Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

По кругам ада

Итак, путь на Харьков открыт. Наши войска, преодолевая яростное сопротивление противника, упорно продвигались вперед. Взломать оборону гитлеровцев было нелегко. Глубина ее на Белгородско-Харьковском

плацдарме составляла девяносто километров. Все населенные пункты враг превратил в мощные узлы сопротивления с круговой обороной, а Харьков, названный фашистами «замком, запирающим украинское пространство», прикрывался несколькими полосами обороны и укрепленными оборонительными обводами.

Мы тогда почти не выходили из кабин штурмовиков, нанося ощутимые удары по опорным пунктам врага северо-западнее Харькова. Вывели из строя железнодорожный узел Люботин, где фашисты скопили немалое количество техники и живой силы, вели интенсивную разведку. Здесь впервые состоялось наше знакомство с новыми немецкими истребителями «Фокке-Вульф-190».

* * *

Это произошло 14 августа. Солнце клонилось к закату. К вечеру командование собрало летчиков полка, имеющих опыт посадок в сумерках, и приказало тремя шестерками «илов» нанести удар по танковой колонне, двигающейся по шоссе Валки — Харьков. В штурмовую группу попал и я.

Ее вел сам командир полка майор Лавриненко под прикрытием десяти истребителей Як-3. [60] Предстоящий полет не предполагал каких-то особых осложнений: все было проверено, рассчитано, расписано, но что-то необъяснимое все равно тревожило душу. Команда «К запуску» сразу смахнула налетевшее беспокойство. Мотор взял высокую ноту, сектор газа — вперед, и машина рванулась в небо, как бы пытаясь догнать еще не погасшую ракету. И вот винты тонким звоном режут воздух.

«Ильюшины» идут в правом пеленге. Время от времени посматриваю по сторонам, вниз и вверх.

А сумерки становились все гуще. Командир полка, боясь, что темнота нас прихватит в воздухе, решил повести группу напрямик, через Мерефу, железнодорожный узел, окольцованный мощной зенитной артиллерией.

На подходе к станции штурмовиков встретил шквальный огонь зениток. Небо то и дело перечеркивали трассы и вспышки разрывов. В воздухе — сплошной хаос. Но это еще было бы полбеды. Вдруг зенитный огонь прекратился и из-за облаков выскользнули десятка два Ме-109.

Вижу, дело табак! Один «ил» уже потянул за собой длинный шлейф к земле, второй напоролся на скрещенные трассы истребителей, третий, клюнув носом, камнем пошел вниз, расшвыривая по сторонам оранжевые клочья огня. На «верхнем этаже» истребители прикрытия и часть «мессершмиттов» вступили в жаркий бой. Но остальные Ме-109 с яростью набросились на «илы». Подбит ведущий третьей группы старший лейтенант Шаповалов, петляет машина Игнатова. Дыры просвечиваются на хвостовом оперении самолета Бойченко. Он кое-как пристроился к Шаповалову, и они вместе потянули к линии фронта...

Четверка «мессеров», заметив легкую добычу, решила доклевать поврежденные «илы», но им преградил путь Александр Овчинников. Он обрушил на стервятников такой огонь, что те заметно растерялись. Опомнившись, один «мессер» зашел в хвост самолету Овчинникова, но сразу наскочил на огонь машины Алексея Смирнова. Другого фашиста меткой очередью припечатал его стрелок — младший сержант Богудинов. «Худой», кренясь на крыло, закувыркался к земле.

В этой кутерьме гитлеровские летчики отсекли несколько самолетов от основной группы и погнали прямо на свои зенитные позиции. Облачка разрывов лопались все ближе и ближе. [61] Глянув влево, засек приближающуюся к кабине трассу. Работая рулями, чтобы от нее отвернуться скольжением, отчетливо услышал, как воздух пронизывает скрежет металла.

Сгоряча не понял, что случилось: то ли меня настиг зенитный снаряд, то ли ударило взрывной волной. Ушел на бреющий и, прижавшись к земле, через некоторое время сделал горку, выровнялся. Определил визуально, что лечу не в сторону своих, а в противоположную. Но там же враг!..

Новый взрыв потряс машину. Бросил взгляд на приборную доску — а по ней буд го молотком кто. прошелся. Штурмовик с каждой секундой «тяжелел» и управлять им становилось все труднее. Высота неумолимо падала. Уже отчетливо вырисовывались подковообразные позиции зенитных установок, пулеметные гнезда, ряды окопов, оплетенных сетью проволочных заграждений.

У дороги сновали немцы. Надо тянуть подальше от них, ближе к оврагу.

В кабину хлестнуло гарью, горячим воздухом. Перед глазами плавал едкий сизый дым...

— Пулемет к бою! Держись крепче, — крикнул стрелку.

И вдруг раздался оглушительный треск, было такое ощущение, словно машина врезалась в какую-то невидимую стену. Неимоверная сила оторвала меня от сиденья, в глазах завертелись, замельтешили темные круги, из ноздрей потекла кровь. Земля стремительно приближалась. Пронзительный свист до боли сверлил уши. Казалось, я куда-то проваливался, как в бездонный колодец. И не было конца этому падению...

Медленно возвращалось сознание. Словно в.тумане увидел серо-зеленые фигуры, услышал чужой говор. Плен... Эта мысль поразила, связала руки, сковала волю.

Первым подошел сухопарый обер-лейтенант с молниями в петлицах. Он ткнул в мою сторону рукой и спросил:

— Ты есть штурмофик?

Глотнув соленую, с кровью слюну, испытывая ноющую боль во всем теле, я поднялся на четвереньки, распрямился, отрицательно покачал головой.

Рука гитлеровца недвусмысленно легла на кобуру парабеллума. «Только бы, гад, скорее кончал!» — было единственным моим желанием в ту минуту. [62] С трудом сделал шаг и упал.

Горели губы. Язык пересох, распух и занемел. Пошевелился. Понял, что лежу на земле. Прикоснулся к ней щекой, покрытой чешуйками запекшейся крови. Но от этого не стало легче. Мучительно хотелось пить: хоть один глоток, одну капельку...

Несколько рук грубо сгребли меня и затолкали в коляску мотоцикла. В дороге так трясло, что казалось, мотоциклист специально выбирает рытвины и выбоины...

Так я оказался в Полтаве, в лагере для военнопленных.

...Это была длинная конура с грубо сколоченными нарами. В барачном нутре плавал едкий запах креозота, из всех углов тянуло смрадом.

Простонали двери. Я нащупал брезентовую подушку, набитую соломенной трухой, прислушался. Рядом кто-то разговаривал, но почему я ничего не вижу?

— Люди! Есть кто тут?

Протянутая рука наткнулась на заплесневевшую стену. На мой голос откликнулся скрип нар, отозвался кто-то рядом:

— Повернись сюда. Давай сниму бинты. Вон сколько грязищи...

— Бинты. Не надо — я сам...

Рванул задубелую на голове повязку. Сначала ничего не мог разглядеть — перед глазами плавал какой-то серый дым. Провел ладонью по лицу: сплошное месиво...

В барак прошмыгнул тип в мундире жабьего цвета. Физиономия лоснится, рябой, как вафля. Молча положил на табуретку возле койки ломоть хлеба.

Хлеб был еще теплый, от него шел такой знакомый, приправленный хмелем запах, что мне сразу стало плохо от внезапного приступа голода. Только сейчас вспомнил, что двое суток не держал во рту маковой росинки. Отломав кусочек хлеба, хотел положить в рот, но неимоверная боль связала зубы. Десятки товарищей по беде наблюдали за тщетными моими попытками проглотить хлеб, не в силах чем-либо помочь. Но вот один из пленных подполз на коленях к моей «койке», взял ломоть хлеба и стал жевать, передавая мне еду.

— Бери, ешь, летчик. [63]

От такой заботы стало не по себе. Какой же я беспомощный!

Из глаз покатились тяжелые слезы, и, чтобы никто их не видел, отвернулся к стене, до боли сжал кулаки и отчаянно забарабанил по голым кирпичам стены.

На завтрак мне снова принесли хлеб с заметной прибавкой: на сто граммов больше, чем всем остальным, Заметив мой недоуменный взгляд, надзиратель промычал:

— Тебе, украинцу, будут давать хлеба больше, чем русским. — Он кивнул на соседей по несчастью: — И не вздумай ни с кем делиться. Прибью...

Упитанный мордоворот показал мне кулак величиной с лошадиное копыто. Затем, довольный, заржал:

— Так приказал начальник лагеря. Фюрер не может прокормить всех азиатов.

— А ты кто — фриц?

— Поговори мне, сучий сын. Потрохи бы выпустил, да жаль, отвечать еще за тебя придется.

Так я пролежал несколько дней в душном бараке, сквозь стены которого проникали крики конвоиров, рычание овчарок, стоны избиваемых, выстрелы...

Сознание временами тускнело. Острой болью свербила правая половина головы, жгло руку, в которой остались мелкие осколки.

Потом начали гонять на работу — рыли котлован. Одни рыли, другие сразу же его забрасывали. И так с утра до темноты.

Из-за малокровия и истощения началась «куриная слепота».

Иду, спотыкаюсь, не вижу ничего. Стоит сделать неосторожный шаг в сторону, и получишь от конвоира пулю. Товарищи старались следить за мной, водили, заталкивая в середину колонны.

Однажды под вечер в барак вошел голенастый офицер в фуражке с высоко вздернутой тульей, с эмблемой — череп и перекрещенные кости. Лицо холеное, самодовольное.

Сверкнув золотым зубом, заулыбался. Да только глаза холоднющие.

— Иван, идем в регистратуру. Хватит тебе грязной работой заниматься. Есть дело...

Я даже вздрогнул: откуда он меня знает? Но тот хлопнул по спине и резко повернулся к дверям барака.

«Регистратурой» оказался кабинет с наглухо закрытыми окнами. От черных штор тянуло чем-то могильным. Там было прохладно и полутемно, как во время сумерек.

Сидевший за столом лысый полковник с Железным крестом показал на стул. Остальным приказал выйти. Остались только сопровождающий меня офицер, в тесном мундире со шрамом на асимметричном лице, и часовой — в покатой каске с ремешком на квадратном сизом подбородке. В его ручищах «шмайсер» походил на детскую игрушку.

Полковник снял очки в золотой оправе, с наигранной усталостью глубже откинулся к спинке кресла.

— Пока ты находился у нас, — безо всяких вступлений полковник покрутил дужку очков, — мы узнали все. Ты летчик-штурмовик. А штурмовики, насколько я знаю, — народ смелый. В рот им палец не клади. Да и машины у вас — сущие дьяволы. Шварце тод. Однако наши зенитчики тоже хороши... Пиф-паф — и ты у нас в гостях...

Все засмеялись. Даже у конвоира на лице появилась дурацкая ухмылка.

— От тебя требуется немного, — продолжал полковник, — кое-какие уточнения — кто тобой командует? Сколько и какие самолеты действуют против нас? Где аэродромы? Может, знаешь, откуда и как подвозят технику, живую силу, боеприпасы?

Я молчал.

— И все же — кто твои командиры? — спросил полковник, вытянув пачку сигарет. — Куришь?

— Нет!

— Удивительно. Может, ты и шнапс не пьешь, и девочек не любишь?.. — полковник засмеялся, раскачиваясь на стуле.

После этих слов «регистратура» наполнилась хохотом.

— Ну, ладно, юноша. Если так быстро забыл своих командиров, мы поможем тебе вспомнить.

Полковник наклонился к офицеру со шрамом, что-то шепнул ему. Тот щелкнул каблуками и удалился.

— Ваш соотечественник освежит сейчас вашу память.

«Будут сейчас бить», — подумал я и крепко сжал кулаки. Через минуту возвратился «соотечественник», держа в руке что-то наподобие альбома. [65]

.... Полковник раскрыл его, разложил десятки снимков. Среди них были фотографии многих незнакомых офицеров и... фотокарточка командира полка. Чуть не выдал себя, но сдержался, сделал безразличный вид.

— Нет, знакомых не вижу. Это какие-то большие начальники, а я личность маленькая. Да и воюю всего лишь несколько дней. Сбили на втором вылете...

— Не рассказывай мне, миленький человек, сказки про белого бычка!

Отто — как его называл полковник — аккуратно собрал фотографии и взял альбом под мышку. Его тонкие губы нервно побелели, под кожей вздулась синяя вена. Он что-то прошипел полковнику на ухо.

«Вот и все, Иван, — подумал, — готовься в расход».

Бочкоподобный фриц вытолкнул меня из «регистратуры» на большой двор, где взад и вперед ходили часовые, громко топая сапогами, покрикивали надзиратели на военнопленных, бредущих с лопатами, с тачками, носилками.

Где-то в северной стороне услышал гул самолетов, и сердце сжали какие-то невидимые щипцы. Остановился, посмотрел в небо. Четверка краснозвездных «пешек» держала курс на запад. Немец, двинув меня автоматом в спину, рявкнул:

— Шнель!

На допрос водили по нескольку раз в день. И каждый раз за столом я видел полковника, золотозубого Отто, «соотечественника», а рядом — дебелого часового, застывшего как пень, бессмысленно таращившего глаза на офицеров.

И снова начиналось. «Где? Сколько? Когда? Как?..» Поняв, что разговор бесполезен, полковник долго тер свой голый череп белоснежным платком, а потом льстиво спросил:

— И как тебя содержат мои люди? Может, есть какие-то просьбы?

— Разве они люди? — не выдержал я, поправляя на голове грязную повязку, которая уже несколько дней не менялась.

— Ну, ладно. Об этом разговор еще впереди. Как вижу, в лагере тебе не сладко.

Полковник бросил взгляд на Отто, затем загадочно объяснил: [66]

— На войне как на войне, а она не бывает без жестокости. О тебе подумаем...

Мое частое отсутствие показалось кое-кому в камере подозрительным, и однажды в темноте свалилось обидное до боли:

— Что-то с ним долго беседуют. Наверное, уже продался с потрохами.

Весь налившись злостью, я закричал на весь барак:

— Еще не сделали таких денег, чтобы меня купить!..

— Тише, ребята, — кто-то спокойно перевел разговор на другую тему. — Отсюда нам надо вырываться любой ценой... Любой — иначе сыграем в ящик.

Неожиданно меня перевели в отдельную палату.

Пружинная кровать с чистыми простынями и мягким одеялом.

У окна — стол с клеенкой в клеточку. Стопка журналов и газет на тумбочке.

Цветы. Вокруг — чистота и уют. Пальцы нащупывают заботливо сделанную на голове повязку. Молча появляются врачи, дают лекарство и исчезают, словно белые призраки. Тело приятно согрето, но на душе — лед. Уж слишком пугала необычная обстановка.

Зачастил ко мне и сосед из другой палаты. Прыгает воробьем на костылях — нога в гипсе. Отрекомендовался офицером-танкистом. Сам молодой, только плешинка на голове просматривается. Весь какой-то невыразительный, тусклый, говорит полунамеками. Он-де понял: возврата к нашим нет. Пленных там ставят сразу к стенке или, как великодушие, — штрафная. Так что, мол, надо менять стаю, если хочешь жить. А залетел в нее, то и пой по-другому. Всякий там долг — ерунда, а совесть — не дым, очи не выест.

— Так вот куда ты, «танкист», клонишь, зараза плешивая?! Ты мне, гад, туман не напускай. Говори прямо, чего хочешь?

Как ни изворачивался сосед, от него все-таки узнал: немцы начали испытывать нехватку летных кадров и согласно приказу Гитлера пытаются собрать в специальные лагеря пленных летчиков с целью использовать их на своей стороне под флагом «русской авиации». Да, видно, туго приходится люфтваффе, трещат они по всем швам. Вот теперь понятно, почему меня так внимательно обхаживают врачи, дают всякие лекарства чуть ли не с ложечки, а на столе вместо лагерной баланды и [67] черствого хлеба с опилками появляются ресторанные блюда с неизменной порцией вина. А сосед все напевал:

— Согласишься — жить будешь с шиком, вот так... И он показал мне журнальчик, где были снимки, как предатели-власовцы вкушали «прелести земные».

— Ну, а если,откажусь?

— Не понравится, сам знаешь, что можно сделать, когда в руках самолет. Махнешь к своим, а тебя там встретят: «Здравствуй, голубчик! Явился — не запылился». И как бабочку на булавочку — р-а-аз — и в коллекцию.

Плешивый самодовольно хихикнул.

— Ах ты погань! — Схватил «танкиста» за грудки, хотел двинуть его в птичье лицо, но тот, изловчившись, выскочил из палаты, забыв о костылях.

Несколько дней меня не трогали. Разные мысли рождались в голове, наталкивались друг на друга, затем сплетались в один клубок, из которого без конца выползал вопрос: что же со мной будет дальше?

И так прошла еще одна ночь...

— Проснулся, — сказал кто-то рядом по-русски.

Открыл глаза и увидел тощего, как жердь, человека в очках, гладко выбритого, одетого в белый халат. За ним стоял полковник, к которому меня водили на «рандеву».

— Поразительно крепкий организм, господин полковник.

Тощий снял очки, протер их и посмотрел в стекла на расстоянии.

— Вам повезло, доктор, — полковник скрестил руки на груди. — Мне же придется оперировать его упрямство, несговорчивость.

— Да, у вас задача посложнее.

Врач наклонился надо мной, и костяшки его пальцев дробно застучали по крышке тумбочки. Полковник сел рядом на стул.

— Самочувствие, я вижу, у тебя отменное. Ты просил подлечить, мы великодушно сделали это. А теперь, как говорят русские, ближе к делу. Вот документ, подпиши — и в твоей жизни все сразу изменится. Получишь свободу и вместо твоего самолета — новую прекрасную машину. Будешь летать с нашими лучшими асами и так же, как они, получать рейхсмарки. Много, много марок. [68]

Полковник закинул ногу на ногу, с минуту помолчал, потом как-то интимно подмигнул и прошептал:

— Летчики, как правило, с первой же атаки сокрушают женские сердца. А женщины будут красивые, ласковые...

«Что, что ему ответить? — лихорадочно размышлял про себя. — Если откажусь, посадят в какую-нибудь крысиную дыру, будут истязать, сечь шомполами, загонять под ногти иголки. Страшно и мучительно. А если оттянуть все это, получить самолет — и к своим?»

И тут передо мной неожиданно появился образ матери. Ее родное лицо было строгим, глубокие карие глаза, еще не потерявшие своего блеска, смотрели проницательно, испытующе. Мне показалось, что в том взгляде и был весь ответ. Согнутая материнская рука поднималась... для благословения или для проклятия.

А потом мысленно пронесся перед строем однополчан. Обветренные, суровые лица, глаза, преисполненные глубоких раздумий о судьбе живых и погибших...

— Никаких бумаг подписывать не буду! И катитесь вы...

С минуту полковник оставался неподвижным, устремив на меня свои ставшие стеклянными глаза.

Затем заорал, словно ему подсунули под ягодицы раскаленную жаровню.

— Так ты, может, коммунист?! — брызнул слюною.

— Да, коммунист, и служить всякой погани не буду! Не дождетесь! Если суждено умереть, то умру на своей родной земле, а ваши могилы затопчут, разровняют, и даже волки на них выть не будут.

Полковник отшвырнул от себя стул:

— Не надо патетических изречений, молодой человек. Должно быть больше здоровых, трезвых инстинктов. Брось корчить из себя героя, ибо, как говорят русские, ни сказок о вас не расскажут, ни песен о вас не споют. Сейчас мы посмотрим, как ты будешь дрожать, ползать на коленях, просить пощады, но, увы, будет уже поздно. Заруби себе на носу, слышишь, поздно!.. Вы фанатичное племя, жалкие рабы! — И, тяжело дыша, добавил: — Унтерменш! Взять его!

В палату тут же вбежали два дюжих «санитара», выкинули меня из койки и грубо поволокли во двор. Полковник следовал за нами.

— Мы теперь тебе покажем небольшой спектакль. [69]

Итак, действие первое. — Ядовитая улыбка расползалась по пористому лицу полковника. — Для профилактики.

Спустились в подвал. Там увидел изможденного человека в лохмотьях, с глубоко провалившимися глазами. Он стоял, опершись о скользкую каменную стену.

— Вот посмотри, как горят твои комиссары, — резанул взглядом лысый.

Сначала никак не мог догадаться, какой смысл таится в этой фразе полковника. А человек, видимо, понял. Но он не попятился, не закричал, а только выпрямился и гордо поднял поседевшую голову, словно желая увидеть, что там находится выше, за толщиной подвального перекрытия.

Полковник взмахнул неведомо откуда появившейся у него бутылкой с горючей смесью.

У бросавшего был наметанный глаз. Бутылка звякнула о решетку и разлетелась на куски. Вспыхнуло пламя, которое мгновенно переметнулось на пленного. А человек стоял. Он так и остался черным, обуглившимся остовом у каменной стены, не проронив ни слова, не издав ни стона.

— Может, ты теперь припомнишь знакомых и примешь наше предложение? — полковник заложил руки за спину, самодовольно улыбаясь.

— Не дождетесь вы этого никогда!

— Дело хозяйское. Но подумай до утра, наш несостоявшийся друг. Завтра тебе тоже может быть жарко. Приятных сновидений.

— Когда мне будет жарко, из вас вытрясут душу! — крикнул гитлеровцам вслед. — Может, чуть позднее, но обязательно это будет.

Полицай закрыл мне рот своей потной ладонью, а два солдата набросились с кулаками. Удар! Еще и еще. В голову, в плечо, в бок... Потолок пошел кругом и потонул в багровой тьме.

Утром в камеру, где накануне сгорел комиссар, швырнули и меня. Вокруг плавал еще не выветрившийся едкий запах гари. Вот здесь я точно понял: это конец. Отсюда никто не выходит. Отсюда даже не выносят. Просто выметают пепел.

Ночью снова зашел полковник. Сняв мягкую кожаную перчатку, вытер платком желтую лысую макушку:

— Поговорим, летчик.

— А зачем? Нам говорить не о чем... [70]

— Майн гот! Какое дикое упрямство. Отто! — каким-то веселым голосом прошипел полковник. — А ведь мы его не долечили. Ай-ай, какое упущение. Этот пробел надо обязательно восполнить.

Взмах перчаткой. Солдаты, прижав меня к цементной стене, ударили головой о твердое покрытие.

Вдруг в лицо плеснуло огненным паром. Пронзительная боль — и сознание провалилось во тьму.

Затем начались галлюцинации. Опять мать. Как она сюда попала? Я ведь хорошо знал, что она живет рядом с блокадным Ленинградом. Но как пробралась через фронт, как вошла сюда, в глухой смертельный застенок? Ладонь ее прохладная, маленькая, шершавая. Гладит изрубцованную щеку, лоб. «Больно?» — спрашивает. «Очень больно, мама». Ее ладонь снова прикоснулась ко лбу. «Да у тебя температура». Так было в детстве — набегаешься по морозу, снега наглотаешься — вот и жар, озноб. Уложит тогда в постель, ноги закутает, даст какое-то снадобье, и на следующий день уже ожил, готов снова выбежать на волю. Вот какая легкая рука матери, как живительно ее нехитрое лекарство. А пока плохо, очень плохо...

Скрип дверей возвратил в действительность, наполненную мраком — черным, осенним. Прелая солома буквально шевелится от насекомых. До подбородка натягиваю какие-то лохмотья. От нестерпимой боли, пригвоздившей к нарам, начал ковырять ногтями кирпичную стену.

Не будь ее, боли, пронизывающей каждую клетку, выскочил бы из этого смрадного колодца на вольный простор и бил бы в набат до смертного часа: «Люди! Уничтожайте фашистских гадов, травите бешеных собак, носящих человеческий облик! Нет им никакого прощения, нет пощады».

Отвернувшись к коричневой с плесенью стене, отчаянно напрягал память, вспоминал детали последнего «визита» к полковнику. Уговаривали. Подсовывали что-то подписать. Потом били... Кричали. Стращали. Что тогда завизжал полковник? «Это опасный враг!» Враг — это я. А потом? Слово какое-то употребил: «ум... умля-ген». Что оно значит?

Выгонят на работу — обязательно спрошу конвоира: «Вас ист умляген?».

Когда в бараке стало затихать и прутья решеток на [71] окнах слились с темнотой, подсел рядом Виктор — мой знакомый летчик с Ли-2, сбитый в районе Полтавы.

— Ох и разукрасили тебя подлюки. Вылечили!

Виктор наклонился ниже.

— Что-то зашевелились немцы со своими холуями, словно им под хвост скипидару плеснули. Слышал я, наши прижучили гансов. Вчера какие-то ящики с барахлом грузили — должно быть, пятки смазывают.

— Ты в немецком силен? — спросил я Виктора.

— В объеме школьной программы: «Анна унд Марта баден». А что?

— Полковник, который меня обхаживал, несколько раз повторил «умляген».

— Поди разбери! Как индюки балабонят...

Позже я узнал, что «умляген» — жаргонное слово, означающее — уничтожить.

...А мне с каждым днем становилось все хуже и хуже. Страшные боли разламывали голову с правой стороны. Тело деревенело от холода, гулявшего по бараку. За стеной завывал ветер, по стенам скользили лучи лагерных прожекторов. Ненавистный вой и лай собак перемешивались с автоматными очередями.

В бараке кто-то сонный всхлипывал, метался в бреду, стонал, скрипел зубами. И так каждую ночь. Дальше — больше. Перемешалось все: день и ночь. Меня брали под руки и выводили долбить каменную землю. Ну, думал, — конец. Тут, в одной из ям, которые мы рыли, и засыпят, катком придавят... Кончена песня, отжил, пропал.

Стояли пасмурные, дождливые дни.

Сырой туман разъедал землю. В лужах стыла вода, деревья стояли помертвевшие, и казалось, никогда они не оденутся в свой зеленый наряд.

Как-то задолго до рассвета всех буквально выбросили на лагерный двор. По нашим спинам и головам прошлись приклады, палки, плетки, крученные из телефонного провода...

За воротами лагеря под опавшими акациями ждали автомашины, покрытые брезентом, с грязными колесами. У грузовиков стояли солдаты с широко расставленными ногами и опущенными «шмайсерами», застывшие смутными привидениями. Запах табачного дыма мешался с вонью синтетического бензина.

После барака, зловония, пропитавшего одежду и [72] тело, свежий утренний воздух, набегавший из-за стены, опутанной колючей проволокой, бодрил, казался целебным.

Конвоиры, сбившись в кучу, переругивались, затем нас начали загонять в машины. Человек по двадцать. Сзади в кузове уселись двое полицаев: один молодой, с бледным и тонким, как у покойника, носом, другой — сутулый, здоровенный, словно шкаф. Молодой сразу же втянул голову в поднятый воротник, второй после того, как защелкнули борта грузовика, сразу пустился разглагольствовать:

— Довоевались, большевички, — слюнявил он слова. — Хозяином скоро буду. Гитлеру за это нижайший поклон — порядок в Европе навел и нас не забыл. А ваше дело — каюк! В Кременчуге уже баньку растопили. Помоетесь, гы-гы...

«Так вот куда везут! В Кременчуг».

Этот лагерь был давно известен: в прошлом году зимой там замерзли и стали калеками тысячи военнопленных. Там же в казарме, до предела набитой людьми, обвалились многоярусные нары и погибло более трехсот человек.

Наш грузовик попятился, хлестнул светом фар по кирпичной стене, медленно пополз к воротам за другими машинами.

В проеме за полуопущенным брезентом мелькали нахохлившиеся домишки, темные палисадники, мертвые переулки. Ни людей, ни огонька, ни звука... Выехали в степь.

— Вот я и говорю: ваше дело швах, — продолжал дальше полицай. — Печи вами не натопят — очень сырые, да мы дровишек прихватили. Так вот, может, у кого грошики или золотишко припрятано: валюта, в бумажках, то давай их сюда.

— У нас есть не гроши, а воши... германские, — не выдержал Виктор.

Полицай засопел, выругался:

— Тебя-то первого и помою в баньке, раз ты этакий умник. В крематории...

— Не мешай спать, холуй, — расслабленным голосом решил я прервать разговор, а сам, крепко сжав руку Виктора, шепнул: — Бери молодого... Он хлипкий.

Осторожно подполз к дремлющему полицаю, чуть приподнял голову, тяжелую, как чугунное ядро, и ребром ладони, [73] собрав все свои силы, нанес ему резкий удар по горлу.

Рядом корчился другой полицай, царапая пол машины подковами. Можно бежать.

А вокруг темень, хоть глаз выколи. Дождь, грязища...

Впереди и сзади мутные прыгающие фары эшелона смерти. Пора! Валимся на борт. Пять человек.

Машины прорычали возле наших голов. Редкая жижица брызнула в лицо. Отползаем все дальше и дальше от шоссе и, как перекати-поле, скатываемся под откос. Переждали, пока затих шум автоколонны, поднялась, вытерли руки о слежавшуюся траву. Здесь же, разделившись на две группы, и распрощались. Я оказался с Виктором и Сашей. Ныряем в туманную мглу — и что есть мочи бежим. Скорее, скорее от страшного места!

Сзади ковыляет Саша, рвет на себе ворот куртки, приседает, крепко обхватывает деревья и тяжело стонет: «Не могу...».

Свалились и мы от давящей усталости. В голове, кажется, колотят сто молотков. Лежу лицом на мягкой, мокрой земле, устланной осенней листвой. И словно сквозь сон, сквозь горячий звон услышал с неподдельной явью близкий, знакомый голос: «Держись, Иван, ты нам очень нужен».

Я тотчас узнал его: это был голос командира эскадрильи...

Голодные, изможденные, с воспаленными ранами, брели мы ночами на восток, ориентируясь по туманной россыпи звезд. А дороге нет ни конца, ни края...

Мне очень плохо. Прикладываю холодную землю к правой височной области головы, чтобы хоть как-то снять боль. А Саше стало еще хуже: у него началась гангрена.

— Хватит, хлопцы, со мной мучиться. Идите сами, а меня оставьте.

— Потерпи, Сашок, потерпи, друже...

Мы несли его по очереди. Так на наших плечах он и умер. Вырыли заостренными палками неглубокую могилу в ложбине между двух берез, похоронили товарища, постояли в горестном молчании и снова побрели дальше.

С рассветом спрятались в глубокой балке. Одна за другой гасли бледные звезды, а над верхушками деревьев гомонило воронье. [74] Издали доносилась стрельба, с гулким треском взрывались снаряды.

Отощали с Виктором порядком, еле волокли ноги. Жевали на ходу траву, от нее во рту оставалась только горечь.

Подошли к какому-то селу, остановились у крайней хаты с новым плетнем. Вдоль него тянулись увядшие смородиновые кусты, дальше, на взрыхленной земле, зеленели кучи ботвы. И вдруг остервенело залаяла собака, бряцнула цепь. Спину сразу охватил озноб: думалось, что дворнягу слышит вся округа.

Скрипнула дверь, и здоровый усатый дядько, в синих подтяжках, грубо цыкнул на дворнягу, и та заскулила, смолкла, лениво потянула цепь к будке. Виктор прилег у дерева, а я окликнул дядьку на крыльце:

— Не найдется ли у вас хлеба, землячок?

Он долго рассматривал меня, приложив руку козырьком к глазам, потом засуетился и ответил:

— Как же не найдется! Сейчас вынесу. Подожди...

Хозяин нырнул в хату, долго не появлялся и вышел... с двумя полицаями. Те на ходу застегивали мундиры.

— Бежим! — крикнул Виктору, и мы, не чувствуя ног, бросились в сторону леса. Сзади раздался топот, выстрелы, пули взвизгивали, ударяя по стволам сосняка. Отдышавшись, прислушались. Погоня прекратилась.

— Вот гадюка! — погрозил в сторону «хлебосольного» хозяина забинтованной рукой Виктор, и мы пошли вдоль дороги. Затем свернули на тропинку, петляющую между вмятинами от мин и снарядов. Лишь на рассвете замертво повалились на кучу хвороста с одной мыслью: только бы подняться и идти к своим...

Здесь нас и подобрали разведчики. У меня хватило сил только сорвать матерчатую грязную бирку с номером 3706.

В стрелковой части пробыли недолго, оттуда переправили в Рогань.

...Штурмовики! Ребята! Обнимаю незнакомых мне летчиков, уткнувшись забинтованной головой в их широкие груди. В горле стоит колючий комок. Не ведут, прямо несут нас в столовую, шумно садятся, торопливо зовут официанток. Окружили, расспрашивают. Разве это расскажешь?..

Лица у ребят мрачные от суровости, на скулах перекатываются желваки, сжимаются каменные кулаки. [75] Кто-то запальчиво крикнул:

— Так мы еще, наверно, плохо бьем фашистов! Разве так их надо бить!

Николая Петрова, своего однокашника по училищу, приметил за столом сразу. Узнает ли? Слышу: «Неужели Иван?..».

Сделал вид, что его не знаю, нагнулся, заправил холстяную портянку в ботинок без шнурков.

— Так это же Ваня Драченко! — сорвался с места Коля, схватил меня в объятия.

— Ты живой? А мне писали, что сбили. Фу ты, чертушка!

Летчики дружно встали, с любопытством обступили нас.

— А твои синеносые (коки «ильюшиных» в нашем полку были синего цвета) сейчас базируются не здесь. Небось, соскучился...

— О чем ты говоришь? Да я и пешком согласен идти к ним, по-пластунски ползти. Теперь вдвойне хочу воевать, бить врага!

Идти к своим пешком мне, естественно, не пришлось.

— Куда тебе такому на фронт? Тебя ж от ветра шатает. Ну, вот что. Утром приедем на аэродром, полетим вместе к вам, в полк. Я туда штурмовик должен перегнать. Кабина стрелка свободна. Отдышись немного, чтобы на человека был похож. А потом отправляйся-ка в госпиталь, пусть тебе глаз посмотрят, что там фашист наковырял. Если все нормально, вот тогда можешь на фронт. Ну как, лады?

— Пожалуй, ты прав, Коля.

Николай Петров на рассвете поднял свой «ил» и взял курс на Красноград. Получил разрешение от своего командира прихватить и меня.

Вместо стрелка летел я. От высоты кружилась голова, укачивало. Все пережитое недавно казалось страшным кошмарным сном, если бы... если бы я не помнил каждую минуту горьких дней плена. Как встретят меня в полку, пропадавшего без вести столько времени? Все это колючей вьюгой кружилось в голове, не давало покоя.

Чем ближе подходили к аэродрому, тем сильнее охватывало волнение: сердце гулко билось в груди, и казалось, его удары передаются на весь корпус самолета. [76] Вылез из задней кабины, а ноги не несут, словно их набили опилками. Огляделся.

«Илы» нашего полка стояли в ровном строю, отдыхая после боя. Хотелось расцеловать мою родную землю, моих товарищей.

Вот они! Первым бежит Николай Кирток. Обступили со всех сторон, смотрят настороженно. Колю Полукарова толкает Анвар Фаткулин.

— Смотри, да ведь это Драченко вернулся!

Меня сжимали в объятиях, слегка колотили по бокам от избытка чувств. Встреча с боевыми друзьями была радостная и вместе с тем грустная. Зашли в землянку. Припомнили тот злополучный августовский день, когда потеряли четырнадцать машин, и тех, кому уже не суждено сидеть рядом в тесной боевой семье.

Сурово и задумчиво лицо Саши Кострыкина. Ему прямо-таки «везло» на истребителей фашистов: за время боев на Курской дуге он дважды был сбит. На лбу багровый шрам в виде креста — след ранения в бою под Белгородом.

Тут же сидел скромный парень. Николай Пушкин. Плотный, похожий на дубок блондин, которому, казалось бы, нипочем любые невзгоды. А он их хлебнул с лихвой.

...К командному пункту полка, пошатываясь, шел человек в лаптях. Телогрейка изодрана, вместо пояса — веревка. Шел и, казалось, вот-вот упадет. Да, это был он, Николай Пушкин. Целый месяц скрывался от немцев — подбили в бою.

— «Мессеров» тогда слетелось с полсотни, — рассказывал командир эскадрильи Николай Евсюков. — И тут не помог бы даже организованный ответный огонь. Слишком неравные были силы. «Худые», взяли количеством, да и вражеские зенитки били на редкость прицельно. В таких случаях следовало сомкнуться, прижаться к земле, чтобы исключить атаки истребителей снизу. Тогда так сделать не смогли. Бой проходил в очень быстром темпе, да еще в сумерках...

На следующий день я собирался в госпиталь. Товарищи молча складывали нехитрые пожитки. Но все это происходило как будто вдали от меня: в душу въедалась такая тоска! Очень уж не хотелось расставаться с родным полком.

— Ты, Иван, поправляйся, да побыстрее. Незачем [77] штурмовику залеживаться на больничных койках, — прощаясь, сказал Евгений Алехнович. — Мы с тобой фашистам еще хвост покрутим, вот увидишь.

...Есть люди, с которыми никакие напасти не страшны. С таким, как Алехнович, в буквальном смысле слова, можно было идти в огонь и в воду. Женя самозабвенно любил свое дело, и полеты для него составляли часть его жизни.

Простой, скромный парнишка с Донбасса, он не мог не стать летчиком. Работал токарем на Зуевской ГРЭС, записался в планерный кружок. А весной 1940 года по путевке комсомола был принят на учебу в Харцызский филиал Макеевского аэроклуба. Он в группе лучше всех успевал по теории, первым начал летать, первым прыгнул с парашютом. Затем Луганская авиационная школа, фронт... Как похожи были тогда наши биографии.

Я смотрел на Женю, внешне бодрящихся товарищей, но на их лицах читал: на возвращение у меня нет никакой надежды. Ну что ж, посмотрим...

Транспортный самолет взял курс на Москву. Убаюканный ровным гулом двигателей, на этот раз заснул крепким сном. Приземлились на аэродроме Внуково. Оттуда увезли в Сокольники, в Институт травматологии и ортопедии.

Потянулись госпитальные дни, длинные, однообразные, как бесконечная пряжа. Ни конца, ни краю.

В палате голые светлые стены, устоявшийся запах лекарств, гнетущая тишина. Одна операция следовала за другой. Спокойно принимал все процедуры, а ночью, когда все засыпали, думал, напряженно думал.

Как жить дальше? Кто я теперь? Инвалид. Белобилетчик. Даже в пехоту с одним глазом не берут. Как говорится, и в обоз путь заказан. Лишь одна дорога — в тыл. Но неужели нет выхода? Первый заслон поставят врачи: люди они педантичные и неумолимые. Я знал, сколько и каких усилий пришлось приложить Алексею Маресьеву, чтобы все-таки добиться разрешения летать без ног. У меня сложнее. Стоит только сомкнуть веки — и сразу узнаешь о глубине зрения. Даже идти, взять в руки какой-нибудь предмет становится трудно. А летать, выполнять действия, где главным моим контрольным «прибором» служит глазомер... Эти мысли не давали покоя. И вот все операции закончены: нос «отремонтировал» профессор Рауль, [78] а глаз — профессор Свердлов. Он вычистил глазное дно, вырезал слезоточивые мешки, подобрал протез.

— Оба глаза — как две капли воды, — похлопал меня по плечу профессор.

Подошел к зеркалу, посмотрел: действительно, разницы между глазами никакой, только над правым чуть опущено веко. Сойдет...

После двух месяцев лечения собрался в дорогу. Уже и комиссию прошел, и не одну. Перед отъездом пошел на прием к профессору, золотые руки которого вернули мне человеческий облик.

— Дорогой мой исцелитель, — обратился я к профессору. — Вот и закончились ваши мучения с моей персоной. Чувствую себя превосходно. Здоров, извините за сравнение, как бык.

И так стукнул себя в грудь, что даже в голове загудело.

— Да, здоровьем вас матушка-природа не обидела. — Свердлов медленно поднялся из-за стола, заложив руки за спину. — Но...

Это «но» меня сразу насторожило, хотя старался не подавать виду.

— Сейчас бы к ребятам, в полк, — подавив волнение, выдавил я из себя слова, которых сам боялся. — Там хлопцы при деле, летают, бьют фашистов.

Свердлов опять опустился в кресло: — Я все понимаю. Но вы, молодой человек, летать уже не сможете.

Меня словно окунули в ледяную купель:

— Как не смогу? Я же здоров. Вижу вас во всех ракурсах, читаю таблицу от верхней до самой нижней строки. Вы просто ошибаетесь, профессор, делая такой вывод!

Моя речь стала сбивчивой, слова буквально натыкались друг на друга, почувствовал, что дальше говорить не смогу.

— Возможно, я не прав, но вот послушайте научное заключение профессора Александра Васильевича Вишневского применительно к нашей ситуации: «Едва ли с одним глазом летчик сможет при посадке правильно определить расстояние до земли. Он теряет так называемое глубинное зрение. От этого не уйти: закон физики». [79]

Профессор назидательно поднял вверх указательный палец, развел руками.

— Это также и закон медицины.

— Теоретически это так, — не сдавался я, — но ведь летали же с одним глазом летчики. И как еще летали!

— Это исключительные случаи, но никак не основание дать вам «добро». Сделать это я не имею права.

Лицо профессора сделалось непроницаемым, неумолимым. Я подошел к окну, прислонился к холодному стеклу лбом. Где выход? Что мне делать?

— Тогда... тогда, пожалуйста, напишите справку, в которой бы значилось, что такой-то летчик направляется в свою часть для прохождения дальнейшей службы. Обещаю вам, что кем угодно буду: механиком, укладчиком парашютов, вооруженцем. Даже воду и дрова на кухню возить согласен, только пустите в часть.

Но Свердлов был неумолим! Он, как гвозди, заколачивал слова в мою зыбкую надежду:

— Все, юноша. Ваша летная карьера закончилась, и с этим надо смириться...

Смириться! Неподатливый ком подкатился к горлу, было такое состояние — хоть в прорубь. Смотрел в окно на широкий госпитальный двор, где медсестры провожали нескольких офицеров с вещмешками и шинелями в руках, старался успокоиться.

— Не буду вам говорить высокопарных слов, профессор, вы их немало наслушались, — начал быстро и горячо, боялся, что он прервет и любезно покажет на дверь.

Но я рассказал ему, что пережил и передумал в плену, где гнил в крысиной норе, где фашисты пытали, травили, выкорчевывали все человеческое, пытаясь превратить нас в бесчувственных тварей, сделать своими пособниками. Но мы боролись до конца, используя любую возможность, чтобы вырваться из этого кошмара.

— В тылу, — заключил я, — конечно, найдется работа, будущие трудности не пугают меня. Но ваш суровый приговор утверждает мою человеческую неполноценность, начисто перечеркивает то, с чем сроднилось сердце, мое существо. В плену меня посещала мысль о том, что сыграю в ящик, не видел порой никакого выхода. Но сейчас, как никогда, верю в то, что я сильнее обстоятельств, увечья... Доктор, прошу... [80]

В кабинет зашел полноватый человек с серебристым бобриком на крупной голове.

— Что у вас там, профессор?

— Да вот, видите, — и Свердлов протянул ему историю болезни. — На фронт просится.

Вошедший мельком взглянул на нее, потом поднял глаза:

— Здоровье безупречное. А где глаз потеряли, младший лейтенант?

Услышав ответ, помрачнел и положил на край стола мое «дело».

— Ах, мерзавцы, что с людьми делают. Ну-ка, выйди на минутку. Нам тут поговорить надо...

Словно на ватных ногах вышел в коридор, осторожно прикрыл дверь, оставив узенькую щелочку.

Сердце колотилось, как у загнанной лошади. Понимал — сейчас там решается моя судьба. Из-за двери доносились отрывки слов:

— Инвалид в такие-то годы...

— Да нельзя ему летать...

— Не о полетах тут разговор, о человеке...

— Ведь в любом полку есть и нелетные должности...

— О них он говорил. Хоть на кухню просится, водовозом — только к своим...

Затем пригласили в кабинет. Седовласый еще раз смерил меня взглядом с ног до головы, кивнул в сторону профессора:

— Последнее слово за ним... — И вышел стремительным шагом, только халат развевался за плечами, как бурка на лихом всаднике.

Свердлов нашел какой-то бланк, посмотрел его даже на свет, на минуту задумался. Потом взял ручку.

Затаив дыхание, наблюдал за пером, на острие которого в данный момент находилась вся моя будущая судьба. И вот профессор размашисто расписался. Я чуть не вырвал из его рук документ, засунул глубоко в карман.

— Спасибо, дорогой профессор!..

Свердлов погрозил мне пальцем, как нашалившему школьнику, и бросил на прощание:

— И учтите — к самолетам не подходить. Ни-ни..

— Понял.

А сам подумал: «Что ж, теперь осталось мужиками обозными командовать? Не выйдет!..»

Только меня в госпитале и видели.

...Поезд застрял среди развалин. Рельсы, разбросанные шпалы, воронки, полуразрушенные станционные постройки — все это следы недавних бомбардировок и пожаров. Безлюдно. Лишь через несколько минут из покосившейся будки, на скорую руку пристроенной к капитальному зданию, выбежала девушка в фуражке с красным околышем — наверное, дежурная по станции.

— Полтава! Кому в Полтаву? — крикнула она бригадиру поезда, и ее слова стали передавать из уст в уста.

Из уголка теплушки сразу вскочил на ноги, услышав название города.

— Так это ж моя станция!

Засуетившись, набросил шинель и мигом выскочил из вагона. Девушка взмахнула флажком — и поезд вновь застучал колесами. Заскрипели ржавые рельсы, закачались разболтанные вагоны. Оглянулся — все вокруг заросло бурьяном, дымят развалины... Кое-где сохранились жалкие остатки деревьев.

— Девушка! — обратился к дежурной. — Вы не подскажете, где здесь аэродром?

Она покачала головой:

— Не знаю, и вообще говорить мне о таком не положено. Зайдите в сторожку, там у отца сидят какие-то военные.

Двери сторожки полуоткрыты. И вдруг вижу, что там наш инженер из дивизии майор Косарев чай распивает. Он меня сразу же узнал. Разговорились. Оказывается, в полк из подвижной авиаремонтной мастерской он не может перегнать машину.

— Хорошо, что ты подвернулся. Застрял я здесь капитально. День и ночь льет, словно продырявилось небо. Только со вчерашнего вечера малость подморозило. Так что, полетим сегодня?

— Покатим, — ответил, еще боясь этого слова — полетим.

— А теперь давай к столу. Знаю я эти госпитальные харчи — с голодухи не умрешь, но и на подвиги не потянет...

Аэродромное поле затянуло легким туманом. Бомбардировщики стояли на приколе, уныло нахохлившись, словно огромные птицы. То там, то здесь стояли группами летчики, курили, чихвостили вдоль и поперек «небесную канцелярию», [82] отпускали откровенные шпильки в адрес метеослужбы.

Подошел к крайней группе, представился, но стоящие и ухом не повели. Даже смерили подозрительным взглядом: я был в шапке-ушанке, длиннополой шинели, старых кирзовых сапогах, через плечо болтался тощий вещмешок. А когда попросил у них посмотреть карту, летчики чуть не отвели куда положено. Объясняться пришлось долго. Наконец-то молодой пилот расстегнул планшет, достал карту и помог снять кроки, наметить ориентиры, определить маршрут.

Чуть распогодилось. Подошел к стоящему на линейке штурмовику, неторопливо обошел его, любуясь широкими крыльями, пулеметами, высунувшими свои стальные стволы. Внезапно кто-то окликнул:

— Ты что здесь делаешь?

Голос был знакомый. Внимательно вглядевшись в подходившего человека, узнал механика Свиридова.

— Не узнаешь? Ведь это я, Драченко!

Но тот уже улыбался.

— Сразу-то и не узнал. Не иначе, богатым быть. Гляжу, какая-то подозрительная фигура у самолета крутится, ну и окликнул. А ты зачем сюда?

— Да вот возвращаюсь из госпиталя. Встретился с инженером, попросил штурмовик в часть отогнать.

— Что, старую специальность решил вспомнить?

— Помнить-то помню. Только вот давно в самолет не садился. Боюсь, не разучился ли летать?

— Да нет, этого не может быть. Рожденный летать ползать не будет. А впрочем, если не веришь, садись, машина заправлена полностью. Попробуй сам, убедись...

С душевным трепетом залез в кабину, несколько минут сидел неподвижно, обдумывал до последнего штриха полет. Волнуясь, положил руку на кран запуска двигателя, еще раз посмотрел на затвердевший грунт с мелкими осколками лужиц, подумал о предстоящей посадке. Ровный гул двигателя, берущего высокую ноту, начал перечеркивать мои опасения. Вызвал по рации руководителя полетов.

— Старт! Старт! Это перегонщик с тридцать девятого. Прошу разрешения на три «коробочки» по кругу над аэродромом.

— Какой еще перегонщик? [83]

— С тридцать девятого... Нужно проверить высотомер и счетчик оборотов... Прошу разрешить взлет. Небольшая пауза. Потом послышалось недовольное:

— Взлет разрешаю. Три полета по кругу — не больше.

На старте машина на мгновение затихла, затем рванулась с места, и все аэродромные постройки, тяжелые бомбардировщики по косой линии уплыли назад. Все это я видел только с левой стороны. Справа стояла непроницаемая темнота.

Сделав круг, зашел на посадку. Заранее решил щитки не выпускать, дабы глиссада планирования была положе. Так мягче приземление, хотя посадочная скорость больше. Сел вполне нормально. Попробовал еще. Рука вновь толкает вперед ручку газа. Короткий разбег, и снова прекрасное ощущение полета. Но напряжение огромное. Почувствовал, как прилипла к спине гимнастерка.

Все три посадки прошли благополучно. После третьей зарулил на стоянку, заглушил мотор и открыл фонарь кабины.

— Ну что? — в кабину заглянула улыбающаяся физиономия механика. — Все в порядке? Я же говорил, а ты не верил.

Ободренный успехом, голосом эдакого лихача-извозчика зычно крикнул:

— Летим! И-эх, и прокачу вас, аллюр три креста!..

Инженер Косарев и механик Свиридов, кряхтя, втиснулись в заднюю кабину, повозились и затихли, смирившись с крайними неудобствами.

Аэродром остался позади. Каждая секунда отбрасывала назад сто метров, каждая минута — шесть километров. Пошел мелкий дождь. Его капли ползли по козырьку самолета, ухудшая и без того очень плохую видимость. Тучи низко нависли над машиной. Земля неясно маячила внизу, деревни сливались с полями, бурое шоссе исчезло в путанице дорог. Чувствую, как в глазу покалывает от напряжения, но маршрут я выдержал правильно. Стрелка компаса стояла строго на юго-запад.

На подходе к аэродрому появилась какая-то дрожь в руках. Погода окончательно испортилась. Туман загустел. Но надо садиться. Зашел один раз, другой... Никак не удавалось выйти в створ посадочной полосы. [84]

Наконец, приземлился — на душе отлегло. Закончив пробег, остановил машину. На обочине ВПП стоял «студебеккер», а рядом с ним майор Спащанский, наш начштаба, с ракетницей в руках.

— Чего мажешь, Драченко?

— Думал — встретят или нет? — решил отшутиться.

— Как видишь, встречаем, только без оркестра...

Для своих я свалился как снег на голову. Меня от души обнимали, теребили волосы. После первых приветствий, рукопожатий спросил:

— А где же Наумыч? Киртока не вижу.

В это время мой друг Коля возвращался из разведки, заходил на посадку. Мне не терпелось побыстрее показаться ему, обняться.

— Сейчас подрулит, — указал на свободное место Анвар Фаткулин. — Вот его стоянка.

Николай, приземлившись, что-то бросил на ходу подбежавшему механику, а увидев меня, оторопел.

— Ну что, не ожидал?

— Если откровенно — нет, конечно.

— А я-то, ошалелый, мчался сюда продолжать наш с тобой бой. Прилетел, а противника не вижу — фрицев летает фотографировать.

С Николаем мы устраивали жестокие «бои», чтобы доказать превосходство в пилотировании самолетов, пытаясь зайти друг другу в хвост. И это было не простое удовлетворение каких-то наших чудачеств. Польза здесь налицо: мгновенное действие, реакция не раз помогали нам в критические минуты реального боя.

— Туговато тебе будет одержать победу, — рассмеялся Кирток.

— Хвастайся, сколько хочешь, а хвост приготовь, — ответил я.

Так, перебрасываясь шутками-прибаутками, встретили командира полка Макаренко. Я, подтянувшись, доложил:

— Товарищ майор, младший лейтенант Драченко прибыл для прохождения дальнейшей службы.

Подал документы. Тот внимательно прочитал предписание:

— Ну что ж, поздравляю с возвращением в строй.

Пускай Иван Голчин принимает «молодое» пополнение.

Командир улыбнулся и крепко пожал руку, желая удачи в боевой работе. И никто не догадывался, что у меня только один глаз.

И лишь одному Николаю Киртоку поведал о своей беде. Тот сначала не поверил, но когда увидел протез, убедился:

— Но как же ты?..

— А вот так, Николай. Обязательно я должен воевать. У меня счет к врагу ой какой огромный! И не только за погибшего отца или свое увечье. Мне за тех раненых и комиссара, что в лагере были и убежать не смогли, отомстить надо. Наверняка расстреляли их фашисты. Они знали об этом. И никто, слышишь, Коля, никто не упрекнул нас, бежавших...

— Я понимаю тебя...

— А если понимаешь, выполни просьбу мою...

— Какую?

— Возьми к себе на время ведомым. Не подкачаю. Николай молча кивнул головой.

— Ну вот и хорошо. А об увечье моем ребятам пока знать ни к чему. Потом сам как-нибудь скажу...

...На аэродроме Пальмировка мы жили в небольших домиках, довольно потрепанных. Большинство окошек в них были заколочены фанерой. У самых стен — нары, на гвоздях — шлемофоны, планшеты, куртки...

Поселился по возвращении в этом муравейнике, который ни за что в жизни не променял бы ни на какие апартаменты. Все тут свое, знакомое — люди, обстановка, запахи, звуки. Проговорили тогда допоздна. И тут я по их настроению, отдельным фразам стал понимать, что некоторые из них догадываются насчет моего протеза.

Лежат ребята на нарах, не спят, а за окнами порывистый ветер раскачивает деревья. Кружит озябший часовой, постукивает сапогом о сапог. Не спится и мне. Накинул куртку, вышел на крыльцо. Прохладный ветер колючей моросью прошелся по щекам. Прислушался — к домику кто-то подходил.

— «Стоял он дум великих полн», — продекламировал идущий, и я по голосу узнал Николая Пушкина. Несколько минут стояли молча. Потом Коля достал папиросу, чиркнул спичкой.

— Я, Ваня, вот что тебе хотел сказать. — Глубоко затянувшись, он поднял меховой воротник. — Только ты не обижайся и пойми меня правильно: летать тебе будет очень трудно. [86] И знаешь, почему?.. Немцы прямо взбесились, любой ценой стараются расправиться со штурмовиками.

— Не понял, почему так говоришь? — Жесткий ком обиды подкатил к горлу.

— Езжай-ка ты в училище. Там интересная работа, тоже полеты. И если кто-то из стрелков узнает... Ну сам понимаешь, он будет вправе отказаться выполнять с тобой боевые задания. А стрелков у нас тоже сейчас не густо.

— Знаю, что будет очень трудно, но слишком большой должок у тех, кто меня изуродовал. Вот почему я буду драться с фашистами не на жизнь, а на смерть. Сколько сил моих хватит...

Я почувствовал, как у меня горит лицо, уперся лбом в холодные доски двери.

На следующий день ко мне подошел воздушный стрелок Аркадий Кирилец — сухощавый парень, с резкими чертами лица. Он мялся, как-то не решаясь начать разговор. Но потом произнес:

— Товарищ младший лейтенант, возьмите меня в свой экипаж. Хочу с вами летать.

Мне так хотелось от души обнять этого славного парня, но сдержался и только сказал:

— Хорошо, поговорю с командиром полка.

С тех пор наши судьбы накрепко переплелись. Значительно позже узнал, что Кирилец случайно услышал наш разговор с Николаем Пушкиным.

У Аркадия тоже была тайна: перед призывом в армию у него обнаружили туберкулез. Он лечился, но началась война, и парень тут же ушел на фронт. Закончил курсы воздушных стрелков. В июне 1943 года получил одно ранение, затем второе. Предлагали перейти в техсостав — решительно отказался, продолжал сражаться... [87]

Дальше