Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Наш «хейнкель»

Фронт словно навсегда остановился перед широкой Вислой. А наш остров содрогался от запуска ракет. Каждый погожий день мимо того места, где мы работаем, по направлению к стартовым площадкам идут черные шикарные автомобили. В машинах, наверное, конструкторы и инженеры. Затаив дыхание, следят они за полетом ракет. Что-то экспериментируют, изучают.

Длинные металлические сигары с оглушительным громом вырываются в небо, оставляя огненный хвост, куда-то несут свою разрушительную силу. Они производят на нас угнетающее впечатление. Значит, Гитлер действительно готовит какое-то новое могучее оружие. А что если этим оружием он заставит отступить нашу армию? Тут можешь подумать всякое...

Во время приездов специалистов на аэродром и интенсивных испытаний ракет я и мои товарищи заметили, что в небо поднимался один и тот же самолет, стоявший в крайнем, ближайшем к нам капонире. Новый двухмоторный «хейнкель» был всегда аккуратно зачехлен, около него возилось и околачивалось больше народу, чем возле других. Нетрудно было догадаться, что этот самолет был связан [194] с испытаниями ракет. Однажды мы, работая на аэродроме, видели даже, как из этого «хейнкеля», когда он был высоко в небе, выпускали какие-то маленькие ракеты, которые, пролетев метров шестьсот, взрывались... «Хейнкель» возвращался на землю, к нему подъезжали легковые автомобили, его окружали инженеры, а бензовоз тут же заливал в самолет горючее.

Все это происходило неподалеку от места нашей работы, и мы, хоть и копались в снегу, но все видели и запоминали. Вечером, как обычно, разговоры вертелись вокруг дневных наблюдений. И вот единогласно мы сошлись на том, что надо захватить именно этот, всегда заправленный, с утра прогретый «хейнкель».

Мы приняли это решение где-то в начале января 1945 года и с того момента иначе не называли этот самолет, как наш «хейнкель». Он служил немцам, они ухаживали за ним, но он уже был нашим, потому что мы не спускали с него глаз, мы думали, говорили о нем, мы были прикованы к нему всеми своими чувствами, надеждами. В воображении теперь я не раз уже запускал его моторы, выводил на старт, взлетал на нем выше туч; я преодолевал маршрут и дома приземлялся на этой ширококрылой, с длинным, брюхатым фюзеляжем, чужой машине, к которой я еще и не подступал. Этот «хейнкель» стал отныне нашей целью, нашим ориентиром, он концентрировал все наши усилия, еще прочнее объединял наш экипаж.

Приходя утром на работу, мы прежде всего должны были убедиться, что наш «хейнкель» на месте, что около него есть мотористы.

Мы узнавали его по звукам моторов, потому что он стоял ближе всех к нам, всякое движение возле стоянки нас беспокоило, так как это значило, что самолет в полной боеготовности. Обязанности каждого из нас, уже заученные, как таблица умножения, теперь привязывались именно к этому самолету, и мои товарищи так же, как и я, жадно набрасывались на него глазами. А Володя Соколов, понимая [195] нас, так организовал и маршрут и отдых во время обеда, что мы ежедневно бывали на свалке, где ржавели расплющенные и погнутые останки не одного такого же «хейнкеля».

На аэродроме все дорожки по бокам были выложены кирпичом. Зимой некоторые кирпичи выпали, поломались. Соколов высказал своему прорабу желание привести дорожки в порядок.

— О, прекрасно! — воскликнул он, удовлетворенно глядя на Владимира. — Ты любишь красоту, ты хороший человек. А где мы возьмем кирпич?

— Герр мастер, мы найдем. Вон видите разрушенный ангар?

— Яволь!

— Оттуда наносим.

— Гут.

Мастеру настолько понравилась такая старательность что он угостил Соколова сигареткой и, оставляя нашу бригаду на охранника, пожал руку заместителю бригадира.

Доступ к ангару, за которым лежали разбитые самолеты, был найден. Еще надо было как-то задобрить охранника — напарника нашего «Камрада», который почему-то не являлся на работу. Молодой здоровенный вахман, вероятно, сынок какого-то крупного эсэсовца, не отправленный на фронт, служил здесь своему начальству верой и правдой. Но Володя нашел подход и к его спесивой гордости. Нам всем, и вахману в том числе, привозили обед на аэродром, к ангару. Никто не заботился о том, чтобы наша «зупа» была горячей, мы выплескивали ее в желудки в том виде, в каком она попадала в наши котелки. А герру вахману Володя не разрешал есть остывшую картошку или его ароматную «зупу». Он раздобывал дровишек, подогревал ему еду, а место, где вахман усаживался обедать, выстилал то сухим сеном, принесенным из скирд за ангаром, то камышом, наломанным там же. Еще за час до того, как привозили обед, Соколов начинал «заботиться» о комфорте для [196] нашего вахмана. Если сам он был очень «занят» работой, то приказывал все это проделать мне.

Скрывшись за ангарами, я бежал к фюзеляжам старых «хейнкелей». С острова не вывозились подбитые самолеты, они валялись вокруг аэродрома, и я радовался им, как настоящим машинам. Во время этой отлучки важнее всего было не засидеться в кабине и не вызвать подозрения. Я ощупывал поржавевшие, скрипучие рычаги, узнавал их назначение, а специально припасенной железкой отрывал надписи, красивые яркие дощечки с инструкциями и прятал их в потайные свои карманы.

Вот я и вернулся с дровишками, с фанерной дощечкой, которую герр вахман может подложить под себя. Теперь кто-то отпрашивался «по нужде» и шел туда же, и проделывал свои операции со струбцинками, и отвинчивал какие-то краники и трубочки, и тоже прятал их в мешочек, чтобы вечером показать их мне и выслушать мои объяснения. После обеда я старался первым перехватить кастрюльку и чашку вахмана и помчаться туда же, к разрушенному ангару, и помыть их под краном. И на этот раз выгадывал минут пятнадцать, чтобы заглянуть в другую кабину. Моя мысль работала сейчас только в одном направлении: оборудование приборной доски «хейнкеля».

За разбитым ангаром стояли целые самолеты, и нам понадобилось несколько дней и немного смекалки, чтобы проникнуть туда. Раньше мы не имели права приблизиться к ангару, к самолету, теперь же, с посудой герра вахмана в руках, мы по одному, а иногда и по двое в «поисках» крана заходили в помещения, в которых стояли за высокими дверями готовые к полету машины. В свои походы мы отправлялись в такое время, когда весь технический состав оставлял стоянии самолетов и уходил в столовую на обед. Немецкая аккуратность — пунктуально использовать перерыв — была нам как нельзя более на руку. Мы играли со смертью, потому что каждый немецкий солдат или офицер, застав пленного в ангаре, около самолета, имел право убить [197] его на месте без предупреждения. Но каким же образом можно было что-то узнать и выбрать наиболее верный план, наиболее точное время побега? Только путем риска и настойчивости.

Разговоры в нашей бригаде в эти дни не прекращались. Дима Сердюков покаялся, попросил прощения и, как никогда раньше, льнул ко мне. Коля Урбанович, истощенный до последней степени, плелся за всеми и во всем был согласен. Кое-кто присматривался ко мне и выжидал: пусть захватит самолет, тогда поверим, что летчик. А что, если заговор раскроют? Пожалуй, лучше держаться на небольшом расстоянии...

Мы уже отремонтировали дорожки. Соколов получил от мастера благодарность и в придачу кусок хлеба, который мы разделили и тут же проглотили. Нас перегнали на ремонт и уборку капониров. Мы снова ходим мимо «нашего» самолета, который уже освоили. Несколько вариантов захвата «хейнкеля» (кто и что делает, если при нем застанем моториста и летчика, если шофера и моториста, если всех вместе) уже были продуманы и отработаны в разговорах на нарах. Но приступить к делу нам что-то всегда мешало: то стояла плохая погода, го на аэродроме собиралось много людей, то к нашей бригаде примешивали иностранцев. Вероятно, еще не созрела решимость, не хватало отчаянности. Мы ожидали, накапливали силы, закаляли волю для решительного броска.

Были в нашем плане и до сих пор не ясные детали. Ну, например, мы убьем охранника, подойдем к самолету, а в нем или не окажется горючего, или будет снята какая-нибудь важная деталь. Мы тут же возвратимся в свой капонир. Допустим, что никто не заметит нашей попытки, но мертвый вахман — для всех нас казнь, Как обойтись без убийства? А что если попробовать осторожно привлечь в нашу группу вахмана «Камрада»? До сих пор вертелся в голове и вариант с немецким летчиком: под угрозой убийства заставить его вырулить на старт. Это было самое сложное и опасное для [198] нас дело, возможное в том случае, если мы застанем пилота около самолета. Я полагался на свое умение, мои ближайшие товарищи — на меня, а все вместе — на свою отвагу и находчивость. Но самым главным было: всем незаметно подойти к «хейнкелю».

Метелями, ветрами и морозами обрушилась на наш остров зима. Но железный распорядок лагерной жизни каждое утро неумолимо выбрасывал, выталкивал заключенных группками, бригадами за ворота, на аэродромное поле, на морской берег. Каждый день мы шли на работу, как на смерть. Ради своей отчаянной идеи мы, бригада из десяти человек, отказались от теплых уголков мастерских, прачечных, дворовых команд, погнали себя на холод, на терзания жгучими мыслями, намерениями. Но дело наше на какое-то время застыло.

Вахман «Камрад», вернувшись после перерыва на свой пост, в первый же день позволил нам печь на костре картошку, греться и спасал нас тем, что держал под защитой капонира, но когда Иван Кривоногов по нашему поручению намекнул ему о побеге с нами в Советский Союз, тот что-то пробормотал в ответ и, вскинув на плечо винтовку, сердито отошел прочь.

Мы копались в снегу, делали вид, что ничего не видели и не слышали, но нам было ясно: разговор между вахманом и Кривоноговым окончился плохо для нас. Иван подошел ко мне и сказал:

— Нет!

Ребята кинулись к нам, каждому хотелось узнать что-нибудь новое. Соколов прикрикнул на них, и они разошлись.

«Камрад» понял, что его ответ взволновал нас. Он подозвал к себе Соколова и что-то долго объяснял ему.

Вечером Соколов передал нам свой разговор с вахманом.

— Я ему сказал, — разъяснял Володя, — что война идет к концу и что ему лучше уйти с нами в Советский Союз, чем [199] встречать наших воинов здесь. Вы, мол, подведете нас к самолету, мы никого не будем убивать, а только свяжем механика или кого там застанем. Летчик у нас свой, и мы через час будем за линией фронта.

Вахман более подробно изложил Соколову свой взгляд на наше предложение. Я, мол, и рад бы перенестись из этого ада на вашу землю, я знаю Россию и готов послужить ее людям. Но в гитлеровской Германии есть страшный закон: если я убегу, весь мой род уничтожат. Мои дети, мои внуки, мои родственники — все погибнут. Пусть, мол, эти переговоры останутся между нами. Их не было! Вахман приложил к губам рукавицу и разговор закончился.

Услышав это, товарищи встревожились, заволновались.

— А что же дальше?

— Ничего. Ждите виселицы, — сказал кто-то.

— Чего ты вылупился на меня? Фриц был добренький с нами, пока не выведал нашу тайну, — резко ответил говоривший.

— Неужели он способен на это?

— Труба?!

Загудели хлопцы. «Надо было бы лодку раздобыть!..» Вспомнили про рукавицы и про ножницы. «Только болтаем о побеге, а удобные моменты не используем». Вспомнили эпизод, о котором я еще не говорил. Однажды мы работали неподалеку от «юнкерса». Кто-то показал на самолет, подмигнул мне, шепнул другому. Я оглянулся: около него ни одного человека. «Давай, Мишка!» — услышал я голоса со всех сторон. Для вахмана у нас были ножи и железки, припрятанные тут же, в капонире. Я молчал, оглядывался, взвешивал обстановку. Прошло несколько минут. Вахман заметил движение и перешептывание, щелкнул затвором винтовки, закричал, чтобы расходились. Мы успокоились, а через минуту к «юнкерсу» подъехала автомашина с бомбами. Она подошла бы как раз в тот момент, когда мы заводили мотор.

Как мне передать товарищам свои знания по авиации? [200]

Где сейчас мои друзья-летчики Пацула, Ворончук, Федирко, Цоун? Не хватает мне их.

Иван Кривоногов в тот вечер не отходил от меня, убеждая не брать с собой столько народу, что надо завтра же, во что бы то ни стало вдвоем улететь на самолете домой. Он рассказал мне, что в том ангаре, куда он ходил за водой, стоит какой-то маленький самолет. «Он сразу же оторвется от земли».

Я тоже иногда блуждал среди вариантов побега, как в густом лесу. Утром, немного поработав, мы отправились с Кривоноговым «по воду». Там, в полуразрушенном ангаре, стоял самолет, на который я почему-то не обращал внимания. Вероятно, наш «хейнкель» заслонил его, не давая мне и думать о двукрылом немецком «кукурузнике».

Иван сказал, что он до предела откроет шумливый кран, а мне надо залезть в кабину и запустить мотор. Меня словно пламенем обдало. Вот она, решающая минута. Может быть, именно на этом самолете мы вырвемся на свободу. Я вскарабкался на крыло, отодвинул колпак. Не слыхал я ничего — на весь ангар шумела, булькала вода. Я уже опустился на сиденье, как вдруг стало тихо. Что случилось? Я выглянул из кабины — Иван бежал сюда от ворот ангара и махал руками: вылезай. Неужели кто-то идет? Я пригнулся. Иван требовал покинуть кабину. Я прыгнул на землю. Он показал на шасси. Собственно, на то место, где должны были быть шасси. Самолет стоял на «козлах».

Мы схватили ведро с водой и шмыгнули из ангара.

Казалось, что мы прошли над пропастью. От одной мысли, что могло случиться, если бы я включил стартер и вдруг загудел бы мотор, у меня перехватило дыхание. Сюда примчались бы механики, которые куда-то вышли на некоторое время. Можно было и свалить самолет, и на грохот тоже сбежались бы люди.

Я злился на себя за такую неосторожность, за легкомыслие. Ведь я же бывалый человек, как можно подниматься на крыло, не осмотрев самолета. Значит, надо еще и еще [201] раз обдумывать свои действия. Только группой, только вместе со всеми нашими ребятами будем браться за дело. В минуты опасности внимание одного не в состоянии все охватить и зафиксировать.

Мы проходили около капониров и снова увидели стоянку нашего «хейнкеля». Вокруг него подметали снег. Самолет глядел своей стеклянной кабиной в хмурое зимнее небо.

Вахман накричал на нас за долгое отсутствие. Я до вечера работал молча. У меня язык не поворачивался говорить с товарищами. Сегодня мы хотели оставить их на смерть, на уничтожение.

При воспоминании о самолете на «козлах» я дрожал всем телом.

Через день нас пригнали расчищать дорожки от снега/ по которым самолеты выруливали от стоянок на старт. Снегу навалило много, людей было мало, и нас очень радовало это обстоятельство. Значит, побываем возле капониров, а уж если, наконец, доберемся до нашего «хейнкеля», то это будет награда за все наши муки.

Но начали мы отбрасывать снег с другого конца, где стояли истребители, постепенно приближаясь к бомбардировщикам. Там, где мы расчищали снег, машины готовили к боевой работе. Когда мы были уже метров за сто от нашего «хейнкеля», там появились немцы и принялись сами приводить в порядок стоянку. У нас и руки опустились. Мы так старались, чтобы скорее попасть туда, но, выходит, напрасно.

Мы залезли на снежные валы и принялись рассматривать на расстоянии, что делалось в том капонире. Ребята из любопытства, а я по необходимости. Мне надо было уловить момент запуска «хейнкеля». Я, кажется, уже все знал об этом самолете, представлял себе каждое движение, которое необходимо проделать в кабине перед запуском, но я никогда не видел, как это выполняется в действительности. Я пожирал глазами все, что видел. Вахман не придавал значения моему увлечению, ему было будто безразлично. Он [202] не остановил меня даже тогда, когда я перебегал на другой вал, поближе.

Летчик «хейнкеля» тем временем, заметив, как следит за ним какой-то зевака из заключенных, начал проделывать все с нарочитой картинностью. Вот он кликнул механиков, и те подвезли на тележке довольно большой квадратный ящик. Один из них взял кабель, идущий от ящика, и подал пилоту в кабину, тот принял кабель и что-то сказал. Моторист, очевидно, тоже сообщил пилоту, что и он включил свой конец кабеля. Я жадно смотрел, понимал, что там происходит, и изо всех сил старался запомнить последовательность операций запуска.

Пилот нагнулся к приборной доске, и я услышал глухой гул. Это ток пошел ко всем агрегатам машины. Вот теперь будет приказ расчехлить моторы и пропеллеры. Да, механики проворно принялись за эту работу. Уже все готово, сейчас будет запуск. Пилот в кабине повернул голову в мою сторону и задержал на мне взгляд. Я тоже смотрел на него и боялся, чтобы он вдруг не прогнал меня. Нет, он просто сказал своим взглядом: «Что ты уставился на меня, русский дурак? Ты же все равно ничего не смыслишь в таком сложном деле, как авиация, самолет, и сколько бы ты ни следил за мной, ничего не поймешь. Ну, смотри, смотри. Вот видишь, как я легко привожу в движение такую могучую машину? Одним движением пальца!» Пилот демонстративно поднял руку и опустил ее прямо перед собой. Я знал: именно такое движение он должен был сделать, чтобы нажать на стартер.

Воздушный винт медленно, потом все быстрее завертелся, мотор загудел сильнее.

Пилот, еще раз посмотрев в мою сторону, повторил ту же операцию со вторым мотором.

Я неподвижно стоял на валу капонира. Мне почудилось, что все это я проделал собственноручно. Потом показалось: левой рукой я поддал немного газу одному мотору, второму, и оба они загудели ровно, в унисон запели тот [203] жизнерадостный мотив машины, который придает силы пилот/, будит порыв к высоте, заставляет забыть о земле.

Летчик внезапно отключил ток, и оба мотора остановились. Я оглянулся, опасаясь, не догадался ли кто из стражи, чего я тут торчу и куда смотрю. Никого поблизости не было, а тем временем летчик, еще раз кинув пренебрежительный взгляд в мою сторону, начал запускать мотор, проделывая решающую операцию — нажим на стартер — не пальцами руки, а носком сапога. Он поднял ногу на уровень плеча, еще глянул на меня и надавил сапогом на стартер, Заработал один мотор, второй.

Пилот захохотал. Я отчетливо видел его белые зубы. «Ну, осел, понял что-нибудь? Ха-ха-ха! Мы шутя приводим в движение сложную машину».

Я повалился в снег и скатился прямо к ногам товарищей, радуясь, как ребенок. Я не мог ничего сказать им о том, что узнал, но они догадались, чему я так рад. Я готов был прыгать от радости. И зачем мы столько говорили о захвате самолета с действующими моторами? Об убийстве механика? Долой отныне все сомнения и колебания! «Хейнкель» наш! Вместе мы притащим тяжелый аккумулятор, присоединим его, и два мотора загудят для нас, для нашей свободы. Обеденный перерыв станет часом нашего освобождения.

Я работал, шел в барак, возился у постели, выстаивал вечернюю поверку на аппельплаце в том же приподнятом настроении. Мне казалось, что я уже лечу. И когда, улучив свободную минутку, товарищи собрались в условленном месте, я выложил им все, что чувствовал, что заметил, что передумал. Они не сразу даже поняли, о чем шла речь.

— Так это что ж, новый вариант? — вскипел Дима.

— Не новый, а старый. Но победный вариант! Все остается так, как мы решили. Только надо назначить двух товарищей, которые должны подвести тележку с аккумулятором.

— Я подвезу! — сказал Адамов.

— И я, — тихо произнес сверху Фатых. [204]

Я поднял голову, но Фатыха не было видно. Почему он так тихо сказал это «и я»?

Я быстро полез на второй ярус. Фатых лежал, вытянувшись, сложив руки на груди, укрытый легкой простыней, — лежал, словно на смертном одре, и смотрел куда-то вверх, прямо перед собой. Лицо у него было худое, желтое, синяки и кровоподтеки от ударов на нем выглядели особенно устрашающе.

— Фатых, что с тобой? — не мог я скрыть своего беспокойства.

Он повернулся ко мне и посмотрел почти погасшими глазами.

— Десять дней жизни... — проговорил он уже. не своим голосом.

Его слова услышали товарищи и тоже поднялись к нам. Потрясенные тем, что произошло, мы смотрели на товарища и думали о том, что поправить уже ничего нельзя, что Фатых сам понимает свою обреченность. «Десять дней жизни» — это лагерная формула самосуда, самочинная расправа группки бандитов-заключенных. Они выбирают себе жертву по указанию коменданта или охраны и в угоду им убивают ее, уничтожают варварским способом. Кто проявлял недовольство лагерными порядками, кто носил на груди красный («политический») винкель, кто сопротивлялся ограблению, кто сказал не так, — тот попадал во власть банды головорезов. Девять дней «виновного» истязали всеми способами, какие только могли придумать организаторы издевательства, а если он еще оставался в живых, на десятый день его приканчивали. Заводилы имели право бить обреченного как угодно, когда угодно и так, чтобы свои последние десять дней тот прожил только в муках, в бреду, в полубессознательном состоянии. Чем сильнее он страдал, тем выше была награда за их работу. Самые дикие инстинкты пробуждались в низких, отвратительных существах таким своеволием, такой безнаказанностью.

Заключенные боялись приговора «десять дней жизни» [205] больше, чем расстрела или повешения. Человек находился среди других, видел, понимал, чувствовал все и, с каждым своим шагом все ближе и ближе подходил к могиле. Он надеялся на чью-то доброту, на чье-то милосердие, на чью-то защиту, на внезапную перемену обстоятельств, но это были иллюзии — приговора банды никто не отменял, а исполнение его никогда не откладывалось.

— Фатых, дружище! — я прижался к его лицу, мне хотелось отдать ему, своему земляку, верному товарищу, частицу моих сил.

— Избили меня вчера... Не проживу я своих десять... Советуйтесь, действуйте... Вы найдете дорогу в небо... пробьетесь за тучи, к солнцу. Только на самолете можно выйти из нашего ада... Идите, говорите... Мне так хорошо, когда я слышу ваши голоса. Я уж вам не товарищ, я мертвец... Оторвалось что-то в животе... Не могу вздохнуть...

Он и теперь смотрел прямо перед собой в дощатый, потолок. На нас он не обращал внимания. Верно, видел что-то свое, самое дорогое, далекое.

Ребята, спустились вниз, я остался один. В руке Фатыха я заметил хлеб, черный, невыпеченный, наш невольничий хлеб. Это была, вероятно, его пайка, принесенная товарищами.

— Ешь, Фатых, ешь! Ты станешь сильнее, выздоровеешь.

— Ты съешь. Тебе хлеб нужнее, чем мне.

Я сжал хлеб его пальцами и поднес к его рту. Крошки упали на губы, но Фатых не раскрывал рта.

— Ешь, Фатых, ешь, — умолял я. — Мы еще довершим задуманное. Мы увидим нашу страну, своих родных.

При этих словах спазм сжал мне горло, слезы выступили на глазах. Я знал, что говорю неправду, знал, что Фатых уже не увидит Казань, Волгу, наши дубравы. И он это знал, потому что ничего мне не ответил, только его взгляд словно устремился куда-то еще дальше и там замер.

Мне не приходилось близко видеть, как умирают люди, и я боялся увидеть это сейчас. Я опустился на пол. Ребят [206] уже не было. Я почему-то подумал о Емеце, самом старшем из нашей команды, и пошел искать его, чтобы посоветоваться, как и что нужно сделать для Фатыха.

Михаил умел успокоить, убедить человека в такие минуты, когда он не находил опоры в самом себе. Теперь он рассказал мне несколько историй из партизанской жизни и задумался:

— Ему бы ночь перебороть, а там, может быть, к Володе в прачечную перенесем. У него теплее, да и лекарства водятся. Смотри за Фатыхом до утра.

Я попросил Емеца пойти со мной. Мы вернулись в наш барак и полезли наверх, к Фатыху. Здесь уже было темно, кое-кто спал, остальные готовились ко сну. Каждый был занят собой — своими болячками, недугами. Только Фатыха уже ничто не заботило. Его рука с кусочком хлеба повисла, грудь поднялась бугром. Глаза тускло светились мертвым стеклянным блеском.

— Фатых!

Пока мы сложили ему руки, закрыли глаза, соседи замегили, что случилось. Молодой француз, который лежал недалеко, закричал:

— Уберите его отсюда! Вынесите прочь!

Я закрыл ему рот рукой и попросил вежливо, умоляюще:

— Камрад, пусть он хоть мертвым полежит одну ночь спокойно. Ему уже больше ничего не нужно, кроме покоя. Я лягу между ним и вами, камрад. Он мой друг и земляк, понимаете?

Не знаю, как он понял то, что я говорил ему. Но француз утихомирился, закутался в простыню и заснул. Я пристроился рядом с мертвым.

* * *

Всю ночь я не спал, лежал и думал, разговаривал сам с собой, со своим другом. Я должен выжить, Фатых. Обязательно должен выжить и возвратиться на Родину. Я должен донести до наших людей правду о наших муках, правду о [207] фашизме и фашистах. Я должен рассказать о тебе твоим родным. Я обязательно улечу на Родину.

И снова все надежды обращены были к «хейнкелю», который стоял в ночной темноте так недалеко отсюда.

Последние дни января я жил под впечатлением смерти друга. Его слова все перевернули в моей душе. Для гнева и решимости к борьбе не хватало сил. Страдания повлияли на меня — они пошатнули мою выдержку, самообладание, я утратил способность реально оценивать обстоятельства и избирать соответствующий образ действий. Мной, вероятно, овладело отчаяние. Я перестал слушать других и подчинялся только своим чувствам, вернее, их вспышкам. Такое состояние объяснить словами почти невозможно.

В нашем бараке, недалеко от меня, жил человек, которого называли Костей-морячком. То ли он действительно был из Одессы и служил на флоте, то ли его песенки и имя помогли утвердить за ним, человеком никчемным, прозвище популярного героя кинофильма. Костя-морячок как раз не отличался качествами, которыми славились наши матросы; так звали его преимущественно те, кто вертелся возле него. Костя энергично занимался коммерцией. У него можно было выменять зажигалку, перстень, табак. Я не раз слышал, как он мечтал о своем будущем. На эту тему он говорил свободно, демонстративно: я, мол, не собираюсь возвращаться домой, в свой край, у меня достаточно друзей и в других странах — где захочу, там и устроюсь.

Его взгляды мало кто разделял, но так он высказывал их не раз и не два, и это на некоторых ослабших духом заключенных действовало. До сих пор я не ввязывался в дискуссии с Костей-морячком — считал ненужным заводить разговоры с его шайкой, когда наша группа должна была вот-вот осуществить свой план и от людей требовалась полнейшая преданность делу. Болтовня этого шута стала меня тревожить. Возможно, он специально разглагольствовал при моих товарищах, замечая, как они собираются вокруг меня и о чем-то шепчутся.

20? [208]

По вечерам заключенные делились на группки и потихоньку говорили кто о чем. В один из вечеров, когда мы были все увлечены разговором о полете, Костя-морячок со своими дружками подошел совсем близко к нашим нарам и подчеркнуто, нарочито громко бросил:

— А мне какая разница, где жить! Водка, девушка и деньги — вот главное.

Услышав это, мои товарищи загудели, кое-кто стал прислушиваться к Косте.

— Что ты сказал? — спросил я, свешиваясь с нар. — Повтори!

— На «бис» ничего, не исполняю, — огрызнулся Костя.

Я спустился вниз, подошел к нему. Мои товарищи стали рядом со мной. Костя был высокий, с виду крепче меня, и все присутствующие, вероятно, рассудили, что глупо с моей стороны нападать на него. Если бы я предвидел результаты, мне тоже следовало бы ограничиться словесной перепалкой. Но я утратил равновесие.

— Так тебе родная сторона и деньги — это одно и то же? Повтори, что сказал. Я хочу, чтобы все услышали.

Костя щелкнул у меня перед носом пальцами, скорчил рожу и сказал:

— Может быть, мне тут целый «Краткий курс» преподашь? Он мне там, — ткнул пальцем на восток, — надоел.

У меня в душе закипело. Я дал ему молниеносным боксерским ударом в челюсть. Костя рухнул на пол. Никто не шелохнулся.

— Лежачего не бью. Вставай! — приказал я. Он поднялся. Я ударил еще.

— О, какой малой такого верзилу молотит! — бросил кто-то через головы других. Это оказался переводчик Вилли Черного. За ним важно шествовал и сам блокфюрер Вилли.

— Что случилось? — спросил Вилли, наклоняясь к Косте.

— Вот он воспитывает меня. Коммунист!

— Коммунист? О! Давно не видел, — Вилли Черный взял [209] мне под козырек. — Ему десять дней жизни! — выдавил он сквозь зубы, наливаясь кровью, и тут же огрел меня по лицу резиновой дубинкой.

Еще кто-то ударил в грудь, я упал. Меня начали бить ногами.

Пришел в себя уже ночью, на своих нарах. Был весь мокрый. Ни пошевельнуться, ни руки поднять не могу. Наверно, я застонал. Услыхал над собой:

— Миша, крепись. — Это были те самые слова успокоения, которые я недавно адресовал Фатыху.

Дальше