Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

На грани смерти

Эсэсовцы приказали всем выйти во двор и раздеться донага. Тем временем одежда, постель летели через окна за стены барака. Охранники ощупывали руками каждую вещь, каждый рубец на одежде. Мы стояли по команде «смирно». Комендант и его помощник несколько раз прошли вдоль шеренги, ожидая результата обыска. Но в бараке ничего уличающего нас не нашли. Тогда комендант остановился перед Цоуном, на какой-то миг задержал на нем взгляд и неожиданно ударил кулаком в лицо. Аркадий пошатнулся, но устоял на ногах. Губы и нос были разбиты.

Я стоял неподалеку от Аркадия. Скосив глаза, видел, как капала кровь ему на грудь. Я знал, что сейчас или несколько позже подойдут и ко мне, потому что с первого дня нашего заговора я был в руководящей тройке, и думал, что предатель назвал и мою фамилию и потому сосредоточиваюсь лишь на том, чтобы не сделать даже намека на правду. [75]

Комендант, Гофбаныч, переводчик допрашивают Аркадия. Он отвечает на вопросы коротко, с достоинством.

— Ты видел, что под твоей кроватью прорезали пол?

— Нет, не видел!

Комендант изо всей силы бьет по лицу Аркадия.

— Ты слышал, как лазили под твою кровать?

— Не слышал!

— Ты что, глухой? — злобно кричит комендант.

— Скажи ему, — обратился Цоун к переводчику, — что у советских людей крепкие нервы, и когда они засыпают, то ни к чему не прислушиваются.

Новые удары в лицо опрокинули Цоуна. Потом его куда-то повели. Нам разрешают забрать свою постель, одежду и возвратиться в барак.

А утром всех строят в колонну, чтобы вести на работу в карьер. Китаев, Кравцов, Пацула уговаривают и больных становиться в строй, выйти за ворота и там, в карьере, поднять бунт. От карьера до аэродрома рукой подать. Молчаливое согласие светится во взглядах людей, но мало кто верит в этот, так быстро возникший план. Я охотно соглашаюсь с таким решением.

Колонна приближается к воротам. Здесь ее встречают охранники, которых сегодня в несколько раз больше, чем всегда. Нас пересчитывают, проверяют номера. Эсэсовец подошел ко мне и дернул за руку — выходи из строя. «Вот и началось, — подумал я, ловя на себе взгляды товарищей. — А чем они могут облегчить мою судьбу?»

Переводчик повторяет крикливые слова эсэсовца:

— Не разрешено выходить за ворота. Вон из колонны! Мне не дали даже посмотреть, кто вышел за ворота.

Подбежали два солдата, набросились с кулаками, стали бить сапогами по ногам и в живот. Надели наручники и, подталкивая, повели в резиденцию коменданта. Овчарка беснуется около ног, хватает за штанины. Я стараюсь не упасть: лежащим овчарки выносят свой собачий приговор сами и тут же приводят его в исполнение. [76]

Допрос начал комендант издалека. Я стою перед его столом, позади меня два солдата. После каждого моего ответа солдаты бьют по плечам, по спине ременным бичом. На вопросы отвечаю одно и то же: ничего о подкопе не знаю, а если он и существует, то это, наверное, старый, сделанный теми, кто жил в лагере до нас. Комендант приходит в бешенство, его лицо наливается кровью, он подходит ко мне вплотную:

— Когда начали копать?! — брызгая слюной, кричит он.

— Мы не копали. Никто из наших не копал, — ответил я. Комендант сильно бьет меня по лицу и кричит:

— Карцер!!!

Солдаты волокут меня в коридор и заталкивают в небольшую комнатушку.

Да, это настоящий карцер. Цементный пол, в толстой стене высокое решетчатое окошко. Посредине — раскаленная добела железная печь. Ни постели, ни скамейки здесь нет.

* * *

Вначале я обрадовался горячей «буржуйке», вытянул над ней руки. Но через минуту-две мне стало жарко, я отступил и тут же ощутил позади себя стену. Перешел на другую сторону и здесь стена была рядом. Я понял, что от этого пекла мне некуда деться, и решил терпеливо ждать, когда сгорит уголь, но когда уголь сгорел, часовой, подсматривавший в дверное отверстие, снова подсыпал в печь антрацита.

«Зачем он это делает?» — наивно подумал я. На улице стояла теплая сентябрьская погода, а в карцере было достаточно тепло.

Я заливался потом, мучила жажда. Когда прислонялся к стене спиной — жгло грудь, лицо, прижимался к ней щекой — быстро нагревалась спина. Особенно невыносимо, когда начала одолевать дремота, размеренность, которую я никогда не ощущал. Оказалось, что стены комнаты обиты [77] жестью и она быстро нагревалась. Присяду, чтобы вздремнуть, и сразу пробуждаюсь: жара печет ноги, голову, руки. Во рту пересохло, не могу шевельнуть языком, нет слюны. Все тело — словно налито огнем, спасения нет. Задыхаюсь.

Облегчение приносит только пол. Я нагибаюсь и губами касаюсь влажного цемента, будто пью воду. Лишь бы этот холод и влажность не иссякли и пол не нагрелся. Всю ночь длилась эта придуманная фашистами пытка.

Утром снова повели к коменданту. Кабинет его сегодня мне показался раем: здесь было свежо, чисто, на окнах цветы, на стенах картины, а на столе графин с водой. Увидев воду, я уже не мог, не имел сил оторвать от нее глаза. Распухший сухой язык не помещался во рту. Я не мог говорить. Потрескавшиеся губы кровоточили, скованные кандалами руки словно были не мои. Хотелось пить, хотя бы один глоток влаги сейчас попал в мой рот. Я видел воду. Она стояла в графине рядом.

Комендант прекрасно понимал, о чем я думал в эти минуты, стоя перед ним. Он неторопливо взял графин и начал долго, медленно наливать воду в стакан. Потом посмотрел на меня и тихо, вполне вежливо попросил подойти поближе. Я подступил к столу, невольно глядя на стакан. Комендант предложил сесть. Я это сделал, не отрывая глаз от стакана с водой.

— Хочешь пить? — ласково спросил комендант, и переводчик таким же тоном передал его вопрос.

Я посмотрел на них. Они оба улыбались мне или, может, насмехались надо мной. Я молчал, потому что знал, что у них все продумано, что им наплевать на мою мучительную жажду. Это их метод допроса, изощренный прием палачей.

— Расскажи все о себе, напьешься вволю, — объяснил переводчик.

Я смотрел на них и молчал. Мне показалось, что я только что выпил полный графин воды и она меня больше не интересовала.

— Ну, так: в каком полку воевал? На каких самолетах [78] летал? Когда подарил Покрышкину медвежонка? — переводчик задавал вопросы мне, точно переводя слова коменданта.

«Знают, знают, мерзавцы, даже и об этом!» — подумал я. Я слышал о медвежонке от однополчан. Зимой 1944 года кто-то из летчиков привез его с севера, он веселил весь полк, а в марте действительно маленького мишку подарили А. И. Покрышкину в день рождения. Воспоминание промелькнуло. Я опять стал смотреть на воду в стакане. Она манила к себе, а я упорно молчал. Комендант понял, наконец, что он и в таком глумлении надо мной терпит поражение. Его нервы сдали. Лицо налилось кровью, костлявые руки забегали, застучали длинными пальцами по столу. Они чего-то искали. Глазами он впился в меня. Маска «добропорядочности» слетела с лица. На меня смотрел зверь в облике человека.

— Ублюдок Сталина! — заорал он. — Растопчу тебя как плевок!

Переводчик подал ему толстый хлыст. Он ударил меня по голове, затем стал бить по лицу.

— Кто руководил подкопом?!

Я, закрыв глаза, молчал. Удары сыпались и справа и слева.

В кабинет вскочили два солдата, схватили меня, выволокли из комнаты и положили на скамью. Один из них сел мне на голову, другой на ноги. Меня били какими-то прутьями.

Это была расправа, месть за то, что я презираю их, жестокость от бессилия пробиться в мою душу, которую они пытались растоптать.

Не помню, когда и как впихнули меня в карцер. Холодный цементный пол подействовал отрезвляюще. Печь не горела. Сквозь небольшое окошко в двери смотрели на меня чьи-то большие черные глаза. Послышалось или в самом деле кто-то тихо спросил:

— Пить хотель? [79]

Эти слова отозвались во мне, в моем теле чудовищной болью. Наверно, я застонал и снова потерял сознание.

Вода лилась мне в рот, текла за шею. Вода! Неужели все это в бреду? Нет, настоящая, холодная, животворная вода. Раскрыв глаза, я увидел перед собой лицо немецкого солдата, узнал огромные черные глаза. Щекой ощутил его руку и, кажется, заплакал. Солдат с трудом выговаривал по-русски:

— Будит карош, будит здоров. Клеб у труба. Труба печка, печка. Понималь?

Я кивнул головой.

Вода и хлеб подкрепили меня. Теперь я глядел на окошко в дверях, как глядят на теплое солнышко после сурового холода. Однако мой спаситель быстро сменился. А вскоре меня снова повели к коменданту.

В кабинете все стояло на своих местах, как и сутки назад, но я уже не хотел пить, спокойно смотрел на графин с водой и еще с большей ненавистью — на фальшивую улыбку коменданта.

* * *

Комендант решил устроить «очную ставку»: мне сказали, что Китаев уже выдал всех руководителей заговора и подкопа и что он сейчас об этом скажет сам. Солдаты поставили меня лицом к стене и я услышал, как в кабинет кого-то ввели. Тому, на кого я не имел право смотреть, предложили вопросы, которые задавали и мне. Комендант при этом добавил:

— Вот этот разумный человек сознался, все рассказал, и мы его отблагодарим за это.

До сих пор не пойму, какую цель преследовал комендант этой очной ставкой. Я не верил, что Китаев пообещал ему сказать правду в моем присутствии. После похвал в адрес «разумного человека» я услышал голос Китаева. Он кричал во всю силу, словно хотел, чтоб его услышал весь лагерь:

— Миша, не верь им! Это провокация! Я ничего им не [80] говорил, я ведь, как и ты, ничего не знаю! Слышите, я ничего не знаю о подкопе!

Я слышал и чувствовал, как на него набросились солдаты. На одно мгновение я уловил взгляд товарища в мою сторону. Кровь заливала его лицо. Мужество побеждало пытки.

* * *

Вода и хлеб, которые я изредка находил в трубе, возвращали мне частицу сил. Моим товарищам тоже каким-то образом передавали из барака хлеб, собранный методом «шапка по кругу». Значит, и среди немецких солдат были честные люди. Так оно и было.

На «очную ставку» со мной привели Кравцова; она была устроена по тому же методу, как и предыдущая. Кравцов крикнул:

— Не лгите! Я никогда не предавал и не предам товарищей!

Но вот вывели Цоуна. Увидев меня, он разрыдался:

— Браток, ты жив? Верь мне, я не продался. — Затем он заявил твердо и решительно: — Я ничего этого вам не говорил, господин комендант!

Восемь дней допрашивали и пытали руководителей группы подкопа, но ничего не добились. Улик не нашли, признаний не было, и нас всех перевели в барак. Лишь меня почему-то оставили в карцере. И вот как-то среди ночи в мою камеру бросили избитого, едва живого Пацулу.

— За что? — спросил я Ивана.

— Плюнул гаду в лицо, — с трудом произнес он эти слова.

Наутро меня, Пацулу и Цоуна три охранника вывели во двор и поставили перед строем пленных. Мы были окровавленные, избитые. Моя левая нога до сих пор болела и я был в одном сапоге. Напомню, что в этом лагере мы до сего времени ходили в своей военной одежде и обуви. Предчувствуя, что я уже не возвращусь в лагерь, я попросил у коменданта, чтобы мне принесли мой второй сапог. [81]

— Сапог? — комендант рассмеялся. — На тот свет, — он ткнул пальцем в небо, — пропускают и босых. Снимите с него второй!

Солдаты сдернули с ноги сапог, а мне принесли деревяшки.

Шеренга пленных онемело глядела на нас. Я искал товарищей по заговору. Видел Китаева, Кравцова, Грачева, Шилова, Мишу-сержанта. Встречаясь с ними взглядами, я чувствовал, как каждый из них словно подавался вперед, хотел броситься на помощь. Нас троих сковали одной цепью.

— Дали бы что-нибудь поесть, — сказал я. Переводчик повторил мою просьбу на немецком языке.

Гофбаныч подбежал ко мне и со всего размаху ударил по лицу, разбив мне нос и губы.

Подали команду, и мы пошли, звеня прочной толстой цепью.

«Расстреляют», — шепнул мне Иван Пацула.

Это слово застряло в моем мозгу. Оно, словно шипы наручников, с каждым шагом болью отдавалось в сознании. «Расстреляют... Расстреляют...»

Стояла золотая осень.

Лесом нас привели в город Новый Кенигсберг. Деревяшки растерли мне ноги до крови, идти в них дальше я уже не мог. Снял их и бросил на дорогу. Охранник поднял их и начал бить меня ими по голове, заставил надеть.

Улицы Нового Кенигсберга-чисто подметены, люди красиво одеты. При появлении пленных жители останавливаются, стоят и смотрят на нас, пока не пройдем. Одни что-то выкрикивают, кое-кто даже грозит нам кулаками. Какая-то женщина на русском языке крикнула:

— Скоро кончатся ваши мучения.

О чем говорили такие слова? Кто она, эта женщина, знающая русский язык? Мы переглянулись.

«Скоро нам каюк», — сказал кто-то. «А может, как раз наоборот», — послышался в ответ твердый голос Пацулы. [82]

Здесь посадили нас в поезд, отходивший на Берлин. В одном купе по одну сторону посадили нас, а по другую сели три охранника. Мы сидели почти колено в колено. Люди, ехавшие из местечка в столицу, были по-праздничному возбуждены, громко разговаривали, молодежь шутила, смеялась. Проходя мимо нашего купе, почти никто не обращал внимания на советских пленных офицеров. Наши страдания никого не трогали, они даже не воспринимались как что-то тяжелое, трагическое, а как совершенно нормальное явление. «Неужели таков характер немецкой нации», — подумал я, но тут же вспомнил германского солдата, напоившего водой и накормившего меня хлебом в карцере. Видимо, я ошибался.

Эсэсовцы-охранники ехали с нами в Берлин со своим провиантом. Один из них поставил в ноги автомат, достал из портфеля баночки, стаканчики, небольшой термос, ножичком брал из баночки маргарин или масло и тоненьким слоем намазывал его на хлеб, потом сверху тоненько клал повидло или мармелад и, понемногу откусывая, причмокивал языком, лукаво посматривая на нас. Точно так же потом устраивали нам «голодную пытку» два остальных охранника.

И сегодня, когда я думаю об этом, я не могу найти объяснения такому поведению людей. Мы вдыхали запах еды, видели ее и у нас темнело в глазах от страдания, нам необходима была нечеловеческая, немыслимая воля, чтобы не наброситься на наших палачей. Каждой клеткой своей плоти, каждым движением своего сознания мы клялись отомстить зверям в человеческой маске.

Аркадий Цоун тихонько толкнул меня локтем. Я наклонился к нему. Он, не поворачивая головы, прошептал:

— Через окно можно, на ходу...

— Безнадежно! — тихим шепотом сказал я и, чтобы отвлечь его от этой мысли, кивком головы показал на стройные высокие сосны, которые стояли стеной вдоль железной дороги. Цоун взглянул туда и тяжело-тяжело вздохнул. [83]

Гитлеровцы, сложив коробочки, ножи и вилки в портфели, закурили сигареты. Табачного дыма вдохнули и мы, и будто стало немного легче.

За окном промелькнули первые домики, начинался Берлин. Мы с интересом смотрели на все. Виллы, увитые диким виноградом, с причудливыми оградами, цветниками, широкие автострады, потом появились кварталы высоких мрачных домов. Они будто все одинаковые. То здесь, то там руины. Все такое темное, тяжелое, чужое. Людей почти не видно. Но машин много. Над городом стоит какой-то сильный гул. Каждый из нас по-своему, но правильно отметил, что здесь, в Берлине, выразительнее, чем в Новом Кенигсберге, чувствуется приближение фронта.

Огромный вокзал весь из стекла. Просторные платформы, рассчитанные на тысячные потоки. Но и здесь сейчас людей мало. Преимущественно военные, офицеры. Внешне серьезные, сосредоточенные, недоступные. Мундиры на них новенькие, разукрашенные знаками отличия. Сапоги с мощными каблуками, твердыми голенищами-бутылками. Галифе широкие, оттопыренные. Встречаясь, офицеры друг перед другом с энтузиазмом, как на параде, выбрасывают руку, а лица каменеют. То здесь, то там слышишь: «Хайль Гитлер!»

Вот по платформе нам навстречу идут строем подростки. В коротких брючках, коричневых рубашках и такого же цвета беретах, с нарукавными повязками, на белом круге которых — черная свастика. Увидев нас, они замедляют шаг. Мы проходим мимо них совсем близко. Острые, колючие взгляды, злобные выкрики в наш адрес. Один из гитлерюгендцев плюнул на нас, его примеру последовали остальные. Плевали на нашу одежду, в лицо. Многие взрослые люди стояли и равнодушно смотрели на эту картину человеческой подлости.

Мы шли втроем плечом к плечу, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Единственная сила, которая не иссякала в наших сердцах и удерживала нас на ногах, — это чувство [84] гордости и достоинства советского человека. Мы были в военных гимнастерках, брюках, и хотя на наших окровавленных ногах были не армейские сапоги, а деревянные колодки, издававшие очень гулкий стук, мы под теми ненавидящими взглядами берлинцев чувствовали себя офицерами, воинами могучей Советской Армии. Каждый из нас, глядя на спесивых гитлеровских вояк, думал о том, что фронт скоро докатится и сюда — в логово германского фашизма.

Город, по которому нас вели, был невыразительного, темно-зеленого цвета, в такой выкрашивали и бараки всех концлагерей. Этот цвет был выбран, наверное, как самый подходящий для маскировки, а теперь он выглядел цветом безнадежности. Поражали меня также квадраты: кварталы, дома, площади, детские городки, цветники — все квадратное, строго очерченное, рассчитанное, огражденное вокруг.

Нас провели по освещенному длинному туннелю. Подземелье огромно, оно тянулось, видимо, на несколько кварталов: стрелки, надписи, номера, как на улицах. Охранники подтянулись, шли вплотную за нами. По всему этому мы догадались, что находимся в подвалах гестапо.

Наконец нас привели в подземную комнату. Два охранника остались, один ушел и долго не появлялся. Потом открылась дверь. Охранники вскочили со стульев. Вошел офицер, с ним еще двое. Один держал в руках три папки, офицер нес в руках бумагу и, став у стола, начал читать. Переводчик повторял текст вслед за чтением. Мы их слушали невнимательно, потому что сам тон чтения подсказал, что это был приговор. Мы ждали заключительных строк. Разобрали лишь одно слово «расстрелять».

Не надеясь на что-либо иное, мы готовили себя к тому, что нас расстреляют или повесят. О жизни, о спасении твердых мыслей сейчас не было, они разве что на одну минуту озаряли сознание каким-то солнечным воспоминанием о детстве. Вообще мы были физически доведены до такого [85] состояния, когда самые чудовищные слова, касающиеся нас, уже не в состоянии были глубоко взволновать. Если бы хоть что-нибудь положить в рот, пожевать и проглотить...

Не знаю даже, сколько дней нас держали в Берлине. Время не имело никакого значения. Мы ждали казни.

Я все время о чем-то думал и не замечал, что нас ведут куда-то. Чувствуя плечо товарища, я видел железные цепи, которыми мы были скованы, но жил только собой. Наверное, я проходил по дорогам своей жизни, встречался с родными, с кем-то беседовал, что-то говорил им. Все проходило в полусне, в полузабытьи.

«Ораненбаум» — эта надпись на вокзале внесла что-то новое. Я припомнил, где находится этот город — недалеко от Берлина. Нас вывели из вагона поезда. Поезда, рельсы, дома... Все такое обычное. Где же здесь могут нас расстрелять?

Нас провели вдоль вагонов, в сторону семафора, и как только ушли последние пассажиры, сошедшие с поезда, а остались мы и охранники, появилась надежда на побег. Она снова словно током пронизала все тело, возбудила и воодушевила. Начался разговор между нами.

— Бьем ногами... Бросаемся под вагон... — с передышкой шепчет Пацула.

Это был еще один самообман, еще одна вспышка надежды на освобождение, порыв воли несломленных, неистоптанных, обессиленных людей. Вспышка чувства сопротивления и веры в себя овладели нами. В голове гудело, я был словно в жару. Вот-вот сейчас мы нападем...

Охранники догадались по нашему оживлению, что мы что-то замышляем. Они приставили стволы автоматов к нашим спинам, стали кричать на нас. А тем временем эшелоны, вдоль которых шли, кончились и мы оказались на переезде. Отсюда пошли по дороге, открытой с двух сторон. В сложившейся обстановке о побеге нечего было думать. Остановились у шлагбаума, за ним четко выделялась указательная стрелка, на которой стоял знак войск СС — череп [86] со скрещенными костями. А в нескольких минутах ходьбы справа и слева от дороги возникли железобетонные квадраты, возвышающиеся над землей. Из их отверстий торчали стволы пулеметов.

Прощай, жизнь...

Высокая каменная стена, ворота. Здесь кончался наш путь.

Но вдруг в стороне зашумела толпа, донесся хохот. Я словно очнулся. Кому здесь может быть весело?

Слева, неподалеку от ограды лагеря, между соснами раскинулся городок с домиками, садами, площадками и футбольным полем. На нем шла игра двух команд. Люди, вероятно, жители этого городка, наблюдали за игрой.

Деревья, дома, люди, солнце... Рядом с этой стеной, за которой убивают...

Ворота открылись, и нам показалось, что нас проведут через эти ворота. Но мы увидели, как из лагеря катились какие-то телеги. Вначале мы не поняли, что их везли люди. Поравнявшись с нами, они остановились, расправились, вытянулись и замерли. Их было человек десять-двенадцать. Они стояли в лямках, шлеях с хомутами на шеях. Мы сначала не сообразили, почему остановились невольники. Потом уже поняли, что арестанты приветствовали эсэсовца, который сопровождал нас в лагерь.

Узники поволокли дальше нагруженный какими-то ящиками воз, а мы пошли своей дорогой. Но еще перед тем, как пройти ворота, я увидел уголок, запомнившийся мне навсегда. Может быть, он и запечатлелся так отчетливо в моей памяти лишь потому, что я остановил на нем свой взгляд после того, как перед нами прошли невольники. И возможно, еще потому, что на территории лагеря невдалеке стояли неприятные бараки темно-зеленого цвета и валил густой, черный дым из широкой квадратной трубы крематория.

Правее ворот, неподалеку от стены, в живописном окружении природы стоял двухэтажный коттедж, Он был построен [87] из красного кирпича, фронтон с колоннами, огромные окна, а рядом сверкало озеро, по которому плавали белые лебеди. Вокруг водного зеркала — пышные кусты, цветники.

Высокая серая стена, черный дым из широкой трубы, истощенные люди в полосатой одежде и картинный коттедж, озеро, лебеди, цветы — неповторимый контраст. Осень, краски сентябрьского солнечного дня и ворота, разделившие мир на жизнь и смерть. И нас трое, скованных цепью, связанных объявленным нам приговором.

Никогда этого не забыть.

* * *

— Штильгештад!

Двое охранников остались около нас, третий с пакетом в руках быстро направился к зданию, расположенному недалеко от ворот. Мы стояли неподвижно, чувствуя локоть друг друга. Обреченность, безнадежность, примирение с безвестной смертью на чужой проклятой земле коснулись души, завладели ею, и ничего изменить нельзя.

Из здания вышел наш третий конвоир, с ним два солдата местной лагерной охраны. Они подошли к нам, проверили что-то в бумагах, потом поворачивали нас направо, налево и вслух считали одежду, обувь, били нас по спине резиновой палкой. Мне показалось, что наш конвоир и местные охранники упрекали в чем-то друг друга.

— Штильгештад! — крикнул уже на расстоянии солдат, и нам стало ясно, что снова надо вытянуться по команде «смирно» и ждать, пока они не возвратятся.

Мы стояли уже много времени. Ноги занемели, нестерпимо тяжело стоять. Кто-то из нас заговорил, пошевельнулся. В то же мгновение из здания выбежал один из тех солдат, кто принимал нас, и стал колотить каждого по очереди по лицу и ногам все той же резиновой палкой. Солдат ушел. Но за нами наблюдали из окна, и противное немецкое слово «штильгештад» мы теперь поняли точно. Это тот же прием пытки, как и раскаленная печь в карцере. [88]

Стоим час, другой, третий. Солнце уже зашло за деревья, вечереет. К нам подвели еще несколько наших военнопленных. Их построили за нами, приняли, как и нас, и оставили с тем же приказом: «Штильгештад!»

Хочется узнать, кто стоит за моей спиной, откуда он. Я не имею права повернуться, даже шевельнуть головой. Вижу лишь того, кто не спускает с нас глаз: одна фигура стоит у окна здания и внимательно наблюдает за нами.

Во дворе заиграла джазовая музыка. Скосив глаза, вижу людей в полосатых робах, они шли по плацу и вдруг все разом упали на землю и поползли. Зрелище ужасное.

Мысленно переношусь в родное Торбеево. Возможно, в эти минуты мать вспоминает обо мне. Знает ли она, где я? Товарищи, наверное, отправили ей мои личные вещи, написали, что не возвратился с боевого задания. Это уже в самом деле «пропал без вести».

Мои мысли обрываются: из здания вышел высокий, долговязый офицер-эсэсовец. Воротник коричневой рубахи расстегнут, рукава подвернуты за локти, в правой руке бич. Остановился перед нами, широко расставив ноги, начал говорить. Переводчик повторяет: «Вы — худые, вонючие русские свиньи. Все вы будете уничтожены, ибо вы преступники, вы дезорганизуете нормальную жизнь в резервациях для пленных. Запомните, что отсюда никто никогда не убегал и не убежит. Я — комендант лагеря Густав Зорге. Железный Густав зовут меня. Здесь приводятся в исполнение смертные приговоры». Зорге разразился ругательством: «Чего ты, свинья, руками болтаешь, когда тебе приказано стоять по команде «смирно». Испробуй вот этот бычий хрящ и запомни, что такое дисциплина, аккуратность и порядок».

Комендант жиганул бичом по лицу шевельнувшегося, а заодно и рядом стоявших с ним. Я увидел Зорге вблизи. Лицо молодое, но все в глубоких морщинах, жилистая шея, глаза пустые, бесцветные.

Комендант стал расхваливать свой концлагерь за то, что [89] в нем нашли себе могилу сотни интернационалистов, коммунистов, противников фюрера. Затем он отошел от нас и подал команду:

— Вон отсюда!

Подбежали охранники, начали толкать нас, подгоняя, словно стадо скотины. Мы очутились в помещении. Это был комбинат, где вновь прибывшие проходили «санитарную обработку». Парикмахеры остригали волосы, в бане каждый должен был обмыться горячей, как кипяток, и сразу же ледяной водой. Здесь забирали одежду, в которой прибыли люди, и выдавали лагерные полосатые брюки и куртку.

Часть из тех, кого пригнали сюда, пропустили в баню, остальные стояли перед дверью, ожидая очереди к парикмахерам. Здесь и началось знакомство.

Оказывается, были среди нас не только приговоренные к смерти, сюда пригнали пленных для отбытия других приговоров. Обслуживающие нас украдкой разъясняют, что означает «штрафник». Мало кому из них удается вынести пытки, тяжелую работу.

Парикмахер, к которому я подошел, приказывает наклониться над коробкой, наполненной человеческим волосом. Я наклоняюсь, он «нолевкой» снимает с моей головы пышную шевелюру.

— За что попал сюда? — тихо спрашивает парикмахер.

— Подкоп.

— Это — расстрел, — пояснил он.

Я вздохнул, но ничего не сказал в ответ на эти слова.

Парикмахер был уже немолодой, седой человек. Повернув мою голову, он пристально посмотрел мне в глаза. В его голубых и добрых глазах я увидел затаенное желание что-то посоветовать мне. Мы с ним не знакомы, но я сразу признал в нем своего товарища. Не знаю, почему вот так, сразу появилось это доверие, объяснить этого я не сумел бы тогда.

— Бирку уже получил? [90]

— Получил, — ответил я и, протянув ему руку, показал с номером железку, лежавшую на моей ладони.

Среди ожидавших очереди кто-то закурил сигарету. На запах табака прибежали два в красных касках пожарника. Они протиснулись к курящему и, выхватив из-за пояса короткие лопаты, набросились на курильщика. Они били его по голове. Человек упал на цементный пол. Товарищи хотели поднять его, но пожарники разогнали их лопатами и тут же ушли.

— Убили, сволочи! — прошептал парикмахер. Прекратив стрижку, он пошел посмотреть на убитого.

Я видел, как парикмахер, строго прикрикнул на стоявших вблизи распростертого, неподвижного, истощенного тела, склонился, что-то попробовал рукой и быстро возвратился ко мне.

— Дай свою бирку! Давай все! Скорее! — быстро заговорил он.

Я положил ему в руку номерную железку, заполненную карточку, все, что хранилось при мне. Парикмахер включил машинку и тут же выхватил «вилку», выругался: «Не работает, будь она проклята!» — и побежал в ту сторону, куда заключенные волокли труп убитого. Все это происходило быстро, ловко и через две-три минуты возбужденный парикмахер, включив машинку, продолжал стричь мою голову. Он склонился надо мной, заговорил скороговоркой, но строго:

— Вот бирка и документы убитого. Возьми! Твои сгорят вместе с ним. Ты — Никитенко Григорий Степанович, из Дарницы, учитель, двадцать первого года рождения. Запомни! Теперь ты штрафник, а не смертник. Капут твоему приговору. Коммунисты везде остаются коммунистами. Валяй дальше! — приказал он громко и притворно резко, со злобой оттолкнул меня от себя.

— Садись, рыжий, вон над той коробкой, куда лезешь к черным? — кричал парикмахер.

Сжимая в руке бирку, я чувствовал, что она не такая, [91] как была моя, которую я держал в этой же своей руке несколько минут назад. Я понял, что произошло что-то очень важное, хотя еще не до конца верил парикмахеру. В бане я разговорился с Цоуном, Пацулой, но о бирке пока ничего не сказал, чтобы не расстраивать их таким сказочным сообщением. Перед глазами стоял седой парикмахер с добрым лицом учителя. Я спрашивал себя: «Правда ли это? Действительно ли он спас меня?» И много раз повторял про себя: «Учитель из Дарницы, Никитенко Григорий Степанович. Двадцать первого года рождения».

На территории лагеря был еще один лагерь, отделенный оградой от всей территории. Через ворота нас провели в тюрьму в тюрьме. Уже был поздний вечер. В окнах бараков тускло светилось, передвигались какие-то фигуры. Я присматривался к окружающему и все время думал о том, что у меня отныне личный номер, который я должен помнить назубок, и котелок, в который я буду получать еду.

Чужая фамилия, чужая судьба... Не подведут ли они меня, обреченного на смерть? И правда ли все это?

Дальше