Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Восемь дней жизни

Когда над тобой стоит смерть, отпустив тебе последние десять дней жизни, ты в воображении можешь представить очень многое: космические катастрофы, провалы острова в бездну моря, внезапную гибель всех твоих врагов, взрыв несуществующей сверхмощной бомбы, после которого ты случайно уцелел. Когда к тебе возвращается реальное мышление, начинаешь страстно желать, чтобы за несколько дней наша армия преодолела расстояние в пятьсот километров и приблизилась к острову Узедом; или что друзья придут и скажут: «Завтра утром мы захватим «хейнкель» и понесемся навстречу свободе; или подпольщики во главе с Владимиром поднимут мятеж, и Зарудный заскочит в наш барак с винтовкой в руках...»

Все, что ни грезилось, заканчивалось для меня хорошо, победой над смертью.

Пробую пока что поднять руку. Так, могу. А подняться? Постепенно, с локтя на локоть, приподнимаюсь, потом перевертываюсь на бок и вот уже сижу. Теперь бы одеться. Потом выйти на аппельплац. Главное здесь не упасть. Иначе — затопчут.

Еще до подъема ко мне взобрался Соколов. [210]

— Ну как?

— Видишь, сижу.

— Не надо, было вчера...

— Не смог удержаться.

— Хлопцы собрали у кого что было для Черного. Только он сможет защитить. Немченко пошел к нему. Раздобыли даже золотой перстень у иностранца. Ты знаешь, ради чего не скупятся парни?

— Рассказал кому-то?

— Я голову не терял никогда.

— Чего нельзя сказать обо мне, — - ответил я, поняв намек Соколова.

— Ты самокритичен. У нас есть несколько дней. Будь осторожен.

По утрам, до построения, проходила генеральная уборка в бараке. Незанятые в ней всегда сбивались в туалете — там теплее, чем во дворе. Я не пошел туда, чтобы бандиты не пристали ко мне. Стоял за углом барака, не показываясь никому на глаза. Важно продержаться до выхода на работу.

На аэродроме товарищи перехватывали то, что выпадало делать мне. Когда возвращались в барак, Соколов сообщил, что Немченко достал у поляков шоколад и консервы и тоже отнес Вилли Черному. Но Черный далеко, а бандиты ходят рядом со мной.

Вечером кто-то из них затеял проверку, как быстро каждый из заключенных снимет и разложит матрац своей постели. Мой матрац ребята сбросили вниз, и он оказался у моих ног. А вот как поднять его наверх?.. Кто-то уже сорвался со второго яруса, и его избили прислужники эсэсовцев. Я верю в свои мышцы, закаленные спортом. Если бы не занимался боксом, штангой, не было бы сил и муху убить. Еще посоревнуюсь с вами, фашистские холуи. В одной руке держу матрац, на другой подтягиваюсь, и вот уже третий ярус, уже расправил. Вижу, как злобно следят за мной, как ждут, чтобы я сорвался, тогда бы они били, как хотели, свалив все на меня: сам покалечился. [211]

Прошел день, второй без побоев, и я окреп. Утром на третий день придрались за плохую заправку кровати. Той самой доской, которой пользовались при выравнивании постелей, ударили прямо в зубы. Соленая кровь заполнила рот. Я стоял перед ними, они ждали, что буду огрызаться, но я, выплюнув перед собою кровь и зубы, не пошевелился, не выдал своей боли, не разомкнул рта.

Я знал, что из раны во рту при плохом питании долго сочится кровь, и чтобы остановить ее, нужен хоть маленький кусочек моркови, ее верхушка. Кто-то сбегал на кухню и принес ее мне. Один из бандитов подскочил и со всего размаху ударил меня железным кистенем. Другие ждут, чтобы я бросился на них и дал повод расправиться со мной. Им ведь посоветовали подождать. Я чувствую, как растет на лице опухоль, наплывает на глаз. Я выстоял.

* * *

Дни хмурые, серые, ночи длинные, тяжелые, беспросветные. Ветер гонит низкие тучи — за сутки над тобой не проглянет солнышко, не блеснет звездочка. Небо придавило нас к земле, аэродром заперло — там ни движения, ни звука. Только мы скребем грунт своими лопатами.

Вечером приходят ко мне товарищи. Когда здесь Соколов, Немченко, никто из моих врагов сюда и не приблизится. Разговор идет открытый, прямой — вокруг нас верные люди, чужих нет.

— Не забыли, кто что должен делать?

— Нет, — отвечает несколько голосов.

— Начнем с тебя, Иван.

— Я убираю из-под колес колодки, потом...

— Как ты их уберешь, когда они придавлены скатом?

— Я нажму на защелку, сложу колодку и вытащу на себя.

— Появились солдаты и идут в направлении нашего самолета.

— Я засяду за колесом и подпущу их поближе. [212]

— Они уже подошли близко.

— Открываю по ним огонь.

— Из чего?

— А у меня же винтовка. Это знают все. Ты придираешься ко мне, товарищ командир экипажа.

— Иван, прошу тебя, вспомни!

— Вспомнил, вспомнил! Раньше докладываю тебе.

— Это очень важно. Если будет несколько солдат, я дам по ним очередь из пулемета, это на аэродроме воспримут как обычную проверку вооружения. А если ты выстрелишь из винтовки — это же тревога!

— Из пулемета я могу положить их сразу. Я — пулеметчик, — подает свой голос Адамов, шофер с Дона, робкий, молчаливый украинец. — Скажи, где мне стоять, и я все сделаю, лучше быть не может.

Беседа идет о пулемете. Кривоногов доказывает, что в его пограничном доте были новейшие пулеметы, и он знает их лучше всех. Адамов выставляет свои доводы: он совсем недавно с фронта, и быть при таком оружии в самолете во время полета выпадает именно ему.

— Кто снимает струбцинки?

— Я, — отвечает Соколов.

— Сколько их?

— Четыре.

— Одну забудешь, и мы не сможем взлететь. Считай до четырех.

Только о нападении на вахмана — будем убивать его или связывать, это для нас одинаково, — говорим шепотом и уже когда остаемся втроем: Соколов, Кривоногов и я. Это наша тайна, мы не доверяем ее в деталях даже четвертому. Забрать одежду и оружие солдата — с этого все начинается, это все решает. Обсудили и это. Товарищи уходят, я устраиваюсь на постели.

Мысли продолжают кружиться вокруг проблемы побега, а дела пока нет. Они уже приучены работать без последующего конкретного действия и почти властвуют надо [213] мной. Питает их чувство опасности и страха, и потому они вспыхивают, как бензин, — только высеки, искорку-повод. Я рисую в воображении ситуации, сам барахтаюсь в них и не всегда нахожу логический конец придуманному. Что со мной? Не свихнулся ли я? Кто бы выслушал меня и рассудил все здраво?

А по крыше сечет и сечет дождь...

Значит, и завтра мы только мысленно будем подкрадываться к «хейнкелю», нападать на него, я — запускать моторы, выводить на старт, гнать его в разбег на взлет.

Не утратил ли я после стольких воображаемых побегов способность делать что-нибудь в действительности?

* * *

Снова повалил густой снег и залепил, выбелил землю, деревья, самолеты. Нас повели очищать стоянки. Снег большой, мы слабые, да и самолеты перед непогодой кажутся немощными, словно цыплята. В снежные метели немцы покидают их, и мы — команда и охранник — хозяйничаем в капонирах, расчищаем тропинки и дорожки, которые тут же засыпает неумолимое небо.

Вот двухмоторный «юнкерс» на высоких, крепких шасси. Я подхожу к нему с волнением. Знаю, что могу преобразить его в живую могучую силу. Хлопцы, отбрасывая от самолета снег, встретились со мной глазами. Они думают о том же: улететь бы! Они согласны бежать на этой машине и при такой погоде. Я прикидываю возможности: держать минимальную высоту, посадить машину в поле без шасси, зарыться в снег или в болото, только бы по ту сторону рубежа неволи.

Соколов стал передо мной — грудь в грудь.

— Миша! — в его черных глазах решимость и надежда, приказ и мольба.

— Разобьемся. Погибнем.

Я отошел в сторону. Не могу смотреть на товарищей — они ждут. Слова ждут от меня. Дохнуло теплом прогретых [214] моторов, и я до боли сжал ручку лопаты. «Будь что будет!» — это вспышка. Она пронзила меня огнем, и я испугался ее. Так было, когда услышал слова Кости-морячка. Тогда не совладал с собой, не сдержался. «Погибнем! Погибнем!» — кричу сам себе. Проклянут меня. Лететь в непогоду — это я оставлю для себя одного, на последний, десятый день. Умру только с самолетом. Вскочу в кабину и помчусь по аэродрому. Если не взлечу — врежусь в другие самолеты. Разобьюсь, а не дамся в руки бандитам и эсэсовцам.

Потом пришли механики. Грузовик привез бомбы, и они принялись подвешивать их. «Взлететь бы с бомбами! — шепчет Кривоногов. — Сбросить на аэродром и — за тучи!»

— Вег! Вег! — растолкали нас немцы, потому что мы остолбенели перед большими бомбами и люками.

Охранник приказал перейти к другому капониру.

Я попросился отлучиться, охранник разрешил, и я оказался на свалке. Куча лома под снегом напоминала огромную машину, как будто упавшую на нашу землю с другой планеты. Разбрасывая пушистые шапки, я пробрался в знакомую кабину. Еще раз ощупал все рычаги и штурвальчики, экзаменуя себя. Да, я помнил все.

* * *

Когда вернулся, товарищи окружили меня:

— Ну, что нового?

Я ничего не ответил, а по дороге к бараку сказал Соколову:

— Проверил себя: готов. Только прояснится небо...

— Даже завтра?

— Даже завтра.

— Приходи к Ивану. Я переговорил с его блоковым. Он спрячет до ночи.

— Нам еще нужно поговорить.

— Я буду.

Снег слепил глаза, застилал белой кисеей даль, и то ли от этого, то ли от слов, только что услышанных, казалось: [215] идем по узенькой косе, а с обеих сторон бушует море. Оступишься — проглотит бездна.

Володя знал людей не только наших, но и немцев. Он умел входить в контакт. На слово не полагался, этого слишком мало для взаимного доверия, только дело, поступки человека раскрывали его душу, слово и дело выступали в единстве. Он это хорошо понимал и проверял каждого исполнением поручения.

Собрались мы в комнате блокового, такого же по должности, как наш Вилли Черный. Разница между ними состояла лишь в том, что Вилли убивал заключенных, а «Камрад» дружил с русским Владимиром Соколовым. Он-то и уступил нам свою комнату, а сам куда-то ушел. Мы расселись на стульях и кровати, ходили по коврикам, постланным здесь только для немецких сапог. Мы тихо обсуждали вопрос о том, кому и как обезвредить солдата-эсэсовца.

— Придется тебе, Иван, — сказал я Кривоногову.

— Мне уже приходилось.

— Одним ударом, иначе беда.

— Ясно. И тут же снять одежду, — отвечает Иван.

— Переоденете Кутергина. Он высокий, шинель как раз по нему, — продолжаю объяснять задачу.

— А вы наблюдателями будете? — Кривоногов обращает этот вопрос ко мне и Володе, мы сидим рядом.

— Мы, Иван, сразу же идем к самолету. Каждая минута дорога, — твердо говорю я.

— Это верно, — соглашается Кривоногов и тяжело вздыхает.

В комнату блокового входят Сердюков, Емец, Зарудный, Лупов, Адамов. Стало тесно, как в прачечной. Оказывается, все уже знают о моих десяти днях жизни, о нашем плане, и все понимают, что, если завтра-послезавтра мы не улетим, будем раздавлены. Вслед за мной наступит очередь Кривоногова, Емеца, Адамова. Всех, кого видели в нашем кружке, ожидает такая же участь. Проникнуть в нашу среду и [216] узнать о наших тайнах эсэсовцы не смогли. Они будут уничтожать нас поодиночке. Так заведено здесь.

— Маршрут будем держать на Москву! — слышу я эти слова не впервые, но сейчас они звучат как приказ.

Мне ясно, что долететь до Москвы мы не сможем, не хватит горючего в баках, но возражать такой мечте сейчас неуместно.

— Да, на Москву! — твердо говорю я.

— Только на Москву! — повторил кто-то сдавленным голосом, и я вижу у всех засветились глаза торжественным огнем жизни.

Пора покидать комнату блокового. Мы перебежали поодиночке в прачечную. Владимир не ожидал нас и потому всполошился, стал что-то накрывать в ящике для мусора. Соколов успокоил его.

Владимир сообщает нам, что советские войска форсировали в нескольких местах Вислу и продвигаются по территории Польши к границам Германии. Висла! Фронт уже не так далеко. Значит, если мы в силах что-то сделать для своего освобождения, то должны делать немедленно.

Владимир подошел ко мне:

— Хватит у тебя сил?

— Хватит, — твердо отвечаю я.

— Ты видел себя, какой ты? — улыбнулся Владимир.

— Товарищи помогут, — уверенным голосом говорю я.

— Мы пришли сюда, — громко начал свою речь Емец, — пришли затем, чтобы поклясться перед товарищами, друг перед другом, перед вами, как перед старшим, что донесем весть нашей Родине о лагере смерти на острове Узедом.

— День приземления на родной земле мы все будем считать днем нашего рождения, — подхватил Кривоногов.

— Клянемся! — Тихо, но твердо прозвучало это великое слово.

Оно было нашим знаменем, и мы, пожимая друг другу [217] руки, чувствовали, будто сжимали ладонями древко этого знамени.

— Клянемся!

Пряча лица от колючего ветра, мы с Луповым проскользнули мимо дежурного к нашему бараку. Когда я улегся, ко мне перелез Лупов.

Долго молча сидел он около меня.

— Миша, ты твердо веришь в успех?

— А ты разве не веришь? — вопросом на вопрос отвечаю я Лупову. И мы молчим, слушаем, как стонет ветер за окнами барака.

— Загубишь товарищей и себя, — говорит Лупов.

— Ты завтра не становись в нашу команду. Нас должно быть десять, не больше, — твердо говорю я ему, взяв за руку.

— Я сердцем буду с вами... А до Ленинграда отсюда ближе, чем до Москвы... Мой Ленинград! Я там учился в институте. Как горько вспоминать под этой крышей город юности, любимую жену...

— Она тоже из Ленинграда? — зачем-то спрашиваю я.

— Однокурсница. Все в моей памяти. Что со мной сделали, Миша? Брошусь я со скалы в море... и конец...

Я слышу, как тихо заплакал Лупов, и, чтобы как-то успокоить его, говорю:

— Тебя расстроили наши разговоры. Иди поспи. Слышал: скоро будет фашизму конец.

— Если бы я мог увидеть ее хоть на минутку... — продолжал Лупов о своем, словно в полузабытьи. Он знал, что не полетит с нами. Может, я когда-нибудь напомню ему об этой ночи...

Лупов тихо сполз вниз, и я слышал, как под ним поскрипывали половицы.

Сон не шел и ко мне. То, что произошло сегодня, не давало мне сосредоточиться. Вся моя жизнь проплывала перед глазами. Воспоминания нахлынули, навалились хаосом эпизодов, событий. Я закутывал голову и погружался в [218] темноту. А оттуда, из тьмы, тоже смотрели на меня знакомые, какие-то страшные глаза, глаза врагов, жестоких и пока еще сильных. Сбрасываю с головы покрывало, но воспоминания не покидают меня. Передо мной будто рядом стоит Саша Шугаев. Саша Шугаев? И ты ко мне со своей любовью? Помню, все помню, друг. Ты свою любимую уже никогда не увидишь. А как было прекрасно, когда ты приехал с ней в наш полк, и мы сидели в твоей комнате. Друзья с доброй завистью говорили о ней: «Такую красавицу привез!» Может, не следовало летчику рано жениться. А разве ты знал... Действительно, зачем она встретилась тебе?

Присядь, Саша, возле меня и расскажи о том золотом лете, о наших русских краях, о своей поездке и удивительном знакомстве, свадьбе, и как мы тебя встретили. Почему ты такой бледный? А, прости. Мы с тобой в последний раз виделись где-то на Украине, в сорок третьем, С голубого весеннего неба на наш аэродром сыпались вражеские бомбы... Осталась твоя любимая одна...

«Ты помнишь, Миша, мне предоставили отпуск, чтобы я поехал жениться и возвратился в полк вдвоем», — мысленно говорю я сам себе от имени друга.

Да, Саша, твоя молодая жена была прекрасна, мы все не могли наглядеться на нее. Я знаю, как ты любил. Я знаю, что ты на войне не щадил себя ради своей любви... Спасибо тебе, что ты пришел ко мне в эту ночь и я увидел тебя и твою любимую.

Кто же остановит, кто разбросает гнетущие тучи и откроет небо?

А ветер протяжно и жутко свистел над крышей барака.

* * *

К утру снегопад прекратился. Команда вышла на аэродром без Лупова и весь день прочищала дорожки, бетонированное поле. Самолеты гудели на своих стоянках, готовые каждую минуту вырулить на старт. [219]

Мы молча разошлись по баракам. Все уже было переговорено, осмыслено, взвешено и решено. Слово только за небом, мы — в его власти. А мысли бегут быстрее молнии.

Как и вчера, все, что я когда-то видел, лезет из тьмы на меня: деревья, вещи, люди, машины...

Закрыл глаза, но призраки надвигаются, растягиваются, будто я вижу все через кривое стекло. Послышался голос. Я приподнялся на локтях. Тихо. Неужели говорил сам с собой? Что я сказал?

Спускаюсь вниз — там свежее воздух. Постоял, подышал, и, видимо, кровь отхлынула от головы — стало легче. Снова тихо поднялся наверх, чтобы не увидели меня между нарами. Стараюсь думать о чем-то своем, определенном. Я в кабине «хейнкеля», окинул взглядом доску приборов. Теперь можно включить ток. Протягиваю руку, и вдруг на нее ложится чья-то другая. Кто это?

Вижу лицо инструктора. Того, кто учил меня летному делу в училище. Павел Цветков? «Не забывай последовательности!» Он стал водить моей рукой, разговаривая, как наяву. Но вот снова повалились на меня лопаты, камни, мешки. Надо еще спуститься вниз.

Что будет, то и будет — простою на ногах до утра. Смотрю только на перегородку, за которой дежурный: нужно не пропустить, когда он перейдет на нашу половину. Я помнил только это. По полу тянуло свежим, прохладным воздухом, пробивала дрожь. Но лучше это. Мне необходимо завтра выйти из барака и быть на аэродроме.

Взявшись обеими руками за нары, положил на них голову и стоял так долго-долго. Наконец усталость заставила подняться наверх и лечь.

Буду думать о родном селе Торбеево. Я — маленький, школьник-первоклассник. В чем-то провинился, сижу дома, смотрю в окно. На дворе мороз, через окно ничего не видно. Проскребу изморозь, продышу кружочек на стекле и все увижу. Вдруг слышу на станции протяжные гудки. Так сразу все они никогда не отзывались. Что-то случилось? [220]

Вошла мама, печальная. Плачет.

— Мама, я больше не буду. Я буду слушать учительницу и тебя. Не плачь.

— Хорошо, сынок.

— Почему же ты плачешь?

— Большое горе, Мишенька. Умер Ленин.

— А кто он, Ленин?

— Человек большой и добрый: отца твоего убили, а он всем сиротам предписал дать хаты.

— Мама, я тоже никогда не буду плохим, — стараюсь успокоить маму, смутно понимая причину ее слез.

Мама садится со мной рядом, прижимает мою голову к своей груди и гладит ее теплой ладонью. Я держу ее руку в своей. И сейчас я пытаюсь заставить себя услышать ее голос, уже другой, тот, который слышал в сорок втором. Голоса ее я не слышу, но чувствую, как пахнет горячими пирогами, которые мама укладывала в мой вещмешок на дорогу.

Я шел по улицам Казани, видел знакомые дома, деревья, ограды. Это все было мое, давнее, я стремился к нему, обрадовался ему, мне стало так хорошо, так спокойно.

Я шел медленно по тротуару, потому что меня в городе никто не ждал, кроме Фаи.

Я шел по улице в одежде узника концлагеря, но этого никто не замечал, и я никого перед собой не видел. Я кого-то искал в этом городе. Искал и одновременно боялся попасться ему на глаза. Не верил, что меня узнают. Мне не хотелось ни есть, ни пить, меня не обжигал мороз, во мне жило только одно чувство, которое привело сюда. Мне бы только увидеть ее... но я уже устал, мне стало тяжело думать. Я возвращаюсь в барак. И тут снова слышу грохот потока вещей, свалившихся прямо на меня.. И вдруг увидел — она стояла далеко. Я узнал ее по белому платью и по черной длинной косе. [221]

— Фая! — позвал я девушку.

Она увидела меня и побежала навстречу. Мы долго бежали друг к другу, но не могли приблизиться. Что-то незримое, непреодолимое пролегло между нами. Наверное, это был ветер, который, казалось, бил меня в грудь и не давал продвинуться ни на шаг...

* * *

Видимо, от боли душевной проснулся я, и все исчезло. Лежал, затаив дыхание, и слушал окружающий меня мир. Но вокруг было тихо.

Обрывки сна, воспоминания о минувшем — все всплыло передо мной, но теперь я уже овладел собой. Я понимал, что означала тишина на острове. Представлял ее: белый снег, иней на деревьях, кустах, на каждой веточке и чистое небо. Таким бывало здесь иногда только раннее утро. Потом ветер стряхивал иней на землю, солнце куталось в тучи, тишину разрывал ветер.

Я смотрел и смотрел в белое утро.

Внизу под Луповым поскрипывали нары. Значит, он не спит и тоже думает о чем-то. Скоро подъем.

Одеваюсь и лежу под одеялом.

* * *

Сигнал сирены резанул по нервам. Как только мог, быстро бросился в толпу, и она понесла меня к умывальнику. Только бы не столкнуться ни с кем, не попасть на глаза врагам.

В умывальнике одно-единственное квадратное окошко, под самым потолком. Я увидел в нем небо. На синем квадратике блестела звездочка. Это моя звездочка. Звезда свободы.

Сердце мое забилось. Я чуть не упал от внезапно нахлынувшей слабости. Сунул голову под колючие струйки ледяной воды.

Сегодня, сегодня, сегодня... [222]

Дальше