Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Полет к солнцу

— Шнеллер!

Это слово, как удар бича, падает на голые костлявые спины заключенных, целого потока их, и оно ползет, втискивается между рядами нар, шевелится по всему длинному коридору барака, рассасывается и вот уже течет назад полосатой чернотой к выходу.

На заправку постели и одевание приходится одна минута. Если в этой утренней битве за жизнь не успеешь — тебя повалят, искалечат, растопчут. Нужно держаться середины потока, чтобы хоть немного тебя поддерживали, несли, как и ты поддерживаешь другого. Я сегодня особенно старательно сохраняю эту спасительную середину, где толпа прячет меня от надзирателей и бандитов.

Свою постель я заправляю кое-как. Мысль работает ясно и решительно: сюда больше не вернусь! Проталкиваюсь за дверь: все условности распорядка к чертовой матери, я должен видеть своих товарищей. Небо очистилось от туч. Сегодня бежим!

Я пробираюсь за бараками через снежные сугробы. На дворе темно, холодно, но одно слово греет меня изнутри, хочется крикнуть во весь голос:

— Сегодня!

И нестерпимо хочется затянуться табачным дымом. Давно не чувствовал этого привычного вкуса во рту, но сейчас для меня нет ничего дороже на свете, как увидеть друзей, крикнуть им: сегодня!

Кривоногов стоял среди толпы заключенных возле своего барака. Увидев меня, он схватил за руку выше локтя, стиснул до боли:

— Что с тобой? Ведь будут искать.

— Сегодня... — лепечу я ему, задыхаясь.

— Почему так рано прибежал?

— Не видишь, звезды на небе? Сегодня... Достань сигаретку. [223]

— У меня нет.

— Снимай пуловер, иди выменяй! — я уже проявляю волю, приказываю, не владея собой.

— Да ты что? Пуловер?

Становится невыносимо смотреть на него, вялого, испуганного, равнодушного, не способного понять, что значит после стольких дней дождя и снега чистое небо. Почему я прибежал к нему?

— Меняй! Завтракаем здесь, обедаем дома, на Родине!

Ваня ловит ртом воздух, старается что-то произнести и не может. Его знобит. В одно мгновение сбрасывает он с себя «мантель», срывает пуловер и исчезает в толпе.

В освещенных комнатах их барака еще мечутся фигуры. Они покидают помещение, затем начнется уборка. В нашем бараке сейчас происходит то же самое. Пока будут подметать, проветривать лютыми сквозняками комнаты, узники будут душиться в уборной. Там бандиты будут искать меня. Они свой приговор никогда не отменяют. Их особенно бесит то, что у меня есть защита — - мои товарищи. О побеге они, конечно, не знают, просто чувствуют, что мы сплочены.

* * *

Скорее бы возвращался Ваня.

Вот он. Подает мне две сигареты. И в эту же минуту перед нами вырастает Костя-заводила.

— Я видел, куда ты шмыгнул. Тебя ждут в бараке.

Иван выступил вперед со сжатыми кулаками:

— Иди и скажи, что не нашел.. Понятно?

— Хочешь, чтобы меня отдубасили?

Я затянулся дымом, голова закружилась, все поплыло перед глазами.

Иван двинулся на Костю:

— Не хочешь? Так мы сдерем с тебя твою собачью шкуру! Иди!

Пока Иван разговаривает с бандитом, я исчезаю в толпе. Пробираюсь к бараку Соколова. Мне одна кара — последняя расправа вечером. Я ее не вынесу. У меня все тело в [224] болячках. Потому-то сейчас мне все лагерные порядки — ничто! Я больше не раб!..

Третий блок. Владимир распоряжается среди заключенных, что-то поручает делать. Увидев меня, он остолбенел. Я не приблизился к нему — жду, пока подойдет сам.

— Что?

— Сегодня! — говорю я.

— Мишка! — вскрикивает он.

— Бегу к Немченко.

Часовые в дощатых высоких будках сидят с наведенными на нас пулеметами, Но что стоит сейчас их оружие против дружбы, против нас, против жизни! Мы скоро пролетим над этими будками, над колючей проволокой, над проклятым Вилли Черным, который будет стоять с разинутым ртом, смотреть на наш самолет и ничегошеньки не сможет сделать. Пусть лопнет от злости этот изверг!

Немченко сверлит меня своим единственным удивленным глазом. Тот же вопрос: почему так рано?

— Сегодня! В бригаде должны быть только наши люди.

Немченко поправляет свою черную повязку над выбитым глазом и спокойно, твердо говорит:

— Сделаю все.

А я иду к Кутергину, к Емецу.

— Сегодня летим! — шепчу я им и иду дальше, они спешат следом за мной. «Почему не остановился возле них, не поговорил?» Вероятно, так думают они.

Кутергин задерживает меня, пытливо смотрит в глаза.

— Да, да, летим! — теперь уже кричу я ему во весь голос.

Какой-то человек подслушивает нас, вытягивая свою длинную худую шею. Я оборачиваюсь:

— Интересно? Прощай, дружище. Больше не увидимся.

— Почему? Что такое?

— Иду вешаться. Понял? — говорю я ему твердо и громко. Человек крутит пальцем у виска. Он считает меня помешанным. Я весь в синяках, лицо распухшее, перекошенное. [225] Все смотрят на меня, как на сумасшедшего. Может, это и правда. Я переполнен радостью, воображение уносит меня в какие-то дали. Я сейчас соткан из напряжения, чувства опасности и трепещущих нервов. Я смотрю на мир, на узников не теми глазами, какими смотрите вы на меня. Я уже вижу под крыльями самолета родную землю. Я уже иду по родной тверди, а не по камням проклятого острова.

Сказал всем, кому мог. Нужно возвращаться в свой барак. Я должен со всеми прийти на аппельплац и стать, прикипеть своими деревяшками к тому месту, на которое становился ежедневно в течение вот уже больше трех месяцев. Помню это место, оно въелось в мой мозг, как соль в рану. Между двумя передними фигурами я должен видеть угол своего барака — точнее, его стену на ладонь, не больше.

Я должен там стоять обязательно. В последний раз.

Новые мысли, боевое настроение придают мне силы. Я перестал бояться и бандитов, и эсэсовцев, потому что я уже «лечу» над землей, в моих руках самолет с мощными моторами, я умею им управлять, знаю, куда лететь, надо мной — высокое чистое небо.

Откуда-то вынырнул Дима Сердюков. Маленький, взволнованный, смотрит он на меня снизу большими умоляющими глазами:

— Дядя Миша, — голос у него хрипловатый. — Вы, наверное, сегодня? Возьмите и меня.

Кто просит, тому прощают его вину. Жалко смотреть на мальчика, который недавно причинил много неприятностей, но все понял, пережил, покаялся.

— Помнишь свои обязанности в экипаже?

— Все помню, дядя Миша. Все, что прикажете, — - худенький мальчишка прислонился ко мне своей головкой.

— Беги, Дима к Соколову.

Навстречу мне торопливо шагает Емец. Спрашиваю:

— Где Лупов?

— В бараке. Комендант выстрелил ему в лицо. [226]

— Убили?

— Живой.

— Не полетит с нами. На руках не вынесешь, — объясняет мне Емец.

Он не знает, что Лупов не должен лететь с нами.

Угрожающая команда, словно рычаг, расчленила толпу на несколько рядов. Я стал на свое место: вижу угол дома, но стараюсь не выпячиваться в равнении, чтобы не увидели меня бандиты.

Перед началом смотра, как всегда, блоковые нас муштруют: «Митцен аб», «Митцен ауф». Снимаем и надеваем матерчатую шапочку. Я выполняю все аккуратнейшим образом.

— Штильгештанген!

«Можно стоять и смирно, пожалуйста. Вытянусь в струну, но это в последний раз».

— Ауген линкс!

Надо смотреть влево — там появился комендант. Но пока ему будут докладывать на фланге, можно ослабить ноги.

Уже слышны слова рапорта. Сколько за сутки умерло, сколько больных. И в конце обычная фраза: «Никаких происшествий за истекшие сутки не произошло!» «Да? Не произошло? — думаю я. — Будет же вам, проклятые, сегодня хорошенькое происшествие. Головой придется расплачиваться вам за это!»

Комендант медленно, важно продвигается, его шаги на бетонированной дорожке ближе и ближе. Сотни людей затаили дыхание, замерло биение сердец перед ним. Вот комендант остановился невдалеке, выждал минутку:

— У кого есть какие жалобы?

Стало еще тише. Перед его взглядом, его голосом смолкает все живое. Тишина мертвая. Даже за справедливую жалобу люди расплачиваются жизнью.

«Посмотрим, как тебя сегодня будут спрашивать о том, сколько бежало на самолете. Что ответишь на это, палач?» [227]

Бегут мои мысли. Во мне ни на минуту не утихает спор с врагами.

Строй расчленяется на ряды, и комендант начинает обход каждого. С вышки бьет прожектор и выхватывает из тьмы фигуру коменданта и то место, где он находится. От коменданта падает длинная, надвигающаяся на нас тень. Страшно смотреть на нее. Он сам и его тень — одинаково властные, жестокие.

Вот он передо мной. Высокий, в новой униформе, его большой, картошкой нос так и притягивает взгляд. Остановился возле меня.

Я устремляю взор куда-то выше, в темноту. Прямо на него смотреть нельзя — ударит. Млеют ноги. Что он скажет?

— Гогер копф! — резиновой дубинкой ткнул он в мой подбородок. Я дернул головой. «Летим сегодня!» — мысленно говорю сам себе, глядя в широкую спину коменданта.

— По рабочим командам, марш!

Все. Стопудовый камень свалился с плеч. Теперь — на аэродром.

На аэродром!

Люди сразу перемешались, забурлили, отыскивая свои команды.

Расталкивая толпу, ни на что не обращая внимания, я направляюсь к Соколову.

К нему, к нему! Там уже все. Там защитят товарищи. Там наша сила.

* * *

Команды ежедневно создавались произвольно, и часто в наши две пятерки становились люди, которых мы совсем не знали, и они не знали нас, да и сами заключенные иногда не придавали значения тому, в какой команде они оказались. Сегодня нам, как никогда, было важно пройти на аэродром той группой, которая давно сложилась. Ведь [228] каждый из нас имел свои нерушимые обязанности. Кроме того, ненадежный человек мог бы завалить весь наш план. Потому-то за десять-пятнадцать минут, когда формировались бригады и отправлялись из лагеря, нам необходимо было устроить все надлежащим образом. Главное — проделать работу Соколову и Немченко. Это они могли выхватить человека из строя и послать его в другую группу, а на его место привести и поставить нужного.

Первая большая бригада в 45 человек собралась, пошла к воротам. Началась проверка по списку, отсчет, передача рабочей силы под власть охраны. Четыре эсэсовца заняли места спереди, сзади и по бокам, и команда отправилась на свой объект. Мы, две пятерки, должны были выходить за ними, и потому так пристально следили за этой процедурой. Вероятно, Соколов был уверен, что в нашей бригаде только свои люди, так как осложнение обнаружилось в последнюю минуту. В нашу бригаду затесалось несколько «чужаков». Рядом с Урбановичем стоял какой-то иностранец.

Наступило замешательство. В таком составе нам выходить за ворота нельзя. Кто-то окликнул Соколова, который уже подался вперед, кто-то самочинно вытолкал одного, позвал из толпы своего, кто-то огрызнулся, замахал руками. Но вот Немченко и Соколов оттиснули непокорных, пригрозили, а в средину втолкнули Диму, Адамова, Емеца. «Шагом марш!», и мы уже в воротах.

— Айн, цвай, драй, фир, — пересчитывает часовой, ударяя каждого в грудь, в спину, и, когда он пропустил меня, показалось, что я перешагнул через пропасть.

За нашей небольшой группой стоял уже знакомый нам высокий рыжий, горбоносый эсэсовец. Запомнился он тем, что за малейшую провинность сразу бил куда попало прикладом винтовки. Ненависть к заклятому гитлеровцу сплачивала нашу команду.

Пройдя ворота, вахман, как обычно, передал свою сумку, в которой был противогаз, котелок, ложка, чтобы кто-то [229] из заключенных нес этот груз до места работы. Там, на аэродроме, после обеда несший сумку имел право выскрести, что осталось в миске или котелке, и пойти помыть посуду. Несколько дней подряд мои товарищи передавали мне сумку «Камрада» и рыжего, чтобы я немного подкреплялся. И сегодня она дошла до меня. Взял ее машинальным движением. Я знал, что сегодня ее хозяину-извергу придет конец.

— Не буду нести! Не буду служить ему, палачу! — сказал я и бросил сумку на землю.

Хлопцы всполошились. Кто-то подхватил сумку, Соколов поравнялся, накричал на меня.

При входе на аэродром снова задержались для проверки. Местная охрана осматривала кое-как, но сегодня мы опасались ее особенно. На работу мы всегда брали с собой охапку сухих дровишек, дощечек или хвороста, чтобы разжечь костер для вахмана. Эсэсовец ведь иногда и нам позволял подойти к огню на время. Охапка дров... Но в ней сегодня была припрятана железка.

Пропустили. Нужно было подождать мастера. В те дни, когда мы занимались ремонтом капониров, с нами шел старичок мастер, который осуществлял технический надзор за работами. Этот человек веселил нас своим внешним видом и своими наставлениями. Он являлся на службу в тоненьком пальто с бархатным узеньким воротничком, в кепи с наушниками, в модных осенних ботинках. Пальто он подпоясывал офицерским ремнем, на котором висел в кобуре большой парабеллум — все, кто имел дело с заключенными, должны быть вооруженными. Мастер был низкого роста, подслеповатый, прост в обхождении и наивно доверчив. Вот мы, например, вкапываем столб. Берем трамбовку и бьем под одну сторону — столб наклоняется в противоположную. Мастер отходит на некоторое расстояние, присматривается и говорит, что мы слишком подали влево. Мы стоим и разводим руками. «Как он мог наклониться?» Мастер подбегает к нам, успокаивает и детально объясняет, [230] как можно исправить: бейте теперь слева. Несколько кольев трамбуют слева — и столб наклоняется вправо. Но мастера сейчас нет, он побежал куда-то: к ангарам или в столовую погреться. Приходит — столб снова стоит неровно. Старичок, видимо, забыл, какие он давал нам советы, страшно удивлен тем, что столб так намного подался вправо, и снова дает указание. При этом он сочувствует нам, что приходится столько возиться, а мы вздыхаем и беремся за дело: нам выгодно топтаться на месте.

Мастер на ходу застегивает свой ремень. Он и сегодня одет очень легко — значит, чаще будет бегать греться, хотя при разговорах о побеге мы никогда не принимали во внимание нашего мастера.

Рассветало. Темными силуэтами обозначились сооружения, самолеты. Уже срывался ветерок, по небу плыли высокие облачка, но сплошной рев моторов, короткое мигание фар бензозаправщиков, бомбовозов, прожекторов — все говорило о том, что сегодня, после нескольких дней скованной жизни, будет напряженная боевая работа крупной авиационной базы. Я прислушивался ко всем звукам, присматривался к движению, и меня все вдохновляло к действию. Полеты нам нисколько не мешали, наоборот, способствовали осуществлению нашего плана. Среди поднимающихся самолетов, подруливающих к стоянкам, и постоянного гула моторов легче проскользнуть к «нашему». Важно, чтобы наш «хейнкель» был на своем месте. Тучки, снежок нисколько не волновали меня — лететь можно!

Мы остановились, мастер подозвал Немченко и Соколова и долго втолковывал им, как мы должны засыпать и утрамбовать воронки, потом показал им куда-то рукой, и они повели команду к месту работы. Оглядываясь и разъясняя что-то жестами, мастер удалился.

Бригадир провел нас мимо истребителей, у них почти у всех крутились воздушные винты. Он остановил бригаду вблизи грохотавших моторами «юнкерсов». Между двумя капонирами чернело несколько свежих воронок, некоторые [231] из них были прямо на дорожках, по которым, обходя ямы, рулили к старту самолеты.

— Будем засыпать, — сказал Соколов и тут же на немецком языке объяснил вахману полученное задание.

Мы переглянулись между собой — никто не пропустил этого сигнала готовности — и взялись за лопаты. Я забрасывал яму землей, перемешанной со снегом, посматривая на удалявшуюся фигуру мастера.

Когда выровняли землю, Немченко приказал передвинуться на другое место. Мы выстроились и направились к новым воронкам. Уже совсем рассвело, как на ладони видно все, что делалось на аэродроме. «Юнкерсы», нагруженные бомбами, один за другим подкатывали к выметенному струями воздуха месту старта, где немка в темной военной форме флажками подевала команды. Сюда же подрулили истребители «фокке-вульфы» и, задерживаясь на несколько минут, парами взлетали.

Все происходило как и на наших аэродромах, и все было мне понятным. Вот мотористы сопровождают до стартовой площадки, придерживая за крыло свой бомбардировщик. Как же нам быть? Но тут же подрулил «юнкерс» без сопровождения, он развернулся, стал против ветра и пошел в разбег. Я перестал следить за остальными.

Воронок было много. Соколов и Немченко понимали, что нам нельзя уходить на другой конец летного поля, далеко от того капонира, где стоял прогретый наш «хейнкель», и потому задерживали нас на этом участке. Работали мы медленно, кое-как. Вахман, увидев, что тут немало дел, приказал разжечь ему костер.

Добыть сухих дубовых или березовых веточек, соломки для растопки — это каждый из нас выполнял с показной старательностью, так как делалось это по сути дела для бригады: глядишь, вахман позволит и нам погреться, а хороший костер делает его добрее.

Прислонив к плечу винтовку, вахман сидел возле костра и грел руки. Мы швыряли в воронки землю со снегом и [232] не спускали с неге глаз. Если бы с нами был сегодня добрый наш «Камрад», он бы, конечно, подозвал нас к себе и немного поговорил с нами. Мы уговорили бы его повести нас прямо к капониру «хейнкеля» и поступили бы с ним так, как он того заслуживал: связали бы его. Этот же вахман бдительно реагировал на каждый наш взгляд, на каждый шаг, не подпускал никого близко к себе, а между тем решающим для осуществления нашего плана было именно это — избавиться от охранника, вооруженного винтовкой.

«Грейся, — думал я, — утешай себя тем, что вот и еще один день твоей службы кончится благополучно, тебе выплатят за него деньги, и ты возвратишься домой, вкусно поешь, мягко поспишь. Грейся. Час твой уже пробил...» Кто-то приблизился к охраннику с дровами и тот предупреждающе выставил перед собой винтовку.

Напряжение нарастало. Решающие минуты приближались.

Землю мы не утрамбовывали — пусть она через несколько дней осядет, и снова пошлют кого-то по нашему следу. Но в эту здоровенную воронку, возле которой мы топтались, я полез на дно первым. Хоть вахман и был от нас на некотором расстоянии, все-таки с разговорами между собой нужно было быть очень осторожными. Соколов спрыгнул ко мне.

— Пора, — сказал я.

Произнес я это слово почти беззвучно, одним выдохом.

— Может, сегодня не будем? Много людей на аэродроме, — услышал я в ответ.

Я зажал ему рот ладонью:

— Вот! — выхватил я из своего кармана давно припасенный нож. — Это мне сделали наши ребята. Они ждут сигнала. Если вы с Немченко будете тянуть, я сам убью немца, захвачу самолет и убегу, а вам завтра смерть!

Соколов окликнул Немченко, тот сполз в воронку, и мы принялись живо утаптывать землю. Немченко понимал, что его позвали сюда не для этого, он работал и ждал. [233]

— Веди к крайнему капониру, — приказал ему Соколов. Тот испуганно посмотрел на него, готовый возразить или, может, выслушать какое-то разъяснение. Соколов добавил: — Что у моря.

Мы выкарабкались из ямы. К Соколову подошел Кривоногов. Он догадался, что мы советовались, ждал приказа.

— Идем к морю. Там...

Наспех кое-как засыпали воронку, и Немченко выстроил команду, объяснил, куда идти. Вахман покинул свой костер.

Сколько планов мы обсуждали и вдруг начали действовать совершенно неожиданно. Шли к морю, туда где за крайним капониром тоже могли быть воронки, чтобы там, в глухом месте, избавиться от охранника. Шагаем к морю, сгибаясь против ветра. Иван Кривоногов прячет за пазухой железку, я — нож. А в мешке кусок металла. Товарищи догадываются, почему вдруг нас так спешно перебрасывают с одного конца на другой, покорно идут, торопятся. Скорее бы, скорее покончить с такой мукой! Возврата нет.

Вахман послушно идет за нами.

Некоторое время мы шли мимо стоянок самолетов. Возле них встречались люди. Вдруг я увидел один капонир свободный — возможно, сюда «юнкерс» не возвратился несколько дней тому назад, так как там не было никаких следов его пребывания. Рядом, метрах в десяти, механики готовили бомбардировщик к вылету: они прогревали моторы, укладывали в люки бомбы. Идем дальше. Вижу капонир и самолет с запущенными моторами, людей мало.., В моей голове молниеносно рождается совершенно неожиданный план. От внезапно осенившей меня мысли я чуть не вскрикнул, и приказал немедленно остановиться.

Приблизясь к Соколову, я говорю:

— Захватываем этот самолет!

Вероятно, все услышали мои слова: группа сбилась теснее, ждала, что скажу дальше. Я не советовал, а приказывал:

— Возле «юнкерса» летчиков нет, только техники. Видите, [234] в кабине один, второй на крыле. Ваня, ты — в кабину, я с Немченко — на крыло! Кутергин, тебе переодеваться не нужно.

Все услышали мои слова, и команда без приказа сама повернула к капониру.

Я неотрывно слежу за «юнкерсом», так как готовность самолета сейчас самое важное для нас. Судьба охранника уже не волновала меня: мы спрячемся за высокими валами, и грохот моторов заглушит все...

* * *

Заревел еще один мотор. У четвертого медленно прокручивается винт, вот-вот заработает во всю силу. Мы подходим к капониру. Еще несколько шагов, и мой условный сигнал превратит покорных рабов в отважных бойцов. Я прикован взглядом к самолету. Только бы там было все в порядке... Но что это? Я не вижу одного элерона. Отцепили его...

— Машина непригодна, не полетит! — я говорю это громко, чтобы все услышали и поняли, что не следует начинать.

И все, словно натолкнувшись на незримую преграду, остановились.

А куда же, для чего идти дальше? Вахман понял, что произошло — команда самовольно приблизилась к самолету с работающими моторами, — гаркнул: «Хальт!» Мы стояли на одном месте, запыхавшиеся, уставшие и растерянные. Что же будет? Куда мы забрели и для чего? Я чувствовал себя беспомощным, уничтоженным. Что было бы, если мы убили бы вахмана? Как я не заметил раньше этого «общипанного» крыла? Почему не догадался, что раз здесь нет летчиков, с машиной не все в порядке?

Снова раскаяние, самобичевание, гнетущая виновность, снова укоризненные взгляды товарищей, глухое, разочарование, угнетенность. Это уже было, такое знакомо нам, но поправима ли ошибка? Не погубит ли она и нашу идею, и нас?.. [235]

Мы еще стояли, словно вросли в землю, смотрели на самолет, который жестоко подвел нас, как вдруг сзади заорал вахман:

— Почему шли сюда? Зачем так близко подошли к самолету? Какую работу должны были выполнять? Свиньи! Идиоты! Дубины!..

У самолета техники услышали голос охранника и тоже панически заметались. Немецкие авиатехники, вероятно, и впрямь еще никогда не видели, чтобы заключенные целой группой так близко подходили к машине. Схватив лопаты, техники выскочили нам навстречу, чтобы защищать себя и машину.

— Цурюк!

Ну, конечно, нам путь только назад, только поворот на сто восемьдесят градусов. Охранник озверел. Он сердится на самого себя за свою оплошность. А то, что у нас была попытка подойти к боевому самолету и сделать что-то недопустимое, на этот счет у него, видимо, не было сомнения. Он наскочил на крайних и, ругаясь, выкрикивая оскорбления, начал бить людей по спинам, по головам прикладом винтовки.

— Шнель! Шнель!

Мы уже шли, но он требовал бежать. И мы налегли на ноги, так как нас настигали техники со своим оружием. Кому-нибудь да рассекут голову.

Вахман приказал остановиться. Он подозвал Соколова и скомандовал вести бригаду бегом к ангарам. Мы услышали это распоряжение, и всем стало ясно: пригонят туда, где много немцев, охранников, и кто-то из нас поплатится своей жизнью.

Как спасти дело? Как исправить ошибку?

Соколов, тяжело дыша, бежит рядом со мной — он не в строю, но, вижу, старается держаться рядом. Он, как и все, в отчаянии. Не знает, как смягчить гнев эсэсовца. Может, он ждет совета от меня? Может, пристраивался что-то сказать мне в упрек? Я искоса поглядываю на него, смотрю себе [236] под ноги. Неужели это все, на что мы способны? Что, что делать?!

Володька бежит со мной плечо в плечо. «Ну, что же дальше? Что?» — это я слышу в его надрывном дыхании. Слышу в ритмичном шарканье по земле тяжелых деревяшек. Сколько еще бежать? Разрывается грудь...

— К ангарам не веди, — бросаю Соколову. — Пожалуется — расстреляют... тебя первого.

Соколов как-то больно посмотрел на меня и еще несколько минут бежал молча. И вдруг — упал на мокрый снег, прямо в грязь. Это вызвало какой-то сдавленный стон. Всем было жаль товарища, но никто ничем не мог помочь ему: приказано бежать. Будучи крайним в строю, я успел оглянуться и увидел, как на Соколова едва не наступил охранник.

Соколов поднялся на руках и, лежа, громко взмолился, обращаясь к вахману:

— Герр ефрейтор, нам же приказали привести в порядок покинутый капонир. За что же вы нас?

Вахман заколебался.

— Хальт! — крикнул он, и все сразу остановились. Мы старались отдышаться, оглядывались и прислушивались к тому, что говорил Соколов:

— Герр ефрейтор, нам же нужно ремонтировать капонир. Я же договорился, герр ефрейтор, что сюда привезут обед и вам, и нам.

Охранник не имел основания не верить заместителю бригадира, обращавшемуся к нему по-немецки так искренне. Он, видимо, почувствовал себя в некоторой степени виноватым за то, что ему почудилось, и за то, что прогнал нас почти с километр форсированным маршем. Теперь он все взвесит и примет свое решение. Он еще немного подумает. Не обманывают ли его? Конечно же, нет, ведь это помощник капо так умоляюще смотрит ему в глаза, лежа на земле, погрузив руки в грязь. Да и откуда такая подозрительность, когда команда просто шла к намеченному объекту? Пусть [237] возвращаются, пусть работают. Там в затишье можно будет разжечь костер, подогреть суп, пообедать. Почему техники подняли такой галдеж? Зачем узникам их «юнкерс»?.!

И вот мы возвращаемся к пустому капониру. Острые, тревожные и решительные взгляды, взгляды-сигналы передавались от одного к другому. Сердца снова неудержимо бились предчувствием свободы.

* * *

Вахман уступил нам, привел туда, куда мы просились, поверил, но в душе его, надо полагать, еще бродила настороженность, предчувствие недоброго. Мы так набросились на работу, бессмысленную и никому не нужную, что над капониром поднялся снежный вихрь. Размели сугроб, добрались до опор и стали их выравнивать и утрамбовывать, стуча и мотаясь вокруг столба, словно на пожаре.

Нам необходимо было убедить вахмана, что мы трудимся на совесть. Но, вероятно, наши старания не производили на него должного впечатления: он остановился метрах в тридцати и настороженно наблюдал. Никто уже не посматривал в его сторону, мы прикидывались занятыми делом, равнодушными к целому свету, не то, что к охраннику, хотя я, например, все время следил за поведением вахмана, за каждым его движением. С ним прежде всего была связана теперь наша судьба...

Промерз, наконец, вахман, заложил руки в рукава, придерживая на животе винтовку, заходил, затанцевал. Достает из кармана портсигар, чиркнув зажигалкой, закуривает. Но винтовку на плечо не вешает, держит ее перед собой наготове.

А время идет неумолимо. Скоро обеденный перерыв. Кто-то из хлопцев, взобравшись на вал, сообщил:

— На «хейнкеле» зачехляют моторы!

Значит, вот-вот техники покинут стоянки. Если сейчас мы [238] не добьемся своего... Земля, казалось, жгла ноги, небосвод наполнялся все нарастающим тревожным звоном.

— Соберите дровишек... Напомните ему о костре, — посоветовал я.

Прямо на входе в капонир выросла горка сухого хвороста, который нужно было только поджечь.

Нашу хитрость вахман не разгадал и бросил нам свою зажигалку. Запрыгало над кучей дров пламя, запахло дымом...

Огонь должен служить доброму настроению, но вахман накричал на нас, чтобы отошли от костра. Кто-то из наших товарищей приник к теплу, не успел вовремя отскочить, и немец немилосердно ударил его прикладом:

— Вег!

Видеть, как бьют прикладом в висок за то, что человек протягивал руки к пламени, нам не впервые. Но я обрадовался этому жестокому толчку. Этот удар вахмана был смертным приговором ему самому.

Мы сгрудились в углу, далеко от охранника и я сказал Соколову:

— Выгляни, нет ли кого поблизости.

Соколов умел хитрить и в такие напряженные моменты. Он не стал карабкаться вверх, а обратился к вахману:

— Герр ефрейтор, разрешите взглянуть, не везут ли нам обед.

— О, я! — вахман был почти вежлив.

Соколов, стоя на валу, подал мне знак: нет никого. Я моргнул Кривоногову: «Заходи». Ваня держал свою железку наготове и направился вдоль ограды, чтобы подойти к вахману с тыла.

Кто из нашей группы знал, что убийство — это освобождение, тот волновался, ждал решительной, победной минуты. Но среди нас были и неосведомленные — те вытаращились на Кривоногова.

Он уже стоял позади ефрейтора, который сидел на корточках возле огня и грел руки. Иван сжимал в руках [239] железный прут, глаза его пылали. И в такую минуту Иван владел собой и не торопился в своем мужественном и святом деле. Он словно спрашивал меня взглядом: «Бить?» Я прочел этот вопрос в его сверхчеловеческой, неслыханной выдержке, в сверкающих гневом, широко раскрытых глазах.

Я стоял точно напротив Кривоногова, впереди вахмана, на некотором расстоянии от него и пошел прямо на вахмана. Боялся, что тот оглянется, увидит за собой Кривоногова и успеет пальнуть из винтовки. Нужно было отвлечь его внимание на себя. Но видя Кривоногова, готового размозжить голову эсэсовцу, по виду полного решимости мстителя, я сам озверел. Вахман смотрел на меня и не мог понять, что со мной творится. Почему я надвигаюсь на него с голыми руками?

Я сделал еще несколько шагов. Чувствуя невыразимую, радость оттого, что враг уже в наших руках, и все-таки не крикнул, а только кивнул: «Бей!»

Кривоногов выждал, определил для удара место и его удар был сокрушительным.

В последний миг вахман посмотрел мне в глаза — первый и последний раз. Его глаза были полны страха, ужаса.

Он повалился на землю, а к Кривоногову бросились несколько наших товарищей с кулаками, с перекошенными от испуга лицами. Убийство немца — смерть всем. Для чего он это сделал?

Я схватил винтовку, лежавшую на земле, щелкнул затвором:

— Назад! Кто тронет Кривоногова — пуля в лоб! Мы сейчас полетим на Родину!

Лица товарищей озарились догадкой. Я отдал винтовку Кривоногову и, потянув за руку Соколова, подался из капонира. Тут каждый знал свои обязанности, а мне нужно пробираться к самолету. Дорога каждая секунда. Скорее, скорее к «хейнкелю»!

Расчет на немецкую пунктуальность еле не подвел нас в [240] самом начале дела. Мы подкрадываемся к капониру, подползаем по-пластунски, чтобы нас не увидели издали, и вдруг слышим там, за валом, голоса. Падаем лицом в снег. Значит, механики еще не ушли на обед. Нужно лежать, пока они не покинут капонир. Мы лежим как раз против тылового выхода. Если кто-нибудь направится сюда, нам конец. Я слышу, как у меня надрывно бьется сердце. Я боюсь, что оно разорвется, что его стук услышат немцы.

Мы постепенно дотянулись до краешка маскировочной сетки и заслонились ею. Следим за механиками. Да, они заканчивают работу, уже убирают инструменты, ставят на привычное место стремянку — под крыло. Уходят!

Мы выждали минутку и кинулись к самолету. Под широкими крыльями «хейнкеля» я вдруг почувствовал страх перед ним. Какой же он огромный! Смогу ли я поднять его в воздух? Такая машина и такие слабые у меня руки, ноги...

Внизу есть отверстие — лаз, и я стал нажимать, чтобы открыть его, он, оказывается, на замке. Ключа у нас, понятно, нет. Я метнулся к бомболюку — тоже не открывается. Соколов стоит рядом, растерянно смотрит на меня, ждет.

— Подсади, — прошу его, — выберусь на крыло.

Соколов обхватил меня, я вцепился в крыло. Пальцы скользят по мокрым заклепкам. У Володьки не хватает сил. Я повис и тут же упал на землю. Увидел струбцинку — думал ею ударить по замку, но она слишком легка для этого, нужно что-то потяжелее. Колодка! Это подойдет. Стукнул раз, второй, и дюралюминий подался, провалился. Всунул в отверстие руку, оттянул замок — дверца открылась. Вытащил назад — рука поцарапана, кровоточит.

Фюзеляж, куда я проник, показался мне настоящим домом. Такого я еще не видел. Бросился в кабину. Она была большая, выпуклая, вся из стекла. Высота, на которой я оказался, просторность кабины, огромное количество приборов, кнопок, проводков, сигнальных глазков — все ошеломило меня.

Передо мной было сиденье пилота, слева скамья, покрытая [241] черным дерматином, наверно, для штурмана. Я опустился на сиденье и провалился в него так, что мои ноги задрались вверх. Летчик под себя непременно подкладывает сложенный в мешок парашют, у меня парашюта не было. Какой-то ящик попался мне на глаза, я швырнул его на сиденье, сел сверху. Достаю ногами до рычагов, руками — до доски приборов, теперь могу опереться спиной о кресло.

— Снимай чехлы! — это команда Володьке, который стоял на полу, подо мной, и слышал, как я стучал, хозяйничал в пустой, гулкой машине.

Володька быстро сорвал чехол с одного мотора. Лопасти винта перед глазами, рычаги под ногами, ручка управления в руках — этого для летчика достаточно, чтобы и в таких условиях овладеть собой, сосредоточиться, почувствовать себя сильным. Я нашел насос, несколько раз качнул горючее, потом установил зажигание и, помня, как делал это, рисуясь, немецкий офицер, за которым я наблюдал недавно, нажал на кнопку стартера.

Никакого движения. Мотор молчит.

Как же это я забыл, что позади меня есть маленький рубильничек и что именно с его помощью нужно пустить аккумуляторный ток к моторам и приборам? Я обрадовался, что вспомнил это, и, обернувшись, уверенно включил его. Снова нажал на стартер. Ни одна стрелка не пошевельнулась. Тока не было.

Почему же я не начал с присоединения аккумулятора? Какие примитивные ошибки! Ведь там, за бронеспинкой, стоит целая аккумуляторная батарея, которой пользуются при запуске моторов. Только в этом причина!

Я бросился к бронеспинке, отклонил ее.

Там было пусто.

Клеммы свисали, аккумуляторов не было.

Мысль о крахе, о провале парализовала меня. Ноги отказались мне служить. Я упал. Память еще зафиксировала момент удара головой о что-то твердое. [242]

Может, холодное железо, на котором я лежал, может, голоса, а может, неунимающаяся тревога души вместе со всем пробудили меня. Я лежал минуту, пять или десять — не знаю. Но сразу же вспомнил, что случилось.

Я поднялся на руках, опять увидел пустоту за спинкой сиденья. Подполз к люку. Внизу стояли все мои товарищи. Первым я увидел в полной обмундировке «немецкого солдата» — Петра Кутергина. Возле него — Соколов, Немченко, Дима, Емец, Урбанович, Адамов. Они смотрели через отверстие на меня. Видно, они только что звали меня, потому что, когда я показался, в их глазах, полных смертельного ужаса, промелькнуло радостное, разительное удивление. «Он там что-то делает...»

Заговорили все сразу:

— Почему не заводишь!

— Не выходит у тебя?!

— Что же делать?

Я высунулся из люка, приблизился к товарищам:

— Нет аккумуляторов.

Кто-то охнул, словно насмерть простреленный пулей.

— Нужно искать тележку! Ищите! Помните, мы видели ее.

И сразу никого из них не стало. Они разлетелись в разные стороны. Я еще хотел им сказать, что без аккумуляторов всем нам смерть, но говорить было некому.

Замешательство, неуверенность прошли. Я вскочил на ноги совсем не таким, каким был минуту назад, полный энергии, силы.

Смотрю — катят тележку, а на ней аккумуляторная батарея. Уже кто-то тащит лесенку, скрежеща колесиками, уже с ее ступеньки протягивают мне кабель. Проделываем все так точно, как и тот немец, что демонстрировал нам свое совершенное владение техникой.

— Чехлы! — я смело бросаю этот приказ, ибо держу в руках кабель с большим штепселем. Я сам видел, куда его вставляли, теперь я уверен в себе. [243]

Одни сдирают чехлы, другие снимают струбцинки, а я, включив ток, чувствую, как он гудит в приборах, вижу, как запрыгали стрелки, засветились разноцветные глазки.

Теперь мы получили силу и крылья.

— Давай, Миша! — кто-то подбадривает, положив руки на мою спину.

От волнения становится жарко, пот ручьями льется по лицу. Не хватает воздуха. Я рванул с себя «мантель» и куртку, подложил их под себя, чтобы мягче сидеть, остался в одной нижней сорочке. Взгляд только на приборы, все внимание — только машине! Думаю: «Не горячись. Теперь все в твоих руках. Все нужно делать последовательно».

Наш высокий «вахман», в шинели со знаком эсэсовца, подпоясанный ремнем, проворно распоряжается внизу. Он разбрасывает в сторону все, что может помешать машине, и от радости иногда вскидывает над собой обе руки. Кривоногов, вижу, стоит с винтовкой, оберегает подступы к нашей «крепости».

Плавно нажимаю на кнопку стартера. Мотор зашумел жу-жу-жу! Спокойно-включаю «лапкой» зажигание, мотор несколько раз фыркнул и загудел. Увеличиваю газ — заревел. Круг винта стал чистым, прозрачным.

Друзья от восторга дают в плечи радостные легкие пинки.

Запускаю второй мотор.

* * *

Аэродром равнодушен к гулу нашего самолета. Мне легко представить, как реагируют на это техники, летчики. Они спокойно обедают... А потому я не боюсь дать полный газ и испытать мотор на разных оборотах. Чувствую себя уверенно, даже беспечно. Никто уже не остановит нас на разбеге, не помешает взлететь. Воздушные винты рвут машину вперед. Только убери из-под колес шасси колодки, только отпусти тормоза — и покатится. Но это делать еще рано, пусть нагреются моторы. Между тем я еще раз осматриваю приборы и оборудование кабины. Я знаю назначение [244] не всей аппаратуры, но ничего, разгадаю потом, во время полета.

Можно уже подать сигнал Кривоногову, чтобы убрал колодки и поднимался к нам. Кивка головы для этого достаточно — Ваня метнулся к колесам. Я поднялся с сиденья, слежу за его усилиями. Иван пробует выдернуть колодку и не может — колесо придавило ее. Я машу Ивану, чтобы он нажал на защелку и сложил колодку, тогда легко можно выдернуть ее, мы не раз условно проделывали это. Мои товарищи, которые раньше никогда не стояли возле самолета с ревущими моторами, безупречно подготовили машину к полету. И какому полету! Иван переволновался больше всех, он расправился с вахманом и, бедняга, все забыл. Выпрямился, смотрит на меня и показывает руками: сдай, мол, немного назад. Я захохотал так, как никогда в жизни не смеялся. «Сдай назад». Многое можно проделать с самолетом, только подать его назад с помощью винтов никак нельзя. Я прокричал Соколову над ухом, тот прыгнул вниз, показал Ивану, как нужно сжать колодку. И вот они уже в самолете. Сидят рядом со мной, ждут, когда тронемся с места.

Нам нужно прорваться на старт. Только оттуда можно начинать разбег — против ветра, на открытую половину аэродромного поля.

Я приказал всем спрятаться в фюзеляже. Плотнее усаживаюсь на сиденье. Еще пробую моторы. Они откликаются знакомым голосом мощи, согласия и готовности ринуться в высоту. Осмотрел машину с левого до правого крыла. Так учили меня в школе, плавно подаю рычаги газа, машина тихо двинулась вперед. Придержал тормозами — останавливается. Все в порядке. Теперь — полный газ.

Вперед!

«Хейнкель» покатился по бетонированной дорожке.

Чужая машина, чужое небо, чужая земля — не предайте нас, людей, выстрадавших голод и боли, стремящихся осуществить право спастись от смерти. Послужите нам, и мы [245] не раз на своем веку вспомним вас добрым словом. У нас впереди вся жизнь, мы сегодня рождаемся вторично.

Я произношу такие, а может, подобные слова. Я молю моторы, каждый тросик и винтик нашего самолета, стократ проклятую нами вражью землю, в конце концов — просто частицу планеты, по которой нам нужно немножко пробежать, чтобы оторваться от нее и взмыть в небо.

Самолет пробежал несколько десятков метров и оказался среди летного поля. Отсюда видно во все стороны, но видно и нас. Мы долго были ничем, толпой, ежедневно смотрели только себе под ноги, только бы не споткнуться и не упасть навсегда. Самолет поднял нас, у каждого на душе стало просторно, светло. Но в кабине я как на экране. Моя нижняя сорочка сразу бросается в глаза, а рулить нужно по дорожке, по которой пробегают «мессершмитты», возвращающиеся с боевого вылета. Свернуть же с бетонки невозможно, там увязнешь. Мне остается только пригнуться на сиденье, так втянуть голову в плечи, словно спрятать себя в самом себе.

Летчики, проносясь на машинах мимо, выглядывают из своих кабин, замечают что-то необычное, но, вероятно, не успевают хорошенько разглядеть меня. При встречах с самолетами я разгоняю машину, чтобы скорее проскочить мимо.

Над аэродромом появляется группа «юнкерсов» — они пришли с фронта и по одному будут приземляться на ту бетонированную полосу, по которой мой самолет должен разбежаться.

Женщина в темном комбинезоне стоит на старте и, поднимая флажок, принимает «юнкерсов». Она пока не обращает на меня внимания, ей некогда. А я не буду приближаться к ней: возле нее телефон — прямая связь с дежурным по аэродрому.

Чтобы выиграть время, я гоню свой самолет в направлении к ангарам и возвращаюсь к старту, когда сел последний «юнкерс». Не ожидая разрешения на взлет, срезаю угол [246] поворота, выскакиваю на бетонку и — моторы на полную мощность!

Винты загребли воздух.

Земля побежала, поплыла, полетела под нами. Мыслями, чувствами мы устремились в небо. Мое внимание — на моторах: они должны работать синхронно, на двух я никогда не взлетал, а взгляд — на маленьком холмике в конце аэродрома. Ориентир!

Крылья уже набрали достаточную силу. Пора отрывать самолет от земли. Для этого необходимо поставить машину в такое положение, чтобы она опиралась не на три точки, а на две. Подаю ручку управления вперед. «Хвост» не поднимается. Нажимаю на ручку сильнее, налегаю на нее всем телом — «хейнкель» продолжает бешено нестись по бетону на трех колесах не отрываясь.

Какие-то неведомые силы отдают штурвал назад. Они сильнее моих рук.

Неужели малая скорость?

Нет, она вполне достаточна.

Я еще нажимаю на штурвал, самолет клонится то влево, то на правое крыло, как подстреленная птица. Я опускаю штурвал. Так мне не взлететь...

Самолет мчится к морю.

Что же я недосмотрел?

Я еще разгадывал причины. У меня было несколько секунд на то, чтобы исправить ошибку и продолжать взлет. Я владел собой. А машиной? Что с ней?

Что же?! Что?!

Возможно, не сняты струбцины с хвостового оперения, и оно не реагирует на мои движения. Нужно прекращать взлет...

Огромный простор моря наплывает на меня.

Резко убираю газ, моторы смолкают. Скорость не уменьшается, ибо аэродром имеет пологий склон к берегу.

Забыто все: товарищи, побег, окружение. Остались только я и машина. Мы вдвоем. Самолет несет меня в море. [247] Я дал ему разбег, он послушно подчинился мне, но не хочет отрываться от земли, а я не могу... Теперь я должен спасаться от него.

Предел обычного торможения и сбавления хода уже пройден. Я миновал его и вступил в полосу смерти. Страх охватил меня. Но я еще держал штурвал в руках, мои ноги стояли на рычагах тормозов. Я буду спасаться до последней секунды.

Резко нажал тормоза. «Хвост» самолета поднялся. Если бы я не отпустил тормозов, «хейнкель» перевернулся бы через себя, скапотировал бы, и мы все остались бы под его обломками или сгорели вместе с ним.

Отпустил тормоза, и «костыль» грохнул о бетонку. Еще раз, еще! Рву скорость! Она уже значительно меньше, но разворачиваться еще нельзя.

Кончилась бетонка, катимся по снегу, песку, траве. Уже видны камни, о которые разбиваются волны.

Осталось мгновение жизни.

Ни мысли, ни надежды, ни выхода. Но нет и той растерянности, которая парализует мозг. Я весь во власти интуиции, инстинкта самосохранения.

Зажмуриваюсь — море уже слишком близко, чтобы смотреть вперед. Последние заученные движения: изо всех сил жму на тормоз левого колеса и увеличиваю обороты правого мотора. Самолет на последних метрах ровной площадки, перед самой пропастью, разворачивается с неслыханным, невиданным юзом... Он так накреняется, что одно крыло и колесо поднимаются в воздух, а другое пропахивает землю.

Оглушительный удар о грунт.

В кабине вдруг потемнело, стало совсем темно.

Что это? Дым? Горит самолет?

Нет, его окутывает пыль, снег. Сломались шасси, и самолет пополз по земле? Нет, мы. стоим на колесах, воздушные винты крутятся, моторы работают. Туча поднятой нашим разворотом пыли проплывает, в кабине посветлело. [248]

Да, наш «хейнкель» стоит над самым обрывом, но нигде не поврежден и перед нами снова поле аэродрома. Мы еще можем побороться за жизнь.

Товарищи обступили, ждут, что я буду делать дальше. Володя Соколов смотрит мне в глаза, ищет объяснений, ответа на все, что произошло, что будет.

Я кричу ему прямо в лицо:

— Спустись и посмотри, не остались ли струбцинки!

Володька нырнул в люк. В нашем распоряжении секунды времени. Товарищи, встревоженные, смотрят полными беспокойства и нетерпения глазами, ждут моих действий. Я кляну себя, что затеял побег на бомбардировщике, которого не знаю и потому не могу поднять в небо. Почему не убежал до сих пор на «мессершмитте»? Почему не думал о будущем покинутых в лагере, об ответственности за жизнь тех, кого возьму с собой на самолет?

Аэродром точно так же, как и десять минут назад, расстилался перед нами. Но сейчас он был уже иным. Ведь стартер запомнила, как мы обошли ее и без разрешения на вылет, по-пиратски побежали вперед. Женщина в черном уже, наверное, сообщила дежурному об этом. Туча пыли прошла через все поле, и ее, вероятно, заметили все.

Володя влезает в самолет, кричит, жестикулируя: никаких струбцинок!

Я понимаю его донесение, пробую штурвалом руль высоты, убеждаюсь, что это так, и мысли разрывают мозг: что же дальше? Что с самолетом?

К нашему «хейнкелю», который стоит над самым обрывом, бегут какие-то люди. Они взбираются на кручу там, где разместилась батарея зенитчиков.

Я не раз видел стволы пушек, густо торчащих вокруг аэродрома. Огневые позиции зенитчиков мне были ни к чему, я никогда не обращал на них внимания, и при обсуждении плана нашего побега мы никогда не учитывали их. Наш полет представлялся нам молниеносным, и зенитки нам не помеха. [249]

А теперь я вижу, как к нашему самолету и отсюда, и оттуда спешат солдаты-зенитчики. Они, конечно же, наблюдали за тем, как самолет едва избежал катастрофы, как он в туче пыли развернулся, слышали грохот. Узнали нас и просто интересуются, что случилось? Нет, они пока что ничего точно не знают.

Так оценил я ситуацию, увидев, как доверчиво приближаются к нашему «хейнкелю» солдаты, как таращат на меня глаза. Они не могут еще понять, кто сидит в кабине. Только видят, что летчик как-то странно обмундирован.

Все заметили, что на аэродроме что-то произошло, но никто не мог подумать, что участники и творцы этого события — узники. А мы не понимали, что случилось с самолетом. Я не понял поведения машины, мои товарищи — меня...

* * *

Когда я старался «подорвать» самолет и его бросало то вправо, то влево, хлопцы понабивали себе шишки на головах, потому что их швыряло, как непривязанный груз в кузове автомашины. На развороте было еще хуже. Полет им, конечно, представлялся несколько иначе, и когда я остановил машину и собирался с мыслями, с собой, товарищи какую-то минуту молча терпеливо ждали. Но когда увидели немецких солдат, обходивших самолет, когда увидели, что я сижу и неизвестно чего жду, гнев и возмущение взяли верх над всеми. Кто-то схватил винтовку, подскочил ко мне:

— Нас окружают!

Действительно солдаты тянулись к нашему самолету отовсюду — пешком, на велосипедах.

— Взлетай! — гаркнул кто-то над ухом. Холодный штык уперся мне в спину.

— Прикончим, гад!

— Обманул, подлец! [250]

Я обернулся к ним, не отрываясь от машины, и увидел знакомые, близкие мне лица, искаженные отчаянием, смертельным страхом.

«Сейчас убьют», — промелькнула мысль. Я взглянул на Соколова — он сохранял выдержку.

Еще посмотрел перед собой, и вдруг пришло решение. Оно наполнило меня светом надежды, рассеяло колебания и сомнения, умножило мои последние силы. Раз солдаты бегут к нам без винтовок, значит, они еще ничего не подозревают. Так пусть же подбегут поближе, пусть подальше отходят от своих орудий.

Когда я снова обернулся к своим товарищам, у меня было решение, было, что сказать им, и я стал во весь голос горланить им, что надумал. Но никто из них ничего не слышал: гудели моторы. Только по выражению лица, по глазам они могли догадаться, что я не собираюсь сдаваться, что сейчас поведу самолет вперед, что не прекратил полет, а буду его продолжать.

Наверно, это понял Соколов. Он ударил по рукам того, кто держал винтовку, и она упала. Соколов подхватил винтовку и встал вплотную ко мне. Я почувствовал, что «с тыла» угрозы нет. А гитлеровцы уже совсем близко. Я отчетливо вижу их расстегнутые шинели, красные вспотевшие лица, их полные удивления глаза. Я снова кричу и показываю товарищам, чтобы они подались назад, исчезли в глубине фюзеляжа и, пригнувшись, собрав все свои силы, отпускаю тормоза. Самолет катится прямо на солдат.

Они не ожидали, что «хейнкель» двинет на них. Да их же давит летчик-заключенный! Они бросились врассыпную. Те, что были дальше и которым ничего не угрожало, вынимали из кобуры пистолеты. Другие бежали к своим зениткам.

Но время было выиграно, только время, а не победа. Самолет снова мчался на тот конец аэродрома, с которого мы начинали взлет.

Даю небольшую скорость. Мне нужно как можно скорее [251] достичь площадки старта. Взлетать отсюда абсолютно невозможно: на том конце аэродрома возвышались радиомачты, деревья, строения.

И снова — только я и самолет. Неразгаданный, неподвластный мне, но в моих руках. Я не знал, почему он не отрывался от земли, но я верил в него. Та сила, которую я не мог объяснить и которая противодействовала мне, теперь будет покорена. Самолет должен выровняться при разбеге и подняться на крылья. Я стремился добиться этого для себя, для товарищей, для спасения нас от смерти.

Ничего не видел, что делалось по сторонам — там только мелькали самолеты на стоянках и те, что подкатывались к старту. Я должен взлететь, пока зенитки не готовы открыть огонь... Пока солдаты не успели сообщить, что увидели... Пока не дан приказ поднимать истребителей... Пока не поздно...

Мы снова на бетонке. До старта и стартера не дошли. Мы действовали, как воздушные пираты, сами творили свои правила.

Я подал ручку управления вперед, самолет с грохочущими моторами интенсивно набирает скорость. Ко мне возвращалось прежнее чувство уверенности: машина мчится по твердому, ровному полю.

Вдали уже вырисовывается штормовое море... Пора отрываться от земли. Я подаю ручку от себя. Теперь скорость больше, чем была тогда. Но чувствую, что ручка снова прижимает меня к спинке сиденья. Уже давит мне на грудь. А машина катится в таком же положении, как и раньше.

Какая-то мука, какая-то боль корчит машину. Это они швыряют ее с крыла на крыло.

Что же это? Что?

Мысль: если и на этот раз не оторву самолет от земли, направлю его вправо. Там стоят самолеты.

И еще мысль: почему у меня не хватает сил поднять самолет? В чем причина?

Во тьме вспыхнул свет — только с этим я могу сравнить [252] озарившую меня догадку, так долго блуждавшую в моей разгоряченной голове.

Подобные явления бывают с самолетом тогда, когда триммеры руля высоты установлены «на посадку», а не «на взлет». Но где штурвальчики, которыми переводятся триммеры? Где они на этой заполненной приборами доске?

Я сумел бы ликвидировать эту ненормальность очень легко, но вот она морская пучина. Уже видны огромные камни, о которые разбиваются волны.

V меня мало сил, для того чтобы отжать штурвал... и я кричу:

— Помогите мне!

Я кричу так, что мой голос слышат товарищи в надрывном реве моторов. Я указал им на ручку у моей груди.

Худые, тонкие руки легли на штурвал рядом с моими, и он подался вперед. Самолет сразу выровнялся. Его «хвост» поднялся. «Нос» опустился ниже. Самолет уже катился на двух колесах шасси. Вот то положение, после которого крылатая машина сама отрывается от земли. Но я боюсь, что мои друзья вдруг отпустят штурвал, и я заклинаю, приказываю, молю:

— Нажимайте! Нажимайте! Держите крепче!..

Но самолет уже в воздухе. Под его крыльями близко-близко проплыли стволы зенитных пушек, мокрые, опененные камни.

Прощай навсегда, адская земля неволи! Прощай, концлагерь Узедом!

Свобода открыла нам свои горизонты.

* * *

Слабыми руками поддерживали мы самолет над волнами моря. Он медленно набирал высоту, тянулся к высоким, встречным тучам, двигавшимся с севера.

В тучах было наше спасение.

Прошло пять минут. Женщина стартер, наверно, уже сообщила дежурному о том, что «хейнкель» угнан заключенными. [253] Заревела сирена тревоги. Летчики и техники во весь дух помчались от столовой к своим машинам. Те двое, оставившие зачехленный «хейнкель» командира авиагруппы, издали, вероятно, увидели, что их капонир опустел. Как уже потом я узнал — истребителям дали команду «Воздух!» Немедленно взлетать! Пилоты надевали парашюты и шлемы, впрыгивали в кабины, привязывали себя ремнями и запускали моторы. В наушниках повторялось непрерывно: «Сбить «хейнкель»! «Сбить «хейнкель»!»

Что за чертовщина? С начала войны не было такого, чтобы «мессершмиттов» нацеливали на своего бомбардировщика. С какой стати? В чем дело?

Ответить на эти вопросы никто точно не мог. Каким образом простой заключенный мог поднять в небо самолет? Среди них ведь не значилось ни одного летчика! И где же тот «хейнкель»? Каким курсом полетел?

Истребители проворно подкатывали к старту. Пилоты выглядывали из кабин, поправляли наушники, допытывались — куда, за кем гнаться?

Зенитчики срывали маскировочные сетки, выкрикивали своим командирам: «Готово!», как в лихорадке крутили приспособления наводки и ловили в сетку прицела силуэт своего «хейнкеля». А он быстро удалялся.

Прораб-мастер, который привел бригаду Соколова на аэродром и с утра сидел за теплым пивом, торопился «по тревоге» на свой объект, придерживая рукой тяжелый парабеллум, который бил его по бедру. Он искал охмелевшими глазами свою команду. «Засели, дьяволы, в капонире за своим супом, будто ничего и не слышат!» — наверное, так думал и сердился мастер.

Эсэсовцы, охранявшие другие команды заключенных, крайне удивлены. Они видели, как только что поднялся «хейнкель», но почему зенитные батареи стреляли по своему?

Заключенные воткнули лопаты в снег, смотрели на все это со злорадной усмешкой. [254]

Ракеты на старте вспыхивали одна за другой, легкие «мессершмитты» и «фокке-вульфы» шли на взлет.

На волнах радионаводчиков поднялся переполох: «Сбить «хейнкель»! На нем русские! Сбить!»

С острова Уэедом уже сообщили в штаб ПВО Германии об угнанном самолете, и оттуда во все пункты полетел приказ-молния: «Сбить одинокий «хейнкель»! Сотни наблюдателей за воздухом искали в небе свой одинокий самолет. Тысячи зенитных пушек на побережье Балтики и по всей Германии жадно ждали одинокого «хейнкеля», готовые разнести его в воздухе.

А наш экипаж в эти минуты слился в единое существо: руки лежали на штурвале, на плечах друг друга. Только здесь, на маршруте свободы, мы до конца почувствовали, осознали, что сделали. Кто-то вспомнил слова, которые могли выразить наши чувства и понести их в простор неба вместе с гулом моторов:

Вставай, проклятьем заклейменный
Весь мир голодных и рабов.
Кипит наш разум возмущенный
И в смертный бой вести готов!

В эти минуты мы забыли о штурвале самолета, отпустили его, и машина стала круто забирать вверх. Бомбардировщик вдруг полез на высоту, как на стену. От потери скорости он мог сорваться и пойти катастрофически вниз. Я закричал с такой же тревогой, как и на взлете:

— Что вы делаете? Дайте вперед штурвал!

Теперь на помощь бросились все, и руки всех нажали н,а штурвал, тут они перестарались, и самолет стал пикировать.

Люди оцепенели, замерли. Бомбардировщик падал. Море, которое только что было так далеко, быстро приближалось.

Кто-то начал отрывать чьи-то цепкие руки от штурвала. Самолет несся над самыми гривами волн.

Над этой бездной я почувствовал дыхание смерти, второй [255] раз после того, как выгнал самолет из капонира, и поэтому стал немедленно искать тот спасительный штурвальчик триммера высоты, без которого дальше нельзя лететь.

Попробовал один, другой, третий и напал на настоящий, который вдруг избавил от нагрузки на мышцы, и лишь только теперь как следует я взял мощную ширококрылую машину в свои руки и повел ее на высоту.

«Хейнкель» уже добирался до туч, когда нас догнал «фокке-вульф». Его пилот, наверно, держал пальцы на кнопках пушки и пулеметов. Ему не нужно было бы долго целиться — он с ходу одной очередью рассек бы бомбардировщик. Но он почему-то не стрелял.

Кто-то из товарищей, дежуривших у пулемета, прокричал:

— Истребитель!

«Фокке-вульф» шел совсем рядом.

Я направил «хейнкель» в серую муть облаков.

* * *

Казалось, самолет повис среди туч. Приборы показывают, что идем вверх, а серая масса не становится реже. Крыльев не видно, в кабине темно, как ночью. Товарищи притаились, притихли. Где конец неизвестности?

Самолет иногда проваливается, его бросает. В облаках это обычно. Меня беспокоит только одно, чтобы наш «хейнкель» не вывалился из туч и не попал под пулеметы «фокке-вульфов», рыщущих внизу.

Подальше от моря, подальше от суши. За тучи!

Минуты нестерпимо длинны. Но вот посветлело. Потом снова стало еще темнее. Где же ты, долгожданное солнце? И вдруг — безбрежный свет! Солнце, голубизна, белый простор заоблачности.

— Хлопцы, где часы?!

Я вспомнил о часах, взятых у вахмана. Только с их помощью смогу восстановить ориентировку и определить маршрут. [256]

Соколов и Кривоногов вместе подают мне маленькие чужие часы. Одиннадцать часов, сорок пять минут... Время, когда мы добрались до солнца. Теперь оно и этот маленький циферблат должны довести нас до родной земли.

Юг сзади — значит, курс держим правильно. Летим прямо на север, к Скандинавии. Дальше от острова, от Германии! Потом, где-то там, на маршруте, мы повернем на восток. Когда через час полета пробьемся сквозь тучи, под нами должна быть наша земля.

Этот расчет делаю без карты, без измерений.

— Карту! — крикнул я товарищам, и они бросились искать ее во всех уголках кабины и фюзеляжа.

— Есть карта!

«Замечательные парни!» — думаю я. Карта уже на моих коленях, она густо исчерчена толстыми цветными линиями. Отчетливее всего виден маршрут Берлин — остров.

На север, на север... Мощно ревут моторы и плавно идет самолет. Белые, сверкающие облака совсем близко под нами, и я вижу на них тень «хейнкеля», окруженную радужным ореолом. Все импонирует нашему настроению, вашему счастью. Но пусть Адамов и Кривоногов не отходят от пулемета. Я подумал об этом и передал приказание товарищам. Истребители могут пробиться и сюда.

Тучи становятся бугристыми, грозными. Между ними темнеют провалы. Разрывы все чаще, облачность кончается. Внизу бескрайное темное море. Сизая дымка расстояния.

По морю плывут караваны. Чьи они? Куда держат путь? Ведь их тоже иногда сопровождают истребители. Я присматриваюсь внимательнее и вижу длиннотелые «мессершмитты». Они играют над медлительными кораблями, не поднимаясь высоко. Но что это? Пара «мессеров» взмывает все выше и выше. Неужели к нам? Да. Они заметили «хейнкель». Но свой самолет им ни к чему. Наверно, сюда еще не дошли приказы. «Мессеры» оставили нас, продолжая развлекаться в воздухе над морем. [257]

Материк выступил из сизой дали угрюмыми крутыми скалами. Снизившись, я начал приглядываться к нему. Товарищи тоже приникли к стеклу, выкрикивая:

— Домики!

— Лес!

— Скандинавия!

На скалистой Скандинавии тоже можно найти равнину для приземления. Надо только покружить.

Я сделал несколько заходов на материк. Горы, лес... Взглянул на показатель бензина. Горючего не меньше трех тонн. Почти полные баки!

Я сообщил об этом товарищам. Они начали митинговать.

— Летим до Москвы!

— Только до Москвы!

— Курс на восток!

На маршруте стали появляться облака. Я пришел к выводу, что нужно лететь над морем, на Ленинград. Земля для нас опасна: могут перехватить истребители, могут стрелять зенитки. Время идет быстро, волнение нарастает. Товарищи то и дело подходят ко мне. Знаем, что родная земля с радостью готова принять нас. Но как ей поведать, что на пузатом «хейнкеле» с крестами на крыльях и фашистской свастикой на стабилизаторе летим мы, свои, советские люди? Затем мы приходим к другому выводу: чем дольше будем находиться в воздухе, тем больше можем встретить опасностей. Нужно просто перелететь через линию фронта и сесть.

А где она, линия фронта?

* * *

Мы долго летели на восток, потом повернули на юг, прямо на солнце. Где-то здесь недалеко должна быть земля.

И действительно, вскоре показались ее очертания. Коса... Залив... Лес. Озеро. И земля, земля, земля!

Но для нас земля не вся одинакова. Над какой мы летим? Как распознать? Можно ли ей довериться? [258]

Прежде всего необходимо снизиться, чтобы присмотреться, прочитать все то, что на ней происходит. Мои товарищи помогают мне и руками, и глазами. Я не успеваю реагировать на все увиденное ими. Где-то курится дымок, где-то видны машины. Неопытному с высоты не различить, где наше, где чужое.

Так, все ясно: мы пролетели далеко на север, потом повернули на юг, но расстояние между точками, откуда поднялись и где находимся сейчас, всего каких-то триста-четыреста километров на восток. Очень мало. Мы пролетаем сейчас над вражеской территорией. Фашистские войска отступают на запад.

К чему же «привязаться»? Что есть на карте из того, что проплывает под крыльями самолета? Ничего узнать не могу.

Внизу — широкая полоса местности, затянутая дымом. Сквозь него поблескивают огоньки артиллерийских выстрелов. Эти приметы линии фронта мне хорошо знакомы. И только я хотел сказать об этом товарищам, как они подбежали ко мне:

— «Фокке-вульф»!

Истребитель подошел к нам совсем близко. Я увидел в кабине летчика в знакомом шлеме, с лямками парашюта на плечах. На фюзеляже и стабилизаторе машины крест и свастика. Наш «хейнкель» не реагирует на соседство истребителя. Но мы летели с выпущенными шасси в сторону советских войск и на малой высоте. Возможно, это заинтриговало немецкого летчика. А, может, он уже получил приказ сбить одинокий «хейнкель»? Но пока он только «изучал» нас.

В эти минуты по нам и истребителю ударили зенитки. «Фокке-вульф» круто повернул назад, показав нам желтое брюхо. Значит, летим над расположением наших войск. Мы уже дома.

Но необходимо маневрировать, как-то защищаться от своих. Я стал снижаться, чтобы «прижаться» к земле. Не [259] успел. Наш самолет подбросило, будто что-то толкнуло его снизу. Кто-то из экипажа страшно закричал, как от боли.

— Горим!

Я услышал это в тот же миг, как увидел пробоину. Пламя вырвалось из-под мотора.

В третий раз я летел на подожженной машине. Дважды — на истребителе, когда был с парашютом и находился в кабине один. Теперь со мной люди, я без каких-либо средств спасения. Раздумывать долго некогда. Самолет резко бросаю вниз со скольжением.

Так сбивают пламя на истребителе — легкой, чуткой к эволюциям машине. Таким же образом повалил я в падение тяжелый, громоздкий бомбардировщик. Что будет, то будет. Выровнял его над самыми верхушками деревьев. Пламени не стало.

Вот она, земля. Речка, мостик, дорога. Бегут грузовики. Та самая дорога, на которой мы видели войска, отступавшие на запад.

А тут спокойно, машины видны лишь изредка.

— Наши!

— Смотрите — наши!

Так низко лететь опасно — одна меткая пулеметная очередь по нас, и разобьемся вдребезги. Но мы должны убедиться, что здесь действительно наши.

Немецкие солдаты, увидев кресты на крыльях, не бросались бы к кюветам.

За лесом начиналось чистое ровное поле. Там изредка белеют клочки снега. Можно приземляться.

И снова вспоминается инструктор авиашколы, слышится его спокойный голос: «Не спеши, не горячись, Михаил. Последовательность — самое главное. Перекрой краны горючего, выключи зажигание, выпусти шасси». Но шасси у «хейнкеля» и не убиралось. Сейчас его нужно сломать на лету и посадить машину на живот. Мокрая, разбухшая земля немного смягчит удар.

Моторы затихли. Винты крутятся от встречного потока [260] воздуха. Брюхо самолета едва не касается верхушек деревьев.

Земля неизвестная, не будь жестокой к нам. Мы искали эту поляну очень долго, мы летели сюда через море. Мы, чьи жизни держатся только на надежде, доверились тебе, поле.

Я оглянулся на товарищей: держитесь! Еще один решающий миг. Они упали, прижались к полу машины, готовые ко всему.

Треск! Удар!

Самолет будто оттолкнулся и снова грохнулся. Звон стекла кабины. Холодный ветер, грязь, снег. Тишина. Прислушиваюсь: что-то шипит. Кто-то стонет. Пытаюсь подняться, раскрываю глаза. Темно. Почему же темно? Это дым или пар? Неужели горим?

Поднялся. Товарищи живые, барахтаются в земле и снегу, засыпавших кабину. Нужно вылезти наружу. Через нижний люк невозможно. Я выбрался через кабину. Самолет зарылся в землю, лопасти винтов погнуты. Откуда-то бьет горячий пар.

Ко мне добрался один, второй, третий. Мы — на свободе! Обнимаемся, прижимаемся друг к другу грязными лицами. Не замечаем ни холода, ни того, что все мокрые, полураздетые.

Нет на свете большей радости, чем наша. Мы выкрикиваем имена друг друга, снова обнимаемся, плачем. Кто-то запел. Топчемся на большом кресте крыла.

А вокруг тихо, безлюдно. Это начинало тревожить. Не выбегут ли из лесу гитлеровские солдаты?

— А где же Кутергин?

Петра среди нас не было. Может, где-то выпал? Нет, его видели в фюзеляже перед посадкой. Где же он?

Разрыли грязь, нашли полуживого, потерявшего сознание. Вынесли на крыло, обмыли снегом лицо. Оно изрезано стеклом, кровоточит. [261]

Соколов не может встать на ноги, и хлопцы растирают ему снегом лоб, виски.

— Мы дома? — простонал Володя и потерял сознание.

Мы отхаживаем немощных. Но всем хочется поскорее кого-то увидеть, узнать, где мы сели.

— Нужно бежать в лес, — предлагает Кривоногов, держа в руках винтовку.

Все соглашаются с ним: в лесу не так холодно и можно отыскать жилье.

Слезаем с крыла на землю.

— Где часы? — спрашиваю у товарищей.

Немченко расправляет пальцы, и на его ладони, в грязи лежат часы. Я взял их, положил на крыло, попросил винтовку и прикладом разбил вдребезги. Никто на это не отозвался ни словом. Нам они больше не нужны.

— Если встретим гитлеровцев, будем обороняться. Снимайте пулемет! — приказываю я.

Адамов принес с самолета пулемет и коробку с патронами. Прошли десяток метров — люди начали падать. Грязь понабивалась в деревянные башмаки и они стали еще тяжелее, не вытащишь. Самых слабых пронесли немного на себе и совершенно выбились из сил.

На пригорке дыркнул автомат. Мы остановились.

— Назад! К самолету! — крикнул я.

Бежим к «хейнкелю», как к своему родному дому. Он — наша крепость. Отсюда нас никто не выбьет. У нас пулемет, пушка, винтовка и много патронов. Оружие придало сил, и мы рассредоточились по фюзеляжу, заняв места у иллюминаторов.

Я принимаю командование «гарнизоном», даю приказ стрелять только по сигналу. Если нас будут окружать фашисты — подпустить поближе, биться до конца. Последние патроны — для самих себя.

Низко плывут тучи, кругом заснеженная земля, черный лес, пропаханная борозда, распластанный в грязи самолет. [262]

Щемит израненное тело. Неужели и эта поляна — еще не свобода?

* * *

Мастер мчался к капонирам, возле которых оставил свою команду. Он бы и не спешил, если бы не эта суета на аэродроме: в небе никто не появлялся, а зенитки стреляли, истребители взлетали прямо с мерзлой земли, поднимая пыль, все куда-то бежали.

В капонире, куда заглянул мастер, людей не было, и он намеревался броситься к другому, соседнему, но увидел лопаты, тлеющий костер. Инструменты были брошены как попало. Что за беспорядок? Мастер не мог понять, куда без лопат ушла его команда? И вдруг увидел на земле кровь.

Он бросился прочь, чтобы не стать первым свидетелем уголовного дела. Но только оказался за капониром, как ему навстречу выбежали механик и моторист улетевшего «хейнкеля». Они с криком и бранью напали на прораба:

— Кто разрешил подводить пленных к самолетам? Головы рубить вам, гражданские слизняки!

Сюда уже мчались машины, полные вооруженных солдат и собак.

Да, яма, куда сбросили убитого вахмана, была заготовлена и прикрыта уже давно. Железка, «груша», какой-то примитивный тесак. Вон какая организация! В капонире все переворачивали, собирали вещественные доказательства для следствия. Техники и летчики «хейнкеля» смотрели на это полными ужаса глазами.

Комендант лагеря подъехал с целым отрядом охраны. Офицер из штаба войск СС, увидев запыхавшегося, посиневшего от холода коменданта, гаркнул:

— Кто выкрал «хейнкель»?

Комендант онемел, он почувствовал, как у него дергается нижняя челюсть:

— У ме... у меня среди заключенных летчиков не было.

— Мешок с трухой! — услышал он в ответ. [263]

А спустя некоторое время — наш самолет в эту пору уже приземлялся — в лагере ударили сбор, заключенных вывели на аппельплац.

Охранники бегом гнали свои команды с работы, выталкивали прикладами из помещений немощных и больных. Все должны стоять в шеренгах.

Зарудный и Владимир пришли на плац вместе со всеми сапожниками, портными, стиральщиками. Большинство из них знали Девятаева и его товарищей и уже догадывались, почему стреляли зенитки.

Тысячная толпа волновалась, клокотала, гудела, сжималась в клубок от холода. Из уст в уста передавались подробности виденного на аэродроме. Побег на «хейнкеле» стал известен каждому заключенному.

Приказали строиться в ряды. Кто-то пустил слух, что будут расстреливать каждого десятого, поднялась паника. Никто не хотел быть в шеренге десятым. Толпа никак не разбиралась в ряды. Комендант приказал стрелять прямо в нее.

Упали убитые и раненые, их оттащили с плаца. Началась проверка.

А в бараках шел обыск. Грохот, пылища, беспорядок во всех блоках. Искали оружие, бумаги, следы заговора. Охранники вспарывали матрацы, подушки, разбивали ящики от посылок, ковырялись в каждом закоулке.

После этого было приказано переселить заключенных так, чтобы ни у кого не было старого соседа. Если во дворе будут стоять или идти трое или даже двое вместе, по ним стрелять из пулеметов.

Загнаны в бараки люди, закрыты все окна и двери. В лагерь прибывает высокое начальство.

Владимир, Зарудный, Лупов, которого вытащили с перебинтованным лицом, сидели каждый отдельно в своих бараках, и им казалось, что на дворе ночь. Ждали, что вот-вот наша авиация ударит с неба по этому острову-лагерю, и стены, проволока, ограждение упадут и наступит свобода. [264]

Охранные войска боялись какой-либо неожиданности, связанной с побегом большой группы советских военнопленных. Боялись расплаты.

Эта расплата придет позже, после великой победы. А пока коменданту и военным аэродрома достанется от рейхсмаршала Геринга. Он приехал на остров Узедом без предупреждения, примчался сразу, как только доложили ему о побеге советских военнопленных.

Черный лимузин «мерседес» зло зашипел своими жесткими шинами по бетонке подъездных дорожек аэродрома.

Командир части предстал перед маршалом с бледным, обескровленным лицом и, вытянув на «хайль» руку, начал быстро рапортовать. Геринг ответил ему небрежным жестом и, подойдя к нему вплотную, схватил за отвороты френча. Притянув к себе, закричал истерически:

— Вы дурак! Кто вам позволил брать советских летчиков в команду аэродромного обслуживания?!

Гарнизон ждал наказаний. Но маршал пока что угрожал только кулаками и словами, Придя к летчикам, он смотрел им в глаза — для этого он и разъезжал по аэродромам, чтобы «смотреть в глаза», и плевал словами:

— Вы — поганцы! У вас из-под носа пленные угнали бомбардировщик. Вшивые пленные! Вы за это все поплатитесь.

Геринг неистовствовал, не позволял никому рта раскрыть в свое оправдание.

— Попридержите свой язык за зубами! Все вы — пособники беглецов! — и снова к командиру части: — С этой минуты вы, майор, лишены своего поста и разжалованы в рядового. Вы и ваши никчемные летчики еще почувствуете мою руку. Прежде чем зайдет солнце, все вы будете расстреляны. Я сам проведу над вами военный суд...

И действительно, началось немедленное расследование обстоятельств побега. Высший офицер эсэсовских войск, группенфюрер Булер, прибывший с маршалом, допрашивал [265] сам. Он сорвал с плеч коменданта лагеря погоны, орденские колодки и объявил его отданным под суд военного трибунала. То же самое досталось нескольким солдатам из охраны лагеря и части.

Всех арестованных посадили в автобус, которым перевозили заключенных. На командира наложили домашний арест.

Помилован был только один летчик с «фокке-вульфа», который догнал «хейнкеля» над морем. Истребителю нечем было стрелять по «хейнкелю», он погнался за ним сразу после возвращения с боевого задания. На «фокке-вульфе» не было ни одного патрона...

Провалившись в свой «мерседес», рейхсмаршал крикнул шоферу:

— Гони! Вези меня подальше от этой навозной ямы!

На следующий день военный трибунал вынес приговор коменданту лагеря: «Расстрел!» Машина с решетками на окнах повезла его в «неизвестном направлении» так быстро, как возила пленных.

* * *

По мелькавшим вдали среди деревьев фигурам мы поняли, что вокруг нашего самолета что-то происходит. На дороге остановилась автомашина, из нее выпрыгнули солдаты и рассыпались по местности.

Мы уже приготовились к последнему бою. Но где враг? Пусть подходит!

Еще раз стукнул автомат в лесу. Вот-вот начнется...

Ожидание и холод сковывают руки и ноги. Ждем.

Кто-то предлагает написать о перелете записку.

Все согласились. Развернули карту и на ее обороте под диктовку всех один из нас написал: «Мы, десять советских граждан, находясь в плену на немецком острове Узедом, подготовили побег и 8 февраля 1945 года убили вахмана, переодели в его форму нашего товарища и захватили немецкий самолет, поднялись на нем с аэродрома, нас обстреливали [266] и преследовали. Посадили самолет в неизвестном месте. Если нас будут окружать немцы, будем сражаться до последнего патрона. Прощай, Родина! Наши адреса и документы убитого вахмана при этом прилагаем».

Все расписались. Письмо с документами спрятали под крылом «хейнкеля».

Я возвратился к пулемету в кабину стрелка-радиста. Отсюда мне было видно далеко, и я стал замечать, что какие-то люди бегут к самолету. Они приближались и не стреляли. Наши? Мы не были уверены в этом. Но если они по нас не стреляют, то зачем же я держу пулемет, нацеленный на них? Ствол пулемета поднял вверх. Пусть видят, что мы не враги.

— Попробуем сегодня нашего хлеба! — кричит во весь голос Михаил Емец.

— Шапки наши! — закричал Соколов.

— Фуфайки!

Мы ждали.

Вдруг слышим:

— Фашисты, сдавайтесь!

Но пока мы никого не видим.

Я высовываюсь рядом с пулеметом до пояса. Товарищи пролезают через раму кабины.

— Мы не фашисты! — громко кричу я.

— Мы из плена! Советские! — выкрикивают товарищи. Совсем рядом с самолетом вырастает фигура с автоматом.

— Давай один на переговоры, если вы наши!

Родной голос, родное слово, родные люди... Они растопили в наших душах лед отчаяния. Мы.спустились на землю, побежали навстречу воинам. Наш вид и наша одежда все сказали за нас. Почти все из экипажа попадали, не добежав до солдат.

Наши сердца переполняла беспредельная любовь к родной земле — мы целовали ее. Мы обнимались, мы плакали и прижимались головами к груди товарищей. [267]

Воины взяли нас на руки и понесли. На плечи они нам набрасывали куртки, фуфайки.

Проводили всей толпой в глубь леса, в расположение воинской части. Попали мы прямо к солдатской походной кухне. Там как раз был готов обед, лежал уже нарезанный хлеб. Мы обо всем забыли и направились к столам. Повара и солдаты стали раздавать нам куски жареного мяса, хлеб. Мы хватали его грязными руками, раздирали его, как хищники, запихивали в рот целыми кусками.

Я и некоторые мои товарищи уже успели проглотить кусочки говядины, когда к нам подошла женщина — военный врач. Она без сожаления вырвала мясо из наших рук и приказала:

— Отдайте! Нельзя. Погибните, ребята!

Увидев, что врач отбирает мясо, я закричал:

— Не подходите! — и поднял кусок курицы над головой.

Хохот разнесся по поляне. Но я сказал это не для шутки, а совершенно серьезно. Я уже почувствовал вкус еды. Я раздирал куски пальцами, глотал не жуя.

Прибежали медсестры. Они принялись промывать и перевязывать наши раны. Врач просила:

— Дорогие мои, умрете же, умрете, если не послушаетесь.

Позвали:

— Летчика к командиру!

Офицер сопровождал меня. Мы оказались в обжитой фронтовой землянке.

Командир части, майор, Герой Советского Союза, с минуту молча смотрел на меня.

— Летчик... — наконец выдохнул он.

Я рассказал ему кое-что об острове Узедом, о нашем полете, товарищах.

Майор достал флягу, стаканы.

— Выпьешь? — спросил сердечно, по-братски.

— Выпью, — ответил я на радостях. [268]

Майор налил мне и себе. Мы подняли стаканы, чокнулись.

Я сделал глоток, и водка огнем разлилась по телу, хотел передохнуть и не смог. Мир для меня померк.

Очнувшись через два или три дня, я вместе с другими, тяжело больными, был транспортирован в госпиталь на большом возу. Дорога была топкая, длинная. Нас тепло укутала провожавшая медсестра.

Открывая глаза, я ловил на себе встревоженный ее взгляд.

— Кто же из вас вел самолет? — спросила она. — Кто летчик?

— Он, — указали на меня. [269]

— Да, — ответил я.

— Ой, ой, какой же ты!.. Откуда у тебя сила взялась подняться в небо?

Я смотрел на ее молодое лицо, мне хотелось сказать «спасибо» за признание нашего подвига, но у меня не было сил произнести даже одно слово.

Дальше