Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

«Казарма»

I

Какая? Этот вопрос имеет существенное значение, ибо жизнь казарменная носила различные черты, в зависимости от многих причин. От того округа, в котором расположена была часть — округа пограничные (Варшавский, Виленский, Киевский) и столичный во всех отношениях стояли выше внутренних; от рода оружия — в артиллерии, например, отношения начальника к солдату были мягче; от части, ее традиций, личности командира и т. д. Наконец, от периода: после японской войны и потрясений первой революции быт солдатский претерпел повсюду некоторые изменения к лучшему, много раньше намечавшиеся в передовых округах.

Тем не менее на всех долготах и широтах, во всех концах необъятной России казарма имела много черт общих, неизменных или очень медленно менявшихся. Ибо быт солдатский, помимо технических особенностей военной службы, являлся неотделимой частью народного быта, отражая в себе ступени культурного развития народа, его потребностей, привычек, домашних, общественных и социальных отношений.

А быт народа в нормальные периоды его жизни не меняется десятилетиями.

Я хочу дать некоторый синтез казармы, основанный на соприкосновении с нею во многих войсковых частях, в четырех округах, в различном служебном положении — от рядового до полкового командира. Внося лишь в общую картину пехотной казармы частные дополнения, обусловленные местом и временем. [331]

* * *

В казармах — полное внешнее разнообразие. Инженерного ведомства, частновладельческие или просто приспособленные дома; просторные или тесные, в одну ротную палату или закоулками. Вдоль стен — сплошные нары, которые с 1901 г. инженерное ведомство стало заменять отдельными топчанами... На нарах — соломенные тюфяки и такие же подушки, без наволочек, больше ничего. По обидной аналогии это убогое оборудование на казенном языке носило название не постельной, а «подстилочной» принадлежности...

Покрывались солдаты шинелями. Холодно зимой — дровяная экономия одно из важнейших подсобных средств полкового хозяйства... Шинели коротки, после ученья — грязны, после дождя — влажны и пахнут прелой шерстью. «Насекомая» гуляет свободно по нарам. Нечистоплотно, негигиенично; от века — одно оправдание:

— Наш простолюдин привык.

Одеяла — мечта ротного, эскадронного. Они же — свидетели заботливости начальства, вызывающей похвалу и поощрение свыше. Какими путями приобрести их — неведомо; во всяком случае — «без расходов для казны». Покупали поэтому одеяла за счет полковой экономии, из сумм, вырученных на «вольных работах», но чаще всего путем «добровольных» вычетов при получке скудного солдатского содержания и денежных писем. Еще бы не добровольных, когда фельдфебель Иван Лукич на вечерней перекличке подымет корявый указательный палец кверху и внушительно скажет:

— Чтоб было! Неужто нам срамиться перед четвертой ротой?!

Только в 1905 г. введено было снабжение войск постельным бельем и одеялами, оказавшееся, таким образом, одним из «завоеваний» первой революции.

В казарме тесно. Тут же — умывальники и гимнастические приборы. На время занятий топчаны ставятся друг на друга в несколько ярусов. Особенно тесно стало после реорганизации 1910 г., когда состав многих пехотных дивизий возрос чуть не в полтора раза, и квартирный вопрос [332] принял поэтому острые формы. Приходилось во многих пунктах пользоваться добавочными помещениями для частей роты на стороне, что затрудняло внутренний надзор, или тесниться, получая от города дополнительную квартирную плату, которая шла в полковую экономию. Днем в такой казарме было терпимо, но ночью... Вообще казарма ночью — это нечто едва переносимое...

Благоустройство и украшение казармы было предметом поощрения начальства и соревнования командиров. Конечно, думали о солдатском уюте, но и начальническое око служило стимулом немаловажным. Недаром военный психолог М. И. Драгомиров говорил: «В человеке первыми побеждаются глаза — это давно, еще Цезарем замечено».

И в этой области требовалась большая изобретательность, так как отпуск от казны был до крайности ничтожен, и приходилось обзаводиться также «без расходов для казны». Тем не менее роты, батареи, эскадроны умудрялись создавать подобие уюта. В редкой части не было в красном углу божницы или киота с неугасимой лампадой; по карнизам — выведенные своим доморощенным художником суворовско-драгомировские афоризмы; стены увешаны щитами со списком Георгиевских кавалеров и павших в боях; много картин — олеографий исторического и батального содержания, портретов лиц царской фамилии и военных героев. Этого рода графике придавалось всегда большое воспитательное значение; и редко случалось, чтобы на смотрах или при обходе казарм начальник не спросил солдат о содержании картин. И редко при этом не происходило курьезов, свидетельствовавших о том, с каким трудом рассеивался мрак в крестьянской по преимуществу толще армии, и как часто — только внешне, чисто механически усваивалась та нудная премудрость, которая в военном быту носила довольно двусмысленное название «словесности». Можно себе представить ужас ближайшего начальства, когда на смотру молодой солдат про известный портрет Суворова, где генералиссимус неудачно изображен с морщинистым женским лицом, скажет вдруг:

— Бабушка Государя...

Или другой — картину «Крещение Руси» переименует... в «Переправу через Дунай»... В Саратове, при обходе [333] казарм Хвалынского полка (1909) командующим войсками, генералом Сандецким, я был свидетелем трагикомического эпизода. Сандецкий, указывая на известную картину «Подвиг бомбардира Агафона Никитина», спросил у одного солдата ее содержание и получил ответ:

— Так что, Василий Рябов, ваше-ство!

Спросил другого, третьего, — тот же ответ. Разгневанный и недоумевающий командующий перевел взгляд на другую стену и, увидев там картину с настоящим «Василием Рябовым», стал спрашивать про нее.

— Так что, подвиг бомбардира Агафона Никитина, ваше-ство!

Генерал Сандецкий обратился с тем же вопросом к молодцеватому унтер-офицеру, который без запинки, не глядя на картину, доложил:

— Бомбардир Никитин, который взят в плен текинцами, хотя им сдирали кожу и даже убили, однако по своим отказался стрелять.

Тут уже не только командующий, но и все присутствовавшие пришли в полнейшее недоумение. Командующий не щадил слов для разноса роты, полковой командир метал молнии по адресу ротного, а ротный был потрясен, подавлен и чувствовал себя погибшим.

Только потом дело разъяснилось... Подходит к ротному фельдфебель и, почтительно наклонившись к плечу, виновато шепчет:

— Мой грех, ваше высокоблагородие. Перед самым смотром перевесил одну картину заместо другой — для си-метру.

На что ротный трагическим шепотом ответил:

— Хоть вы и подпрапорщик, но я тебе, так растак, покажу симетру, погоди!

По традиции в казармах развешивались портреты — из числа старших начальников — только командующих войсками округа; более близких — считалось неловким: это вызвало бы осуждение за угодливость, подхалимство... Конечно, угодничество существовало, где — к личностям, где — к своеобразным требованиям, к «пунктикам», предъявляемым начальством. Но едва ли в какой-либо другой среде это качество встречало столь отрицательное к себе отношение, [334] как в военной. Одинаково — в кадетском корпусе, в военном училище, в войсковой части, в казарме. Острое слово, насмешка, иногда более существенные неприятности преследовали людей, чрезмерно льнущих к начальству. И клеймились грубыми, взятыми из заборной литературы словами, имевшими разный логический смысл, но одинаковое приложение:

— Безмыльник!

— Мыловар!

Чрезмерная угодливость встречала осуждение и со стороны более разборчивых начальников. В N-ском корпусе начальник штаба получил официальное письмо от одного из командиров полков с просьбою — осведомиться у командира корпуса, где можно достать его портрет, «дабы размножить и развесить его во всех эскадронах и командах вверенного (ему) полка»... Над письмом в штабе посмеялись, а корпусный в шутку пометил сбоку: «Это уж по №4711».

Так бы и осталось оно подшитым к делу, если бы не оплошность адъютанта, который, не читая, подписал бумагу, с заготовленной писарем шаблонной надписью: «Командиру N-ro полка — по резолюции командира корпуса».

Рассказывали потом, что в полку была поднята на ноги вся канцелярия в поисках бумаги за № 4711, пока наконец один веселый корнет не надоумил адъютанта:

— Напрасно ищете. Это не «входящая», а мыло такое есть — Брокаровское...

...Если к перечисленным выше предметам прибавить библиотечные шкафчики, затейливые сосуды с кипяченой водой — в обычное время пустые, ружейные стойки и стенные ящики для револьверов, то этим исчерпывается обычное оборудование казармы.

В годы, непосредственно предшествовавшие первой революции, сквозь ружейные скобы продевались цепи, и ружья и револьверы запирались на замки. Замки — символ тревожного времени — производили психологически неприятное впечатление. Официально эта мера, вынужденная обстоятельствами, объяснялась участившимися кражами оружия, шедшего на вооружение революции... Но чувствовалось в ней и другое — неполная уверенность в солдате. [335]

Тем более что «запирали» не только ружья... Власти, чувствуя первые легкие колебания почвы под ногами, начали нервничать. Государь ездил напутствовать отправлявшиеся в Маньчжурию дивизии и был неприятно удивлен, узнав случайно, какие меры предосторожности принимались для его охраны... Командир строевой роты, отправлявшейся с запада на театр военных действий, по прибытии в Москву подал рапорт, в котором с горечью описывал, как его эшелон подошел к одной из узловых станций (Брест-Литовск, если не ошибаюсь) — случайно в то время, когда там стояли царские поезда... С каким волнением его люди ждали возможности увидеть своего Государя... И вместо этого — как все их теплушки приказано было запереть на замки и не выпускать никого, пока царские поезда не покинут станцию. Капитан доносил, что ему стыдно смотреть в глаза своим солдатам, которым не позволили даже в дверную щель посмотреть на Того, за которого они идут умирать.

Случай этот, оказавшийся далеко не единичными, произвел впечатление в военных кругах и вызвал Высочайшую немилость в отношении не в меру предусмотрительных начальников.

* * *

С раннего утра казарма гудит, точно улей. Подъем, одевание, чай, уборка. Потом начинаются утренние занятия по многочисленным группам, и в помещении стоит сумбурный гул от десятков голосов, от команд и топота увесистых солдатских сапог.

Потом обед.

Солдатский желудок всегда был предметом особенной заботливости начальников всех степеней и чувствительным барометром солдатских настроений. Недаром в старину все солдатские бунты начинались обычно с опрокидывания ротных котлов. Тухлая говядина или заплесневевшие сухари чаще всего бывали поводом к проявлению недовольства, имевшего несравненно более сложные причины. Черви в мясе были поводом и для бунта на броненосце «Потемкин»... [336]

Основная дача мяса (или рыбы) в день на человека составляла до 1905 г. ½ фунта, позже — 3/4 фунта, хлеба — 3 фунта.

Полная мирная дача, применительно к установленной свыше «нормальной раскладке», по числу калорий, а в последние годы и по сравнительному разнообразию пищи, была вообще удовлетворительной. Если возникали нарекания, то, главным образом, на несоответствие в некоторых пунктах приварочных окладов местным ценам, а в северных областях — на недостаток жиров. Во всяком случае, солдатская пища была многим питательнее, чем та, которую большинство солдат имело дома. Хозяйственные заготовки частей, комиссии для выработки раскладки, в которые, противно духу тогдашнего времени, привлекались иногда и представители самих «едоков», обязательные врачебные осмотры продуктов, участие в деле хранения и распределения их должностных нижних чинов — все это создавало и видимые и действительные гарантии. Злоупотребления встречались редко. «Проба» (пищи) — была прочно установившимся обрядом, выполнявшимся самым высоким начальником, не исключая Государя, при посещении казарм в часы обеда или ужина. Военный эпос полон веселых рассказов о состязании начальников, стремившихся «уловить» подчиненных, и довольствующей роты, старавшейся «втереть очки» или сочетать несовместимые требования двух начальников: корпусный, например, требует, чтобы борщ был хорошо проперчен, а дивизионный считает перец вредным для желудка... Ну и подают им, когда появятся одновременно, одну и ту же пробу, только корпусному — с деревянной ложкой, вываренной заранее с кайенским перцем... Оба похвалят, и от обоих достанется по серебряному рублю кашевару.

Но, помимо стороны анекдотической, внимания и забот в этой области проявлено было действительно много. Всеми, начиная с ученых трудов военно-медицинской академии, исследовавших вопросы солдатского питания, и кончая довольствующим фельдфебелем. Ибо, если и попадался такой фельдфебель, что от довольствия имел «безгрешный доход», то огромное большинство относилось к солдатскому питанию честно. И не только из формализма, но и в силу присущей русским людям сердечности, [337] свободно уживавшейся с внешней грубостью военного обихода.

Тем более досадно было читать в революционных листовках и в левых газетах, выраставших, как грибы после дождя, в годы безвременья (после 1905 г.), неправду про отношения начальников к солдату в этой именно области. И не только — в революционных... Отдавая дань модному в то время огульному осуждению, даже правый орган кн. Ухтомского «С.-Петербургские Ведомости» предоставлял свои столбцы для такого обличения (1907): «Возьмем хотя бы, например, солдатское питание — повествовал какой-то псевдоним («Ом»). — Сплошь и рядом в солдатской каше попадаются дохлые крысы. Щи же варятся в котлах, в которых раньше и позже варки солдатам предлагается мыть свое грязное белье...»

Вообще пресса девятисотых годов интересовалась военным бытом, но не жалела темной краски для его изображения.

...»Очи всех на Тя, Господи, уповают...» — гремит под сводами столовой. Звенят котелки, дымятся баки с такими иногда щами или гороховым супом, какие не всегда найдешь в офицерском собрании... Поедают все — «порции», борщ; каши обыкновенно не хватает; оставляют только малонаварные похлебки и «кашицу», готовящиеся к ужину. Молодые солдаты в первый год службы жадно набрасывались и на хлеб — съедали всю 3-фунтовую дачу; только со второго года оставался «недоед». В прежние годы можно было видеть на базарах и у подъездов домов солдат, продающих за бесценок караваи хлеба; в последнее время за «недоед» выплачивало деньгами интендантство.

Поначалу выходили недоразумения от несоответствия универсального среднерусского стола с особенностями местного пищевого режима областей и народов огромной империи. Так, южане не любили кислых щей, северяне — пшенной каши; татары и евреи брезгали поджаренным салом, которым заправлялись макароны или каша. И почти все терпеть не могли чечевицы. Любопытно, что русская чечевица с 1888 г. перекочевала на германские рынки и считалась весьма ценным продуктом для питания германской армии. [338]

В дни войсковых праздников, на Пасху и на Рождество полагалось улучшенное довольствие — колбасы, бочок, куличи, белый хлеб, пиво. В прежнее время выдавалась еще историческая «чарка» или, на официальном языке — «винная порция».

В армии, как и в стране вообще, взгляд на употребление спиртных напитков менялся, но до 1914 г. серьезных мер против народного пьянства не принималось. Хотя Россия по количеству душевого потребления спирта занимала пятое место (после Австрии, Германии, Франции и Америки), но и ее потребление было не малое. В 1910 г. на душу приходилось 11 ¼ бутылок водки и 10 ½ бутылок пива; рабочий пропивал 12% своего заработка, а вся страна истратила на спиртные напитки 1 078 млн рублей...

Пил конечно и народ в шинелях, хотя, мне кажется, меньше, чем «вольный». В программе преподавания гигиены в учебных командах, по инструкции, действовавшей с 1875 г., был даже пункт, поучающий «о пользе умеренного употребления водки»... В солдатских лавках, где была разрешена продажа спиртных напитков, доход от нее составлял не менее четверти всей прибыли. В маленьком масштабе полковое хозяйство чинило свои прорехи доходами от лавочки, в том числе и пьяными, подобно тому как в государственном масштабе — выручал «пьяный бюджет».

До 1886 г. выдавалась постоянная казенная «чарка» в некоторых местностях Казанского, Сибирского и Кавказского округов. В прочих — и до того, и позже — лишь в ознаменование табельных дней и войсковых праздников, как награда за удачный смотр или маневр, или просто — как знак расположения тороватого начальника.

Бывало, фельдфебель самолично, словно священнодействуя, разводит в деревянной кадке спирт или польскую «оковиту», и потом солдаты, выстроенные в затылок, подходят прикладываться, без закуски, вытирая рот рукавом. Пьяницы старались обмануть фельдфебельскую бдительность и «вздвоить», а непьющие, в особенности молодые, проглатывали иногда чарку с отвращением, боясь насмешек.

Между тем, в конце девяностых годов в особенности, отчеты и печать стали обращать внимание на пьяную статистику. [339] Отмечали рост острого отравления спиртом в войсках, причем процент заболевших офицеров бывал выше, чем нижних чинов... Указывали, что число преступлений, совершаемых на службе под влиянием алкоголя, составляет более 40% общей преступности... Пироговский съезд (1899), считая «чарку» одной из причин народного пьянства, поднял также голос за отмену ее. Постепенно и как бы неуверенно шло навстречу этому течению военное ведомство. В 1899 г. частным распоряжением командующих Петербургского и Сибирского округов воспрещена была торговля водкой в солдатских лавках; затем в 1902 г. последовал ряд общих ограничительных мер в порядке Устава внутренней службы. Наконец, после широкой анкеты, в результате которой 81% начальников высказались против казенной винной порции, Высочайшим приказом 1908 г. историческая «чарка» была отменена; воспрещена была также продажа водки в солдатских лавках.

Все эти мероприятия трезвости не насадили, но, несомненно, очистили казарму от многих соблазнов.

В начале великой войны, как известно, продажа спиртных напитков была воспрещена по всей России. Но в действующей армии эта мера привела лишь к подчеркиванию бытового неравенства: офицерские чины всеми правдами и неправдами, по свидетельствам командиров и комендантов, по требованию лазаретов или по высокой цене доставали спирт, и пили водку — немногим, вероятно, меньше, чем в японскую войну. Военная иерархия смотрела на этот «уклон» чрезвычайно благодушно, и поэтому перечень «технических надобностей», на которые шел спирт в армию, был курьезен и неограничен. Мне, например, попалась на глаза переписка: ходатайство духовного лица о разрешении отпуска ведра спирта «на предмет чистки риз и церковной утвари», с резолюций коменданта: «Полагаю, для сей цели довольно будет и четверти»...

Что касается нижних чинов, то они были лишены почти вовсе такой возможности и крепко завидовали. Одним из источников винного довольствия для них была «военная добыча» в захваченных городах, пока начальство не успевало распорядиться — вылить содержимое складов или поставить к ним караулы; другим — перегонка денатурата через [340] противогазы... После революции в некоторых частях распущенные солдаты гнали и пили самогон.

Вообще, насаждение трезвости в русском народе и армии — мерами правительственного и общественного воздействия — имело в основании цель благую, но в исполнении — лицемерие.

Так было и у других. В германской армии к 1901 г. из солдатских буфетов изъята была водка, но поощрялось пиво — национальный напиток и доходная статья отечественной промышленности — которым напивались не меньше, чем водкой. Французское министерство одной рукой насаждало трезвость (по отделу воспитания), а другой (по отделу хозяйства) — поощряло солдатские буфеты с «умеренной продажей вина» — настолько, что в циркуляре объявлена была даже благодарность одному ротмистру «за широкую постановку дела в кавалерийском полку»: ротмистр этот за полгода ухитрился продать 600 пятнадцативедерных бочек вина... (1909).

В германской и австрийской армиях во время войны спиртные напитки входили в довольствие, а перед атакой солдат, по-видимому, не раз спаивали: мы захватывали пленных — пьяными, а во взятых окопах — бочонки с дрянным, но крепким ромом.

* * *

«Красивая, изящная форма поднимает носителя ее как в собственных глазах, так и в глазах народа, заставляет внимательнее относиться к своей внешности и приучает его к порядку и дисциплинированности».

Такими словами объясняло официальное сообщение во второй половине царствования императора Николая II возвращение гвардии и кавалерии эффектных старых исторических форм, а в армейской пехоте и артиллерии — введение двубортных мундиров с металлическими пуговицами.

Действительно, опрощение формы одежды, введенной при императоре Александре III, достигая полного почти однообразия повсюду, удобства массовой пригонки при мобилизации, а главное дешевизны, не удовлетворяло минимальным требованиям эстетики. Армейское офицерство свою [341] форму не любило, а солдаты перед уходом в запас шили себе фантастическое обмундирование, представлявшее обыкновенно смесь форм эпохи Александра II. Военная печать уделяла много места этому вопросу, указывая на психологическое его значение. Помнится остроумный парадокс нововре-менского фельетониста «А-т» (полк. Петерсон), который, полемизируя с собратьями по перу, вышучивавшими «культ погончиков петличек», предлагал довести упрощение до логического конца: одеть воинство в мешки («удобство пригонки»)... Причем для отличия — обер-офицерам на спине ставить один восклицательный знак («на страх врагам»), а штаб-офицерам — два («на страх врагам и... своим»).

Начиная с 1907 г. последовал целый ряд перемен в обмундировании войск, в особенности в бытность военным министром Сухомлинова, имевших целью придать более изящный вид военной одежде. Вводились и отменялись мундиры; круглые барашковые шапки, в качестве парадного головного убора, заменены были сначала обыкновенными фуражками с большою неуклюжею бляхою, в виде государственного герба, потом папахою; скромные шашки — вне строя — сменились гремящими саблями; промелькнули и исчезли кивера для генералов и Генерального штаба... Нововведения и отмены чередовались так быстро, что люди благоразумные остерегались заводить новое и, согласно закону, донашивали старое вплоть до великой войны.

В конце концов, для главной массы войск — пехоты и полевой артиллерии — военное ведомство остановилось в 1913 г. на однотипной походной одежде защитного цвета, которая для парадов мирного времени украшалась пристяжными лацканами (на груди) полковых цветов или бархатным. В военный обиход она войти не успела.

Роскошь иметь две формы — мирнопарадную и походную, при условии необходимости освежать громадные запасы, содержимые для мобилизации, была непосильной для страны. Она оказалась непосильной после великой войны и для стран богатых, и ныне повсюду воцарилось более или менее универсальное, более или менее привлекательного вида защитное походное обмундирование, вытеснившее пеструю, яркую, воспетую поэзией всех стран и народов военную форму былых времен. [342]

Вероятно, навсегда.

Но обмундирование старой русской армии обладало и другими крупными недостатками. Во-первых, оно было одинаковым, для всех широт — для Архангельска и для Крыма; при этом до японской войны никаких отпусков на теплые вещи не полагалось, и тонкая шинелишка покрывала солдата и летом и в морозы во время маневров и ночлегов в поле. Части заводили «без расходов для казны», за счет своей экономии — в пехотных войсках суконные куртки из выслуживших сроки изношенных шинелей; в конных — полушубки. Во время японской войны, в суровые маньчжурские зимы войска поддевали ватные китайские кофты и халаты, а сапоги обматывали воловьими шкурами, вследствие чего пожилые «сражатели» теряли не только воинский вид, но и всякую подвижность.

Не отличалась солдатская одежда и доброкачественностью, в особенности белье и сапоги. Про белье само интендантство говорило (1904): «Образцы выработаны в 60-х годах... Рубашечный холст весьма грубый, а подкладочный (для подштанников) — настолько грубый и костричный, что в частном быту находит себе применение лишь как портновский поднаряд... Сапожный товар не имеет приглядного вида и надлежащей мягкости...»

Войска ругали интендантство, интендантство жаловалось на недостаточный отпуск денег от казны, солдаты распродавали за бесценок вещи, военное министерство «обращало внимание интендантства на широкое явление продажи солдатского белья и сапожного товара», интендантство... и т.д. Такой кругооборот по приказной литературе и военной печати можно наблюдать четверть века, если не больше.

Особенно многострадальною была участь солдатского сапога, хотя из школьных прописей известно было, что «победа пехоты — в ногах»... Этапы, пройденные казенным сапогом, обыкновенно бывали следующие: заводчик, интендантство, полк, солдат; солдат, скупщик, заводчик, интендантство, полк, солдат. И т. д. — до трех, четырех раз.

Интендантство уверяло, что такой кругооборот невозможен, так как товар — клейменый, но большой процесс [343] варшавских поставщиков подтвердил (1910), что так именно и было. При этом выяснились и цифры тайной бухгалтерии: скупщик платил солдатам за пару сапог 1 р. 50 к. — 2 р., продавал поставщиками интендантства за 2 р. 50–2 р. 60 к., а последние получали контрактную цену 6 р. 90 к. — 7 р. 15 к. за пару...

Солдатская одежда разделялась на три «срока». Первый — неприкосновенный, одевавшийся только при мобилизации, второй — в парадных случаях, третий — в постоянной носке. Но «мундирная одежда» упорно отказывалась выдерживать уставные сроки, в особенности штаны, и изнашивалась до времени. Чтобы выйти из положения, войсковые части экономили, как умели: хитрили с фактическим перечислением из срока в срок, заставляли молодых солдат донашивать первые недели свою обувь и штаны, а где полковая экономия была незначительна, одевали их просто в рвань. Были командиры, которых не необходимость, а скопидомство или карьеризм побуждали накапливать добро в цейхгаузах для услады начальнического ока. Ибо находились наверху ценители и такой бережливости... О ней Драгомиров в приказе своем говорил: «Начальников частей, у которых окажется одежда четвертого срока, буду отрешать от должности».

Этот хронический дефект уживался как-то с постоянными приказами о чистоте, щеголеватости, опрятности и людей, и помещений. И не только их... Что зоркое око начальства следило, например, с величайшим вниманием за «туалетом» лошадей, это понятно всякому коннику, хозяину и спортсмену. Но некоторые любители порядка шли дальше. В качестве бытового курьеза М. И. Драгомиров приводил однажды приказ высокой инстанции:

«Для присмотра и ухода за порционным (убойным) скотом{238} поставить нижних чинов из числа бывших землепашцев. Завести металлические гребенки и вычесывать ту шерсть, которая линяет. Клочья шерсти придают животным неряшливый вид».

Плохо ли, хорошо ли одетый солдат должен был принимать вид бодрый и молодцеватый, ибо внешняя выправка [344] обыкновенно соответствовала внутренней подтянутости. Должен был и в своем сознании, и в глазах других поддерживать престиж своего высокого звания.

* * *

В казарме солдат находил совершенно непривычную обстановку в виде многостепенной иерархии и воинской дисциплины. Над рядовым стояли учитель, отделенный, взводный, фельдфебель (вахмистр), ротный командир (эскадронный, батарейный); все они обладали правами и обязанностями направлять его жизнь и службу. Только младший офицер, по заведенному обычаю, стоял обыкновенно в стороне от управления, занимаясь только обучением. И совсем далеко от личной жизни солдата стоял полковой командир и высшее начальство, направлявшее жизнь не отдельных людей, а войсковых соединений. Для ротного существовали хорошие или плохие солдаты, для полкового — хорошие или плохие роты.

Отношения между начальниками и подчиненными не всегда и не везде покоились на здоровых основаниях и, прежде всего, отражали на себе общий характер и нравы эпохи. Как я упоминал уже в 1-й книге, до 60-х годов, т. е. до великих реформ, телесные наказания и рукоприкладство являлись основным отражением воспитания войск. Физическое воздействие распространено было тогда широко в народном быту, и в школах, и в семьях. С 60-х годов и до первой революции телесное наказание было ограничено законом, допускаясь только в отношении нижних чинов, состоявших по судебному постановлению в разряде штрафованных{239}.

Раз в жизни мне пришлось присутствовать при такого рода экзекуции — молодым офицером, только что выпущенным (1892). Командир батареи наложили взыскание — 10 розог — на провинившегося солдата, и мне приказано было привести приказ в исполнение. Выстроилась вся батарея покоем; посреди поставлен был помост из двух топчанов, [345] и кадка с пучком березовых прутьев. Привели провинившегося. Фельдфебель скомандовал «Смирно!», и я срывавшимся от волнения голосом прочел приказ по батарее. После этого трубач сыграл сигнал, солдата положили на помост, подняли рубаху, и два бомбардира начали пороть его, меняя с каждым ударом лозу...

Я испытывал удручающее чувство. И не только от всего унизительного обряда, но от того еще, что на лице высеченного... не заметил особого смущения и стыда... Обобщать, однако, это явление отнюдь нельзя: бывало много случаев, когда солдаты, приговоренные к телесному наказанию, совершали тягчайшие уголовные преступления, чтобы подвергнуться более высокой мере наказания и избавиться от порки...

Что касается рукоприкладства, в указанный период оно сохранялось полузаконно, как обычай, редко преследуемое до 90-х годов, разве только в случае явного членовредительства. С 90-х годов, по почину Киевского округа, началось движение против этого явления и гонение на «дерущихся». В Киевском округе (ген. Драгомиров) требовалось даже о каждом случае рукоприкладства доносить по команде, до штаба округа включительно, как «о происшествии»; распоряжение это было отменено только за три года перед великой войной.

С тех пор кулачная расправа стала выводиться, в особенности после 1904 г., когда и телесные наказания в войсках были окончательно отменены — одновременно с отменою порки по приговорам волостных судов. Кулачная расправа стала изнанкой казарменного быта — скрываемой, осуждаемой и преследуемой.

Только в таком широком обобщении можно освещать этот больной вопрос, не рискуя впасть в ошибку и преувеличение. Ибо в жизни отдельных частей в этом отношении царило большое разнообразие: в бытовом укладе их, в законности и гуманности режима сдвигались и раздвигались грани времени.

Чрезвычайно разнообразна и галерея типов «дерущихся», с которыми мне приходилось сталкиваться за первую четверть века службы. Бившие «по принципу» или только в раздражении... За важный проступок или походя... В нормальном состоянии или только в нетрезвом виде... [346]

Мрачные садисты, ненавидимые подчиненными, или люди типа «душа на распашку», которых, невзирая на кулачную расправу, нередко любили солдаты...

В 1902 г. в «Биржевых Ведомостях» было напечатано письмо отставного донского войскового старшины Б., «участника трех кампаний». «Все долгие годы службы, — писал старшина, — я бил, давал пощечины и оплеухи направо и налево, не разбирая ни правого, ни виноватого. Горько и до слез обидно становится и за себя, и за тех несчастных, которых я так часто незаслуженно оскорблял...» Это запоздалое покаяние, вынесенное на столбцы газеты и отзывавшееся более демагогией, чем искренностью, было в свое время использовано широко противниками армии, как свидетельство об общей язве казарменного быта.

А вот другого рода тип. В 1910 г., следовательно в период наибольшей эмансипации солдата, в Саратовском гарнизоне была отличная рота, которой командовал признанный выдающимся командир. На одном из инспекторских смотров солдат этой роты заявил жалобу, что ротный «отстегал его плетью». Произведенное дознание обнаружило весьма своеобразные порядки... Ротный, «во избежание большого расхода людей», а также «жалея солдата», — тем из них, которым за проступки и преступления грозил длительный арест или военная тюрьма, предлагал замену определенным числом ударов плетью. «Сделка» состоялась обыкновенно в присутствии фельдфебеля, а наказание приводил в исполнение сам ротный... Солдат, о котором идет речь, как оказалось, согласился на замену, а потом пожаловался...

Кроме понесенного ротным командиром наказания, эпизод этот сильно отразился на всей его служебной карьере. Но что замечательно — когда рота узнала об этом, пожаловавшемуся житья не стало в казарме от своих товарищей, пришлось перевести его в другую часть.

* * *

Когда в числе причин, приведших к столь быстрому распаду русской армии, преимущественное внимание отводят дурному обращению с солдатами, то к выводу этому надо [347] подходить с большою осторожностью. Я приводил уже в первом томе некоторые данные о положении этого вопроса в армиях наших бывших противников. Если голос общества и печати в Германии и Австрии, свидетельствовавший с негодованием о жестоком и унизительном режиме казармы, можно было заподозривать в некотором преувеличении, то статистика не ошибалась. Ежегодные данные о числе осужденных за жестокое обращение с солдатами, о бегстве из рядов армии, о числе самоубийств — свидетельствовали наглядно, что в германской и в особенности в австрийской армиях режим много тяжелее, чем в других, и что русская армия быстрее изживает общий исторический недуг.

Наша артиллерия, где отношения между офицером и солдатом всегда бывали гуманнее, чем в других родах оружия, в смутные годы дольше пехоты сохранила относительную дисциплину и сносные взаимоотношения. Это казалось естественным... Но ведь то же самое произошло в кавалерии, где в мирное время взаимоотношения не были другими, чем в пехоте, а рукоприкладство практиковалось едва ли не чаще... Очевидно, темп, которым шло разложение, зависел в меньшей мере от недугов казарменного быта, нежели от других причин: от того, что кадровый состав пехоты растворялся при мобилизации несравненно более, чем в других родах оружия, что пехота несла в 6–10 раз большие потери, и пехотные полки во время кампании обращались в какие-то проходные этапы, через которые текла и переливалась человеческая волна.

Во всяком случае, ко времени великой войны рукоприкладство, где оно у нас существовало, являлось только больным пережитком изжитой системы и изживавшего себя обычая.

Одной из причин медленности процесса эмансипации казармы являлось то обстоятельство, что, в связи со степенью самосознания массы, с усложнившейся обстановкой службы, проникновением в казарму в большом числе элемента неблагонадежного, многие начальники, в особенности не умевшие сочетать методы воспитательные с карательными, поставлены были в большое затруднение в отношении точного соблюдения Дисциплинарного устава. Такое наказание, как «назначение не в очередь на службу», [348] теряло всякий смысл во многих частях, где старослужащие и без того ходили в наряды через день. Арест для огромного большинства рядовых не имел морально устрашающего значения, а для бездельников являлся простыми отдыхом. Последнее взыскание было не применимо на походе, а на биваке заменялось «постановкой под ружье».

В последние годы все чаще раздавались голоса о необходимости изменений в системе наказаний. Одни, например, предлагали более суровый режим для военно-исправительных заведений и исключение дней, проведенных в заключении, из общего срока службы. Другие шли много дальше, предлагая бездушную и роняющую достоинство воина австрийскую систему. Случилось так, что последними словами последней статьи, продиктованной за неделю до смерти большим печальником о солдатской доле, М. И. Драгомировым, были: «Только что прочел («Русь»)... о предложении какого-то господина прибавить у нас к военно-дисциплинарным взысканиям и кандалы. Да неужели это правда? О, Господи! Ты видиши! Нет, я этому не верю, не могу поверить!»

Но, если русский Дисциплинарный устав, может быть, и требовал для мирного времени поправок, то в военное время и он, как и Воинский устав о наказаниях, оказались совершенно бессильными. И не только по причине неприменимости многих типов наказаний, а, главное, потому, что во время войны для элемента преступного, в частности для шкурников, праволишения не имеют никакого устрашающего значения, а всякое наказание, сопряженное с уходом из рядов, является только поощрением. В сущности, кроме смертной казни, закон не обладал никакими другими реальными способами репрессии.

Русские военные — практики и юристы — не сумели разрешить способом, более достойным человека-воина и менее опасным в смысле создания неблагоприятного настроения в войсках, этого вопроса. И в 1915 г. в армии было восстановлено наказание розгами властью начальника — отмененное полвека назад.

Но вот пришла революция и ниспровергла все: власть, закон, суд и дисциплину. Ниспровергла, чтобы через малое время восстановить многое, относимое к «грехам царского режима»... [349]

Так, после полной демократизации, после завоевания всех свобод и даже верховной власти, Донской войсковой круг, весьма демократического состава (в большинстве — рядовое казачество), ввел в свою армию в 1919 г. наказание розгами за целый ряд воинских и общих преступлений...

В августе 1918 г. в Северокавказской красной армии съезд командиров и представителей солдатских советов, под председательством командовавшего фронтом Гайчинца, выработал дисциплинарный устав, которым предусматривались, в числе прочих, и следующие наказания:

«Сеющим панику по глупости 10–20 ударов розги».

«Самовольно оставляющим фронт. То же».

«За грабеж 50 ударов».

«За умышленную стрельбу из винтовки 5 розог и 25 р. штрафа».

Правда, меры эти не спасли Северокавказскую армию от разложения, но интересны, как парадоксы революции и народного самосознания.

* * *

В казарме царила атмосфера грубости. На внешних отношениях лежала печать всеобщей русской малокультурности, составлявшей свойство не одних народных масс, но часто и интеллигенции. Конечно, дело было не в обращении на «ты», а не «вы» — вопрос по тому времени совсем несущественный. Ругня и, в частности, матерщина — в качестве угрозы и даже одобрения — составляли непременную принадлежность казарменного лексикона, как в отношении высших к низшим (будь то офицер или унтер-офицер), так и между равными{240}. Казарма приучала в последние годы к употреблению носового платка, но нисколько не смягчала нравов. А тут еще такие нервирующие обстоятельства, как непонятливость и неповоротливость обучаемых, в особенности «немых»{241}, приводившие не раз в ярость и отчаяние учителей... Или ответственность — [350] не только за общее состояние части, команды, но и за провинности каждого подчиненного, за его незнание, неряшливость или оплошность.

Такого рода ответственность, практиковавшаяся по всем степеням военной иерархии, носила зачастую формы несправедливые и нецелесообразные. Встретит на улице начальник дивизии неряшливо одетого солдата — в ответе и полковой командир, и всегда — ротный. Обнаруженная в сундуке нижнего чина прокламация — это уже настоящее бедствие для всего ближайшего начальства. В подчиненном поэтому привыкали видеть человека, который каждую минуту может «подвести», испортить репутацию части и командира...

Был долгий период, когда за похищенную революционерами винтовку или револьвер — ротный (эскадронный) командир отчислялся от должности, а командиры полков не удостаивались повышения. Это знали солдаты, и это вызывало иногда со стороны преступного элемента провокацию, из мести или озорства.

За день до увольнения в запас солдат в полку, которым я командовал, из помещения одной роты пропал револьвер. Значит — быть беде... Собрал я запасных этой роты и сказал им:

— Жаль мне вас. Все поедут домой, а вас, из-за одного какого-то негодяя, придется задержать дня на два. Сами понимаете, пока суд да дело, дознание, обыски...

Настроившиеся к отъезду запасные волновались. Послышались в роте речи: «Дознаемся — кто это сделал, забьем». А фельдфебель уверял, что «дознаемся беспременно», так как вечером он собирался к гадалке, которая в кадке с заговоренной водой сумеет опознать лицо вора... Что помогло — не знаю, но револьвер в тот же вечер был подброшен на видное место, и все окончилось благополучно.

Ответственность — без вины — за отдельного подчиненного, как и любой изъян армейского быта, получала совсем уже анекдотическое отражение в кривом зеркале Казанского округа, когда им правил ген. Сандецкий. Однажды в карауле при дворце командующего случилось «происшествие». Кто-то из караульных нижних чинов, не то заболев, не то из озорства, в дворцовом палисаднике оставил [351] «след»... Вышедший из себя от негодования, ген. Сандецкий вызвал по телефону командира того корпуса, из состава которого был наряжен караул, ген. С-са, и, указывая палкой на «след» в резкой форме сделал ему замечание по поводу невоспитанности чинов его корпуса... Ген. С-с недолго после этого оставался в Казанском округе, переведясь в Киевский.

* * *

Внешняя грубость казарменного режима в глазах сторонних наблюдателей заслоняла его положительные черты, не всегда видные со стороны и недостаточно оцененные — сердечность, едва ли существовавшую в такой степени в какой-либо из иностранных армий, и заботливость о солдате. В длинной галерее типов, встающих перед моими глазами, наряду с мордобоями и бездушными формалистами, чередуются, и не в малом числе, настоящие подвижники долга, отдававшие бескорыстно свои силы службе, свое сердце, досуг и даже иногда скудные сбережения солдату; отстаивавшие интересы и благополучие своих подчиненных, в явный ущерб своему спокойствию и служебному положению, перед формальным законом и не в меру требовательным начальством; и пробивавшие кору черствости и недоверия, привлекая к себе сердца подчиненных. Как часто и трогательно проявлялось это отношение подчиненного к начальнику в годы войн, в окопной жизни: к живому — заботами о его маленьких удобствах и сравнительной безопасности; к убитому — в искреннем горе о его утрате...

А между этими двумя антиподами стояла масса военных начальников — и офицеров, и нижних чинов — чрезвычайно разнообразная, как и всякая другая организация, по своим человеческим и служебным свойствам. И вносившая свет или тень в жизнь солдатскую.

В последнее время перед войною с командных высот все чаще раздавался призыв к офицерам:

— Станьте ближе к солдату!

Призыв понятный. Но не всегда следование ему зависело от доброй воли офицера. «Подойти» к солдату — это было своего рода искусством — врожденным или благоприобретенным. [352]

Были люди, долго не могшие постичь его. Вот, например, поручик один — исправный служака и хороший по натуре человек — не умел разговаривать с солдатами попросту, не по службе. Под влиянием очередного приказа на тему «станьте ближе к солдату» и упреков товарищей, он решил попытаться... Вернувшись из собрания домой, долго тер лоб и наконец обратился к денщику:

— А что, есть у вас в деревне волки?

Солдат, не привыкший ни к каким интимным обращениям своего поручика, просиял:

— Никак нет, нету!

Поручик снова потер лоб, нахмурился и, ничего больше не придумав, сердито бросил:

— Пшел к черту!

На этом и кончилась попытка сближения.

Это офицер или застенчивый от природы, или принадлежащий к типу «ни горячих, ни холодных», про которых так образно выразился фейерверкер в живой сцене, зарисованной одним анонимным автором. Поручик прощается, уезжая в Академию...

— Как жаль, ваше благородие, что вы уезжаете...

— С какой стати вам жалеть обо мне, ведь я же вас дул здорово.

— За проступки, ваше благородие дули здорово — это правда. Зато, когда нужно было, и жалели здорово. А нонешние господа офицеры в нашей батарее и не дуют, и не жалеют...

У меня в полку был молодой подпоручик, славный во всех отношениях и очень трудолюбивый. При обучении солдат он обращался с ними, как с юнкерами, и иногда, по юнкерской привычке, у него срывалось:

— Стройтесь, господа!

Вот это «господа» — подвело его больше всего: не только ротный посмеялся, но и сами солдаты. Подпоручика они любили, но за глаза подтрунивали над ним и, вообще, считали начальником «ненастоящим».

Были, наконец, офицеры — необязательно из народа, — которые серьезностью тона, доступностью обращения и простыми, без подыгрывания, словами умели с первых же шагов завладеть доверием солдата, вызвать на откровенность [353] и заставить его сквозь призму чинопочитания и подчиненности видеть в начальнике «своего человека».

Не большие ли трудности испытывали в 70-х годах и позже самоотверженные идеалисты-интеллигенты, уходившие в народ, и, вместо сердечного отклика, находившие там непонимание, иногда ярую враждебность?

Я не говорю про тех, что будили в народе зверя: их работа была удачнее...

Интересно, как расценивали эти взаимоотношения «по ту сторону баррикады». В 1907 г. в газете «Красное Знамя», издававшейся в Париже Амфитеатровым, появилась статья «Русское военное сословие перед лицом революции». В ней — горькое признание, что революция провалилась из-за стойкости офицерского корпуса и его влияния на солдат. В революцию шли только самые плохие офицеры... Между тем штатские не могли добиться такого повиновения, которое присуще «настоящей офицерской команде»... Посылавшиеся в войсковые части революционеры, переодетые в офицерскую форму, немедленно разоблачались и теряли авторитет... Поэтому, говорил автор, надо готовить революционную молодежь за границей — в европейских военных школах, в иностранных полках... «Надо разрушить военное жречество и выучиться быть военными самим...»

Но и такое красное офицерство, вспоенное революцией, было a priori заподозрено революционным органом в возможности уклона в сторону «кромвелизма, бонапартизма, демократического цезаризма», потому что и оно, немедленно после победы, обрекалось на слом: «первое, что должна будет сделать победоносная социалистическая республиканская революция, это — опираясь на крестьянскую и рабочую массу — объявить и сделать военное сословие упраздненным»...

Первую половину начертанной здесь программы большевики выполнили — старое «жречество» почти разрушено. Но к осуществлению второй не приступают.

* * *

Военнослужащие на незаконные действия начальника имели право приносить жалобы — устно на инспекторских [354] опросах, а вне их, и на высших начальников, — письменно. Но правом этим пользовались чрезвычайно редко. Потому ли, что крупные в восприятии солдатском правонарушения встречались не так уже часто, потому ли, что наш солдат до 1917 г. отличался покорностью и терпением, а продолжать службу под начальством того, на кого жаловался, казалось опасным... Впрочем, в случаях особо важных жалобщика, во избежание преследования, переводили в другую часть.

Присутствуя на инспекторских опросах за время своей службы в разных ролях — и опрашиваемого, и опрашивающего — наверно, более сотни раз, я помню только единичные случаи принесения солдатами жалоб; касались они обыкновенно неправильного приема на службу, дурного обращения и денежных расчетов. Как редкое исключение, при возникновении дел уголовного характера, случались массовые заявления; речь о них впереди. Во всяком случае, заявление жалобы считалось в жизни части событием, и конечно неприятным.

Можно себе поэтому представить, какую сенсацию в военном мире вызвал эпизод, имевший место в Москве в 1912 г.: на Высочайшем смотру, на Ходынском поле рядовой Софийского полка Бакурин самовольно выбежал из строя для подачи жалобы Государю...

Собственно говоря, центр тяжести этого дела заключался не в факте незаконной подачи Бакуриным жалобы и не в самой сущности ее, а в небывалом нарушении «святости строя», да еще в присутствии Государя. Строй является в глазах людей военных местом исключительной важности — наивысшим символом отрешения от личной воли и повиновения единой направляющей воле и команде начальника. Преступления, совершенные во время нахождения в строю, и в сознании военных, и в законе расценивались иначе, чем в обстановке обыкновенной. В них видели не простое проявление злой воли, а скрытые элементы бунта, посягательство на самую идею дисциплины — души армии — опасное психологическим воздействием на соседей, грозящее обратить воинскую часть в толпу. Уважение к строю внедрялось поэтому во всех армиях всех народов. Оно против воли захватывало и элементы чуждые, [355] враждебные — не духовными побуждениями, конечно, а «автоматизмом мыслей, слов и действий». Так именно объясняла революционная печать показательный случай во время подавления войсками народных беспорядков в дни первой русской революции{242}. Команда, состоящая из «совершенно сознательных солдат», стреляла в бунтовщиков и потом оправдывалась перед своими подпольными руководителями: «Сами себя не понимаем. Каждый сам по себе — думаем и хотим хорошо. А в строю — словно воли решаешься — одурь находит... Крикнет тебе офицер команду — глядь, сам не заметил, как уже выпалил»...

Случай с Бакуриным взволновал армию. В приказе по военному ведомству объявлены были кары: «Е. И. В., во избежание повторения подобных прискорбных случаев, Высочайше повелел: сделать замечание командующему войсками Московского военного округа, поставить на вид командиру 13 арм. корпуса, объявить выговор начальнику 1 пех. дивизии, строгий выговор командиру полка; командира 1 батальона отрешить от командования, а ротного и взводного командиров уволить от службы». Рядовой Бакурин «за выход из строя с винтовкой для подачи прошения Государю Императору» предан был военно-окружному суду по законам военного времени, по статье 106 Воинского Устава о наказаниях{243}...

Военный писатель, ген. Скугаревский, анализируя этот случай, выискал в истории аналогичный пример: в царствование императора Николая I, во время развода вышел из строя барабанщик и, подойдя к Государю, сказал:

— Ваше Величество, жить невозможно — забивают!

Барабанщика предали военному суду, который приговорил его к нескольким тысячам ударов шпицрутенами... Времена и нравы меняются: царственный правнук Николая I, осудив само преступление, простил затем и Бакурина, и его начальников. [356]

Во время японской войны, помню, на почве хозяйственных злоупотреблений был случай массового заявления жалоб казаками Донской дивизии — случай редкий, ибо казаки привыкли разбирать свои внутренние недоразумения между собой, «не вынося сора из избы»... Мне лично пришлось быть свидетелем подобного же эпизода в одном из уральских казачьих полков при обстановке совершенно исключительной.

Нужно сказать, что казачий быт отличался вообще от армейского некоторыми особенностями, а Уральцев — тем более. У последних нет вовсе сословных подразделений; из одной семьи выходил один сын офицером, другой — простым казаком — это дело случая. Бывало, младший брат — командует сотней, а старший — у него вестовым. Родственная и бытовая близость между офицером и казаком составляли особенно характерную черту уральских полков.

Кончалась японская война. Шли слухи о перемирии. Наш Западный конный отряд переименовали в корпус, командиром которого был назначен начальник отряда ген. Мищенко. Его дивизию — Урало-Забайкальскую — получил ген. Бернов. Приехал и приступил к приему дивизии; я сопровождал его в качестве начальника штаба.

Осмотрели Забайкальцев — все благополучно. Прибыли мы в N уральский полк. Построился полк, как водится, для опроса жалоб — отдельно офицеры и казаки. Офицеры жалоб не заявили. Обратился начальник дивизии к строю казаков с обычным вопросом:

— Нет ли, станичники, жалоб и претензий? Вместо обычного ответа — «никак нет, ваше пр-ство!» — гробовое молчание... Генерал опешил от неожиданности. Повторил вопрос другой и третий раз... Хмурые лица, молчание. Отвел меня в сторону, спрашивает:

— Что это, бунт?

Я также в полном недоумении: прекраснейший боевой полк, исполнительный, дисциплинированный...

— Попробуйте, ваше пр-ство, начать опрос поодиночке, с правого фланга.

Генерал подошел к правофланговому:

— Нет ли у тебя жалоб?

— Так точно, ваше пр-ство. [357]

И начал — без запинки, скороговоркой, словно выучил назубок, бесконечный ряд дат и цифр...

— С 30 декабря прошлого года и по февраль пятый сотня была в отделе, на летучих постах, и довольствия я не получал от сотенного шесть дён... 18 февраля под Мукденом наш взвод спосылали для связи со штабом армии — кормились с лошадью на собственные...

И пошел, и пошел.

Другой, третий, десятый — то же самое. Я попробовал, было, вначале записывать претензии, но вскоре бросил — пришлось бы писать до утра. Ген. Бернов, выслушав добросовестно десяток казаков, прекратил опрос и отошел в сторону.

— Первый раз в жизни такой случай. Сам черт их не разберет. Надо кончить.

И обратился к строю:

— Я вижу у вас тут беспорядок или недоразумение. От такого доблестного полка не ожидал. Сегодня смотреть полк не буду — приду через три дня. Чтоб все было в порядке.

Бернов доложил о случившемся Мищенке, тот вызвал командовавшего полком — командир был в отсутствии — и побеседовал с ним так энергично, что стены китайской фанзы пришли в содрогание...

В течение последовавших двух дней в районе полка заметно было большое оживление. На выгоне, возле деревни, где располагался полк, с кургана, прилегавшего к штабу дивизии, можно было видеть отдельные группы людей, собиравшихся в круг и ожесточенно жестикулировавших. Я поинтересовался, что там происходит; приятель — уралец конвойной сотни объяснил:

— Сотни судятся с сотенными командирами. Это у нас в обычае — после похода. А тут раньше времени смотр все перепутал. Казаки не хотели заявлять на смотру, да побоялись — как бы не лишиться из-за этого права на недоданное...

К вечеру перед смотром я спросил уральца опять:

— Ну как?

— Кончили. Завтра сами услышите. В одних сотнях — ничего, скоро поладили; в других — горячее было дело. Особенно командиру N-й сотни досталось. Он и шапку [358] оземь кидал, и на колени становился. «Помилосердствуйте, — говорит, — много требуете, жену с детьми по миру пустите». А сотня стоит на своем: «знаем, грамотные, не проведешь». Под конец согласились. «Ладно, — говорит сотенный, — жрите мою кровь, так вас и так...»

На другой день, когда начальник дивизии вторично опрашивал претензии в полку, все казаки, как один, громко и весело ответили:

— Никак нет, ваше пр-ство!

А еще через день посланы были в полк чиновники контроля для поверки полкового хозяйства.

II

Месяцы октябрь-ноябрь. Почти не было такого города, где бы не стояла воинская часть, в которую прибывают новобранцы. С вокзалов или от застав, в предшествии оркестра военной музыки и в сопровождении бравых старослуживых, плетутся нагруженные котомками, узлами вереницы молодых парней, имеющих весьма унылый вид.

Военная служба, какою была в николаевское время, когда солдат оставался на ней 25 лет и уходил в «бессрочный отпуск» бездомным, деклассированным или просто калекой, такою и осталась в глазах народа — после реформы и сокращения сроков до 3–4 лет — только тяжелой повинностью. Само слово «повинность» (не долг, не обязанность...) вызывает всегда представление о чем-то тягостном, неприятном, выбивающем жизнь из колеи — будто дорожная, подводная или, в болыпевицкие времена, «трудовая повинность». От того старого времени, когда оплакивали рекрута, как покойника, а он куражился и пил мертвую неделями, проклиная свою горькую судьбину, и до последних дней остался обычай гулянья-прощанья, конечно с сокращением масштаба слез и водки.

«Еще есть ли, братцы, ребятушки, такова мать —
Отдала сына в солдаты, да не заплакала...» —

говорит старая рекрутская песня. А буйство новобранцев в дни призыва, иногда с разбитием закрывавшихся в ту пору [359] казенных винных лавок, отмечалось в отчетах повсеместно и ежегодно.

Как в старые времена в понятие «повинность» не вкладывалось представление о долге, а в отбывании ее народ не видел «почетного служения», так и в последние годы. И редко в сознание молодого солдата проникала затверженная со слов «дядьки» военная сентенция:

— Солдат есть имя общее, знаменитое...

Редко он разделял мнение своего учителя о преимуществах своего нового положения:

— Был ты в деревне дурак дураком. А теперь образование получишь, может, и до унтера дослужишься...

Прохождением через законодательные учреждения цифры ежегодного контингента новобранцев и разверсткой ее по губерниям и областями начиналась сложная и длительная процедура комплектования русской вооруженной силы. В последние годы перед войной страна выставляла около 1% всего населения, держа под ружьем 1350 тыс. и требуя ежегодно 450 тыс. пополнения.

От начала и до конца шли отсеивание и отбор. Более 8% населения было освобождено от военной службы вообще; затем Устав о воинской повинности давал чрезвычайно широкие льготы лицам призывного возраста — по семейному положению и по ряду профессий — такие льготы, каких не знали уставы ни одной из первоклассных европейских армий{244}. Повышенные требования физической годности и хилость городского, главным образом, населения отбрасывали около трети призывных (29–32%), забракованных по болезням, неспособности и невозмужалости. Эта категория увеличивалась еще на 6–7% теми новобранцами, которых армия возвращала в «первобытное состояние» по болезни и непригодности.

В результате из числа лиц призывного возраста, по Уставу 1874 г., брали на службу в первый год его действия 21%, а последние — 34–36%.

В дальнейшем шло распределение по родам оружия. Лучшие во всех отношениях новобранцы посылались в гвардию; [360] более грамотные и знающие мастерства — в «специальные» войска; «крепкие, мускулистые и некоротконогие» шли в кавалерию. А что засим оставалось, поступало на укомплектование «царицы современных полей сражения» — пехоты...

* * *

По прибытии в гарнизон новобранцы направлялись прямо в полк или подвергались предварительно многостепенной разбивке. Командиры, фельдфебели, приемщики чрезвычайно ревниво следят за равномерностью разбивки. Распределяют отдельно неграмотных, малограмотных, грамотных, знающих мастерство и, наконец, немых, т. е. не говорящих по-русски, — этот бич рот, эскадронов, батарей! Во всех категориях распределяют по ранжиру.

Массовая безграмотность призывных до крайности затрудняла положение армии, заставляя командный состав ее тратить много сил и времени на ту работу, которую у соседей производил школьный учитель. В то время как в Германии в годы, предшествовавшие великой войне, поступало неграмотных новобранцев менее 1%, во Франции — 2–3% — у нас их было около 45%; причем прогресс выражался такими цифрами: в 1865 г. призыв дал 95% неграмотных, а через сорок лет, к 1905 г. — 59%... Почти поголовно грамотных призывных давал Прибалтийский край, за ним шли Ярославская и столичные губернии, в хвосте плелись польские и малороссийские, и совершенно ничтожный % грамотных поступал из Уфимской.

Естественно, что при таких условиях каждый грамотный новобранец был на счету, в особенности в пехоте.

Точно так же желанными были знающие мастерство. Штабы заинтересованы были в типографах, литографах, музыкантах; батареи, обросшие таким же многосторонним хозяйством, как и любой полк, — в кузнецах, слесарях, столярах; все мелкие части — в сапожниках и портных — хотя и знали, что мало-мальски искусного мастерового, после 6–4-месячного обязательного строевого обучения, отберут непременно в высшую инстанцию... [361]

На этой почве с первых же шагов опытные приемщики-солдаты состязались в ловкости и хитрости — в интересах своей части. То окажется маленький подлог в ранжире, то новобранец, очевидно подговоренный, откажется от своей специальности, или вдруг заявит просьбу о назначении в определенную часть, где будто бы служит его родственник... Потом уже, к концу строевого обучения идет борьба между полковыми и высшими штабами из-за писарей, литографов и, главным образом, поваров. Снизу — всяческое укрывательство, сверху — настойчивое давление. Трудно сохранить хорошего писаря для полковой канцелярии или повара для офицерского собрания. С каким поэтому злорадством пошлет, бывало, полк в высшую инстанцию потребованного туда «писаря», оказавшегося полуграмотным, или повара, который на самом деле был только «вторым супником» в третьеразрядном трактире. А настоящего повара «от Тестова» пошлют «по собственному его желанию» в учебную команду, откуда уже ничья сильная рука не может извлечь его на роль прислуги.

Впрочем, такого рода пассивное сопротивление оказывали только части или, вернее, командиры «строптивые». Немногим была охота ссориться с начальством...

Гораздо менее или даже вовсе не интересовались в частях специалистами по другим отраслям, стоявшим вне узкохозяйственных их интересов. Эти лица не подвергались и по Уставу особому учету, а с мобилизацией призывались в общей массе запасных. И когда в первый же год великой войны обнаружилось расстройство целого ряда военных производств — металлургических, химических, аэропланных и т. д., и в действующую армию посыпались телеграммы о возвращении квалифицированных работников, во многих случаях было уже поздно. С фронта получался стереотипный ответ:

«Убит в бою таком-то».

* * *

Молодой солдат, входя в казарму, испытывал обыкновенно смущение и подавленность. Все — обстановка, отношения, размеренный уклад жизни, многостепенное [362] начальство, целый ряд запретов при неясности граней дозволенного и недозволенного, иногда насмешки и сердитые окрики — все было ново, непривычно, выбивало из колеи. Тоска по дому, по родине — в узком смысле этого слова — усугубляла моральную подавленность, замыкала уста деревенским весельчакам и накладывала поначалу печать тупости на людей сметливых и неглупых. К тому же ранние браки — около 30% новобранцев приходили женатыми{245} — и сложное зачастую положение солдатских жен в деревенском быту порождали много незаметных человеческих драм.

Побороть замкнутость молодого солдата, вызвать его на откровенность стоило больших усилий не только офицеру — «барину», но и своему брату — «дядьке» (учителю), человеку близкому по быту и психологии, всего год тому назад, быть может, пережившему тожественные настроения. Да и какой еще дядька попадется... Хорошо, если человек добродушный, порядочный и не педант. Бывали ведь и «дергуны», ругатели, вымогатели. Подговорит молодого взять отданные на хранение собственные деньги или научит написать слезное письмо «дражайшим» родителям о присылке денег, по причине большой беды: «сломана прицельная линия» или «сбита мушка»... Потом «займет» или заставит пропить вместе. Отказать трудно, ибо дядька имеет тысячу возможностей, не нарушая даже формального устава, отравить жизнь молодому.

Но при всех недостатках своих колоритная фигура русского учителя-дядьки, увековеченная военной литературой, солдатским эпосом и народным юмором, чужда была одного большого греха: в нашей казарме не было и в помине того бессердечного издевательства, изводки над новобранцами, которые практиковались систематически в других армиях, в особенности в германской и австрийской. Задолго до откровений Ремарка мы знали истинную картину тяжелого и мрачного быта германской казармы — ясную даже из приказной литературы. Но и о французской казарме, несмотря на глубокую разницу в характере этих [363] двух народов, приходилось читать: «Вылить ведро холодной воды на новобранца, подбросить его на растянутом одеяле к потолку, откуда он падает затем на пол, устроить ему провал в кровати — вот традиционные приемы изводки... иногда с поранением и калечением».

Щемящая тоска написана на лицах молодых, висит в воздухе, в особенности в вечерние часы досуга, поздней осенью или зимою, в тускло освещенной казарме... Допускаются посетители, но кто придет? Свои далеко, за сотни, тысячи верст. Солдатская памятка наставляет: «Скучно станет — ступай поговори с земляком...» А земляков «ранжир» разбросал по разным полкам и ротам... «Не поможет — напиши письмо домой», — поучает далее памятка... Эти солдатские послания — полуграмотные по форме, вымученные, с натугой и потом составленные — от непривычки излагать в письменной форме свои мысли!.. С бесконечным поминанием всей родни — «и еще кланяюсь тетушке нашей Пелагее Сидоровне»... Со штампованными, точно подсказанными мыслями, сквозь которые редко прорвется подлинное внутреннее движение души человеческой...

Солдатские письма в большинстве производили такое впечатление, будто писались они не от душевной потребности, а по обычаю или повинности.

Впрочем, и в этой области ко времени великой войны сказался не только повышенный возраст мобилизованной армии, но и рост сознания в народе. Отчеты военной цензуры о солдатских настроениях, приводившиеся выдержки из писем с войны — даже полуграмотных, грубых, лапидарных по форме — заключали в себе сплошь и рядом признаки большой наблюдательности и психологического анализа совершающихся событий; а вместе с тем и неясные признаки надвигающегося — тревожного и темного...

В первые критические недели службы молодых солдат бывали случаи саморанения, с целью избавиться от службы. Всегда наивно и нелепо и всегда одинаково: работая ножом или топором, будто нечаянно, отрежет себе один или два пальца правой руки. В результате неизбежно — военная тюрьма или дисциплинарный батальон и глупо испорченная жизнь. Тем не менее случаи саморанения повторялись из года в год. [364]

Много души вкладывалось офицерами и нижними чинами — учителями молодых солдат, чтобы побороть их отчужденность и приобщить их к военному укладу.

* * *

В таком настроении, в большинстве темные, безграмотные, с весьма ограниченным кругом не только понятий, но и слов, приступали молодые солдаты к обучению.

Главный тормоз — безграмотность.

После головокружительных побед пруссаков над французами, одержанных, как принято было повторять, «немецким школьным учителем», и у нас началось стремление к просвещению солдата. Но держалось оно не долго. В 1880 г. вышло Положение, которое ограничивало обучение грамоте только годичным сроком (2-й год службы), причем обязательным оно было лишь для небольшого числа солдат, зачисляемых в ротную школу (12 на роту); в отношении остальных допускалось «в свободное от службы время»...

Такое направление продержалось целых 22 года. Наилучшей его характеристикой может служить официальный годовой обзор (за 1892 г.), который, осуждая начальников и части, стремившиеся ко всеобщему обучение, указывал:

«Едва ли можно согласиться с тем, что обучение грамотности в войсках должно занимать столь важное место, что даже в курс военно-учебных заведений требуется ввести преподавание способов обучения грамоте. На войска не может быть возложена обязанность служить проводниками грамотности в народную массу; средств и времени слишком мало».

Но время шло, все труднее становилось приводить часть на уровень современных требований военного дела, все настойчивее раздавались голоса снизу — людей практики. И в 1902 г. система была резко изменена: ротные и батарейные школы были отменены, и в пехоте и полевой артиллерии введено всеобщее обучение грамоте с первого года службы. В кавалерии и конной артиллерии, под предлогом перегрузки работой, оно осталось необязательным.

Как на главный мотив при принятии этой меры, официальное сообщение указывало на крайнюю трудность, при [365] современных кратких сроках службы, подготовки унтер-офицерского состава. Ибо унтер-офицеры из городских и фабричных районов развиты, грамотны, но ненадежны; а из землепашцев — «являются всегда элементом очень надежным и желательным, но неграмотны»... Такой классовый отбор и производился фактически: русский унтер-офицерский корпус был почти сплошь крестьянский.

В очень многих частях дело обучения грамоте поставлено было в последние годы правильно и прогрессивно. Части интересовались системами обучения; много поработали в войсках известные педагоги — Столпянский, начальные книжки которого распространялись в сотнях тысяч экземпляров, и Троцкий-Сенютович, с его звуковой системой обучения; работала мысль и непосредственных руководителей солдата, изобретавших оригинальные и остроумные приемы внедрения грамотности. Не обходилось, конечно, и без курьезов, вроде того, как один начальник дивизии, «считая необходимым грамотность начинать с обучения людей разделять слова на слоги», приказал: «чтобы на все вопросы и обращения начальства нижние чины отвечали по слогам, отчеканивая их по разделениям, как ружейные приемы». Как ни была дисциплинирована дивизия, но в этом случае оказала пассивное сопротивление — «лаять» не стала.

Как бы то ни было, казарма в последнее время, кроме своего специального назначения, выполняла и общекультурную миссию: ежегодно она выпускала до 200 тыс. запасных, научившихся в ней грамоте.

* * *

Все, кто имел дело с первоначальным обучением солдат, знают, сколько мук и пота вызывала пресловутая «словесность», заключавшаяся в изложении молитв, служебного распорядка, прав и обязанностей военнослужащих, норм довольствия, в определении таких отвлеченных понятий или образов, как дисциплина, знамя и т.д., и т.д. Какими анекдотами обогащала она казарменный эпос! Избегая шаржа, я намеренно ограничиваю эту область и привожу лишь очень малую часть того, что приходит на память. Некоторых эпизодов ввек не забыть... [366]

1894 год. Экзамен в учебной команде артиллерийской бригады. Солдаты выборные, уже пообтесавшиеся — полтора года на службе. Священник спрашивает одного:

— Скажи Символ веры.

— Верую во единого Бога Отца, содержателя дворца...

Отец Николай, в ужасе воздев руки, перебивает:

— Опомнись, какого дворца?!

— Хрустального, батюшка.

В 90-х годах «словесность» цвела в казарме махровым цветом, забивая головы пространными отвлеченными определениями уставов, родословными, титулами, перечислением мельчайших манипуляций и частей оружия, деталей служебного распорядка и домашнего обихода, безошибочно, рутинно выполняемых на практике, но трудно усвояемых в бесцельной словесной передаче. Да еще осложненная «пунктиками» многостепенного начальства — произвольным толкованием устава, которые также надо было знать, разучивать, переучивать, подгонять к смотрам «под» того или другого начальника. Командир батальона требует, например, ответа дословно:

— Не мудрствуй, лучше устава не скажешь. Устав, брат, все равно что Символ веры.

А полковой говорит другое:

— Не надо забивать головы зубрежем; пусть отвечают сознательно, своими словами.

В результате — и так, и этак — и слова устава, и вольную передачу их дядькой большинству молодых солдат приходится заучивать наизусть — по малому развитию, по недостатку в их бедном лексиконе нужных слов, по темноте деревенской.

— Знамя есть священная хворугь, как образ... Повтори!

— Знамя есть священная харуг...

— Не «харуг», а «хворугь», дурак. Не видал, что ль, у церквы, коло крылоса?

Конечно, были и тогда учителя разумные, и ученики толковые. Но я говорю о массе.

В 1889 г. в словесной схоластике пробита была серьезнейшая брешь драгомировской программой обучения молодых солдат, которая, став обязательной в Киевском округе, постепенно получила признание во всей армии, была [367] рекомендована впоследствии военным министром для руководства в других округах, и в 1902 г. легла в основание нового Положения.

Драгомировская «Памятка» прежде всего выбрасывала словесную труху, все, что можно было усвоить одним показом или что можно было дополнить и развить впоследствии на опыте. При этом основным положениям воинской науки она придала вид кратких, элементарных по форме и легко запоминаемых афоризмов. Известно оригинальное драгомировское определение существа воинской дисциплины: «Что прикажет начальник — делай. А против Государя — не делай».

Можно бы возразить против такого сужения или чрезмерного распространения — как хотите — понятия о «приказаниях явно не законных», которые не должен был исполнять подчиненный. Но, с другой стороны, совершенно бесполезно было бы втолковывать молодому солдату такие юридические тонкости «законности», в которых блуждали не раз и «Решения главного военного суда».

Неудачный последователь драгомировской показной науки, комендант Новогеоргиевской крепости, посетив однажды пехотные казармы в сопровождении своего начальника штаба, и, желая испытать познания солдат, вдруг приказал одному из них:

— Коли начальника штаба!

Солдат, не раздумывая ни секунды, вскинул ружье и готов был сделать выпад... Грузный начальник штаба отпрянул в сторону, а комендант успел ухватиться за ружье. Между генералами началось резкое объяснение, и исполнительный солдат так и не узнал — надо было или нет пропороть живот начальнику штаба.

Впрочем, закон до известной степени ограждал его судьбу: статья 69-я Воинского устава о наказаниях освобождала подчиненного от ответственности, если он не сознавал преступности предписанного ему деяния.

А вот как в аналогичном случае поступили немцы (1908). Лейтенант Шелькамп во время фехтования приказал рядовому Беккеру нанести ему, лейтенанту, удар штыком в грудь. Беккер отказался, был предан суду за неисполнение приказа в строю и присужден к заключению в военную [368] тюрьму на 43 дня. Высшая инстанция, однако, отменила приговор и освободила Беккера на том основании, что он не исполнил приказа... вследствие ограниченности умственных способностей.

«Словесность» с годами освобождалась заметно от схоластики; только «пунктики» начальства — разнообразное и подчас противоречивое толкование устава и обычая — сохранились до последних дней старой армии. «Шестьдесят пунктиков» ген. Сандецкого — это, конечно, исключение; но в более мягкой форме «пунктики» вторгались в казарменную жизнь повсюду. В 1910–1913 гг. дважды повторено было Высочайшее повеление — начальникам руководствоваться утвержденными уставами и наставлениями, не сочиняя своих собственных.

* * *

«Словесность», кроме знаний, должна была давать воспитание солдату. Этой же цели должны были удовлетворять развлечения, скрашивающие и заполняющие солдатский досуг...

В область солдатских увеселений, как и вообще народных, культура проникала с превеликим трудом. На праздниках устраивались обыкновенно зрелища и игры для нижних чинов — одни унаследованные чуть ли не от времен Иоанна Грозного, вроде «бега в мешках» или намыленного столба, с немудрящим призом на верхушке; другие — модернизованные: рассказчики, фокусники, доморощенные концерты, любительские спектакли. Одни спектакли чего стоили! Наиболее трудный род литературы — народные пьесы — редко подымались выше лубка или балагана, или прескучных диалогов на псевдонародном языке, пресыщенных тенденцией. Сколько раз приходилось видеть равнодушие и скуку на лицах солдат во время постановки благонамереннейшей пьесы, проводящей идеи воинского долга, жертвы за родину, боевого подвига. «Народ в шинелях» или «не доспел» еще тогда, или природным чутьем постигал некоторую фальшь в пьесе...

Зато какое веселье вызывали зрелища балаганные, лишенные всякого смысла, наполненные непроходимой чушью! [369]

Начало девяностых годов. Казарма батареи. Полно народа. Приглашены и свои офицеры с семьями. Идет заключительное действие «Царя Максимилиана». Личность в бумажной золотой короне, со скипетром в руке, сидящая на стуле, произносит:

— Подать мне непокорного сына Адольфа! «Подают».

— Веришь ли ты в мои боги?

— Нет, я не верю в твои боги, а кладу их себе под ноги.

— Ты чей сын?

— Я твой сын.

— Ах ты сукин сын!

«Скипетр» с размаху опускается на сыновнюю голову, занавес падает, музыка играет марш. В казарме — рев удовольствия.

В конце 90-х годов воспитательное значение солдатских развлечений получило повсеместное признание. Низовую инициативу сменило организованное участие командного состава, первоначальное кустарничество — более культурные постановки, с поддержкой из полковой экономии. В Петербурге широко организованы были солдатские чтения в Педагогическом музее в.-у. заведений. В Вильно, в громадном гарнизонном манеже, шли по праздникам бесплатные народные спектакли для солдат. Не было гарнизона, полка, где бы не устраивались спектакли, концерты, чтения с туманными картинами и музыкой, впоследствии — соколиные праздники и кинематограф.

Правда, давалось все это не легко, в особенности в медвежьих углах... Бывало, чадят нещадно керосиновые лампы; в столовой, отведенной под зрительный зал, душно до невозможности; взятые на прокат по дешевке кинематографические ленты рябят в глазах. Солдаты скучают от «чтениев», с нетерпением дожидаясь «разнохарактерного дивертисмента». Ходят, большинство по наряду, норовя удрать на волю — покурить, выпить... Медленно совершенствовались зрелища и вкусы зрителей; с превеликим трудом преодолевалась дистанция огромного размера — от «Царя Максимилиана» до «Взятия Измаила», от «бега в мешке» до «чтения о Суворове» и соколиной гимнастики. [370]

В 1901 г. военное министерство решило поддержать это просветительное движение: устройство разумных развлечений всячески поощрялось им, но... без расходов для казны. Преимущественное внимание ведомство обратило на религиозно-нравственное воспитание солдат, для чего даны были крупный ассигнования на военно-церковное строительство и введены внебогослужебные беседы полковых священников. Эти меры, как слишком утилитарно смотрел официальный отчет, должны были «отвлекать нижних чинов от бесцельного шатания по городу в праздничные дни и от сношения с низшими слоями городского населения»...

Духовно-нравственное воспитание внедрялось также с превеликим трудом. Несмотря на указания свыше, в казарменной жизни этот вопрос занимал совершенно второстепенное место, трудно поддаваясь начальническому учету и заслоняясь всецело заботами и требованиями чисто материального, прикладного порядка. Казарменный режим, где все — и христианская мораль, и исполнение обрядов, и религиозные беседы — имело характер официальный, обязательный, часто принудительный, не создавал надлежащего настроения. Командовавшие частями знают, как трудно бывало разрешение вопроса даже об исправном посещении церкви; и как иногда трудно было заставить офицеров ходить «для примера» в свою полковую церковь, если она бедна, тесна и расположена где-нибудь на окраине, а тут же поблизости — сияют огнями и привлекают сладкозвучным пением городские храмы... Зачастую только «наряд» и выручал.

Я думаю, что в лучшем случае солдат оставлял казарму с тою же верою и суевериями, которые приносил из дому.

Но не в этих только областях был недочет казарменного воспитания. Как я говорил, уже в предыдущем томе, казарма не делала ничего или почти ничего для познания солдатом своей родины и своих сыновних обязанностей в отношении ее; не воспитывала в чувстве здорового патриотизма и даже накануне войны не разъясняла ее смысла...

Можно привести ряд примеров из практики наших врагов и союзников, на основании производившихся у них анкет{246}: как в германской армии редко кто из новобранцев слышал [371] о Бисмарке; как в Италии 27% не слышали о Гарибальди; во Франции 42% не имели понятия об Эльзасе и Лотарингии. 55% никогда не слышали о Наполеоне и половина рекрут, уроженцев Орлеана, не знала об Орлеанской Деве... Но все эти недочеты патриотического воспитания меркнут перед всеобщим, повальным отсутствием отечествоведения в массе русского народа.

Если в этом грехе повинны были, наряду с военным ведомством, государство, гражданская школа и семья, то в отсутствии моральной подготовки к войне более повинно общее направление правительственной политики. Не какой-либо оппозиционный орган, а официальное описание русско-японской войны о причинах неудачи ее говорит: «В то время, как в Японии весь народ, от члена Верховного совета до последнего носильщика, отлично понимал и смысл и самую цель войны с Россией, когда чувство мщения и неприязни к русскому человеку накоплялось здесь целыми годами, когда о грядущей войне с Россией говорили все и всюду, у нас предприятия на Дальнем Востоке явились для всех полной неожиданностью»...

Мы молчали.

Можно было думать, что не легко доказать народу и армии необходимость для России японской войны... Но прошло десять лет, вновь сгустились тучи над страной, и история повторилась с удивительною точностью: в соседних странах происходила планомерная и горячая работа по моральной подготовке к войне с Россией — не только армии, но и общества и народа.

Мы же опять молчали.

Правительство наше для «успокоения общества чинило препятствия к устройству лекций и собраний, посвященных роковому Восточному вопросу, и давило на прессу. Доходило до того, что в провинции полиция воспрещала исполнение в общественных местах гимна родственной нам и дружественной Сербии... Как будто нарочно принимались меры, чтобы понизить подъем настроения страны и заглушить тот драгоценный порыв, который является первейшим импульсом и залогом победы.

Государь обратил внимание, что в переживаемые страною тревожные дни военнослужащие принимали участие [372] в распространении слухов о наших приготовлениях к войне и готовящейся будто мобилизации и повелел принять меры к прекращению этого явления (1912). Этого необходимого напоминания было достаточно, чтобы не в меру усердные исполнители наложили окончательный запрет на всю область моральной подготовки к войне:

— От греха подальше...

И казарма перед надвигавшейся грозой замкнулась накрепко в скорлупе своих повседневных забот. Редко, редко где, с опасливой оглядкой, знакомили солдата в популярной форме с ролью России в отношении балканских славян, с историческими задачами нашими на Востоке и противодействием им со стороны соседей — словом, со смыслом и значением тех событий, которые, вопреки нашему желанию, могли увлечь страну нашу на путь кровавых столкновений...

И увлекли.

* * *

Внешняя выправка, физические упражнения и строевое образование встречали меньшие затруднения, нежели «словесность», но и эти отрасли обучения требовали много лишнего времени и труда по двум причинам: отсутствия хоть какой-нибудь допризывной подготовки и полного пренебрежения русской молодежи к спорту.

В 1908 г. Государь повелел «завести в деревнях обучение детей в школах строю и гимнастике запасными и отставными унтер-офицерами за малую плату»... В том же году инспектор народных училищ Екатеринославской губ. Луцкевич — первый завел в Бахмутском уезде обучение школьников строю, за что удостоился Высочайшей благодарности. В 1909 г., по указанию Государя, особая комиссия из членов министерств военного и народного просвещения занялась вопросом «о надлежащем военном воспитании в школах гражданского ведомства», получившем формальное осуществление в 1912–1913 гг. Наконец, в 1911 г. было утверждено положение «О внешкольной подготовке русской молодежи (не свыше 15 лет) к военной службе». [373]

По внешности как будто дело налаживалось. И в Петербурге на Высочайших смотрах в 1911–1912 гг. картинно проходили 6–10 тысяч «потешных». Но по существу вся «уродливая организация потешных» — как говорит ген. Ю. Данилов — служила «больше карьерным целям их основателей и ревнителей, чем делу серьезной подготовки молодежи к защите своей родины».

Начинания правительства разбивались о несочувствие общества, не доверявшего правительству и тронутого идеями антимилитаризма, о страстное противодействие прогрессивной печати. С самого начала, не имея общественной материальной поддержки, дело стало увядать, тем более, что в основу его была положена все та же старая система, определяемая бессмертной фразой: «без расходов для казны».

Да и поздно уже было.

Что касается второго обстоятельства — спорта, то единственным «спортом», который знал главный контингент армии, были немереные версты бесконечных русских дорог и тяжкий труд землепашца, преждевременно гнувший спину... Выносливость русского солдата действительно была исключительной. Даже такой естественный спорт, как плавание, был не в чести — и в мирном быту, и в особенности на службе, где, из боязни ответственности за подчиненного, допускалось купание только на отмеченном или огороженном месте, обыкновенно очень мелком. И при всем этом статистика отмечала за период, например, 1896–1901 гг. большую цифру — 814 утонувших нижних чинов...

За малыми исключениями, молодые солдаты являлись в казарму в полном смысле «сырыми». Выправка приобреталась не скоро. К тому же мешала ей одежда, в которую облекали молодых — не только лишенная щегольства, но во многих частях представлявшая изрядную рвань.

Бывало, смотришь на эти первые шаги будущего воина — и смешно, и жалко становится. Старание так и прет из него, но корни военной премудрости горьки, долго не дается она. Движения неуверенны, угловаты, ружье валится из рук; возьмет разбег такой, что стену проломить впору, а перед самой «кобылой» остановится как вкопанный, уткнувшись в нее животом, на потеху всей казарме. [374]

Силач — подковы гнет — не может подтянуться на 5–6 ступеней по наклонной лестнице: пот катится градом, трещит по швам «4-й срок», и опускается беспомощно и виновато грузное тело.

Дядька ведь не знает анатомии и физиологии, не знает об индивидуальных пределах физического напряжения и необходимости постепенной тренировки для укрепления мышц. «Должон быть — как все». И потому:

— Еще раз!

Колют молодые — чучела. Сколько раз промахнется или растянется по полу вместе с ружьем... Или первые стрельбы с уменьшенным зарядом: сколько молодых «дергают», «клюют», пока не привыкнут к выстрелу. А сменная езда, в особенности в артиллерии, куда с меньшим разбором назначались люди, подходящие к конному делу, чем в кавалерию... Уж само общепринятое название занятия — «гонять смену» — красноречиво; но еще более колоритен тот специальный жаргон, вырабатывавшийся многими поколениями, к которому прибегал обучающей смену, даже терпеливый.

Вообще, очень немудреная начальная солдатская наука давалась русскому пахарю трудно. И отношение свое к ней он определил словами песни, отнюдь не поощрявшейся начальством:

....

«А ученье — все мученье,
Между прочим — чижело».

Но как бы то ни было, уже после окончания первоначального обучения (4– или 5-месячного) солдата узнать нельзя: по внешнему виду, выправке, сообразительности. Подавленность и замкнутость его прошли, кругозор с годами раздвигается. Он еще попадет, быть может, не раз в анекдот в области отвлеченных понятий, но в практической жизни проявит смышленость, свойственную русскому человеку и обостренную военной выучкой. Ту «солдатскую смекалку», которая проявлялась так часто — не только в уменье «варить щи из топора» или перегонять денатурат через противогазы, но и во многих других случаях: в легком общении с иноязычным населением тех краев, куда забрасывала [375] его судьба, в быстрой приспособляемости к трудным и сложным подчас условиям походной, бивачной, окопной и боевой жизни.

В конце начального обучения — смотр молодым солдатам — первый настоящий смотр, страшный для молодых, а еще более для ротного командира. Смотрит командир полка во главе комиссии из штаб-офицеров — по грамоте и словесности каждого, по строю всех; лазарет — единственное убежище, куда можно упрятать от смотра тупого или недоучившегося молодого...

Потом — присяга под полковым знаменем на верность царю и отечеству. «Молодые солдаты» становятся «рядовыми», одни остаются в роте, другие расходятся по разным назначениям.

* * *

Ученья, поход, маневры — это уже работа коллектива — войсковой части, боевого порядка, в которой отдельный боец сливается с массой и только в редких случаях может проявить свою индивидуальность. Но, участвуя в массовых действиях, он все же продолжает учиться и расширять свой военный кругозор — в узких, конечно, пределах своей роты, эскадрона, батареи. Интенсивность и польза такого обучения зависит от двух причин: рационального вождения войск и индивидуальной подготовки, дающей возможность осознать происходящее.

Какую же индивидуальную подготовку получал солдат, пройдя начальный курс обучения, в последующие 2–3 года службы? Для многих частей и для многих людей — чрезвычайно малую.

Фактически служба продолжалась в пехоте 2 г. 10 мес. Число праздничных дней в году, указываемое законом, было 91, т.е. четверть года{247}... Только итальянская и испанская армии превзошли нас в этом отношении, так как там праздновали 100 дней в году. [376]

От 3 до 4 ½ месяцев за время службы уходило на «вольные работы» — этот пережиток старины, который с пеною у рта отстаивали рачительные хозяева, так как треть заработанных солдатами на стороне денег шла в полковую экономию. На этой почве доходило до курьезов. Так, были случаи предания суду за отказ от «вольных работ»; команды 19-го и 20-го стр. полков из-за высокой платы отпускались негласно на полевые работы в приграничные районы Германии; нештатный хор трубачей 48-й резервной кадр, батареи, которой командовал известный в артиллерии своими выходками полковник В-ий, ежегодно летом отправлялся на заработки на немецкие курорты... И т. д. В 1900 г. главнокомандующий Петербургским округом своею властью прекратил у себя навсегда вольные работы, а через 6 лет они были отменены и в законодательном порядке.

Это — относительно времени занятий. А вот и условия их продуктивности. До 1907–1910 гг. в войсках Приамурского и Иркутского округов части содержались почти в военном составе, в западных пограничных округах — в усиленном; в прочих роты имели 48 рядов, почему с осени до постановки в общий строй молодых солдат в ротах числилось по списку не более 70 старослужащих. Это число, благодаря командировкам и огромным нарядам, фактически уменьшалось до смешного: выделение в многочисленные команды, в портные, сапожники, хлебопеки, музыкантские ученики, в офицерскую прислугу... Одних денщиков в русской армии было 53 тысячи, т. е. корпус военного состава; только законоположение 1908 г. сократило эту цифру до 20 тыс., отняв «казенную прислугу» у множества офицеров и военных чиновников чисто административной службы. Большие наряды на хозяйственные работы чисто интендантского типа, обременение громадными складами, обращавшее резервные войска из воинов в караульщиков и хранителей своих мобилизационных запасов... Наконец, в тревожные годы — несение чисто полицейских обязанностей, выматывавшее все силы и обращавшее войска в милицию. В Варшавском округе было много частей, несших караульную службу через день; кавалерийские полки, командированные в Поволжье и разбросанные мелкими частями, [377] а течение трех лет не видели ни одного полкового ученья; роты Красносельского лагеря, находившиеся, вообще, в лучших условиях, имея по штату 104 рядовых, выводили на ученья не более 28 рядов...

В общем, как норма, в дни, свободные от караулов и общих нарядов, в роте на занятиях со старослужащими являлось человек 10–15, да и то переменных: сегодня одни, завтра другие. При таких условиях ведение сколько-нибудь систематических занятий с солдатами на 2–3 году службы было чрезвычайно трудно. Закон мирился с таким положением, и в основу обучения молодых долгие годы поставлено было прохождение солдатом в первый год его службы всей солдатской премудрости, а старослужащим предоставлялось только повторение и укрепление пройденного. Только в 1912 г. новые положения об обучении войск провели последовательно прогрессивное обучение.

Мне встретилось как-то в военном органе статистическое исследование вопроса — сколько времени шло фактически на обучение пехотного солдата. Автор определял — и не без некоторого основания, что в среднем, за три года службы, не боле 330 дней.

Между тем вопрос о возможно меньших сроках действительной службы, находящийся в зависимости от уровня культуры страны и современного военного искусства в такой же степени, как и от правильного использования солдатского времени, имеет огромное значение. И для сбережения рабочих рук в народном хозяйстве, и для накопления запаса для армии. Исходя из цифры 1350 тыс. — численного состава старой русской армии в мирное время, ежегодный призыв и, следовательно, ежегодное накопление запаса — по грубому расчету — выражалось такими цифрами:

При 4-годичной службе 337 500

При 3-годичной службе 450 000

При 2-годичной службе 675 000

Благодаря большим срокам службы, во время великой войны у нас, по расчетам ген. Ю. Данилова, было поставлено под ружье 8 млн из 25 млн людей призывного возраста, т. е. 5% населения России, тогда как Германия имела возможность выставить до 12% своего населения. [378]

* * *

Системы обучения менялись со временем и, как и во всех армиях, как и все в мире, совершенствовались. При современном состоянии воздухоплавания какими смешными и жалкими, к примеру, кажутся полеты, производившиеся четверть века тому назад и вызывавшие наши восторги...

Николаевская эпоха, невзирая на блеск побед над турками, персами, поляками, была периодом упадка русского военного искусства, который так наглядно вскрыла Севастопольская кампания. Время шпицрутена, плацпарада, шагистики, «примерного» обучения и отсталой, как никогда, техники. Теперь и поверить трудно в существование так называемого «гусиного шага» (официально — «учебный шаг»), которым солдаты ходили по целым часам, долго вытягивая ногу и резко потом печатая шаг:

— А-а-а-а-а...-ать!

Это неестественное искажение человеческой поступи — которое еще я застал — заимствованное из прусской муштры, считалось чуть ли не целый век основой фронтового обучения... Или заряжание «на восемнадцать темпов», «примерная» стрельба из орудий и другие пережитки доброго старого времени... Ведь в первой половине XIX века и вплоть до Крымской кампании солдат обучали только прикладке (но не прицеливанию) и стрельбе холостыми патронами, а обучения рубке и штыковому удару и в помине не было...

Насколько въедалась рутина «примерного» (не настоящего) обучения, об этом М. И. Драгомиров в одной из своих заметок рассказал забавный эпизод:

— 54-й год... На батарее ложатся неприятельские снаряды. «Номер с сумой» ошалел. Сделал отрывистый поворот, хлопнув себя ладонью по ягодице, и замаршировал к зарядному ящику. Подошел, протянул руки как бы для приема снаряда («примерно»), затем повернул к орудию; опять хлопнул себя пониже спины и пошел к зарядному ящику...

Так и маршировал, пока сочный окрик батарейного, с упоминанием предков, не вернул его к действительности.

С тех пор до начала описываемой мною эпохи прошло сорок лет, расчистили пути великие реформы, и обновила [379] опыт турецкая война. Армия, бесспорно, делала успехи во многих отношениях. Но тем не менее кое-что, если не по форме, то по духу, оставалось в неприкосновенности от того упадочного времени.

Церемониальный марш и сомкнутый строй превалировали над боевыми построениями, «тонкая» стрельба с измеренных расстояний — над боевой, строевое ученье — над маневрированием. Разведка, применение к местности оставались на втором плане. Уже вводилась скорострельная артиллерия, и раздавались предостерегающие голоса о «пустынности» будущих полей сражений, на которых ни одна компактная цель не может появиться, чтобы не быть сметенной огнем... А войска все еще ходили «ящиками», и в передовом Варшавском округе, накануне японской войны, ротные и батальонные колонны подходили вплотную к целям шагом, в ногу, «для отражения огнем атаки» и, сделав несколько залпов, отходили во вторую линию таким же порядком...

Кавалерия для сохранения лошадиных «тел» избегала поля, пересеченной местности и больших аллюров. Шутники острили:

— Мы все походные движения делаем переменным аллюром...

— Как?

— Верста шагом, верста — в поводу.

Как в пехоте «чувство локтя», так и в коннице «чувство стремени», понимаемые не в смысле моральной близости и поддержки, а в буквальном — приводило к предпочтению «ящиков» разомкнутым строям. Боем в спешенном строю и стрельбою пренебрегали. Не скоро совершился переход к полевому галопу, к втягиванию конского состава, к полю, к новым разреженным строям.

В артиллерии учились только на конных учениях, а не на маневрировании; так же, как и в кавалерии, «берегли лошадей», а для стрельбы выезжали картинно на открытые позиции. В обучении орудийной прислуги царили рутина и примерщина. Как трудно, вообще, расстаются люди с привитой им рутиной, свидетельствует тот факт, что еще в 1893 г. нам приходилось проделывать в парке по целым часам смешную и прескучную пантомиму, называвшуюся [380] «ученье в парке»... Когда один «номер» изображал руками вкладывание в казенную часть орудия воображаемых снаряда и заряда, другой подталкивал их банником, все номера бросались накатывать неоткатившуюся пушку, а потом, по команде «ездовые, садись» выбегали вперед и проделывали руками нелепые пассы, представляя, что они помогают сесть в седло отсутствовавшим ездовым.

Впрочем, уже в ближайшие годы, под влиянием идей Драгомирова и под руководством известного артиллериста, ген. Постовского, в нашем корпусе «примерщина» стала быстро выводиться. И вообще артиллерия, за исключением предрассудка открытых позиций, за который пришлось расплачиваться большою кровью и который был брошен в первые же месяцы японской войны, оказалась более подготовленной к ней, нежели другие роды оружия.

В 1904 г. русское военное искусство померялось с немецкой школой, влитой в японские национальные формы, и потерпело урон.

Японская война развенчала многие прочно сложившиеся репутации, в том числе подвела под сомнение и того, который в течение полувека справедливо пользовался славою лучшего воспитателя и учителя солдата, который являлся истолкователем суворовской «науки — побеждать» — М. И. Драгомирова. Последний год жизни «на покое», когда разверзлись уста его идейных противников, в особенности же людей, уязвленных когда-либо его острым словом или служебным воздействием, доставил М. И-чу много тяжелых душевных переживаний. Противники считали его чуть ли не главным виновником нашего поражения в Маньчжурии. Это он, — говорили и писали они, — с проповедью устаревшего суворовского афоризма «пуля — дура, штык — молодец» — воспитывал войска в пренебрежении к фактору, решающему на поле боя — огню. Это он, отдавая все внимание «человеку» и «духу», игнорировал совершенно могущество современной техники, задержав ее развитие на многие годы, благодаря своему авторитету и влиянию... Драгомиров, отвечая на нападки, незадолго перед своею смертью писал:

«Господа, с непонятным упорством приписывающие Драгомирову презрение к огню, имеют дело не с подлинным, [381] а фиктивным Драгомировым. По его убеждению всегда было, что огонь и штык не исключают, а дополняют друг друга. Первый, предложивший ученье с боевыми патронами и зарядами, — это был Драгомиров, а никто другой».

М. И. мог бы сказать еще многое своим оппонентам о своих заслугах и в этой области. Но непредвидение им успехов техники неоспоримо. Перед самой войной он ратовал против щитов к орудиям и даже против закрытых позиций, усматривая в стремлении укрыться — элемент шкурничества; даже во время войны, открывшей глаза на многое, он считал, например, пулеметы «бесполезными» в полевом бою пехоты и напрасно усложняющими ее организацию; он недооценивал современных средств связи в бою — телеграфа и телефона — предпочитая им связь «людьми»... В этой области он несет свою долю исторической ответственности, разделяя ее со всем высшим руководительством армии, с тем широким течением русской военной мысли, которое, ведя борьбу за господство «духа» над «материей», подымало «дух» на подобающую ему высоту, но не использовало всех возможностей, предоставляемых «материей».

Во всяком случае то многое, чрезвычайно ценное, чему учил и научил Михаил Иванович Драгомиров, составляет его большую и неоспоримую заслугу и понадобится не одному еще поколению.

* * *

Японская война имела огромное значение в развитии русской армии.

Горечь поражения, ясное сознавание своей отсталости вызвали большой подъем среди передового офицерства и заставили понемногу или переменить направление, или уйти в сторону многое косное и устаревшие. Несмотря на ряд препятствий и задержек, зависевших и не зависевших от военного ведомства, в течение десяти лет, следовавших за войною, русская армии, не достигнув, конечно, идеала и далеко не закончив своей реорганизации, все же сделала большие успехи. Не было области в организации и обучении [382] армии, которая не подверглась бы тому или другому улучшению.

Для меня нет сомнения, что, не будь тяжкого маньчжурского урока, Россия была бы раздавлена в первые же месяцы великой войны.

Налаживалась понемногу и казарменная жизнь — в смысле общего благоустройства, лучшего удовлетворения материальных потребностей солдата и его духовных запросов. Устанавливались и более здоровые отношения между солдатом и офицером, выдержавшие испытание маньчжурского поражения и первой революции, устоявшие в небывало тяжелых условиях великой войны в течение двух с половиною лет — когда кадровая армия сменилась вооруженным народом.

...Пока глубокие исторические процессы не ввергли в хаос всю страну, сокрушив власть и армию.

Примечания