачанках...

* * *

Сотник мазепинского полка не только был выпущен, но и облачен в новенькую красноармейскую форму. Начдив возложил на нас ответственность за Братовского-Ярошенко. Ему, как полагал Шмидт, угрожала пуля из-за угла, пущенная любым нашим казаком, он мог [172] ждать и мести бандитов, и, кроме всего прочего, надо было опасаться, что в подходящую минуту он скроется, чтобы вновь вернуться в петлюровское болото.

Нашему полку с помощью капитулировавшего резидента предстояло разгромить контрреволюционное подполье. Петлюровские резиденты, агенты, атаманы скрывались в глухих трущобах Литинщины, Летичевщины, Проскуровщины.

Для этой цели была выделена первая сотня во главе с Григорием Васильевым{27}.

Полагая, что лучше всего держать Братовского возле себя, я отказался от передвижения на коне и забрался на тачанку, усадив рядом с собой резидента.

Вперед ушли разъезды. Позади нас двигалась вся сотня. Встреча с любой бандой была не страшна. Но наш попутчик, хотя и щеголял в боевой форме червонного казака, все время нервничал и оглядывался по сторонам.

— Вас поймают бандиты, конечно, расстреляют, — скулил он, — а меня посекут на куски.

Словно находя в этом оправдание и своему решительному шагу, Братовский неоднократно возвращался к письму Мордалевича.

— Мне его дал читать Письменный, — качал головой попутчик, — ничто так меня не потрясло, как перестройка Мордалевича... столпа движения....

Знаменитое письмо «атамана трех губерний» появилось на свет два месяца назад. Печаталось оно и в советской прессе. Но там, за Збручем, и особенно в лагерях для интернированных, широкие массы петлюровцев ничего о нем не знали.

22 июня 1921 года Мордалевич писал Тютюнчику, что будущее украинского народа строится по эту, а не по ту сторону Збруча, что украинская интеллигенция все больше симпатизирует советскому строительству и враждебно относится к Петлюре. Отказываясь от дальнейшей борьбы против Советской власти, Мордалевич советовал не губить даром людей и не вносить беспорядка в жизнь страны. «Революционные украинские круги, — заканчивал послание Мордалевич, — глубоко [173] убеждены, что логика фактов приведет и Вас в ряды сознательных защитников УССР».

Наша операция продолжалась с неделю. Спешившись, люди незаметно подбирались к глухим пасекам, ночью окружали мрачные монастырские скиты. Днем с ходу внезапно налетали на отдельные хутора, отмеченные самим Братовским на двухверстной карте. Наш обоз вырос до двух десятков подвод. На них, связанные по рукам и ногам, проклиная судьбу и Братовского, корчились в бессильной ярости эмиссары пана Чеботарева. Благодаря капитуляции Братовского осенью 1921 года значительно было подсечено петлюровское подполье Подолии.

Случилось так, что к пасеке у Майдана Голенищева нам не удалось подкрасться незаметно. Бандиты издали открыли огонь. Жалея людей, я подумал: как бы поступил в данном случае мой учитель Василий Федоренко? Решил посоветоваться с командирами и усилил блокаду пасеки. Сам Братовский предложил поджечь бандитское гнездо. За это дело взялся Запорожец и пулеметчик Полтавец. Вскоре из запылавшей хаты донеслись выстрелы. Несколько бандитов, выбравшись из огня, бросились наутек. Но их настигли казачьи пули. Какой-то атаман, лавируя меж деревьев, кинулся с обрезом на Братовского. Связанный нашими казаками и брошенный на повозку, петлюровец еще долго угрожал бывшему резиденту:

— Погоди, собака! Попадешься, накормим тебя собственной требухой. Мы еще вам покажем савецкую власть.

— Не бухти, — прикрикнул на атамана Запорожец, — враз законопачу твою бандитскую пасть. — А, пожалуй, он прав, — продолжал казак, — без собаки зайца не поймаешь!

Когда мы возвращались назад, Братовский, потрясенный событиями у пасеки, тяжело вздохнув, сказал:

— Жаль, сгорела хавира. Там под стрехой я спрятал пачку очень интересных папирос. То я угощал других, а сейчас я бы сам с наслаждением затянулся тем куревом.

Теперь, после разгрома петлюровских осиных гнезд, нечего было опасаться за резидента. От нас ему бежать было некуда, кроме как в петлю. Отправив тачанку в [174] хвост колонны, мы усадили Братовского на коня. Понимая его состояние, в пути мы раздобыли для него флягу самогону. Выпив, петлюровский сотник несколько воспрянул духом.

— Не поймите меня ложно, — вздохнул он тяжело. — Среди связанных есть и мои школьные друзья. Я же их продал! Вот и ваш казак верно сказал: «Без собаки зайца не поймаешь». Собака я, собака!

— Ты сдал нам дюжину бандитов, — насупив брови, отозвался Васильев, — а они в двадцатом году сдали Пилсудскому всю Украину до самого Киева. Нечего ныть, туда им и дорога!

— Что ж, — сказал наш партийный секретарь Мостовой, — не досчитается пан Тютюнник многих атаманов.

— Тютюнник, Тютюнник, — сверкнул глазами Братовский, — попался бы он мне сейчас!

— А что? — спросил Васильев.

— Рассчитался бы с ним. В Елтушково моя сотня побежала от ваших червонных казаков, так он меня перед всем строем плетью...

— Ну, если под Елтушковом, — рассмеялся Васильев, — то это моя сотня гнала вас. То-то я гляжу, что твоя спина мне знакома, только черного шлыка не хватает на ней.

— Может, не спорю, — пожал плечами резидент. — Тютюнник был на меня зол за другое. У него над кроватью висят два портрета: Петлюра и Наполеон. Как-то он меня спросил: «На кого я похож?» Я сказал: «Ясно на кого, на пана головного атамана, потому что у Наполеона чуб, а у вас лысинка». Он рассердился и прошипел: «Кто вас только назначил сотником!» Но вот был у нас в кавалерии такой хорунжий — Максюк, знахарь, хитрый черт. Он ответил Тютюннику: «Вы и Наполеон будто близнята». Тютюнник обрадовался, потрепал Максюка по щеке и сказал: «Добрый из тебя будет вояка. Зря тебя держат в хорунжих, пора быть сотником». Теперь, слыхал я, и он где-то атаманствует...

— Атаманствовал, — сказал я, вспомнив Грановскую встречу с бандитом Христюком.

Обо всем этом мне еще раз напомнил Братовский осенью 1956 года, во время нашей встречи. Он живет и работает в Харькове. Советская власть гуманна по отношению [175] к сдавшимся врагам. И автор, щадя покаявшегося и прощенного резидента, назвал его, в отличие от прочих участников событий, вымышленной фамилией. Как нам стало известно впоследствии, признание Братовского, пойманного благодаря ивчинской свинарке Паране Мазур, позволило раскрыть нити, тянувшиеся от Чеботарева к ольгопольской учительнице Ипполите Боронецкой. А от нее — к тем предателям из рядов Красной Армии, на которых строились расчеты Петлюры, замышлявшего снова с помощью Пилсудского сорвать мирный труд советских людей. Так свинарка Параня Мазур перепутала все карты головному атаману Петлюре.

Исповедь диверсанта

Братовский-Ярошенко не мог знать всего, что затевалось там, за кордоном. Но и то, что он сообщил, представляло большой интерес. И все же это были лишь ничем не подкрепленные слова, которые мог сочинить ради спасения жизни пойманный с поличным диверсант. Зато взятые по его указке атаманы и разгромленные на основании его сообщений бандитские гнезда были тем реальным выкупом, которым петлюровец спасал свою жизнь.

Братовский не держал себя замкнуто, охотно вступал в разговор с любым казаком, не прочь он был и пошутить, посмеяться.

Его состояние нельзя было назвать удрученным, но все же время от времени он вдруг погружался в глубокую думу. Трудно сказать, над чем больше всего размышлял бывший сотник мазепинского полка: над личной ли судьбой, мгновенно перебросившей его из привычной стихии в лагерь вчерашних врагов, или же над судьбами раздираемой кровавыми распрями Украины.

Вначале всем нам было ясно, что в Братовском все больше и больше зрела решимость любой ценой сохранить жизнь. И он без особых колебаний сразу же выложил целую колоду крупных козырей, ясно себе представляя, что речь идет о судьбе его вчерашних друзей и единомышленников.

Сейчас же, то ли неуверенный в своей безопасности, то ли в самом деле поняв пагубность петлюровских идей [176] и планов, Братовский, снедаемый жаждой деятельности, каждый день предлагал что-нибудь новое для подрыва желтоблакитного лагеря.

То он, подражая Мордалевичу и другим раскаявшимся атаманам, писал воззвания к старшинам петлюровской армии, интернированной за Збручем, и к обманутым «братьям-повстанцам» Волыни и Подолии.

То он просил дать в его распоряжение сотню казаков, с которыми он уйдет в леса под видом банды и через неделю-две приведет неуловимого Шепеля. То он, предлагая в заложники мать и сестру, просился за кордон, где он один снимет головку, как он говорил, «самостийного руху».

Все эти авантюры, порожденные беспокойной фантазией или голосом потревоженной совести Братовского, вызывали лишь улыбки у Шмидта. Зато он и комиссар дивизии Гребешок от души приветствовали желание бывшего диверсанта рассказать казакам о том, что делается за кордоном, в лагере Петлюры.

Первое открытое выступление бывшего самостийника состоялось в Литине, в нашем 7-м червонно-казачьем полку{28}.

Две сотни, стоявшие в городе, в пешем строю пришли на лужайку у кладбища, где намечалось собрание. Подразделения, квартировавшие в Боркове, Вонячине и Микулинцах, прибыли в город верхом. Коноводы, забрав лошадей, увели их на выгон, где в зарослях сочного молочая копошился весь городской скот — с десяток общипанных коз.

Казаки, прячась от зноя, живописными группами расположились в тени густых лип, увешанных, словно елочными украшениями, корзинками золотистых соцветий.

Ярошенко-Братовского хорошо знали все кавалеристы. Так что особо его представлять не пришлось. Но, когда комиссар Климов, открыв собрание, объявил, что слово имеет «товарищ Братовский», на многих лицах появилась саркастическая улыбка.

Скинув папаху и проведя белой рукой по коротко остриженной голове, Братовский, чуть волнуясь, приступил [177] к рассказу. Не жалея красок, он прежде всего описал петлюровский стан, все еще лелеявший мечты о завоевании, или, как говорили за Збручем, «освобождении» Украины. Говорил он о бедствиях рядовых петлюровцев, загнанных в бараки для интернированных, и о разгульной жизни атаманской верхушки, обосновавшейся в Тернове.

— Ты этот молебен брось, — послышалась реплика. — Лучше выложи про себя, как ты сам петлюрничал?

Братовский снова провел ладонью по голове. Широко улыбнулся, так как единственное оружие, каким еще может владеть побежденный, — это улыбка.

— Что ж, отвечу. Да, я был петлюровцем и вашим врагом. Но врагом честным — выступал с оружием в руках. В открытом бою стрелял я, стреляли и в меня. Думал, что борюсь за Украину, за ее народ. Ради этого пришел из-за Збруча.

— А тут тебя, раба божьего, сцапали, — снова послышался злорадствующий голос.

— Я и не говорю, что сам перешел, — продолжал улыбаться Братовский. — Спасибо, что сцапали, а то ходил бы еще бог знает сколько в потемках.

— Жаль не попался мне, — приподнялся на локте долговязый комвзвода Гусятников, камеронщик из Кривого Рога, — я бы тебе такие шахтерские фонари понавесил, повек бы тебе светили.

— А ты, Андрей Фомич, побереги свои шахтерские фонари, еще пригодятся, — оборвал взводного Климов. — Дай человеку высказаться.

— Я ведь не из-за тридевяти земель, — сохраняя внешнее спокойствие и косо поглядывая на Гусятникова, продолжал Братовский. — В Литине меня знают. Я не пан, не дворянин. Ни фольварков, ни хуторов у меня нет. У отца моего их тоже не было. И все же попал к Петлюре. Почему? Скажу и это. Видали вы цветок львиный зев? Яркий такой, красивый, пахучий. Заберется в его чашечку комашка, а выбраться из нее не может. Так случилось и со мной, и с молодежью. Потянуло на запорожские шаровары, на гайдамацкие шлыки, на всю пахнущую нафталином бувальщину вильного козацтва. Потянуло на всю расписную декорацию, а когда рассмотрелись, уже было поздно. Цветок оказался не [178] львиным зевом, а желтоблакитным капканом. Иная комашка рвется из него, рвется, и все без толку.

— Про комашку чеши, сколько твоей душе угодно, — встав на ноги и прислонившись широкой спиной к стволу липы, перебил Братовского казак второй сотни Давыд Губатенко, — а за всю молодежь не балабонь. Я тоже украинский хлопец из села Белокопытово, Глуховского уезда, а меня суконным жупаном не купишь.

Но Братовский оказался не из слабого десятка, не из тех, кого можно легко сбить с панталыку. Он возразил разгорячившемуся казаку:

— Вот и посудите сами! Где ваш Глухов, а где наш Литин. Куда раньше достиг голос Москвы? Вот вы по голосу Москвы пошли за Лениным, а нам слышнее был голос Центральной рады — мы и повалили за Петлюрой. И еще я вам скажу, паны-товарищи. Много интеллигенции пошло к Петлюре из-за того, что некоторые ваши комиссары не признавали нашей украинской нации... Как при царе было, так и осталось...

— Коли нет ума, так при чем тут кума? — подал реплику казак из взвода Гусятникова — острослов Олекса Захаренко, паренек с большой головой и тяжелыми скулами. — Не спорю, были у нас, были, может и сейчас еще есть, отдельные русотяпы-комиссары. Но вот почему украинские интеллигенты Юрко Коцюбинский и Владимир Затонский с нами, а не с Петлюрой? Нет, раз ты уже оступился, так нечего выкручиваться и валить с больной головы на здоровую. Скажи прямо — люб тебе Петлюра. И верил ты, что возьмет верх ваша, а не наша. А что касаемо разных голосов, то я сам из-под самого Киева, из богоспасаемого Кагарлыка, жил под боком у самостийников, а не послушался их голоса. Послушался голоса Москвы.

— Правильно кроешь, Олекса, — поддержал казака пулеметчик Полтавец, рослый казак, одетый в трофейный, голубого цвета французский мундир. — Знаем мы эту нечистую силу — петлюровскую интеллигенцию. Это она пела в нашем Пирятине такую песенку:

У Киiвi дош,
А в Полтавi слизько,
Тiкайте бшiльшовики,
Бо Петлюра близько... [179]

Частушка, пропетая во весь голос пулеметчиком, вызвала дружный смех. Братовский смеялся вместе со всеми. Когда казаки затихли, он продолжал:

— Есть у Петлюры особый любимчик — атаман Чеботарев. Он заправляет контрразведкой. Может, один пан Тютюнник с ним не считается... А что касается других атаманов, то они не то что самого Чеботарева, а его духа боятся...

Казаки слушали Братовского с большим вниманием. Одно дело получать информацию о враге через газеты, другое — из уст того, кто лишь недавно пришел из стана врага, чтоб осуществлять здесь, на Украине, его злые козни.

— Вот был у пана Чеботарева большой друг — атаман Болбачан. Командир запорожского коша. Служил он гетману. Потом перешел к Петлюре. Когда немцы стали тикать, Болбачан командовал Левобережным фронтом... Принял на себя удар всех советских дивизий... Считался он самым боевым и способным из всех атаманов. Опасный соперник! И что ж? Болбачана сняли с корпуса. Предложили ехать в Италию — формировать из пленных украинцев войсковые части. Болбачан отказался сдавать корпус. Тогда Чеботарев прикинулся его другом, предлагал свалить Петлюру. Доверчивый атаман сам явился к начальнику контрразведки для тайной беседы. Его сцапали, наспех осудили. Отвезли на глухую станцию Балин. Там Чеботарев собственноручно его зарубил. После этого Чеботарева и прозвали палачом, Малютой Скуратовым...

— Вы б такую суку подстрелили, — с возмущением выпалил Запорожец. — А то теплой компанией накрыли бы мокрым рядном.

— Легко сказать, — повел плечом Братовский. — А телохранители? Вот вы говорите «теплая компания». Там близкому другу и то не доверишься — а вдруг чеботаревский шпион. Скажу даже такое — спишь и голову наглухо закрываешь одеялом. Опасаешься и со сна сболтнуть лишнее. Даже те, кто со всей душой идут за Петлюрой, ненавидят Чеботарева. Но так уж там дело поставлено: кто против Малюты Скуратова, тот и против самого головного атамана, а значит, и против украинской державы... [180]

Тут Братовский, очевидно посчитав, что данный момент является наиболее подходящим, чтоб заявить о той непроходимой черте, которая легла между ним и вчерашними его единомышленниками, повернувшись к Климову, как самому авторитетному свидетелю, заявил:

— Вот в лесу под Требуховом казаки второй сотни видели, к чему приговорил и меня пан Чеботарев. Сам комиссар полка, товарищ Климов, читал тот плакат.

Бандиты Шепеля, захватив на Хмельникском шляху двух учительниц-комсомолок, увели их в лес. Поизмывавшись над молоденькими девушками, они привязали их за ноги к вершинам пригнутых берез.

С Климовым и с особистом Иваном Крыловым мы явились на место страшной казни, вызванные туда казаками-конвоирами интендантского обоза, следовавшего из Хмельника в наш полк.

Жуткую картину представляли собой разодранные тела девушек. На одной из берез, ставшей орудием варварской казни, висел плакат, о котором говорил Братовский. На нем было выведено кровью: «Это ждет коммунистов. Это ждет и тебя, христопродавец Братовский».

— Видали мы тот плакат, видали и тех несчастных девчат, — нахмурившись, сказал Гусятников. — А ты, хлопче, не дрейфь. Раз попал до червонных казаков, твое дело в дамках. Знаешь, спора нет, у Советской власти рука твердая, но сердцем она отходчивая. Если ты только к нам верой-правдой, вполне можешь плевать на того пана Чеботарева...

Братовский, услышав такое заявление от того, кто лишь недавно сулил ему «шахтерских фонарей», вовсе размяк.

— Да, я рад, что попал до вас, до червонных казаков. Правда, полгода назад, это было в Дудаевцах, шаблюка вашего казака чуть не отхватила мне мой шлык, но обошлось. А знаете, как о вас отзывается атаман Тютюнник. Вот что он говорил: «Много они извели нашего брата клинками, но больше своей выдумкой. Какая-то умная башка додумалась создать это червонное казачество»

— Правильно сказал атаман, — усмехнулся Климов, — самая умная — это голова нашей ленинской партии. Она знала, что нужно создать на погибель петлюровщины и ее вильного козацтва. [181]

— Вот те слова Тютюнник сказал нам, старшинам. А козацтву говорят другое. Им каждый день повторяют, что на Украине хозяйничают москали, что ее оккупировали латышские, китайские и башкирские дивизии. Не будь этого, давно бы Петлюра сидел в Киеве, а казаки и старшины миловались бы со своими любезными на родной земле. Распетушились атаманы. Повторяют слова из пушкинской «Полтавы»: «Кругом Мазепы раздавался мятежный крик — пора, пора...» Самые нетерпеливые требуют немедленных акций. Тютюнник говорит: «Раз нэп предложил Ленин, то это дело тонкое. Нэп укрепит мужика, но он тут же укрепит и Советскую власть. Пока не поздно — ударим». Бывший главком Омельянович-Павленко сказал: «Когда в горку, а когда в норку. Посидим пока в норке, а там...»

— Как вы думаете, — спросил Климов Братовского, — на что они там надеются?

— Сейчас там особо стараются воспитанники Ватикана — офицеры и фельдкураты, иначе говоря, попы, служившие в австро-венгерской армии. Вот я слушал Еднака — бывшего командира Галицийского кавалерийского полка. Сам Еднак — сын австрийского полковника из Вены. Он говорил: мы побеждены. Но мы и разбитые будем воевать за наше дело. Как? Очень просто. Дурак тот, кто выставляет голову навстречу летящему камню. Это верная гибель. Самое мудрое — вовремя сложить оружие. Сложить оружие и признать врага. Раз ты не самый сильный, то должен быть самый мудрый. Осудить себя и его оправдать. Признать и всячески его возвеличивать. А когда он выдохнется, проводить исподволь свои идеи. Жизнь — это вечная борьба. Мудрость подскажет нам поддержать того, у кого больше шансов на победу. Мы должны стремиться к своему — к самостийной Украине. Раньше наше знамя было в руках хуторян, сейчас оно перейдет в руки государственных служащих.

— А дзюськи! — крикнул с места Запорожец.

Братовский вновь широко улыбнулся:

— Пан Еднак говорил: не удастся нам, так удастся нашим детям. Они будут ласковые, как котята, а когда почувствуют силу, станут люты, как тигры. А дети есть дети. Они не только будут проводить наши идеи, но и посчитаются за отцов. И тогда настанет та светлая пора, [182] когда по нашей земле будет ходить только тот, в чьих жилах течет наша кровь. И хлеб наш...

Но тут вскочил на ноги Гусятников. Сорвал с головы папаху, швырнул ее оземь:

— Эге! Я откачал из шахт целое море и останусь без хлеба... и еще услышу: «Геть з Украины»?..

— Так я что, — перед неожиданным натиском криворожского камеронщика отступил на шаг Братовский, — я же передаю только слова иезуита Еднака... Одного из тех, кто думает признать большевиков, затаив камень за пазухой.

— Ну и горячий же ты, Андрей Фомич, — стал унимать взводного Мостовой. — Одно слово, шахтерская кровь!

— Что ж, Братовский рассказал нам про все, что ему пришлось видеть и слышать в петлюровском лагере, — в заключение сказал Климов. — Скажем ему спасибо. Эта демагогия про хлеб и сало для нас не новости. Рабочий ест хлеб крестьянина, а крестьянин пользуется плугом, жаткой, ситцем и солью, сделанными и добытыми рабочими. Это и есть ленинский союз рабочего класса и крестьянства, смычка города с деревней. Новое другое — это про тигрят в кошачьей шкуре. Мало о чем мечтают сто раз битые петлюры? Мы, большевики, понимаем этот вопрос по-другому. Мы говорим: дети за отцов не отвечают. Наше общество и наша школа воспитывают из всех детей настоящих советских граждан, для которых будет существовать одна лишь родина — Советская республика. Ну, отдельные выродки могут быть везде. На то мы и большевики, чтобы отличить кошачью шкуру от тигрячей...

Собрание кончилось. Прижав к боку старенькую балалайку, путешествовавшую с ним с первых дней гражданской войны, Гусятников под ее аккомпанемент затянул старинную песенку:

Ни кола, ни двора, зипун — весь пожиток,
Век живи, не тужи, помрешь — не убыток.
Богачу-дураку и с казной не спится,
Бедный гол, как сокол, поет, веселится.
Он идет и поет, ветер подпевает,
Сторонись, богачи, — беднота гуляет.
Поживем и помрем — будет голь пригрета.
Разумей, кто умен, — песенка допета. [183]

Вдруг, стряхнув с себя грусть, вызванную старинной невеселой песней, камеронщик, лихо ударив по струнам, пошел, поскрипывая новенькими кожаными леями, в припляс по кругу и весело запел:

Мы поставить,
мы и снять,
мы и лаптем щи хлебать...
А Иркутское чека
расстреляло Колчака...

Вечером того же дня начдив Шмидт, следуя из Хмельника в Винницу, в штаб корпуса, появился на улицах Литина. Возвращаясь с прогулки, двигалась по тротуару шумная колонна малышей из недавно организованного нами детдома. Его воспитанников привезли из голодающей Татарии. Возглавлял колонну взводный Почекайбрат, криворожский шахтер, камеронщик, земляк и товарищ по забою взводного Гусятникова.

Почекайбрат с помощью лишь одного кашевара получал продукты, отчисляемые казаками из пайка, готовил пищу малышам, обшивал их, одевал, а с помощью молоденького казака Семена Волка воспитывал и учил грамоте. Панас рассказывал детворе, родившейся на Каме и Волге, об украинском красавце Днепре, о тяжкой работе в шахтах, о славных делах червонных казаков. И может, поэтому шумная команда Почекайбрата, не расставаясь с тюбетейками, щеголяла в детских галифе с красными лампасами.

23 февраля 1923 года «Правда» писала, что дети нашли душевное, прямо матерински доброе к себе отношение со стороны червонных казаков...

— А здорово тот бисов Панас подрепертил свой татарский эскадрон, — усмехнувшись, заявил дежуривший при штабе Гусятников. — У нас на шахтах он тоже был любитель возиться с пацанвой. Все говорит: кончу службу, пробьюсь в учителя...

Тут отозвался сотник Храмков:

— Ради татарчат казак от последнего куска отказывается. А здешним кулакам воды и то жалко...

Почекайбрат, заметив приближавшегося начдива, решил «подтянуть» изрядно уже окрепшую на казачьих хлебах команду. Густым басом, слышным на несколько улиц, он наводил порядок «в строю»:

— Дойди на хвост! [184]

— Отставить разговорчики!

— Дывысь одне одному в потылыцю!

Шмидт поздоровался с малышами. Раздал им пряники-»жамжики», тут же продававшиеся с лотков. Обратился к Почекайбрату:

— И тебя, хлопче, с такой голосиною держат в мамках?

— А я цыцькой пацанов не кормлю, — бойко ответил казак. — Они, товарищ начдив, сами способные шамать.

— Я же не сказал, что у тебя груди толстые. А бас у тебя в самом деле жирный. В мировом масштабе. С ним бы тебе не в мамках ходить, а мое место занять. На дивизионных учениях вполне без штаб-трубача обойдешься!

— Я согласный, товарищ начдив, — не растерялся «командир татарской сотни». — Давайте будемо меняться.

— Хорошо, я подумаю, — с серьезным лицом ответил начальник дивизии, — только хочу знать, что будет в придачу?

Почекайбрат ответил:

— Могу дать криворожскую экономию и пять табунов собственных лошадей.

— Эх, козаче, я не знаю, куда мне девать свои десять прилукских экономии и сто табунов лошадей, — ответил, смеясь, Шмидт, любивший и сам пошутить и уважавший шутку другого.

И ничего удивительного не было в том, если бы «командир татарской сотни» рано или поздно продвинулся в начальники кавалерийской дивизии. Сотенный кузнец 5-го полка Николай Федоров{29} дослужился до начдива. Но еще проще Почекайбрат мог бы стать оперным певцом. Для этого у него были все данные. Если бы только не обстоятельства... Никто не может сказать, сколько в связи с коварными кознями желтоблакитников отнято у народа Пушкиных, Шевченко, Шаляпиных, Павловых...

Бессарабка

Только что кончились занятия в одном из просторных классов пустовавшей литинской гимназии. Командиры, закурив, окружили сотника-уральца. [185]

— Да, Горский умеет потчевать знатно... — начал рассказ Хрисанф Ротарев.

Еще в Кальнике наш ветеринар под честное слово получил в дивизии сверх нормы бочонок зеленого мыла. После первого же напоминания о долге в Киев, снабженные мешком сахару, отправились сотник Ротарев и взводный Почекайбрат, временно сдавший детей учителю.

Услышав, что речь идет о Горском — мастере «дворцовых переворотов», и я заинтересовался рассказом Ротарева.

— Сколь мороки и мук набрались мы через тот куль сахару с Панасом Кузьмичом, так не доведи господь! — покачал головой уралец. — Еще в вагоне люди добрые сказывали: «Держите на базарах ухо востро. Там такие спецы, что на ходу подметки рвут. Как пчелы налетят. Не успеете оглянуться — заместо сахара подсунут куль трухи».

— Если в этих смыслах, — оборвал сотника трубач-одессит, — то ваш Киев против нашей Одессы акнчательный пескарь.

— Что ваша хваленая Одесса, — перебил штаб-трубача полковой адъютант Ратов. — Возвращался я из отпуска. В Киеве жду поезда. Входит в вокзал пожилая женщина, а ей навстречу аккуратненькая девчонка, сует руку: «Здравствуйте, тетя, давно вас дожидаюсь». А «тетя» ставит на пол корзинку, протягивает руку: «Что-то я тебя, племянница, сразу и не узнаю». Пока шли расспросы да ответы, дружки «племянницы» утянули корзинку.

— Да, энтот куль сахарку дал нам канители, — продолжал Ротарев. — Перво-наперво пристала заградиловка. Отбивались мы от нее и в пути, а пуще всего на остановках, начиная с той чертовой Жмеринки... Заградиловцы — те дотошные, но и мы не спекулянты, не мешочники какие-нибудь! Едем по закону, и документальность у нас аккуратная...

— Наш Петр Филиппович хоча из бурлацкого племени, — сверкнув цыганскими глазами, заявил сотник Кикоть, — а по письменной части он любому студенту утрет нос.

— Ну, прибыли мы в конце концов и в ту матерь русских городов, значится, в самый Киев. Расспросили, как [186] лучше всего добраться до Бессарабки, потому как нам сказали: только там корень всех корней. Идем к трамваю. За нами голодающие, которые с Волги. С трудом отбились. Внесли аккуратно наш груз на заднюю площадку. Смотрим в оба. Упаси бог кто-нибудь ножичком полоснет. Повек не обелишься перед начальством: добро-то казенное. А тут кондуктор является: «Гражданин и товарищи, признавайтесь, кого я еще не обилетил». Мы молчим, думаем, энто нас не касается. Не по совести, считаем, брать деньги с защитников... Кондуктор задудел построже: «Которые непонимающие по-хорошему, к вам обращаюсь. Берите билеты на себя и на груз. Кончилась лафа нашармака кататься. Это вам, гражданцы, не семнадцатый год». Одним словом, слупил он с нас огромный капитал — по две тысячи с носа за билет и пять тысяч за поклажу. «Ежели так пойдет дальше, — подумал я, — скоро сядем с Панас Кузьмичом на мель». Какие наши деньжата, сами знаете. Тут еще, пока ехали, на станциях искус на искусе — белые паляницы, пшеничные коржи, куриные потроха — одним словом, весь мудреный нэп. За три года истомилась по всему энтому человеческая утроба. Ну, и побаловались чуток... Правда, от энтого лакомства мы не попузатели, но бумажники наши потонели изрядно.

— Говорят, наш камеронщик чуть не заехал кондуктору за «семнадцатый год», — поинтересовался Храмков.

— Всего, что было, не перескажешь, — ответил Ротарев. — Дай бог, выложить главное. Так вот, недалече от Бессарабки, на Малой Васильковской, нашли постоялый двор. Заперли куль с сахаром на крепкий замок. Тут же припужали хозяина: ежели не дай бог что, то не снести ему головы, потому как имущество наше кругом казенное. Пошли в чайную, а тут милиция. «Ваши документы! Откель у вас сахар?» Значит, сам хозяин постоялого уже просигналил. А как увидел, что все у нас по законной статье, опосля обеда привел какого-то шустренького человечка! И подумайте только, братцы, — кустаря-мыловара. На ловца и зверь грянул. Мы даже очень возрадовались: не шататься нам по базарам. Раз-раз, обтяпали дело — полкуля, значит, три пуда песку, за бочонок мыла. Хозяин постоялого потребовал полпуда. За маклерство. Ну, наш Панас Кузьмич, как знаете, человек щедрый. Свернул трехдюймовый шиш — получай, мол, с мыльного [187] фабриканта. А энтот фабрикант говорит: «Мыло зараз варится, вечерком поспеет». А пока решили мы со взводным так: один остается на постоялом, потому замок замком, а к замку и верный глаз не помешает. Не у себя дома. А другой пока что наведается на базар, присмотрится, что есть в рундучках, принюхается к киевским ценам. Я потопал на базар. Хожу по рядам — чего только нет. Про обжорный ряд не говорю — все есть. Одежи какой хотишь, начиная с господской. Были бы только деньжата. Хожу и думаю: откель все это развелось? Кажись, за революцию энту буржуазность давили все, кто хотел: мы за мироедство, махновцы за толстые кошельки, деникинцы за самостийность, самостийники за инородство, а стоило только объявить нэп — и полезла эта буржуазия, как поганки после хорошего летнего дождя.

Опосля побывали мы с Панас Кузьмичом на всех базарах, — продолжал уралец, — что Бессарабка, что Владимирский, что Еврейский, что Сенной, что Житний — несусветное торжище, и все! Рундучок на рундучке, ларек на ларьке, а шуму-галдежу, а толкотни, а людей! Промежду прочим, и там немало энтих самых голодающих с Поволжья, а больше всего жулья и босоты. Сидят в холодке под рундуками и дуются в «три листика». Мечут «тузик-мартузик, а деньги в картузик». Сначала для видимости спустят своему же какой-то капиталец, а потом начнут стричь подряд всех простофиль. Как настригут полон чувал мильёнов, потешаются: «Рупь поставишь — два возьмешь, два поставишь — шиш возьмешь!»

А часы? Пока держишь в руках — ходют, а положил в карман — тпру, остановились. Дальше, как были до революции зазывалы, так обратно они пошли в ход. За руку тянут. А чего только нет на вывесках? И все больше стишки: «Помогайте Советской власти и мне отчасти». Пришел на постоялый, а мой взводный храпит на полу, заслонил богатырским телом вход в чулан. Разбудил его. Постановили мы в тот день не обедать: деньжат осталось скудновато. Вечером хозяин постоялого повел нас к мыловару. Катим тачку, на ней куль с песком. Прибыли на Керосинную улицу. Въезжаем во двор, а там уже шурует милиция. Что оказалось? У того фабриканта в кастрюле варилось мыло... для видимости... а торговал он краденым. Добро милиция встряла впору. Повернули [188] домой. Отругали хозяина, а сами решили держать ухо востро. Ходим по Евбазу, ищем мыло, а покупцы на сахар не дают покоя. Надокучили. Предлагают милиарды, а что с них толку. Нынче фунт хлеба две тысячи, а на утро, глядишь, — две с половиной. Вкратцах сказать, товарищи, за три дня прожились подчистую. Хозяин, так тот даже стал в кипятке отказывать. Говорит: «Чего трясетесь над кулем? Раскупорьте его. За сахар всего отпущу». Так вот на той же Бессарабке сплавили бельишко, потом пошел в ход и портсигар — получил я его в Казани за джигитовку. Что делать? Будь зима, пошли бы пилить дрова, а то и скалывать лед с мостовых. Двинулись к причалам. Грузчики косятся: «Может, вы шашкой работаете и хорошо, а вот как вы спинами действуете, мы энтого не знаем. Ежели на полпая, то по рукам». Покорились. Поработали с полдня, а тут слышим голос: «Привет рабочему классу!» Поднял голову, смотрю и не верю собственным глазам — по сходням катера прямо на меня идет Валентин Горский.

Тут Ротарев многозначительно уставился на меня, усмехнулся. Очевидно, вспомнил весеннюю историю в 6-м полку. Сотник продолжал:

— Поздоровались мы с ним, познакомил его со взводным, а он и спрашивает: «Что, вас из казачества турнули?» Говорим, что нас пока, слава богу, из казачества не выгнали, что находимся в командировке, да вот поистратились, жрать нечего. «Жрать нечего, — закатился смехом земляк, — так энто я вам в два счета улажу. Я казаков повсегда, — говорит он, — встречаю с почетом, хоча и обошлись со мной в казачестве, прямо скажу, неважнецки». Мигом собрались. Горский повел нас на Контрактовую площадь, в какой-то подвальчик. Он впереди, мы сзади. Как взошел он на порог, остановился, повертел только кончиком кавказского пояска — и тут же навстречу хозяин, пожал ему ручку, усадил нас за стол. Смотрим, все почтительно здоровкаются с Горским. Думаю: «Важная он в энтих краях птица». Половые понатаскали всякой всячины, водочки первый сорт. Горский говорит: «Не сумлевайтесь, плачу за все я». Скажу без утайки, братцы, наш брат уралец ужасно горазд под выпивку закусить. Посмотрел я на Панаса Кузьмича и понял, что по энтой части шахтерский род тоже маху не даст. Горский пользовал блюда нормально, а мы со [189] взводным навернули борща, улупили отбивные да шашлык, и всего в дуплете. Тут музыка врезала. Который сидел за фортупьянами, пошел отхлестывать: «Я получку проконьячу и в очко продую дачу, лопни, Жоржик, но держи фасон...» Мы поплакались Горскому, предъявили ему нашу ситуацию. А он: «Два пуда сахарку — и завтра будете с мылом». А взводный ему без стеснения: «Дорого же, товарищ Горский, хочете вы слупить за свое угощение». Он отвечает: «Энти два пуда пойдут не мне, а кому-то повыше, а не хочете — кормите на постоялом клопов». Аккуратненько откусил ломтик сыру и говорит: «Люблю власть советскую, а сырок швейцарский». Взводный не стерпел: «Да, товарищ Горский, поясок, вижу, вы любите узенький, а жизнь широкую». Музыканты стараются: «Я жену подсуну заву... Приглашу в кино я Клаву... Лопни, Жоржик, но держи фасон...»

Вышли из подвальчика, едва волочим переполненные потроха. По дороге к Почтовой площади случился еще один ресторанчик. Мой землячок, как только переступил порог, начал вертеть кончиком пояска. Завели нас в клетушку. Обратно питье, закуски. Спрашиваю Валентина насчет пояска. Он отвечает: «Если кручу в энту сторону, значит, накрывать в общей комнате, ежели в другую — значит, особо, в каютке». Почекайбрат спрашивает: «Откуда у вас такая власть?» Он посмеивается: «Служба таковская». Мы со взводным пожимаем друг другу ноги под столом. Решили, значит, жидкости ни в какую, а закусок в соответствии с возможностью. Нагружаемся уже про запас, хотя бы дня на два. Собрались, а Горский хозяину помахал лишь ручкой. Нам говорит: «Ежели что надумаете, завсегда к вашим услугам, казачки. Ищите меня на пристани».

Сытые, спали мы по-богатырски. А наутро что? Как сидели на мели, так и сидим. Кинулись на пристань до крючников, а взводный говорит: «Не нравится мне, товарищ сотник, твой землячок. Больше на его угощение не клюну, а ты, сотник, поступай, как хотишь, укору моего не опасайся. С тебя, с беспартийного, спрос по низшему разряду...»

— Да, у нашего камеронщика на все есть строгое понятие, — с восхищением выпалил Кикоть, — его наваристыми щами не купишь. [190]

— На то он и шахтерского звания, — подтвердил Ротарев. — Не зря наш комиссар Климов и партийный секретарь Мостовой под маркой пособлять возле грузов прикомандировали его ко мне. Так вот, поработали мы со взводным ничего, получили на двоих один пай. Накупили провианту. А назавтра получился внезапный, можно сказать, конфуз. Давеча, когда разгружали баржу с вонючими шкурами, все шло гладко, а в тот день носили мы в трюм табачный товар. Какой-то медведь оступился, ящик с грузом полетел, раскололся — и пошла тут пожива. Почекайбрат облаял энтого, что оступился, даже как-то его обозвал. А тот, с толстым сизым носом, видать, спец по части самогонки, на взводного: «Барбосы вы, краснолампасники, нагаечники, царские охранщики, при старом режиме мучили народ и зараз не даете никому жить, кусочники, пришли отбивать наш кусок хлеба». Наш взводный не стерпел. Заехал по морде обидчику. Поднялся шум. Которые грузчики вступились за нас, которые за побитого. Явилась милиция. Повели нас, рабов божиих. Заводят к районному. И кто бы вы, братцы, думали он? Сам Валентин Горский. Я прямо сомлел от внезапности, а он хоть бы что. Сидит, лыбится, накручивает на палец кончик пояска. Тут же вертится какой-то франт — брючки белые, пинжак синий, глаза черные, волос черный, усики черные. Горский подмигнул, тот поднял с головы соломенную шляпочку, прохрипел: «Привет рабочему классу». Вышел.

«Оно, конечно, теперича время такое, что кулаками уже не мода размахивать, — сказал Горский. — Но этому барбосу ты, взводный, заехал законно. У них повсегда так: как в ящике интересный груз, они его кокают. А второе, бессовестная харя, — повернулся он к побитому, — кто бы мычал, а ты бы, подхорунжий, и помолчал, давно ли сбросил гайдамацкий жупан? Вон отсюдова, барбос».

— А вас позвал в ресторан? — поинтересовался Ратов.

— Где там! — взмахнул рукой сотник. — «Знаю, — говорит он нам, — дело у вас затянулось. Сами виноваты. Теперича кинулись к береговой босоте. Очень уж вы деликатничаете с тем сахаром. И то скажите спасибо тому в соломенной шляпе, который только здесь был. Давно бы уркаганы расклевали ваш сладкий корм». Спрашиваем: [191] «Кто он — главный милицейский чин?» Горский усмехнулся: «Энто главный киевский налетчик Мунчик». А взводный говорит: «Я думал, что энтих паразитов, энтого элемента уже и нет на нашей земле, а если есть, то только в тюряге». Горский присел на край стола и отвечает: «Вижу я, товарищи, крепко же вы отстали от жизни. Что такое нэп? Энто мир промежду советской властью и буржуазией». Почекайбрат тут же перебивает милицию: «Не мир, а временное перемирие». — «Пусть будет по-вашему, — говорит Горский. — Нэп, видишь ли, есть и перемирие милиции с преступным миром. Без этого, повторяю, давно уж уперли бы ваш сахарок. Мунчик дал своей бражке приказ — «не трожьте». Недавно на митинге у московского наркома «выгрузили» какие-то памятные часы. Вызвал я Мунчика. Прошли сутки — и пропажа вернулась к хозяину. Сейчас мы действуем по правилу: «Живи и жить давай другим». А наш взводный ему режет в глаза: «А наше правило таковское: пусть подохнут гады, чтобы люди могли жить». Горский махнул рукой: «Так вот, советую вам по-дружески, заканчивайте поскорей вашу коммерцию. Никто не знает, долго ли быть перемирию. Как пойдет война между милицией и Мунчиком, не уцелеть вашему сахарку. Лежите вы на нем, как собака на сене — сам не гам и другому не дам».

— Смотри, — осклабился трубач, — выходит, этот киевский Мунчик — птица на манер нашего Мишки Япончика...

— Попрощались мы, вышли на улицу, — продолжал Ротарев, — а там уже дожидался какой-то кустарь-ландринщик. Не терпелось ему завладеть нашим добром. Привел он настоящего мыловара, сторговались мы с ним — и баста. Возрадовались бесконечно, потому уже повсюду мерещился нам энтот чернявенький Мунчик. На остаток сахару — а его было целых три пуда — закупили со взводным все, что наметили...

— А что вы там еще накупили? — с нескрываемой ревностью спросил Кикоть. Ради того сахара и он потрудился немало. Таскал дрова для завода.

— Окромя мыла мы привезли кое-что поинтереснее... — загадочно продолжал уралец.

— За маклерство, наверное, отхватили себе по паре хромовых сапог? — неуверенно сказал Скавриди. [192]

— Отхватили мы со взводным не по одной паре, а полный мешок обуви. И обувь эта особенная — сафьяновые чувячки. Казачата нашей «татарской сотни» шибко уважают сафьян. Окромя этого сто ученических досок привезли. С трудом напали на них. Излазили все базары, а нашли только в Святошино. Насчет энтой штуковины был нам особо строгий наказ Мостового. А сейчас через энто самое мне мои хлопцы, думаю, и тебе, Храмков, твои, и тебе, Кикоть, уши прожужжали. Во время переходов сидит энто в седле какой-нибудь будущий Пушкин, рисует грифелем на доске и все бубнит: Пе, и — пи, ше, у — шу... пишу...

Слушатели в ответ на сетования Ротарева дружно рассмеялись. Прерывая общий смех, Ратов задумчиво сказал, взглянув на сотника-уральца:

— А видать, Хрисанф Кузьмич, твой землячок не простой, а особенный тип. Не зря поперли его из корпуса. Давно по нему решетки скучают.

И действительно, вскоре Горский оказался в одной шайке с налетчиками и ворами и вместе с ними был расстрелян по приговору советского суда.

Лукавый Лука

Когда у Майдана Голенищева наши казаки тушили объятые пламенем стены пасеки, Мостовой вывел из кустов бересклета двух малышей.

Девочка лет пяти озиралась вокруг испуганными глазами-незабудками. В смуглых ручонках она держала лукошко с ягодами. Мальчик, не по сезону одетый в длинный, до пят, вельветовый пиджак, прячась за спиной сестры, смотрел волчонком из-под нахмуренных светлых бровей.

— Чьи будете, светлячки? — стараясь говорить поласковее, спросил Мостовой.

Дети упорно молчали. Но грузная торба из старого рукава, висевшая через плечо девчонки, говорила о многом.

Мостовой, порывшись в кармане, извлек два куска колотого сахара. Девочка взяла гостинец сразу. Мальчик долго от него отказывался, но, взглянув на сестру, протянул руку за лакомством. Девочка сняла с плеч торбу, опустила ее на траву. [193]

— Передайте таткови. Лежит связанный на подводе.

— Как его звать? — спросил Мостовой.

— Богдан! — ответили в один голос дети.

— А по-лесовому?

— «Божа Кара!» — гордо отчеканил мальчик. Сбросив тяжелый пиджак, угрюмо добавил: — И это таткови.

Казак Запорожец, услышав сердитый голос малыша, выругался:

— Бандитское семя! Нет вершка от горшка, а как смотрит, волчонок!

— Брось, Максим, — осадил бойца Мостовой. — Дети за отцов не отвечают.

— Где ваша хата, светлячки? — присев на корточки, сочувственно спросил Мостовой.

— Наша хата за лесом, — доверчиво ответили малыши, — в Клопотовцах.

— Попрощайтесь с татком и марш к мамке. Сами и передадите ему торбу и спинжак. Тебя же, Максиме, прошу, присмотри за атаманами. А то как бы «Божья Кара» не убежала от кары народной...

Помню, мы все тогда жалели детей атамана. Если бы их было только двое — этих убитых горем несчастных ребят!

Казалось, что со всех сторон доносится тревожный крик: «Спасите наши души! Спасите наши души!» И надо сказать, что усилиями нашей партии, усилиями таких людей, как Мостовой, множество и множество душ было спасено.

После операции у Майдана Голенищева мы с комиссаром дивизии Лукой Гребенюком и Мостовым с напряженным выниманием слушали у нас в штабе, уже в Литине, сбивчивое повествование атамана «Божья Кара» — Богдана Цебро. Что-то общее было в зверином облике этого обитателя лесных трущоб с петлюровцем Максюком, захваченным год назад в Грановском лесу на Гайсинщине.

Те же небрежно выбритые щеки, тот же землистый цвет лица — результат неспокойных ночевок в землянках и постоянного напряжения нервов, тот же настороженный, явно недружелюбный взгляд исподлобья и тот же отталкивающий, дающий о себе знать на расстоянии, [194] густой козлиный запах — обязательный спутник неопрятных, долгое время лишенных бани людей.

Но если крутой и тонкий нос Максюка придавал его обрюзгшему лицу грозное, можно даже сказать, свирепое выражение, то заурядная, с коротким вздернутым носом физиономия Цебро и наполовину, по всей длине, отсеченное ухо не вязались ни с «высоким предназначением», ни с грозной кличкой атамана.

Еще на обратном пути в Литин душевно взъерошенный Братовский-Ярошенко, морщась от сыпавшихся на его голову проклятий, советовал обратить внимание на карнаухого.

— По чину, как и я, сотник, — шептал, покачиваясь в седле, бывший петлюровский резидент. — Но он из тех сотников, которые знают больше иного полковника...

...Лука Гребенюк, сморщив лицо, глуховатым голосом попросил крутившегося в штабе взводного Почекайбрата:

— Голубчик, будь ласка, распахни окно. Атмосфера что-то тяжелая стала.

Мостовой предложил пленнику поменяться местами.

— Что? Не терпите мужицкого дыма? — не без ехидства спросил петлюровец.

— Рос на махре. С десяти лет. Терплю дым, но не терплю козлиного духа.

— В лесу бань-то нет! — заметил Гребенюк. — Один душ, и тот порой уж очень горячий! Вот как на пасеке за Майданом Голенищевом.

— Не боитесь, сорвусь? — Искоса поглядывая на широко раскрытое окно, атаман уселся на табурет Мостового.

— И не подумаете! — отчеканил комиссар дивизии. — Не те времена. Теперь ваш брат думает о другом. Рады, что зацапали. По глазам вижу: хочется сказать нашим казакам спасибо, а стыдновато. И дурацкая гордость не позволяет...

— Ну и меткость! Из десяти возможных девять прямо в яблочко! — сердито хмурясь, выпалил атаман. — Вы кто, знахарь? Был у нас один из этой категории, сотник Максюк, гадал все больше на бобах. А вы на чем?

— На морзянке!

— Не пойму! — Лицо пленного вытянулось. — Может, [195] это как знаменитый «железный факир» Ибн Бамбула? Зырнет на твои кишени и начнет чесать без запинки, сколько там грошей, какие документы. Наша контрразведка сразу его замела — шпион! Таким глазищам и стальные стенки нипочем! Было это осенью девятнадцатого года, в Попелюхах. Там давал представление бродячий цирк.

— Этого фокусника я знал, — ответил комиссар при полном молчании штабников. — Бродячий цирк был тогда в Коростышеве. Тоже в девятнадцатом, летом. Даже афишу ихнюю помню. Вот послушайте: «Только три дня! Только три дня! Ловите момент! Ловите момент! Чудо Европы и всех ее двенадцати окрестностей! Краса священного Ганга и славного Днепра! Любимец публики Правобережья и всего Левобережья! Шут кубанский, клоун молдавский, эквилибрист бессарабский, шпагоглотатель таврический, непревзойденный хиромант всего земного шара! Укротитель диких баранов! Покровитель ядовитых змей и черных тараканов, железный факир и мудрец Мартын Заденко Ибн Бамбула Брамапутский!..»

Без единой запинки произнесенная Гребенюком цирковая реклама вызвала дружный смех всех слушателей, а комиссар продолжал:

— И наши особисты приняли его за шпиона... Но тогда ему повезло. В коростышевской конной милиции служил цирюльником его родной брат Хома Бамбула. Но я не из фокусников. И не из цирюльников. До меня в нашем роду были мужики, от меня пошли канцеляристы. Долго таскал пятипудовики на Роменском элеваторе. По вечерам учился на телеграфиста...

— Вот что значит «морзянка» — телеграфный аппарат Морзе? — спросил атаман.

— Эге! По уши влез в эти дела. Поначалу во сне никак не мог вырваться из силков — телеграфные ленты опутывали. Над ухом все пищало: точка-тире, точка-тире... а потом и днем стало донимать. Воробьи у станционной конторы чирикают, а мне слышится: точка-тире, точка-тире... Паровоз гудит — мне же мерещится: точка-тире, точка-тире... Потом из этих телеграфных значков складывается в моей голове чудная речь воробьев, паровозов, высоких хлебов, густых трав...

Атаман, напряженно слушавший комиссара, как-то [196] опустил плечи. Сошла настороженность с его хмурого лица. Взгляд стал более человечным.

— И сейчас вижу — в ваших глазах вспыхивают телеграфные знаки: точка-тире, точка-тире. И не так уж трудно расшифровать эту морзянку, эту безмолвную депешу запутавшейся души... Душа вопит: куда я шел и до чего докатился... точка-тире, точка-тире. Был воякой, а стал бандитом... точка-тире, точка-тире...

— Мутим души детей! — воспользовавшись паузой в речи комиссара, добавил Мостовой. — И чужих, и своих. Вот тех, что под Майданом Голенищевом принесли вам пиджак, харч. Не детки, а настоящие светлячки!

Атаман заерзал на табурете. Больно прикусил нижнюю губу. Не выдержал пристального взгляда Мостового.

— Самостийна Украина Петлюры! — продолжал Гребенюк. — Где она? Нет ее, не было и никогда не будет. У Петлюры может быть только самостийна земська аптека!

— Значит, вы и есть комиссар второй червонно-казачьей дивизии Лука Гребенюк? — спросил петлюровец, немного оправившись после короткого замешательства.

— Эге! Что? Встречались где-нибудь с вами?

— Зачем встречались? Сейчас не то что в наших лесных землянках, а даже за Збручем, во всех козацких лагерях, и то знают ваше словечко — «самостийна земська аптека»! Все говорят: не одного нашего гайдамака переманили своим лукавством. И прозвали вас там «Лукавый Лука».

— При чем тут хитрость, при чем лукавство? Переманывает вашего брата не Лукавый Лука, а нелукавая правда жизни. Мы же все, — Гребенюк указал на собравшихся в штабе казаков, — лишь ее защитники и пропагандисты.

Атаман, не выпуская изо рта цигарки, все исступленней затягивался. На его обрюзгшем лице, казалось, было написано: «Зачем возитесь со мной? Взяли на горячем, ведите на клуню, секите голову, стреляйте. Не терзайте душу, не тираньте!»

Когда-то, в средние века, на бронзовых телах пушек литыми латинскими буквами писался грозный девиз: «Последний довод королей». Но если у королевской власти, кроме пушек, были еще какие-то доводы, то [197] сколько могучих доводов появилось теперь у власти народной!

Условия гражданской войны на Украине имели свою неповторимую особенность. Червонное казачество — тяжелый молот, крушивший куркульские полки самостийников, — одновременно было сильно действующим магнитом по отношению ко всем тем, кто попал к Петлюре по заблуждению.

Мы хорошо знали врага, а старались узнать еще лучше. Нас интересовало: сколько лет провел атаман в желтоблакитном стане и что его туда привело? Как он относился к своим казакам и как обходился с пленными красноармейцами? Откуда его ненависть к советской власти? И особенно сильно было наше любопытство к тем, кто, не имея богатых хуторов, вековых рощ, несметных табунов, попал в гайдамацкие ряды.

Кое-кто называл нас пренебрежительно советскими попами, считая, что главный аргумент воина — его острый клинок. Пусть! Но заблуждались, как показала сама жизнь, эти «ура-рубаки», а не мы. Мы помнили основной довод — жгучее ленинское слово. Наши проповеди сделали не меньше, чем клинки, которыми, кстати, и мы, когда это нужно было, умели пользоваться как последним из последних доводов пролетариата.

Действуя по ленинскому принципу: сначала убеждение, а потом принуждение, мы обращались к нашим противникам с предостерегающими словами Тараса Шевченко: «Схаменiться, будьте люде...» И это действовало. Под Большими Зозулинцами целая бригада сечевых стрельцов Петлюры повернула штыки против интервентов! А полк гайдамаков во главе с их командиром Сергеем Байло! Сколько же он покрошил оголтелых петлюровцев, сражаясь под красными знаменами!

Если враг переставал быть врагом, это было уже большой победой ленинской правды. Среди отобранных у атамана записей была такая фраза: «Будь проклят ты, твое паскудное имя и весь твой дьявольский петлюровский род...» Это говорило о том, что хозяин дневника готов отойти от самостийников, но еще не отошел. А многие, по мере просветления их мозгов, невзирая на все прошлые преступления, шли с нами против тех, с кем были вчера. Не это ли шаг к победе малой кровью, к победе по-ленински, по-человечьи?.. [198]

«Божья Кара»

Откровенно, без утайки, беседовал с нами петлюровский сотник Цебро.

— По крови я сын украинского народа, — с болезненной наигранностью повествовал он. — По классу — сын бедняка... В общем, роду я не казацкого, а батрацкого. Отец — швейцар полтавской гимназии. Ну, а по духу... Вы сами знаете, какого мы духа...

Нелегким оказался для гимназиста — сына швейцара — путь к знаниям. Подавляющая масса соучеников — сынки дворян и имущей знати — сторонилась его. Однажды на уроке французского языка он, краснея и обливаясь потом, под насмешливые выкрики класса вместо «ке фе т-иль?»{30} упорно произносил «ке хве т-иль?». После этого детвора не давала ему спуску, заставляя произносить ставшие для него ненавистными слова — фикус, фонарь, Федор, фасон.

С иголочки одетые подростки открыто издевались над шитой на вырост дешевенькой шинелью молодого Цебро, называя ее «жлобской хламидой» и «маминой спидныцей».

То, что одноклассники сторонились его, Богдану было понятно. Не дружить же сыну дворянина с сыном швейцара. Но семена обиды все глубже и глубже пускали свои цепкие корни. Мучают его — так и быть. Но зачем издеваются над его народом? Хорошо, пусть они говорят Федор, а мы — Хведор. Так разве мы не такие люди, как они? Такие же, но не все! Вот не дошло тогда до сознания Богдана, что над сынками богатеев Кочубеем, Капнистом гимназисты не издеваются. Напротив, всячески заискивают перед ними, угождают им. А ведьв их жилах течет та же кровь, Что и у него, — украинская.

Не понимал тогда молодой Цебро главного. Дворянчики возмущались тем, что рядом с ними, в одном классе сидит плебей, сынок того, кто в раздевалке хранит их шинели.

Не понял этого Богдан ни тогда, ни еще много лет спустя. И переживет он немало, прежде чем у него по-настоящему раскроются глаза.

Отец внушал ему: [199]

— Эта анафемская гимназия для тебя, Богдане, путь в люди. Не быть же и тебе швейцаром. Потерпи, сынок! Христос терпел и нам велел.

С трудом Богдан добрался до шестого класса. Гимназисты хлынули в школы прапорщиков. Полгода — и Богдан Цебро вырядился в драповую офицерскую шинель с золотыми погонами. Когда Цебро, по настоянию родителей, поднялся из швейцарского подвала наверх, в актовый зал, его бывшие соученики зашумели: «Здравствуйте, господин прапорщик!»

На сей раз Цебро не имел права обижаться: его встретили восторженно, с неподдельным восхищением. Вот что значит прапорщик его императорского величества! Не «хвикус», не «ке-хве т-иль», а «ваше благородие!»

— А там скинули царя, — все больше и больше оживляясь и нервно гладя рано полысевшую голову, продолжал плененный атаман. — «Наконец-то будет у нас своя держава, — подумал я тогда. — Никто не станет смеяться ни надо мной, ни над моими детьми. Потому что в нашей, державе все будут Хведоры, а не Федоры...» Много в ту нашу первую военную зиму пролилось, крови, — с горечью говорил Цебро. Передвинувшись на самый край табурета, он показал левой, заскорузлой, давно не мытой рукой на изуродованное ухо. — Вот отхватил его свой же брат, украинец. Случилось это восьмого февраля восемнадцатого года в Киеве. Один момент — и четыре сбоку, ваших нет! То были ваши хлопцы — червонные казаки. А может, я этим обязал кому-нибудь из вас?

— У того казака, — ответил Гребенюк, — видать, лошадь была сильная, а рука слабая — обкарнал только пол-уха. В бою мы вместе с ушами снимаем и голову. Так что, пан атаман, на нас не грешите.

После переворота Скоропадского петлюровская армия с тайного благословения головного атамана присягнула гетману. Подпольная связь между Петлюрой и командиром Левобережного корпуса атаманом Болбачаном была доверена молодому хорунжему Богдану Цебро. И ему начало мерещиться, что еще немного — и он, всегда бывший последним среди последних, займет прочное место среди первых. Вот тебе и «мамина спидныца», вот тебе «ке хве т-иль», черт побори! А отрубленное [200] ухо ничуть не мешало. Напротив! В Запорожской Сечи гордились такими почетными знаками.

— Меня ценили, — вспоминал он. — Привез я раз письмо Болбачана. А у пана Петлюры люди. Полон кабинет. Симон Васильевич положил руку на мое плечо и говорит: «Кое-кто из вас, добродиев, мне закидает, что я своей политикой отталкиваю рабочий класс. И вы, добродий Вовк-Сыроманец, первый! — Головной атаман указал пальцем на тощенького, быстроглазого человечка. — А ну спросите пана хорунжего, какого он роду? Он вам и скажет: «Самого что ни на есть пролетарского!» — и это будет сущая правда, панове!»

— Люмпен-пролетарского! — шумно выпуская из носа клубы махорочного дыма, невозмутимо заметил Мостовой. Сверля атамана глазами, продолжал: — Обратно же возьмем лакеев из гостиниц и рестораций. Кое-кто из этих «пролетариев» шибко жалеет о буржуях: по чаевым соскучились!

...В знаменитом бою под Мотовиловкой, где верные Петлюре полки Коновальца, восстав, разбили двинутые против них из Киева гетманские силы, хорунжий Цебро уже был в строю. Петлюра пожаловал ему чин сотника и поручил формировать полк серых гайдамаков (имели шапки с серым шлыком).

Ожидая производства в полковники, Цебро со своим полком боролся против червонных казаков под Старо-Константиновом, Проскуровом и даже здесь, под Литином, в котором он, Цебро, спустя два года дает показания. Но ждал сотник Цебро напрасно. В полковники его так и не произвели. Кто бы мог подумать? А началось все с пустяка!

Ухаживая за пышно свисавшим к левому уху оселедцем, Цебро стал замечать, что с каждым разом на расческе остается больше и больше волос. Не помогли ни знахари, ни древние шептухи. Один опытный врач объявил: причина облысения — дурная болезнь. Тогда Цебро вспомнил глухой переулок у Контрактовой площади. Черное убранство комнаты, черные чулки и даже черное белье красотки. Назвалась она офицерской вдовой. Не взяла деньги, подарок.... «Черная напасть», — подумал сотник, выслушав диагноз доктора. — «Божья кара», — сказал он вслух, вернувшись в штаб.

— Верите в бога? — спросил комиссар. [201]

— Верю — он меня покарал. В Ахтырке подцепил белый с красными цветами шерстяной платок. Послал Фросе — моей жене. Послал, а самого пекут слова обиженной бабы: «Хай вас за ту хустку черна пранця побье»... Вот и побила... А теперь посудите, — с горькой усмешкой произнес атаман, — чи станут гайдамаки слушать пархатого полковника? Только пан головной не захотел меня обидеть. Взял меня в ставку...

— Но так на чине сотника вы и засохли? — спросил Мостовой.

— Помните, что сказал пан Выборный? Это в «Наталке-Полтавке»... «Лучше живой хорунжий, чем мертвый сотник». А я скажу: лучше живой сотник, чем мертвый полковник...

— Пока живой... — подал реплику Почекайбрат.

— Не твоего, Панас, ума дело, — осадил взводного Мостовой.

— Крови на мне нет, — продолжал петлюровец, искоса взглянув на Почекайбрата, — кроме той, что в честном бою... За это солдата не судят... Пленных не убивал... Мирных жителей тоже. Из-за Збруча требовали, чтобы я во имя бога побольше карал... Но покаранным остался лишь атаман Божья Кара...

— Что ни день пакостили, срывали труд селян, — сухо произнес комиссар, — а послушать вас — вы самый безобидный и несчастнейший в свете человек...

— Да, вы видите перед собой несчастную жертву чеботаревского застенка, — ударил себя в грудь атаман. — Не верите? Возьмите мой дневник, господа-товарищи!

— Что? — спросил Гребенюк, потрясая трофейной тетрадью перед лицом атамана, — осуждаете пана Петлюру? Разоблачаете изменников-атаманов, продававших Украину? Сами каетесь? Как же вам доверили атаманство? Что-то не вяжется: петлюровский резидент и «жертва чеботаревского застенка». Что? Страшно держать ответ?

— Я не из тех, кто, выслушав смертный приговор, пускается в пляс: «Ой, кума, не журись, туды-сюды повернись...» Я молод. У меня дети. Хочу жить... Почитайте дневник. Увидите, каков наш головной. За верную службу сдал меня в руки палачу... [202]

С помощью самого Цебро мы осилили расплывшийся, написанный химическим карандашом текст дневника. Начинался он так: «Подволочиск. Будка стрелочника. 21 ноября 1920 года. Чернейший из всех черных дней. Не победа на Днепре, а разгром на Збруче. Не высокие курганы славы, а жалкие холмики казацких могил. Первая — под Крутами. Последняя — под Писаревкой. Могила всей нашей казацкой красы! Последняя ли она? Запишу, пока свежо в памяти.

После разгрома там, за Збручем, начался развал здесь — к западу от Збруча. Все открыто критиковали головного атамана. Даже писака Вовк-Сыроманец».

Когда разгорелся бой в Волочиске, адъютант ставки Цебро находился в вагоне Петлюры. Он был свидетелем такого разговора.

Французский полковник Льоле, опекавший раньше Петлюру, теперь наседал на головного:

— Ну шьто, первый зальп — и Украйн, гоп, поднялсь? Да, мусью, Пьет-Льюра, Украйн, поднялсь, только не с вами, а против вас, да, контр вас. Вольочиск — это ваш позор...

Петлюра ответил:

— У нас. Волочиск, а у вас Седан... Мы поторопились. Послушались пана Пилсудского.

Заговорил Вовк-Сыромалец. Армейский писака. Почему-то в цивильном:

— Беда — быть лакеем. Вдвойне беда — быть лакеем у лакея. Да, положение пикантное. Котовский и червонные казаки в Волочиске. Чего ждать от кандальника? Ворвется со своими головорезами в Подволочиск...

Тут размечтался Петлюра:

— Парочку бы мне Примаковых или Котовских. Сидел бы я не в этом несчастном Подволочиске, а в нашем златоглавом Киеве...

А Вовк-Сыроманец продолжал:

— У нас, пан головной, Котовский мог бы стать Удовиченкой, а у них Удовиченко — Котовским... Не герои создают среду... Среда создает героев. И еще скажу, мы занимались маскарадами, а большевики — душой мужика. Мы завели оселедцы Тараса Бульбы, нацепили гайдамаку черный и желтый шлык, а о том не подумали, что у него душа красная...

Головной положил руку на плечо газетяра: [203]

— Народ, который не пытается завоевать свое право мечом, достоин доли раба...

А Вовк ему ответил:

— Лбом стенки не прошибешь... Меч мечом, а гибкость гибкостью. Надо было признать Ленина, Советы... сотрудничать с ними. Сотрудничать и потихоньку завоевывать народ, изнутри...

— Знакомая песенка, — возразил Петлюра. — Ею мне прожужжал уши Винниченко. Большевики могли спеться с Курносым Мефистофелем. У них еще могли найтись общие слова. Для Симона Петлюры у них есть лишь штыки и темницы чека. Упрятали бы меня за решетки. Да и вас, пан газетяр, хотя бы за вашу брошюрку «Симон Петлюра».

— Упрятали бы нас, но не наши идеи, — продолжал Вовк. — А может, я и уцелел бы. Покаялся бы за «Симона Петлюру».

— Ваше счастье, — зло сказал Петлюра, — что мы в Польше, а не у себя дома. Я бы вам устроил свидание с паном Чеботаревым.

— Понимаю, — усмехнулся газетчик, — ни одна держава не может обойтись без палача. Но кат Чеботарев — это не собеседник для мыслителя Вовка-Сыроманца...

А тут вошел сам Чеботарев.

— Пан головной атаман, — начал он, — полковник Стеценко не выполнил вашего приказа. Сдал Волочиск... Батько, докладываю: Стеценко трус и изменник. Благослови, батько...

Вовк заговорил первый:

— Высшая политика не признает сантиментов... Она знает один закон — закон джунглей. Трудно было убить первого — кошевого атамана Болбачана. А потом полетели головы верных сынов Украины... Да, я вас, Симон Васильевич, изучаю давно... ваши хуторские концепции еще кое-как годились для борьбы с Керенским. Но с Лениным может бороться лишь человек, мыслящий мировыми категориями... с иной архитектурой ума.

— Когда умолкают пушки, начинают гудеть злопыхатели и болтуны, — ответил Петлюра. — Забыли свою брошюрку? Кто же в ней писал обо мне — «найкращий син рiдного нашого краю»?.. Измена, настоящая государственная измена... [204]

— Это козырной туз всех неудачливых правителей... Все-таки, Симон Васильевич, вам было бы лучше в сутане, нежели в жупане.

На путях загудел паровоз. Все встрепенулись. Но ждали напрасно. Паровоз легионеры Пилсудского пустили под свой эшелон. Тут Петлюра приказал Цебро:

— Летите к «Кармелюку». Пусть хлопцы держатся там час или два... пока нам дадут паровоз.... Послужите мне, пан сотник, еще разок... Помните восемнадцатый год? Ну, с богом, Богдан...

По пути к бронепоезду Цебро заскочил в будку стрелочника. Решил на свежую память записать все услышанное. И записал. Вышел из будки. Направился к мосту, а навстречу бегут рабочие, перешивавшие колею. И гайдамаки с бронепоезда... Кто с телом пулемета на плече... кто просто с узлами... Прощай «Кармелюк»! Что теперь скажет сотник Цебро пану головному?

* * *

Состав из шести вагонов, в которых помещалась ставка и несколько министров из гражданского управления, уже стоял наготове. Цебро подумал: «Ну, все, слава богу, в порядке. Хоть и смазали пятки вояки с панцерныка, но опасность миновала: состав под паровозом, а паровоз под парами». Но не так думал пан Чеботарев. Цебро за поручни — а контрразведчик уже подсаживает его. И так не снимал руки с пояса, пока не привел в купе головного.

— Батько! — обратился он. — Вот такие повинны в катастрофе. Если ваших, батько, приказов не выполняют адъютанты ставки, то чего ждать от простых старшин? Имею точные сведения — у панцерныка и духа его не было. Где-то переховывался. Благослови, батько.

Цебро ждал с трепетом. Его жизнь и судьба зависели от одного звука, даже не звука, а взгляда или движения бровей пана головного. По сути, Чеботарев не врал. К «Кармелюку» Цебро не попал. И, ожидая расплаты, думал о своих заслугах: Дарница, Мотовиловка! А курьерство в дни гетманщины! А зимний поход! А тяжелые бои с большевистской конницей во время советско-польской войны! А отрубленное ухо! А железный крест!

Пан головной махнул рукой. [205]

— Помню, — поведал нам атаман, — в груди — лед, в голове — огонь, в ногах — вата. И тут меня повели: «Прощайся с жизнью, Богдане. Бог тебе ее дал, головной отобрал. От него железный крест, от него и свинцовая пчелка». Из вагона головного вытолкнули, а в «пульман» Чеботарева втолкнули. Состав тронулся. От всего пережитого за день не заметил, как заснул. Схватился я от крика «геть!» — это Чеботарев выпроводил из купе караульщиков. Не взглянув на меня, кат присел к столику. Начал писать. Потом взял криво исписанный листок, прочел его содержание: «Меня, сотника Богдана Цебро, подавила военная катастрофа. Кончаю с собой. В моей смерти никого не винить. Хай живе батько Симон Петлюра!» Палач сердито приказал: «Эй ты, пачкун! Перепиши своей рукой, потом подмахни. И хай будет дело с концом...»

Не совладав с собой, выкрикнул я: «Падлюка!» — и двинул кулаком по столу так, что загремели подстаканники, бутылки. Чеботарев откинулся к стенке купе, хлопнул в ладоши. Вернулись подхорунжие. Связали меня, руки туго стянули солдатским ремнем. Я потребовал цигарку. Чеботарев выгнал стражу, воткнул мне в рот папиросу, зажег спичку, дал прикурить, а потом сказал примирительно: «Богдан Петрович! Я считал вас умницей. Вам нужно умереть. Я хоть и не писака, как некоторые, но составил неплохую афишку. Потомки с гордостью будут произносить имя славного сотника Богдана Цебро». Тут головной кат раскрыл серебряную пудреницу, извлек из нее щепотку кокаина и, прижав одну ноздрю пальцем, блаженно затянулся.

«Мне уж терять было нечего, — читал Гребенюк дневник Цебро. — Я хорошо знал, что от такого ката, как Чеботарев, ни лаской, ни раскаянием, ни мольбой ничего не добьешься. И я заорал: «Гад ползучий! Цебро жил героем и умрет героем. Нас, боевиков, расстреливаешь, вешаешь, а воров-интендантов милуешь. Хоть вояки наши босые и голые, зато у тебя всегда и коньячок, и марафет!» А он: «Заткнись, изменник! Скажи хоть, где ты прятался, пока наши вояки гибли от пуль большевиков. Тоже мне герой — «ке хве т-иль!». Чеботарев словно полоснул меня раскаленным прутом. Прошло столько лет, и я ни разу ни от кого не слышал этого, так унижавшего меня выражения. Но как дознался кат? Как? Против [206] большевистских шпионов — лопух, о каждом из нас он располагал данными аж до десятого колена. «Ну и что, если «ке хве т-иль»? — ответил я. — Дело Болбачана помнишь, пан Чеботарев?» Головной кат встрепенулся. Обрадовался: начинается главный разговор. И в то же время стараясь насладиться муками жертвы, он небрежно произнес: «Очень даже хорошо помню. Это же был не только твой друг, но, как тебе известно, и мой. А документ все же подпиши. Не подпишешь, черт с тобой. Кокнем и составим акт о самоубийстве. Я у тебя, быть может, первый, а ты у меня тысяча первый...» — «Так вот, тысячу ты проглотил, а тысяча первым подавишься, — сказал я. — Письмо твое к Болбачану помнишь? Оно сохранилось... в надежных руках...»

В помещении стало необыкновенно тихо. Затаив дыхание мы ждали, что будет в дневнике дальше. Но заговорил Цебро.

— Тут пояснить треба. Летом 1919 года кошевой Болбачан метил на пост головного атамана. Вот тем письмом Чеботарев обещал заговорщику арестовать Петлюру. Но он же и продал Болбачана. 28 июня 1919 года сам отвез кошевого атамана на полустанок Балин и посек.

«Где письмо?» — зарычал Чеботарев. «У надежного человека, — я положил босые ноги на постель Чеботарева. — Как только он узнает, что я в твоих лапах, письмо пойдет в ход...» Минут пять молчали. Первым заговорил Чеботарев: «Верни письмо, отпущу на все четыре стороны. Отпущу и дам золотые документы. Для головного атамана тебя уж нет в живых. Да, как сотник Цебро, ты умер. Воскреснешь под другим именем. Но не здесь... Подчиню тебе для начала один уезд. А сам будешь подчиняться вице-атаману Подолии Якову Шепелю. Остальное все будет зависеть от тебя. Может, и загремит на всю Украину имя нового борца. На Подолии народ религиозный. Он поверит в боевого вожака-атамана «Божья Кара». Ну что, згода?» Я согласился. Это все же лучше, чем валяться с продырявленной головой где-нибудь под откосом на перегоне Подволочиск — Тернополь.

Чеботарев взял двумя пальцами «посмертную записку». Поднес к свече. Когда бумажка сгорела, он заговорил: «Помните. Ни одной подводы зерна, ни одного [207] чувала сахара, ни одного полена дров большевикам. Жгите склады, ссыпные пункты, пускайте под откос поезда. А там, может, придет время — начнутся настоящие дела. В Европе богатства много, а защищать его некому. Кому-нибудь мы еще будем нужны. Ну, ничего, — сказал он на прощание, — эти сукины сыны вышибли нас с Украины в двери, а мы проберемся туда через окно. С богом, атаман «Божья Кара!»

...Прошло всего несколько минут, и я всего себя исщипал. Не верил, что нахожусь на чистом морозном воздухе. Не верил, что мне светят ясные звезды с высокого неба, а не тусклый огарок в вонючем чеботаревском застенке... Пусть я буду обманутый в своих лучших чувствах человек. Пусть я буду «ке хве т-иль». Но я не трепач. Как мы и условились, письмо я вернул Чеботареву... Молодец моя Ефросиния: несмотря ни на что, сумела его сохранить! Как будто знала, что им, этим злополучным письмом, будет куплена моя жизнь...

* * *

Дальше шли торопливые записи о встречах то на монастырской пасеке, то у Голубого ставка, то у Самойлова дуба с каким-то Свободным Гражданином, Звездой Спасения, Крутым Рогом, Селянской Местью. Было в записях Цебро и кое-что занимательное. Например:

«1 января 1921 года. Вечер. Глухой хутор. Только не хутор близ нашей Диканьки. Это волчье логово затерялось в лесу между Клопотовцами и Овсянниками. Слава всевышнему, нашлись добрые люди, приверженцы нашего святого дела, дали приют Фросе и малым деткам. Чуть не написал: сироткам. А ведь могло быть и так. И не милостью заклятого врага. Куда бы ни шло. А то милостью того, кому, сто и сто раз рискуя головой, служил верой... Где же правда на нашей земле? Ответствуй же мне, о господи!

Но... Сижу в теплой хате. А завтра чуть свет — в лес, в сырую землянку. Днем и здесь рыскают всякие. Зевок — и вместо землянки подвал чека... Для них я бешеный волк, которого надо убить, для своих — преступник, давно убитый... Нечего сказать — превеселая жизнь...

Не знают там, за Збручем, что теперь у людей на душе. Верно то, что всем осточертела продразверстка, эта контрибуция, но еще больше всем осточертела война. [208] Ею здесь сыты по горло. Семь лет — не шутка. Люди хотят покоя. Наши головорезы и те говорят: «Начнем кусать мы, пойдут кусать и они. А появится пан головной оттуда, вот тогда ударим. Самогон есть, сало есть, бабы под боком. Посидим, пока тихо...»

А тем, кто за Збручем, подавай что-нибудь сейчас, и не что-нибудь, а погорячее... В политике не очень-то я шибко кумекаю. Но понимаю: чем больше шуму поднимем мы здесь, тем больше цены головному там.

20 марта 1921 года. Майдан Голенищев. Хозяин пчельни принес из города ихнюю «Правду». С Кронштадтским мятежом покончено. Жаль! На него крепко надеялись там, за Збручем. Надеялись и мы. Думали — конец нашей собачьей жизни. Еще с одним фронтом разделалась Москва. Даже не верится, как им везет.

На той неделе мои хлопцы прикончили в Сахнах продагента... Наконец-то отчитаюсь перед Чеботаревым.

21 апреля 1921 года. Бохны. Лесная землянка. Моя основная резиденция. Зашевелилась «подвластная» территория. Уезд гудит, как растревоженный улей... Покончено с продразверсткой. Будет продналог. Надеялись мы победить большевиков голодом. А попробуйте найти в уезде клочок незасеянной земли. Самые крепкие хозяева и те то и дело упоминают Ленина.

Вот тебе и волшебное словечко — «нэп». Три буквы, а лупят по нас хлеще трехдюймовки.

20 июля. Утро. Кошмар. Голодающие с Волги. Грязные, страшные. Их тысячи на «подвластной» территории. Вот еще нахлебники появились... Атаман Шепель потребовал: «Гнать палками, вилами, травить кацапню собаками». А мужики смекнули, особенно хозяйственные. Раз нэп — значит, побольше надо выжать из пашни, крупорушек, бахчей. Получше переварить все то, что дала революция. Сам бог послал батрачню.

Вот тебе и атаман всея Подолии! Подпольный губернатор! Тоже придумал — травить полуживых людей собаками! Как бы наш мужик не воспользовался твоим же советом да не стал бы гнать палками нас с тобой, пан Шепель! Все может теперь быть».

...Этим и заканчивались записи в атаманском дневнике. Мостовой после некоторого раздумья, помяв в руках тетрадь петлюровца, сказал: [209]

— Ну барбос! Показать бы ему собак... Беда, когда давят людей. Но трижды беда, если сегодня это делает тот, кого самого давили вчера...

— А я скажу так, — подправил партийного секретаря комиссар дивизии Гребенюк, — трижды подлец тот угнетенный, который сам становится угнетателем...

Атамана «Божья Кара», то есть петлюровского сотника Цебро, вместе с его записками мы отправили в Винницу. Мы считали: там, в губернии, детальнее и по всем правилам разберутся и в нем, и во всех его делах. Мы могли лишь его взять, обезоружить.

Наказывать преступников — дело юстиции. В ее руках — строгие и беспристрастные весы Фемиды. [210]

Дальше