Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В артиллерийской бригаде

Осенью 1892 г. я прибыл к месту службы, во 2-ю полевую артиллерийскую бригаду — в город Белу Седлецкой губернии.

Это была типичная стоянка для большинства войсковых частей, заброшенных в захолустья Варшавского, Ви-ленского, отчасти Киевского округов — где протекала иногда добрая половина жизни служилых людей. Быт бригады и жизнь городишки переплетались так тесно, что о последней стоит сказать несколько слов.

Население Белы не превышало 8 тыс. человек, в том числе около 6 тыс. евреев. Евреи держали в своих руках всю городскую торговлю, они же были поставщиками, подрядчиками, мастеровыми, мелкими комиссионерами. Без «фактора» нельзя было ступить ни шагу; они буквально за гроши облегчали вам хозяйственное бремя жизни и доставали из Бреста, Варшавы — откуда угодно и что угодно. Кроме общедоступных средств сообщения, они пользовались еще своими особенными, значительно ускорявшими сношения: так, «пантофлевая почта» успешно конкурировала с государственной, а стенки вагонов товарных поездов были испещрены какими-то иероглифами, которые находили где-то адресатов и сообщали им цены, предложения, заказы... Скорость и дешевизна! О таких событиях, как крупный выигрыш, павший на билет варшавской лотереи, принадлежащий кому-либо из местных обитателей, перемещение в Белу новых частей, смена губернатора — мы узнавали при посредстве «пантофлевой почты» гораздо раньше, нежели из газет. [285]

У евреев можно было покупать что угодно, обзаводиться, одеваться — в долгосрочный кредит, перехватить денег под вексель — на покрытие нехватки в офицерском содержании. Раньше этим пользовались широко и запутывались основательно. Но в мое время бригада жила скромно, не многие входили в долги. При мне оставалось только 4–5 старых офицеров — неисправных должников, с которых казначей хронически удерживал 2/5 содержания по старым исполнительным листам.

Среди бельских евреев было очень мало интеллигентных людей. Почти все, не исключая семьи местного миллионера Пижица, держались крепко «старого закона»; мужчины носили длинные лапсердаки, женщины — уродливые парики; своих детей учили в хедерах; молодежь, проходившая курс в гимназиях, обыкновенно не оседала в городе, рассеиваясь в поисках более широких горизонтов.

Возле нас проходила жизнь бедного местечкового еврейства — внешне открыто, по существу же — совершенно замкнутая и нам чуждая. Там создались свои обособленные взаимоотношения, свое обложение — так же исправно взимаемое, как государственным фиском, свои нотариальные функции, суд и расправа, чинимые кагалом и почитаемыми цадиками и раввинами; своя система религиозного и экономического бойкота. В Люблине существовала подпольная анонимная лотерея, с агентурой, распространенной по всей Польше, действовавшая параллельно с государственной, на те же номера, но с уменьшенными, более доступными ставками; благодаря организованной круговой поруке не было случая неисправной уплаты выигравшим... Точно так же, как, вследствие интимных отношений с местной полицией, не было случая привлечения этого сообщества к ответственности...

Войсковые подрядчики где-то, в негласном трибунале, разграничивали между собой районы поставок, обращая официальные торги в фикцию, получая на «кормление» определенные полки и батареи.

То специфическое отношение к местечковым евреям со стороны офицерства, которое давало бесчисленные темы для старых еврейских анекдотов, для похождений развеселых [286] корнетов, выведенных Крестовским, к 90-м годам значительно изменилось. Буянили еще изредка неуравновешенные натуры, но дебоши не облекались уже ореолом, а ликвидировались негласно и прозаически — вознаграждением потерпевших или командирским воздействием.

Бывало, и в бригаде погуливали еще последние могикане... Старый штабс-капитан Р-в въедет верхом по десятку ступеней в лавку Кагана, напугав до обморока его вечно беременную супругу... Или, после товарищеской пирушки, возвращаясь домой глубокой ночью, подпоручик С-ий устроит извозчикам-балагулам, дежурящим на городской площади, «конное батарейное ученье»...

А наутро — хорошо еще, если только бригадирский разнос... Бывало, позовут «на исповедь» к Ивану Александровичу Гомолицкому — бессменному выборному председателю офицерского суда — это много неприятнее.

Наиболее колоритной фигурой среди «могикан» был подпоручик К-ий, опоздавший с рождением своим, по крайней мере, на четверть века. Отличный артиллерист, человек начитанный и остроумный, он был, очевидно, «рожден для бурь и битв»; и, не находя выхода своей буйной натуре в тихой заводи уездного городишки, чудил и скандалил без удержу. Проделкам и «битвам» его не было счету.

Как-то раз захватил он на улице грязного, оборванного еврейского мальчугана, повел его в заезжий цирк и, купив два билета, посадил его с собою в первый ряд, занятый уездной знатью... Надо было видеть испуг мальчугана и возмущение знати!

Но выходки К-го носили чаще буйный характер. По поводу и без повода он чинил расправы, приводившие в трепет население и в негодование начальство. При этом ходил в толпу один и безоружный, ничего не боясь. И это, вероятно, импонировало, так как его никогда не трогали. Только однажды, преследуя человека, будто бы задевшего его, К-ий встретил отпор и угрозы со стороны собравшейся толпы. Не долго думая, он сорвал с петель дверь в ближайшей лавке и ею расправился и с «виновником», и с его защитниками. Потом, спокойно подойдя к оставленному тут же на площади коню, сел верхом и шагом [287] поехал сквозь толпу. И на ходу бросил прибежавшему на шум старшему стражнику:

— Видел, Николаев? Доложи начальнику уезда: такие удары наносил король лангобардов!

Тоща еще в бригаде не принято было сажать офицера под арест, и К-ий получал множество выговоров. Когда приедет, бывало, на инспекторский смотр начальник артиллерии, в воротах собрания его ждет уже толпа евреев с письменными жалобами на К-го. В собрании потом шел разбор и расплата, и начальник артиллерии раздраженно спрашивал К-го:

— Когда же вы уйдете, наконец, в запас? На что тот скромно докладывал:

— Обязан служить Его Императорскому Величеству три года за полученное в военном училище образование...

Любопытнее всего, что бельские евреи не питали злобы к К-му и всегда готовы были оказать ему мелкие услуги. Доходило до курьезов. В день коронации, в 1896 г., в собрании шел пир. Хор бригадной музыки играл на площади перед собранием, где толпился в праздничном настроении народ. Вышел на улицу с бокалом шампанского в руке бывший уже навеселе К-ий и, заглушая шум толпы, обратился к ней:

— Здравствуй, мой верный народ!

Толпа ответила громким «ура», музыка заиграла туш, К-го подхватили на руки и долго качали. После обеда, довольный приемом, он подкатил на тройке к балаганам, построенным на месте народного гуляния, и разбросал своему «верному народу» немалую сумму денег.

К-ий был последним представителем в бригаде отживавшего быта. Умирали легенды, и уходила почва из-под ног прямых потомков «Бурцева — еры, забияки». Уходили и люди, не умевшие приспособиться к новому скромному укладу жизни. Скоро ушел в запас Р-в, не совсем добровольно... Наступил черед и К-му.

Последний раз после очередного, особенно громкого скандала, приехавший в Белу начальник артиллерии собрал всех офицеров и вне себя стал кричать:

— Господин К-ий!

К-ий не шевельнулся.

— Господин К-ий! [288]

Кто-то из товарищей дернул его за рукав сюртука; он повернул голову и тихо ответил:

— Это — не меня...

Генерал спохватился:

— Подпоручик К-ий!

Он вышел вперед с почтительно-скромным видом.

— Когда же вы, наконец, оставите бригаду?

— Осталось еще месяца два, ваше пр-ство...

В этот раз К-ий был посажен на гауптвахту на две недели, как говорили, «для сокращения обязательного срока службы»...

К нашему изумлению, К-ий, выйдя в запас, скоро остепенился, стал деятельным гласным одного из передовых губернских земств, потом членом Государственной Думы.

Связанный сотнями нитей с еврейским населением Белы в области хозяйственной и мелкого кредита, русский служилый элемент во всех прочих отношениях жил совершенно обособленно от него. Можно себе представить поэтому, как было шокировано уездное общество, когда распространился слух, что бригадный командир бывает запросто у казармовладельца П. и раз в неделю играет у него в преферанс... Об этом хвастал по всему городу сам П. Правда, П. был весьма честолюбив; и однажды даже предложил городу вымостить и освещать на свой счет до конца живота своего казарменную улицу, в грязь непроходимую, под тем условием, чтобы ее назвали «П-ской»... Злые языки утверждали, что визиты бригадного обходятся П. не дешево... Но люди более осведомленные с возмущением отрицали материальную заинтересованность бригадира, уверяя, что там — роман... Вообще говоря, в области взаимного общения романическая почва была единственной, разрывавшей цепи где-то и бельских общественных традиций.

Однажды Бела была потрясена небывалым событием...

Пожилой уже подполковник влюбился в красивую еврейскую девушку — бедную папиросницу. Взял ее к себе, нанял ей учительницу и дал ей приличное домашнее образование. Так как они никогда не показывались вместе, и внешние приличия были соблюдены, начальство не вмешивалось: молчала и еврейская община. Но когда прошел слух, что девушка готовится перейти в лютеранство, мирная [289] еврейская Бела пришла в необычайное волнение. Грозили не на шутку убить ее... Большая толпа евреев ворвалась в дом, где предполагалось пребывание девушки, но там ее не нашли: подполковник успел ее куда-то спрятать. Возбуждение росло. Однажды евреи подкараулили подполковника на окраине города и в большом числе напали на него. Произошла какая-то темная история, результатом которой было расследование, восходившее на усмотрение командующего войсками округа. Против ожидания дело окончилось благополучно: подполковник был переведен в другую часть и на перепутье, обойдя формальности и препятствия, успел жениться.

Я слышал потом, что маленькая папиросница с достоинством носила бремя положения дивизионной и бригадной «командирши».

* * *

Как бы то ни было, когда однажды прошел слух, что бригаду переводят из Белы на Дальний Восток, все еврейское население города пришло в большое уныние. И не только потому, что бригадою оно кормилось, а потому еще, что обид от нее видело немного.

* * *

Польское общество жило замкнуто и сторонилось русских.

Мы встречались на нейтральной почве — в городском клубе или в «цукерне» пана Перткевича с мужскими представителями польского общества, иногда вступали с ними в дружбу; но домами не знакомились. Польские дамы были более нетерпимыми, чем их мужья, и эту нетерпимость могло побороть только увлечение. Такие отношения существовали в Варшавском округе почти повсеместно, реже в Северо-Западном крае, еще реже в Юго-Западном. Очевидно — в соответствии с численным соотношением «большинства» и «меньшинства»...

Офицерство в отношении польского элемента держало себя весьма тактично, и каких-либо столкновений на национальной [290] почве, даже в загулявших компаниях, я положительно не помню. Раз только случился эпизод...

В Беле квартировали временно части Либавского пехотного полка, в том числе охотничья команда, с лихим офицером и большим озорником во главе. Раз среди бела дня польское население бросилось к окнам, пораженное неслыханным явлением: по улице громко и стройно неслась песня — польский гимн:

«Еще Польска не сгинэла,
Пуки мы жиемы.
...............»

Та песня, за исполнение которой — даже в четырех стенах частного дома — грозила ссылка или, во всяком случае, тюрьма... Изумление возросло еще больше, когда поляки увидели, что поют... идущие строем солдаты. И сменилось возмущением, когда разобрали слова. Либавцы-охотники пели свою песню, по-русски, на мотив только польского гимна:

«Взбунтовалися поляки,
Громы загремели.
Победить царя России,
Взять Москву хотели.
Братья россы
Кто на вас восстанет?!
Там ура — победа, слава,
Где гром русский грянет».

Начальство прекратило этот запоздалый «спор славян между собою», и польское население успокоилось.

* * *

Русская интеллигенция Белы была немногочисленна и состояла исключительно из семейств служилого элемента или отставных военных. Все были знакомы между собой или, по крайней мере, знали друг друга. Появление нового лица тотчас же обращало на себя внимание. [291]

В этом кругу сосредоточивались все наши внешние интересы: там «бывали», ссорились и мирились, дружили и расходились, ухаживали и женились... Танцевали до упаду на собранских вечерах или на клубных маскарадах и потом на заре по снежку, на батарейных санях — как же завидовали тем, кто имели право вызвать лошадей! — мчались в лес — николаевские шинели с «домашним бобром» и беличьи шубки...

А наши любительские спектакли, сопровождавшиеся таким волнением от ожидания, исполнения и последствий!.. Ибо редкий спектакль проходил без уязвленного самолюбия артистки, без ревности мужа или маленькой обиды кого-либо из зрителей: помню, какое, например, удовольствие доставляла публике игра талантливого любителя, поручика Д., весьма удачно изображавшего купца в комедии Островского «под командира 4-й батареи»...

Как не вспомнить еще наш зеркальный каток на речке Кшне, устраивавшийся для всего города — на праздниках с глинтвейном и музыкой — по подписке, на обер-офицерские рублишки, «красненькие» батарейных и «четвертную» бригадного...

Словом, боролись, как умели, с уездной скукой. Но когда старые офицеры рассказывали, бывало, о прошлом бригады, много лет стоявшей в Казани, про ширь тогдашней жизни, про веселье, хлебосольство, про пиры, забавы и проказы, — молодежь слушала с затаенной грустью и завистью, и бельская жизнь казалась тогда еще более серой.

Из году в год — все то же, все — те же. Одни и те же разговоры, шутки. Вы заранее знаете, что уездный казначей при встрече пожалуется на геморрой; что лесничий скажет при прощании — «до сви... франция»; а дочка акцизного пожмет вам крепко, по-мужски руку и бросит кратко — «бывайте!». Что в городском клубе за винтом (на три множить!) начальник земской стражи, рискнув неудачно, произнесет «по-давыдовски»:

— Сорвалось!

А старый капитан Н-в, по облику похожий более на угодника, чем на воина, подведя своим ходом партнера, выругается громко и искренно:

— Ах, я — лошадь! [292]

А когда придет время заморить червячка, пойдут всей гурьбой к буфету и набросятся на сезонные закуски. Особенным успехом пользовалась превкусная фаршированная щука — у всех, без различия вероисповедания... Только доктор 3-р, желая показать, что не придерживается «старого закона», скосив глаза на щуку, скажет лакею:

— Прошэ ми дать шинки{233}.

Или наш милейший ветеринар, Зотик Павлович, в просторечии «Зонтик с палочкой»... Придет, бывало, в библиотеку и только буркнет присутствующим — «Здрас-те!» Но никогда не забудет пожать лапу забившемуся под стол сеттеру... Он вообще считал, что животные много лучше людей.

Большой популярностью пользовался протопоп отец Николай. Он нештатно совершал все требы бригаде; был остроумен, разнообразен и неистощим, особенно в применении текстов к мирскому быту. Отец Николай вошел всецело в наши интересы и в бригадную жизнь. И об ней — больше с иронией, чем с христианским всепрощением, — говаривал:

— У господ военных только ежели не храбрый — грех. Все же прочее — добродетель.

На что бригадный острослов, поручик Л-ий, — сам из духовного звания — отвечал лукавым вопросом:

— А не припомните ли, отец Николай, про кого это в Писании сказано: «Блажен муж спереди, а сзади — векую шаташеся»?

Лишь два-три дома, где можно не только повеселиться, но и поговорить на серьезные темы, по волнующим вопросам... Ни один лектор, ни одна порядочная труппа не забредали случайно в нашу глушь. Разве только бродячий цирк, захолустная малороссийская «драма», подвизавшаяся в пустующих казармах Финкелыптейна — неизменно прогоравшая и подкармливаемая за счет добрых сердец и тощих карманов офицерской молодежи. Да такие еще гастролеры, как «профессор белой и черной магии европейских столиц» или «артист-свистун», однажды в клубе подавившийся спрятанной во рту свистулькой. [293]

* * *

Изредка спокойную жизнь Белы нарушали события, волновавшие город и долго потом служившие темой разговоров...

Эксцентричная барышня В-ч, привыкшая к поклонению, на людной улице выстрелила из револьвера в упор в ехавшего верхом поручика Г-на — холодного покорителя сердец — и... промахнулась. Г-н остановил коня и приветливо раскланялся, а В-ч уронила револьвер, расплакавшись злыми слезами. Это ли не волнующая тема для всех гостиных, для маленького парка над Кшною и «телятника» — тесного четырехугольника городской площади — где бьется пульс всей бельской жизни...

А то еще — приехал в Белу новый человек, судейский — молодой, элегантный, надменный, относившийся с подчеркнутым пренебрежением к военной молодежи. Вельские дамы стали оказывать ему явные знаки внимания, в ущерб старым своим поклонникам. Судейский имел привычку никому не уступать дороги — ни старшим, ни даже женщинам. Однажды на людной площади навстречу ему шел поручик 3-н, низкого роста, толстенький и невозмутимо хладнокровный человек. Когда, не желая уступить дороги, они подошли вплотную друг к другу, 3-н быстро вынул из кармана револьвер и направили его в упор в судейского. Тот, изменившись в лице от испуга, бросился в сторону... А 3-н, как ни в чем не бывало, вложил дуло револьвера в рот и... отгрыз. Револьвер был игрушечный, — шоколадный...

С этого дня звезда судейского на бельском горизонте закатилась навсегда.

Или когда в бельском свете появилась варшавская львица — военная дама, взбудоражившая городок и послужившая причиной многих недоразумений, ссор и даже дуэли. Только потом стало ясным, что столкновение двух наших поручиков она устроила умышленно, чтобы к блеску своему прибавить еще одну дразнящую деталь: из-за нее стрелялись...

Было воскресенье — канун разрешенной офицерским судом дуэли. Собор полон молящихся. Там и один из [294] соперников — Л-ий. Входит она — провожаемая сотнями горящих нестерпимым любопытством глаз. Ставит свечу и театральным жестом бросается на колени перед иконой.

Л-ий, в самые исключительные минуты не терявший своего скептического юмора, наклоняется к сосуду:

— Какая, в сущности, подлость — ставить одну свечку... Ведь это, без сомнения, за него...

Дуэль окончилась благополучно: ожоги уха и погона. Но гремели, бывало, выстрелы и трагические...

В течение четырех лет подряд было четыре случая самоубийства молодых, славных офицеров. Один — скромный, мягкий, любимый товарищами — покончил с собою из-за скрытого недуга. Еще за год до того он пытался застрелиться, но рука дрогнула. Вбежавший из соседней комнаты на выстрел его сожитель Л-ий, поняв, что произошло, спокойно обратился к нему:

— Я не разрешал вам пользоваться моим револьвером. Потрудитесь почистить...

И юноша, смертельно бледный, принялся покорно, дрожащими руками за чистку револьвера.

Товарищи догадывались о том, что происходило в душе его. Близкий друг и преданный денщик — вдвоем — оберегали его, в особенности в минуты раздумья. И не уберегли.

Его смерть произвела на офицеров сильное, гнетущее впечатление. Помню, как, приехав поздним вечером из Варшавы на похороны своего приятеля, я зашел поклониться его праху: открытая пустая квартира, мрак; чуть брезжат свечи в паникадилах; в гробу — длинное тело; вместо головы, развороченной ружейной пулей, безобразный ком из марли и лоскутьев кожи... Повеяло жутью. В эту ночь я был свидетелем коллективного психоза: люди, вовсе не робкие, глядевшие потом много раз бестрепетно в глаза смерти, боялись темной комнаты, собирались вместе и не расходились по домам до утра, чтобы не оставаться наедине со своими думами и с мистическим призраком покойного...

История другого самоубийства покрыта тайной. Есть полное основание предполагать, что оно явилось результатом чего-то вроде американской дуэли, в которой одна сторона, будто бы обиженная, играла наверняка, так как [295] по нравственным своим качествам заведомо не подчинилась бы персту рока... Прошло несколько лет, и рок отомстил. Тот — другой, поставленный своими поступками в безысходный тупик, искал смерти и нашел ее — далеко, далеко от Белы...

Третий... Молодой поручик, общительный, жизнерадостный... Задолго до рокового дня он весело говорил друзьям, что скоро его не станет. Так весело, что никто ему не верил. «Рисуется»... Однажды, среди веселой пирушки он вынул револьвер, заряженный через патрон, повертел, не глядя, барабаном, приложил к виску, нажал спуск... Выстрела не последовало. Вечером он повторил «игру», но заложив уже шесть патронов (одно гнездо пустое), и... человека не стало.

Одни говорили потом — фаталист, наследственная неврастения. Другие — что подпоручик узнал достоверно мучившую его тайну рождения... Бог весть, каким недугом болела молодая душа.

Четвертый застрелился из-за болезни, которую он считал неизлечимой.

Все эти случаи самоубийства имели подкладку чисто субъективную. Но далеко не простая случайность, что первые три произошли в сумеречные годы бригадной жизни, выбитой из колеи.

* * *

Волновали иногда Белу и другого рода события.

В 14 верстах от города располагался Леснянский женский монастырь. При нем была школа, подготовлявшая народных учительниц, и, вообще, монастырь играл миссионерскую роль среди сплошь почти униатского или — по официальной терминологии — «упорствующего» населения Седлецкой губернии. Благодаря энергии настоятельницы, матери Екатерины (в миру гр. Ефимовская), обитель пользовалась вниманием высоких сфер. Ее посещали варшавские генерал-губернаторы, а на моей памяти (1900) и царская семья, проездом из Беловежа в Спалу.

Путь в обитель лежал через Белу, и можно себе представить, какое волнение вызвала в городе весть о Высочайшем [296] проезде. С лихорадочной поспешностью шоссировали по пути проезда ухабистые городские мостовые — злейшие враги бельских балагул; по инициативе начальника уезда все заборы и стены по пути проезда спешно закрасили в белый цвет, чтобы город выглядел приветливее и «оправдывал свое имя»... А уж тревог-то сколько было!.. Уездные власти исхудали от бессонных ночей, от страха и забот.

Всего четверть часа длился проезд Высочайших особ через город, столько же обратно... Но остался в памяти захолустного городка, как мистическое видение из другого, неведомого мира, заслонив собой надолго все прочие события бельской жизни. Стал отправной датой хронологии.

Через два года в память посещения Государя в городском сквере, по подписке со всего уезда, был сооружен памятник — чугунная серая колонна, украшенная позолоченным государственным гербом.

Бригада ко времени проезда стояла лагерем под Брест-Литовском и во встрече не участвовала.

Случайно мне пришлось присутствовать и при другом торжестве — проезде через Белу Варшавского генерал-губернатора и командующего войсками гр. Шувалова.

В бреет-литовском лагере прибывшая с Кавказа 38-я пех. дивизия устроила грандиозное пиршество своим новым соратникам — 2-й пех. дивизии, вошедшей в один с нею корпус. Присутствовало и все высшее начальство, до командующего войсками включительно. В просторных шатрах царило веселье, лилось рекою кахетинское, раздавалось могуче «мравалжамиер». Кавказское гостеприимство известно! Гр. Шувалов отдал дань ему и пришел в весьма благодушное настроение.

Возвращаясь обратно, он должен был остановиться в Беле, чтобы оттуда проследовать в Леснянский монастырь.

Встречал его город торжественно, почти по-царски. С представителями ведомств, толпами народа, шпалерами гимназистов, поднесением свитков торы еврейским населением. Проезжая по городу, гр. Шувалов остановился у местной гимназии, сошел с экипажа и вошел в здание. В рекреационной зале его встретил весь учительский персонал. Граф молча обвел глазами присутствующих, пройдя мимо директора, направился к учителю с густой черной [297] бородой и важной осанкой — известному в городе пьянице, и поздоровался с ним одним... Потом, отыскав глазами гимназического священника, подошел под благословение и поцеловал ему руку, приведя в великое смущение скромного батюшку. Выйдя затем на улицу, сел в экипаж и, подозвав к себе самого маленького гимназиста, что-то шепнул ему на ухо.

И уехал.

Гимназическое начальство окружило малыша, забросав его вопросами — что сказал генерал-губернатор? Оказалось:

«Asinus asinum Meat»{234}.

Общее смущение.

Долго с тех пор в клубе, в гостиных, в особенности в гимназии ломали головы, стараясь расшифровать таинственный смысл — буквальный был понятен — слов генерал-губернаторских. Какое отношение имели они к гимназии и означали ли похвалу или порицание?.. Директор ждал беды, инспектор — повышения, а священник, охотно рассказывал знакомым про этот случай, скромно опуская глаза, добавлял:

— Конечно, не мне, а сану моему почтение оказали...

В обычное время, когда не было «событий» и «потрясений», Бела жила тихо и мирно. Серенькая жизнь, маленькие интересы — чеховские будни. Только деловые и бодрые — без уездных гамлетов и «дядей Ваней», без нытья и надрыва. Потому, вероятно, они не засасывали и вспоминаются теперь с доброй улыбкой.

И, кроме того... мы были молоды тогда...

* * *

Бригадная молодежь вне службы совершенно свободна. Спорта не было тогда и в помине; уездное общество, карты, буфетная стойка или книга. Что могла дать больше Бела? Мои два товарища, одновременно со мной вышедшие в бригаду, как тогда острили, сделали визиты «циркулярно [298] всем, у кого был только звонок у подъезда»... И «бывали» всюду. Я же предпочитал общество своих «фендрихов», которые собирались поочередно друг у друга по вечерам, иногда играли в винт, умеренно пили и много пели. Певали охотно «Дубинушку» и «Укажи мне такую обитель», влагая в эти песни более доброго чувства, чем общественного протеста. А больше всего любили петь:

«Из страны, страны далекой,
С Волги-матушки широкой
Ради сладкого труда,
Ради вольности высокой,
Собралися мы сюда

....

....

Но с надеждою чудесной
Мы стакан, и полновесный —
Нашей Руси. Будь она
Первым царством в поднебесной
И счастлива и славна».

Этой песне поэта Языкова, относящейся ко времени его студенческих лет (Дерпт), особенно посчастливилось. В 1880–1890 гг., где только не распевала ее офицерская и студенческая молодежь! Часто — с искажениями и «отсебятиной». Одни подымали первый тост наш за народ, за святой девиз «вперед!». Другие — «...за вино — и счастливо и хмельно...»

Во время своих пирушек молодежь разрешала попутно и все мировые вопросы, весьма, впрочем, элементарно.

Ведь все основное было разрешено испокон века... Государственный строй был для офицерства фактом предопределенным, незыблемым, не вызывающим ни сомнений, ни разнотолков. «За веру, царя и отечество». Критика редко шла дальше придворного анекдота, хоть, впрочем, этот анекдот — часто обоснованный и ядовитый — и тогда уже рассеивал мистику отношений к лицам, не колебля нимало идеи. Отечество воспринималось горячо, нутром, как весь сложившийся комплекс бытия страны и народа — без анализа, без знания его жизни, без углубления в туманную область его интересов. [299]

Разве мало людей вообще носило в сердце своем такое интегральное отечество, любило его и умирало за него?

Социальные вопросы почти не интересовали военную молодежь, проходя мимо сознания ее, как нечто чуждое или просто неинтересное. В жизни их почти не замечали; в литературе — страницы, трактовавшие о социальной правде и неправде, перелистывали как нечто досадное, мешавшее развитию фабулы... Да и, вообще, читали мало.

Последнее явление, верное в широком обобщении, по времени и месту претерпевало, впрочем, большие колебания. И в нашей бригаде, в зависимости от подбора менявшегося офицерского состава, от наличия двух-трех энергичных и любознательных офицеров, а главное, просвещенного бригадного командира, интеллектуальная жизнь офицерства временами подымалась высоко. Как общее правило, в артиллерии читали больше и серьезнее, чем в пехоте и кавалерии; в мое время в бригаде более усердно занимались самообразованием старшие обер-офицеры; зеленая молодежь была более легкомысленной, а штаб-офицеры книгой почти не интересовались. В одном статистическом отчете о движении книг в офицерских библиотеках целой пехотной дивизии, я нашел такую градацию читателей по чинам, имевшую, несомненно, основание в бытовых и служебных условиях жизни пехоты: наиболее прилежными читателями были поручики, потом штабс-капитаны, подпоручики, штаб-офицеры и наименее — капитаны... Действительно, капитан — ротный командир в иерархии старой армии был тружеником наиболее беспросветным, не имевшим ни досуга, ни... будущего.

Так и жило офицерство. В полузамкнутом кругу лиц и идей; не проявляя любопытства к общественным и народным движениям; с предубеждением относясь к умеренным общественным кругам, без основания подозреваемым в «потрясении основ»; встречая с их стороны большее или меньшее идейное отчуждение. Покуда... громы первой революции не разбудили и тех и других и не заставили открыть глаза и призадуматься. Очень многих, но далеко не всех. Остались ведь незрячие и до сего дня — после всех потрясений великой войны и второй революции. [300]

II

В то время бригадой правил генерал С[афоно]в — один из вымиравших типов доброго старого времени, в формуляре которого непостижимым образом переплетались такие разнородные профессии, как шестнадцатилетняя служба заводская и в должности осматривающего оружие, заведование опереткой и командование батарей... Который в свое время выезжал на стрельбу с самоварами и открывал огонь по взмаху платочком несравненной Анны Павловны — давно уже покойницы.

Прожив широко, весело и беззаботно до старости, С[афоно]в, после тринадцати лет командования батареей, сдал за глаза батарейное хозяйство своему преемнику, уплатив тысячи полторы «отступного», одел столь долгожданные лампасы и стал бригадным командиром. Слишком добрым, несведущим и слабым, чтобы играть руководящую роль в бригадной жизни.

Но странное дело: то сердечное отношение, которое установилось между офицерством и бригадным, искупало его бездеятельность, заставляя всех работать за совесть, с бескорыстным желанием — не подвести бригаду и добрейшего старика. Впрочем, любовь к своему специальному делу и добросовестное к нему отношение — за редкими исключениями — были традицией и старых, и молодых полевых артиллеристов. Мы любили конные ученья, спорили горячо по вопросам пристрелки, волновались перед батарейными состязаниями и считали счастьем получить самостоятельную стрельбу... Это счастье вначале было совершенно недоступно обер-офицерам, так как снаряды отпускались только для командиров батарей; и только с 1895 г. ничтожное число снарядов, главным образом гранат, предоставлено было и обер-офицерам.

Немалое влияние на бригаду оказывал и тот дух, который царил в войсках Варшавского округа вообще — в гуркинские времена: воспитывавший в труде, бодрости, инициативе, в сознании служебной и моральной ответственности и в чисто боевом направлении всей нашей работы. Требовательность свыше и близость границ вероятного противника создавали особую настороженность и повышенную [301] готовность. Самого генерала Гурко, за эти два последних года его командования, мы — молодые офицеры — видали лишь два-три раза на смотру и на маневрах, а голос его слышали только, когда он здоровался и хвалил наши части... Но обаяние его личности было велико, его присутствие наэлектризовывало, его имя внушало и трепет, и веру.

Этого не дают одни знания или личная доблесть. А нечто еще другое, составляющее секрет полководца.

2-я бригада в эти годы представляла из себя на редкость спаянную часть. Я застал батарейных командиров в большинстве на шестом десятке. Служебное положение и возраст их представляли нечто среднее между командиром полка и батальона, а бытовая близость к подчиненным офицерам — такая же, как у ротного или эскадронного командира. Поэтому между молодыми офицерами и батарейными командирами сохранялись еще те отношения — отголосок постепенно отмиравшего прошлого, — когда командир совмещал в своем лице «отца» и товарища. Молодой офицер прежде всего получал служебное воспитание в батарее; бригадное общество вносило только «коррективы», довоспитывало.

Не все, конечно, наши командиры были хорошими воспитателями... Одной батареей командовал человек очень сухой и до такой степени разделявший бремя командования со своей супругой, что в его отсутствие фельдфебель, минуя заместителя, ходил к командирше с вечерним рапортом... Другой любил выпить и поиграть в штосе с молодежью, быстро переходя на «ты», с взаимным похлопыванием по плечу и поругиванием...

Но не они давали тон бригадной жизни. Двумя батареями командовали крупные личности, известные и за пределами бригады. На И. А. Гомолицкого и В. И. Амосова равнялись все и вся в бригаде. Их батареи были лучшими на полигоне. Их любили как лихих командиров и одновременно как товарищей-собутыльников, вносивших смысл в работу и веселье в пиры. Особенно молодежь. Мы знали, что, признавая права молодости — быть может бесшабашной иногда, но редко преступной, — они поймут и не казнят ее за промахи; что, когда над чьей-либо головой стрясется несчастье, в И. А. и В. И. всегда можно найти надежную защиту. А авторитет их был общепризнан. Если [302] при этом нужна была санкция бригадного, то для этакого случая существовал честный, хмурый и неразговорчивый человек — бригадный адъютант, штабс-капитан Ж-в. Поворчит, помолчит и напишет:

«Командир бригады приказал...»

Этот порядок настолько приобрел права гражданства, что однажды в собрании старик-бригадный обратился к адъютанту:

— Яков Федорович, прочтите-ка, что я им приказал?! Словом на Гомолицком, Амосове и на традиции, как

на трех китах, держалась вся бригада.

С[афоно]в пребывал в блаженном неведении, пил красное вино и трепетал перед смотрами начальника артиллерии, генерала Пестовского — человека с крупным именем в артиллерийском мире, знавшего тонко бригадную жизнь. И больше всего боялся, чтобы не попасться на глаза командующему войсками...

А в бригаде кипела работа, выделявшая ее среди других частей полигона. Постовский благоволил к бригаде и «с оказией» передавал:

— Скажите С[афоно]ву, чтобы меня не боялся. В бригаде дело идет хорошо, я его не трону и лентой не обойду.

Но ленты — предела своих мечтаний — старик так и не получил. Он умер летом, когда бригада была далеко от штаб-квартиры. Умер так же незаметно, как и жил. Только депутацию из нескольких офицеров отпустили в Белу — отдать последний долг своему командиру... Захлопнулась крышка гроба, четыре почтамтских клячи в рваной веревочной упряжи, запряженные в запасный лафет, свезли гроб на кладбище, и... все.

Доброго старика искренно пожалели. Никто, однако, не думал, что с его смертью так резко изменится судьба бригады.

* * *

Приехал новый генерал — Л-в.

Этот человек с первых же шагов употребил, казалось, все усилия, чтобы восстановить против себя всех, кого судьба привела в подчинение ему. [303]

Прокомандовав лет 15–18 батареей в одном из внутренних округов, будучи материально обеспечен и мало интересуясь службой, он мирно «дослуживал», как вдруг состоялось неожиданное назначение его командиром бригады — из восьми батарей, с большим числом подчиненных офицеров, с одиннадцатью штаб-офицерами!.. Человек грубый по природе, Л-в после такого резкого служебного скачка стал еще более груб и невежлив. Со всеми — военными и штатскими. А к обер-офицерам относился так презрительно, что никому из нас, за исключением адъютанта и казначея, не подавал руки. Однажды в частном доме, куда пришел Л-в и, по обыкновению, поздоровался не со всеми гостями, хозяйка дома демонстративно подвела и представила ему находившихся там офицеров... его бригады... Какой-то шутник послал Л-ву наложенным платежом книжку Гофмана «Хороший тон»... Но ничто не помогало. Не давая себе труда запомнить фамилии своих офицеров, даже старших, Л-в пренебрежительно бросал:

— Послушайте, тот!

Л-в не интересовался совершенно нашим бытом и службой. В батареи он просто никогда не заходил. Только разве в дни инспекторских смотров, привода к присяге молодых солдат и других бригадных церемоний. При этом раз — на втором году командования — он заблудился среди казарменного расположения, заставив около часа прождать всю бригаду, собранную в конном строю на площади.

Он замкнулся совершенно в канцелярии, где неизменно и регулярно просиживал с утра до 4 часов дня, и развел неимоверный бюрократизм. Оттуда сыпались на головы батарей циркуляры, предписания, запросы — по форме резкие и ругательные, по содержанию — обличавшие в Л-ве отжившие взгляды и незнание им артиллерийского дела. Это обстоятельство еще более уронило его в глазах офицерства. То, что прощали добрейшему старику С[афоно]ву, не могли простить Л-ву.

Из канцелярии сыпались еще и взыскания. Когда первый раз почтенный многосемейный капитан Н-в ни за что ни про что попал в Брест-Литовск на две недели на гауптвахту — факт доселе в летописях бригады небывалый — это произвело огромное впечатление. Но, мало-помалу, впечатлительность притуплялась. Сверху — грубость и произвол, снизу — озлобление и апатия. [304]

— Я вас очень прошу, продвиньте Ивана Александровича, это — достойнейший командир, — говорил Л-ву, уходя в отставку, генерал Постовский.

Этих слов было достаточно, чтобы Л-в возненавидел сразу и И. А., и его батарею, которая вдруг стала считаться чуть ли не худшей в бригаде.

И все в ней перевернулось.

В. И., получив бригаду, ушел еще до появления Л-ва; у И. А. опустились руки, офицеры приуныли. Все, что было честного, дельного, на ком держалась бригада, примолкло и замкнулось в себя. Подняли головы новые люди — приспешники власти, до тех пор неценимые и незаметные. Началось явное разложение. Пьянство и азартный картеж, дрязги и ссоры стали явлением обычным. Трагическим предостережением прозвучали один за другим выстрелы, унесшие молодые жизни... Многие забыли дорогу в казармы. Казалось, что только в силу инерции, и ни чем неискоренимой традиции в течение четырех лет могла существовать, стрелять и маневрировать часть, в которой не было головы, а занятия вел — как тогда говорили — главным образом... Николай Угодник. И если кризис не наступил раньше, Л-в обязан был этим своему адъютанту, поручику И-ву — человеку умному и порядочному, который до некоторой степени умерял командирские выходки и сглаживал возникавшие столкновения.

Мне лично довелось служить при Л-ве лишь меньше года. Первые два года офицерской жизни прошли весело и беззаботно. На третий я — в числе четырех сверстников — «отрешился от мира» и сел за науки. С тех пор мир для нас замкнулся в тесных рамках батареи и учебников. Начиналось настоящее подвижничество, академическая страда, в годы, когда жизнь только еще раскрывалась и манила.

Жизнь бригады замутилась. А Л-в сидел в канцелярии и ничего не видел, что творилось вокруг. Он только писал. И перо его дышало злобой. Не видел ничего и новый начальники артиллерии. А когда доходили до него тревожные сведения, писал очередной запрос Л-ву и удовлетворялся его ответом.

Наконец, нависшие над бригадой тучи разразились громом, который разбудил заснувшие власти. [305]

В бригаде появился новый батарейный командир, подполковник З-в — темная и грязная личность. Я не стану распространяться об его похождениях из чувства уважения к родной бригаде. Достаточно сказать, что многие офицеры — факт в военном быту небывалый — не отдавали чести и не подавали руки штаб-офицеру своей части... Суда чести для штаб-офицеров в то время еще не существовало, а начальство было глухо...

Летом в лагерном собрании 3-в нанес тяжкое оскорбление всей бригаде. Терпение офицеров лопнуло. Генерал Л-в был на водах, И. А. Гомолицкий также. Бригадой временно командовал один из дивизионеров, не пользовавшийся авторитетом. Все обер-офицеры решили собраться вместе, чтобы обсудить создавшееся положение.

Небольшими группами и поодиночке стали стекаться на берег Буга, в глухое место. Мне рассказывали потом некоторые из участников об испытанном ими чувстве смущения в необычной роли «заговорщиков»... На собрании установили точно преступление З-ва, и старший из присутствовавших, капитан Н[ечае]в, взял на себя ответственность — подать докладную записку по команде от лица всех обер-офицеров. Записка дошла до начальника артиллерии, который положил резолюцию о немедленном увольнении в запас подполковника 3-ва.

Время шло; дивизионер, временно командовавший бригадой, заболел «дипломатической болезнью»; его сменил другой, еще более боявшийся «выносить сор из избы»; З-в уехал в месячный отпуск и... вернулся. Стало известно официально, что отношение к З-ву на верхах изменилось, и он предназначен к переводу в другую бригаду.

Тогда 25 офицеров — каждый от себя — подали рапорты по команде. Растерявшийся временно командующий разрешил всем подавшим собраться и обсудить — не удовлетворится ли общество офицеров переводом 3-ва... Собрание через старшего капитана ответило единодушно — нет!

Шел уже пятый месяц со времени начатия «дела 3-ва». Командир бригады, генерал Л-в, вернулся с минеральных вод, но, узнав, что делается в бригаде, сказался больным и в течение двух месяцев не выходил из дому, никого не принимал, даже бригадного адъютанта... [306]

Между тем в конце декабря (1898 г.) получился в бригаде «Русский Инвалид», в котором офицеры, к своему удивлению и возмущеннию, прочли о переводе 3-ва в одну из кавказских бригад... Большая группа офицеров стояла на площади, в часы гулянья, когда мимо, развалясь в экипаже, проезжал 3-в. Никто не отдал ему чести, а он, смеясь, двумя растопыренными ладонями показал им «нос» и скрылся из виду....

В тот же день обер-офицеры, собравшись на квартире одного из капитанов, составили и отправили коллективную докладную записку на имя товарища генерал-фельд-цейхмейстера, снабженную 28-ю подписями. В ней описали весь ход «дела 3-ва», просили представить записку генерал-фельдцейхмейстеру, вел. кн. Михаилу Николаевичу, и «дать удовлетворение (их) воинским и нравственным чувствам, глубоко и тяжко поруганным».

Представляется в высшей степени странным безучастие во всей этой громкой истории — в той или другой роли — штаб-офицеров бригады... Действительно, в тот период ее упадка влияние их почти вовсе не сказывалось. С реорганизацией артиллерии (введение дивизионеров) произошли большие перемены в командном составе, появились новые люди, не вполне еще вошедшие в жизнь бригады; двое были замешаны косвенно в з-скую историю; одних — офицерство не уважало, других — наоборот — оберегало от возможных последствий выступления, накануне предстоявшего им повышения... Оттого вопрос бригадной чести попал тогда исключительно в обер-офицерские руки.

Проходили дни в томительном ожидании.

В середине января получен был из Петербурга запрос — на каком основании бригадное начальство ввело в заблуждение Главное артиллерийское управление, донеся, что офицерское общество удовлетворится переводом 3-ва, когда по «имеющимся сведениям» это не верно... После запроса началось расследование, и, наконец, в одно прескверное утро приехал в бригаду начальник артиллерии, собрал всех офицеров и объявил им грозную резолюцию великого князя... Подполковник 3-в увольнялся со службы в дисциплинарном порядке; одновременно были уволены два штаб-офицера — слабые, но в душе порядочные и пользовавшиеся [307] расположением офицерства, вовлеченные в грязную историю 3-м. Начальнику артиллерии и командиру бригады объявлялся выговор. Точно так же выговор получили все офицеры, подписавшие незаконное коллективное обращение, а старший из них, капитан Н[ечае]в переведен в другую бригаду. Великий князь высказывал свое суровое осуждение порядкам, установившимся в бригаде...

Прочтя предписание, начальник артиллерии в пояс поклонился генералу Л-ву.

— Благодарю вас, ваше превосходительство. Я вас слушал, вам верил... Вам всецело я обязан тем позором, что упал на мою седую голову.

Судьба З-ва завершилась по заслугам. Он служил потом где-то исправником, но был удален за взятки и пьянство. Во время японской войны был призван на службу и назначен командиром ополченской дружины; в этой должности проворовался и был предан суду, и присужден в арестантские роты.

Командиру бригады, ген. Л-ву, дали дослужить еще полгода — до предельного возраста. Уходя, он проклинал начальство и закон за причиненную ему несправедливость...

Если бы не жена Л-ва — женщина приветливая и добрая, вероятно, немного из его бывших подчиненных собралось бы проводить его. Но дамы уломали своих мужей, и небольшая группа провожавших толпилась в буфете тесной и грязной станции уездного городишки. Жена поручика Л-го — известного читателю скептика и острослова — питавшая преданные чувства ко всякому начальству мужа, пыталась даже прослезиться...

— Не плачь, кошечка, начальство доброе; оно не оставит нас без командира! — утешал ее ласково муж.

Поезд тронулся, унося с собою навсегда человека, вторгнувшегося так грубо, нелепо в бригадную жизнь и оставившего после себя тяжелое наследие.

* * *

Наступило междуцарствие — правление временных командиров, не изменившее нисколько установившегося течения жизни. [308]

Наконец, приехал вновь назначенный командующий бригадой, полковник Завацкий, спустя несколько месяцев произведенный в генералы. По формуляру — в возрасте под 50, прослужил в Туркестане 16 лет, участник Хивинского и Кокандского походов... Последние годы был дивизионером в нашем же округе. Больше ничего о нем в бригаде не знали. Приезду его предшествовали, как всегда, слухи, но туманные, неопределенные, из которых нельзя было составить себе понятие о личности командира.

Завацкий начал с того, что, запершись в кабинете с адъютантом, говорил с ним часа три. О чем был разговор — этого никто не узнал.

Жизнь в бригаде между тем шла своим чередом. Казалось, прибытие нового начальника не отразилось нисколько на ее течении. Командир часто заходил в собрание, где первое время столовался; любил поговорить, порассказать «коротенько» эпизоды из своей жизни и службы, в особенности туркестанской; разговаривал одинаково приветливо с полковником и с подпоручиком и никому не делал замечаний... Как-то в разговоре он заметил:

— По моему убеждению, обучение может вести как следует только офицер. А если офицера нет, так лучше бросить совсем занятие...

Шел уже первый час. Адъютант нетерпеливо перелистывал бумаги «к докладу», ворчал на писарей и поглядывал в окно. А командира все нет; пришел он в управление только в час. Это повторилось на другой день и в последующие.

Как-то утром влетает в управление бригады поручик В-в и, подозрительно косясь на дверь командирского кабинета, шепотом спрашивает адъютанта:

— Что, командир ничего не говорил про меня?

— Его нет, можете говорить громко. В чем дело?

— Представьте себе, сегодня я проспал занятия, а он в 9 часов пришел в манеж и отгонял мою смену...

— Да ну!

— И ни слова не сказал батарейному...

Адъютант загадочно улыбнулся; казначей, по привычке, свистнул от изумления.

А командир между тем зашел на другой день в 5-ю батарею — позанимался там с наводчиками, в 4-й проверил [309] молодых солдат, в 1-й произвел ученье в парке; успокоил командира батареи, который, получив известие о появлении бригадного, наскоро оделся и прибежал, запыхавшись, в парк:

— Мне не трудно. Я по утрам свободен.

Когда недели через две кто-то из товарищей, встретив на улице в 8 часов утра самого беспутного штабс-капитана, проигравшего всю ночь в штос и забывшего было дорогу в батарею, с удивлением спросил:

— Куда это ты?

Штабс-капитан ответил мрачно, но решительно:

— В батарею.

Впрочем, и штос вскоре прекратился. Завацкий собрал отдельно штаб-офицеров, потом обер-офицеров, вел с ними долгую беседу о деморализующем влиянии азарта и потребовал властно — тоном суровым и искренним, так всегда импонировавшим — прекращения азартной игры. Все понимали, что не пустой угрозой звучала его фраза:

— Я никогда не позволил бы себе аттестовать на батарею офицера, ведущего азартную игру.

Старые капитаны — главные коноводы игры — на приглашение молодежи «составить штосик» стали отказываться:

— Стоит ли с вами играть, с мелкотой...

И штос, открыто и нагло царивший в офицерском собрании, перешел на время в холостые квартиры, с занавешенными окнами, и мало-помалу стал выводиться.

В общественных отношениях установилась сдержанность, нарушенная предшествовавшим режимом. Когда один капитан попробовал как-то раз «шепнуть» генералу по поводу неодобрительного поступка другого, вечером в собрании перед тактическими занятиями Завацкий, как будто мимоходом, при всех спросил:

— Да, кстати, как это у вас вышло, Михаил Федорович? Мне Николай Николаевич рассказывал сегодня, будто бы вы...

Этого было совершенно достаточно.

* * *

Таким образом, исподволь, без ломки налаживалась бригадная жизнь, постепенно освобождаясь от наносных, чуждых ей настроений. Зная и требуя службу, генерал близко [310] вошел и в быт бригадный. Казалось, не было такой стороны его, в которой пятилетнее командование Завацкого не оставило бы благотворного влияния. Начиная с благоустройства лагеря, бригадного собрания, солдатских лавочек, построенной им впервые в Беле гарнизонной бани, и кончая воспитанием молодежи и искоренением «помещичьей» психологии — этого пережитка артиллерийского прошлого — который не переводился еще в среде батарейных командиров.

Когда в городишке узнали, что новый командир привез с собою 20 ящиков с книгами и заставил книжными шкафами две комнаты, одни удивились, другие с недоумением пожали плечами. Но Завацкий, как оказалось, не только собирал книги, но и много читал, много знал. Не рисуясь вовсе своей эрудицией, в разговорах с военной молодежью он сумел заинтересовать одних и вызвать чувство неловкости от своей отсталости — в других. При нем и бригадная библиотека достигла больших размеров и богатого содержания, а главное, перестала быть мертвым грузом...

В служебной и частной жизни офицеров появился новый благотворный фактор:

— Сходи к командиру!

Эта фраза по адресу тех, что так или иначе нуждались в помощи и совете, не казалась уже ни добродушной шуткой, как было при С[афоно]ве, ни издевательством, как при Л-ве. «Сходить к Завацкому» считалось решением простым, необходимым и, несомненно, приводящим к положительным результатам.

Дисциплинарные взыскания на офицеров, казавшиеся недавно необходимым устоем службы, больше не применялись. Провинившихся Завацкий приглашал в свой кабинет. О, эти приглашения!..

Однажды в собрании, куда сходились к обеду офицеры, сидел за столом штабс-капитан С-ий — человек в глубине души весьма порядочный, но злоупотреблявший иногда «спиртом». Сидел мрачный, ожесточенно тер лоб и пил содовую воду.

— Что с тобой, Андрейка?

— К Завацкому позвали...

— Ну, так что же? [311]

— Черт возьми! Пусть бы он лучше меня на гауптвахту посадил, чем идти к нему разговаривать...

В разговор вмешался читавший рядом газету штабс-капитан Л-ий:

— Согласен с мнением предыдущего оратора — перспектива незавидная. Это — человек, обладающий какой-то удивительной способностью в безупречно-корректной форме в течение полутора часов доказывать тебе, что ты — тунеядец или держишься не вполне правильного взгляда на офицерское звание...

— Послушайте, вы осторожней! — обиделся С-ий.

— Бросьте, Андрейка, по собственному опыту говорю.

Впрочем, в случаях исключительных командир предлагал лицу несоответствующему оставить бригаду, не пощадив и двух батарейных командиров. Случаи эти были редки и не вызывали двух мнений относительно своей необходимости и целесообразности.

После окончания Академии я вернулся в строй и прослужил два года в бригаде под начальством генерала Завац-кого, поучаясь многому в его школе. Время сглаживало быстро последствия предшествовавшего режима. И к концу первого года своего командования, на бригадном празднике, в одной из застольных речей, подводившей итоги прошлого, Завацкий услышал нельстивые слова, с воодушевлением поддержанные всем собранием:

— ...Но мимо, господа, этого смутного времени, мимо! Тем более, что тучи давно уж пронеслись и горизонт опять стал чист и ясен.

Прокомандовав бригадой пять лет, Завацкий, как выдающийся генерал, получил высокое назначение — помощника начальника Главного артиллерийского управления. Строевой командир и выдающийся воспитатель войск, как это случалось нередко, был приставлен к чужому для него и чуждому бюрократическому делу.

В 1909 г. он умер.

III

В начале девяностых годов продвижение по службе в артиллерии, как я уже говорил, было очень медленное. [312]

Батарею — венец карьеры большинства — получали на 23–25 году службы. Промежуточной должности — командира дивизиона — тогда не было и потому с батареи большинство уходило в отставку или... в могилу. Лишь очень небольшой процент выдвигался на высшие должности. Исходя из грубого расчета: 50 полевых бригад или 300 батарей и 3–5 лет пребывания в должности бригадного командира, нужно было обладать большой удачей или долголетием, чтобы в нормальной очереди дослужиться до бригады.

Неудивительно, что бремя лет тяготело над командным составом, и наши командиры не могли проявлять молодой резвости... В 1893 г. артиллерия, собранная на Рембертовском полигоне, в том числе наша бригада, была вызвана в Варшаву на смотр командующего войсками генерала Гурко. Смотр происходил в необычных условиях, имея целью испытание подвижности и лихости полевой артиллерии.

На Мокотовском поле были устроены искусственные овраги и насыпи, крутые повороты и другие препятствия, которые батареи проходили повзводно, на рыси и галопе. Сломалось несколько дышел, порвали несколько постромок, но в общем артиллерия выдержала это испытание успешно. После этого были вызваны генералы, офицеры и фейерверкеры, и им устроена была езда на карьере, с препятствиями. Только бригадным командирам разрешено было объезжать препятствия. Командующий войсками, окруженный блестящей свитой, наблюдал за тем, что происходило, он — с гневом, свита — с нескрываемой насмешкой...

А происходило настоящее позорище.

Молодежь и часть батарейных командиров скакали лихо, но старики имели жалкий и беспомощный вид. Некоторые из них пытались брать барьеры и рвы, другие в виде протеста — быть может, первого за долголетнюю службу — переходили решительно в шаг и, проходя мимо препятствий, салютовали хмуро командующему. Молодежь испытывала обиду за своих стариков — даже за тех, которые обычно не пользовались симпатиями. Тем более что исходила она от чтимого начальника.

Говорили потом, что генерал Гурко с раздражением сказал одному из своих помощников-артиллеристов: [313]

— Ну, как вы находите это безобразие?!

— Нахожу, ваше высокопревосходительство, что сегодня артиллерию вывели на позор.

Старый артиллерист понимал прекрасно, как нужны подвижность и лихость командному составу. Но знал также, что для этого прежде всего необходимо коренное изменение условий службы... Пройдут годы, понадобится развертывание и реорганизация артиллерии, изменение пенсионного устава, введение предельного возраста и аттестационных правил, прежде чем «заскачут» молодые батарейные командиры.

* * *

При том пестром калейдоскопе командиров, который прошел перед моими глазами за время артиллерийской службы и который я очертил бегло в предыдущей главе, большая роль принадлежала «коррективу» общественного мнения.

Помню, как в первый год командования бригадой Л-ва он разослал приглашения офицерам с семьями к себе на разговины. Не помню деталей, но даже сама форма приглашения была необщепринятой и невежливой. Штаб-офицеры и часть молодежи пошли — главным образом, чтобы не обижать жены Л-ва. Остальные не явились, послав извинение частными письмами, некоторые — служебными записками через адъютанта. Л-в, весьма раздосадованный, не сумел справиться со своим настроением, и был так груб с пришедшими, что разговины прошли для них чрезвычайно тягостно.

Вообще, в области гостеприимства проявлялось наглядно легальным путем отношение офицеров к высшему начальству. Никакими уговорами нельзя было заставить офицеров устроить общую трапезу с начальником нелюбимым или неуважаемым. Даже если казначей сообщал по секрету, что «вычета» не будет, а расходы отнесут на пресловутый «9-й отдел» батарей{235}. Так, наши офицеры отказались [314] однажды чествовать обедом прибывшего на смотр командира корпуса, генерала Гурчина — «за его грубость», и вслед за тем принимали шумно и радушно его временного заместителя, генерала Роговского...

Бригадное начальство бывало иной раз в большом затруднении. Ибо наряду с людьми дельными и тактичными, встречались наверху и персонажи анекдотические... Начальнику артиллерии, генералу Л-ву, например, был безразличен масштаб чествования, но требовался непременно горячий поросенок под хреном... А личный адъютант командира корпуса, генерала Х-го, заблаговременно предупреждал письмом бригадного адъютанта, что его п-ство любит принимать трапезу в собрании всей части и предпочитает такие-то яства и вина таких-то марок...

Когда обер-офицеры уклонялись от общего обеда приезжему начальству, для спасения положения прием устраивался в присутствии одних штаб-офицеров, и часть расхода относилась на многострадальный 9-й отдел.

Помимо демонстративной стороны, расходы на всякие чествования, приемы гостей, подарки и проводы составляли весьма обременительную статью офицерского бюджета. С этим обычаем боролись и циркуляры Главного штаба, и постановления общих собраний многих частей. Помню, два раза Высочайшим приказом обращалось внимание начальников на этот вопрос. Статья Свода военных постановлений прямо запрещала «всякий сбор офицеров и вычет из жалованья, не предусмотренный законом и не основанный на Высочайшем разрешении»... Но обычай не выводился. По русской широкой натуре и «встречали» и «провожали». В особенности традиция проводов держалась крепко, и отсутствие их вызывало в людях горечь и обиду.

Помню один эпизод, случившийся в Х-м полку, в котором я впоследствии нес временно службу...

Командир полка, полковник П-ий, прослужив 35 лет, уходил в отставку. В полку его не любили, и от проводов офицеры отказались. П-ий узнал, что, вопреки обычаю, офицерство не предполагает даже увеличить и повесить его портрет в зале собрания, где висели портреты всех его предшественников... [315] Старый служака впал в отчаяние: невозможно было так позорно кончить службу... Горько задумался и нашел наконец выход из положения: устроил сам в собрании прощальный обед... полку.

Приходит ко мне расстроенный старший полковник:

— Ради Бога, Антон Иванович, выручите. П-ий обезоружил офицеров своею выдумкой — решили пойти. Но мне, как старшему, надо будет сказать приветственное слово... Что я ему скажу, не краснея перед офицерами? Не могли бы вы...

— Ну, нет, избавьте — я случайный и временный член полкового общества.

— Так посоветуйте, по крайней мере.

— Извольте... Постройте свою речь в обратном принятому порядке. Расхвалите полк и полковую семью. Скажите, что полк никогда не подводил командира и что теперь, расставаясь с полком, он унесет, без сомнения, добрую о нем память. А о прочем умолчите.

— Понятно. Но для верности нельзя ли шпаргалку...

— Извольте.

Все прошло прилично. Я написал шпаргалку, полковник выучил все добросовестно наизусть и на обеде произнес речь. Офицерство пило за полк с большим подъемом; П-ий отнес подъем к себе — искренно или нет, не знаю — расчувствовался и прослезился. Потом по знаку его руки два собранских служителя внесли неожиданно... его портрет, размерами и великолепием превосходивший всех его предшественников, который П-ий и поднес полку.

При некоторой растерянности собрания портрет водрузили на стену. Так он там и остался: по незлопамятству не сняли. А П-ий уехал в свой родной город генералом в отставке — доживать свои дни в покое и почете.

Но верх незлопамятства имел место в Казани. Когда в 1912 г. уходил из округа генерал Сандецкий, которого в войсках столь же боялись, сколь ненавидели, устроены были ему проводы. Газета «Казанский телеграф» описывала «ту искренность чувства и энтузиазм», с которыми отнеслись к Сандецкому общественность и военная среда... «Все это в порядке вещей — находила газета. Ибо бывают минуты, [316] когда нет для благородного сердца вообще, и для солдатского в особенности, большей радости, как отдать дань уважения и благодарности тому, кто своею доблестью завоевал себе на это неотъемлемое право...» Хорошо писала провинция!..

* * *

Бригада в чисто интимной жизни держалась, конечно, более тесными кружками. Но это не нарушало нисколько единства ее в нужных случаях и не ослабляло авторитета общественного мнения. Она умела изолировать неугодных ей сочленов — настойчиво и методично.

К нам по переводу прибыл батарейный командир с давно установившейся нелестной репутацией. Темны были его хозяйственные операции, темны семейные отношения, и только совершенно неприкрыто было посягательство «командирши» на власть и на молодых офицеров батареи... Начались трения, перемещения в другие батареи, иногда со скандалом. А когда все утряслось и вокруг супружества осели свои люди, они оказались вне бригадной жизни.

Молодежь, обычно дисциплинированная, вела себя в отношении этого командира несдержанно. Зайдет он, бывало, в бильярдную, полную зрителей, а там с галерки доносится разговор:

— И бывают же такие ловкачи, что овес по 78 копеек покупают{236}...

— Ну, это — с благотворительной целью, вероятно... Старший офицер батареи — человек порядочный, но

попавший под влияние жены, подружившейся с «командиршей», только тем и спасался, что сам едко и остроумно высмеивал свое «падение». А поручик В-в испытывал не раз пренеприятное чувство, когда вдруг во время ужина прибежит за ним вестовой, и хозяин собрания подчеркнуто серьезно передает:

— Поручика В-ва требует командирша батареи.

— К исполнению служебных обязанностей, — добавит, скандируя, кругленький З-н. [317]

И В-в, при наступающем общем молчании, проходя сквозь строй десятков иронических взглядов, проклинал, без сомнения, свою судьбу.

Скоро этот командир, по требованию генерала Завац-кого, покинул бригаду.

В одной области семейных отношений бригадное общественное мнение расходилось с общепринятыми правилами условной морали...

Традиции войсковых частей оберегали свое общество от вхождения в него, путем офицерских браков, почему-либо неугодных элементов. Требования были не везде одинаковы. В одних частях считались с социальным положением, в других — с интеллигентностью, в третьих — только с репутацией той, которая должна была стать членом полковой семьи{237}. В одних — реверс, т.е. 5-тысячный залог, установленный для офицеров, не достигших 28-летнего возраста, командиры требовали фактически, в других допускалась заведомая фикция, в виде купчей на неимеющую никакой цены недвижимость. Наиболее ригористически относились к неравным бракам в войсках гвардии, где офицерам по этой причине приходилось нередко оставлять полк. Я знаю часть (Нарвские гусары), в которой за время долголетнего командования полковников барона Штемпеля и Казнакова офицерам до чина ротмистра вовсе не разрешалось жениться. А кто не оставлял своего намерения, должен был уходить из полка...

Отчасти мотивы общечеловеческие, отчасти же условия военного быта приводили к существованию нелегальных семей. Если положение их в гражданском обществе — в особенности, где были дети — являлось фальшивым и тяжелым, то в военном оно усугублялось еще более. В свою очередь и гражданский закон, оберегая семейные устои, был безжалостен не только к «незаконным» родителям, но и к неповинным их детям. Даже впоследствии, когда «грех» покрывался браком, над детьми тяготело несмываемое пятно: «внебрачный» или «незаконнорожденный» — [318] этот официальный штамп в документах преследовал человека в жизни, закрывая ему многие пути, доставляя много душевных мук.

Одна такая житейская драма, сделавшись достоянием широкой гласности, всколыхнула общественную совесть.

Полковник пограничной стражи, получивший бригаду в новом месте, где его не знали, и, страдая душой за судьбу своих детей, решился сделать в своем послужном списке изменение, изъяв отметку об их «внебрачности». Преступление его было обнаружено в высшем штабе, и полковник был предан суду за служебный подлог. Военно-окружной суд приговорил его к исключению со службы, с лишением чинов. Прошлое подверглось широкой огласке, семья осталась без средств к существованию...

Но, на счастье полковника, его делом заинтересовался В. Дорошевич. В «Русском Слове» появилась одна из самых ярких его статей, в которой он с потрясающей силой изобразил драму осужденного отца. Общество откликнулось на статью так быстро и так бурно, что уже через несколько дней бывший полковник писал в редакцию, что судьба его устроена и в помощи он больше не нуждается.

Только законом от 3 июня 1902 г. внесены были начала гуманности в этот больной вопрос.

И в нашей бригаде бывали случаи нелегальных сожительств, но они расценивались бригадным обществом различно. Одни замыкались в четырех стенах и не имели права никаких внешних связей; другие, давно уже сложившиеся в прочные семьи, пользовались полупризнанием. Вновь поступающим в бригаду холостым офицерам старшие советовали делать им визиты, как семейным; там бывало офицерство и пользовалось гостеприимством; и дамы появлялись иногда в тесном кругу своих близких, но никогда не показывались в официальных случаях — в общественном и бригадном собраниях.

Семейный вопрос обыкновенно регулировался при переводе или новом назначении. Были, впрочем, два случая, когда, с разрешения бригадного командира и с безмолвного согласия всей бригады, в глухой деревушке, без шума, в присутствии четырех свидетелей, священник благословлял давний союз. После этого бригадный адъютант [319] подшивал к подлинному экземпляру приказа «дополнение» об изменении семейного положения NN, не рассылая копии в батареи... И новые члены бригадной семьи тихо и незаметно входили в ее жизнь.

В российской армии была только одна часть — Заамурский округ пограничной стражи — настоящая Запорожская Сечь... наизнанку — где общественное мнение не интересовалось вовсе метрическими выписями, и куда — в маньчжурскую глушь — в числе других житейских обстоятельств загоняло людей и запутанное семейное положение.

* * *

Рознь между родами оружия и службы — явление старое и свойственное почти всем армиям. У нас оно восходит к самому основанию регулярной армии. Великий основатель ее, Петр, предупреждая начинавшееся зло, поучал: «Все высшие и нижние офицеры, от кавалерии и инфантерии, и все войско обще: имеют в неразорванной любви, миру и согласии пребыть».

Этому «миру» препятствовали и исторический отбор — по сословному, имущественному, образовательному цензу; и привилегии по службе, привлекательность того или другого рода оружия; и целый ряд мелочей быта — ничтожных в отдельности, но вкупе создающих известные настроения.

Отношения между армией и гвардией общеизвестны. Когда в 1907 г. возник вопрос об увеличении состава гвардейских частей за счет сокращения численности армейской пехоты, в комиссии при Совете государственной обороны, состоявшей из генералов, умудренных опытом, из которых многие вышли из гвардейской среды, раздалось предостерегающее слово: «...при ревнивом отношении армейских офицеров к правам и преимуществам гвардии вообще, эта мера еще более усилит недовольство в армии, которое принципиально совершенно не желательно, а в настоящее время в особенности».

Армия, конечно, никогда не посягала на существование гвардейских частей, многие из которых имели выдающуюся боевую историю. «Ревнивое отношение» к гвардии [320] обусловливалось не столько близостью ее ко двору, блеском формы, завидной стоянкой, сколько теми привилегиями — основанными на исторической традиции, а не на личных достоинствах — которые непосредственно задевали самолюбие армии и ее жизненные интересы.

Гвардия составляла замкнутую касту, в которую лишь изредка допускались переводы юных офицеров. Только какие-либо внутренние кризисы ослабляли на время этот ригоризм. Так, в годы, следовавшие за японской войной, ряд армейских генералов был назначен на командные посты в гвардейскую пехоту (Лечицкий, Леш, Некрасов, Шереметов, Яблочкин)... Вообще же всякое нарушение нормальной линии служебного движения в гвардии — будь то повышение в чине за отличные успехи в науках при окончании академий, будь то даже переводы по Высочайшей воле — встречали непреодолимое сопротивление среды. Вместе с тем офицеры гвардии шли свободно в армию с повышением в чине, что по гвардейской терминологии называлось «разменом»; полковники гвардейской артиллерии шли на армейские дивизионы и бригады; полковники гвардейской пехоты и кавалерии, на много лет обгоняя производством армейцев, почти все без исключения получали армейские полки.

В результате, при численном соотношении гвардии к армии, выражавшемся в 4%, не более, имели место такие явления... Ко времени японской войны чин полковника в гвардейской артиллерии получали в среднем на 22-м году службы, а в армейской — на 33-м, т.е. на И лет позже... По книжке 1903 г. в должности начальника артиллерии корпуса состояло гвардейцев и воспользовавшихся гвардейскими преимуществами 20 лиц, а армейцев — 6, причем пять из них имели чин за боевое отличие... Перед великой войной (1910) в списке командиров армейских пехотных полков числилось на 145 армейцев — 51 гвардеец; в регулярных кавалерийских — на 22 армейца 18 гвардейцев...

Значение такой перегрузки, в связи, конечно, и с другими неблагоприятными обстоятельствами, особенно чувствительно было в годы кризисов, как, например, после японской войны, когда сильно затруднилось производство [321] пехотных капитанов, и почти вовсе приостановлено было производство кавалерийских ротмистров — в штаб-офицеры. Бывали случаи, что армейские капитаны, аттестуемые на выдвижение в порядке общего старшинства, не дождавшись батальона, вынуждены были уходить в отставку по предельному возрасту...

Военному ведомству пришлось тогда принять ряд организационных мер, до универсальной — «избиения младенцев» включительно (увольнение в 1907–1908 гг. нескольких сот штаб-офицеров), — чтобы расчистить заторы и порвать мертвую петлю, удушавшую армейское служебное движение. Но гвардейских привилегий ведомство не тронуло.

* * *

Замкнутую корпорацию представляла из себя и конная артиллерия. Доступ туда «со стороны» встречал также упорное сопротивление среды. Артиллеристам памятна одиссея капитана Л-ва, назначенного на службу в конную батарею, вызвавшая большой шум, потребовавшая вмешательства Петербурга и кар в отношении местного начальства... Или злоключения прославившегося в японскую войну полковника Г-ва, который начал службу в полевой артиллерии, а на войне командовал казачьим дивизионом — когда он получил после войны в командование конно-артиллерийский дивизион... Правда, вхождение в короткую конно-артиллерийскую линию со стороны было довольно чувствительно. Но подобные случаи бывали редко, и притом же командиры конно-артиллерийских дивизионов беспрепятственно получали полевые бригады.

В 90-х годах можно было наблюдать не рознь, а прямо-таки отчуждение между полевой и конной артиллерией. Увлечение чисто конным делом в ущерб своей артиллерийской специальности привело к падению искусства стрельбы конных батарей. Так, по крайней мере, было на двух больших полигонах — Рембертовском и Брест-Литовском, с которыми я знаком. Оно же отражалось на взаимоотношениях: «конник» и «пижос», как конные артиллеристы называли презрительно полевых, встречаясь в артиллерийском [322] сборе, обыкновенно ограничивались официальными разговорами по службе... Часто даже однокашники, выпущенные из артиллерийского училища в полевую и конную, быстро охладевали друг к другу.

Я помню, как в 1893 г. в «Варшавском Дневнике» появилась статья капитана конной артиллерии Брюмера, задевшая полевую артиллерию. Этот эпизод вызвал бурю на всем Рембертовском полигоне. Редакция поместила один-два негодующих ответа и заявила, что она буквально засыпана письмами и статьями, протестующими против статьи Брюмера, и снимает вопрос, как слишком специальный, со своих столбцов.

Известен смахивающий на анекдот эпизод, как полевая артиллерия десяток лет добивалась «синих штанов», вместо «темно-зеленых», лоснившихся после первой же езды, и кавалерийского седла, вместо своего эшафота — «Пехотного образца 87 года» — по внешнему виду и неудобству словно умышленно придуманного для извода полевых артиллеристов и конных пехотинцев. И как в Петербурге, в комиссии при Главном артиллерийском управлении одно высокопоставленное лицо, числившееся по конной артиллерии, грозило уходом в отставку, если «пешей артиллерии» дадут «штаны» и «седло»... Первого так до конца и не добились; второе получили все-таки в 1900 г.

Мелочи, скажет непосвященный читатель... Конечно. Но мелочи поддерживают известные настроения. Такая, например, мелочь, что начальник артиллерии, генерал Л-в взял за правило в конных батареях здороваться за руку со всеми офицерами, а в полевых только со штаб-офицерами — отражалась, несомненно, на отношениях между двумя родами (вернее, подразделениями) оружия.

Я должен, однако, оговориться. Уже ко времени японской войны конная артиллерия, благодаря, главным образом, руководству генерал-инспектора, вел. князя Сергея Михайловича, сильно освежила свой состав и подняла артиллерийское искусство. А к великой войне от тех анекдотических времен и следа не осталось: конная артиллерия стояла на должной высоте, изменились также к лучшему взаимоотношения с полевой артиллерией. [323]

* * *

Только в полевую артиллерию (армейскую) и в пехоту доступ был открыт широко для всех «инородных» элементов. В особенности пехота — главный и многострадальный род оружия последнего столетия — была пасынком и закона, и обычая. Пехотной «специальности» обыкновенно не признавали. В ее службе и обучении считал себя компетентным всякий. Пехотную дивизию можно было дать командиру артиллерийской бригады — правда, за особые отличия; или начальнику кавалерийской дивизии, отрешенному по неспособности и никогда перед тем не командовавшему пехотною частью. В пехоту можно было перевести офицера-артиллериста, который «оказался по артиллерийской службе и по наукам ограниченных способностей»... Правда, такие случаи бывали редко, но характерно само отношение закона к роду оружья.

В пехоту переводили за наказание порочных матросов и солдат инженерных частей в смутные годы, даже «ссылали» студентов — участников беспорядков и противоправительственных выступлении.

Одета была пехота (и полевая артиллерия) всегда хуже всех — очевидно, по экономическим соображениям, ввиду большой ее численности по сравнению с другими родами оружия. В особенности в 1880–1890 гг.

Конечно, те взаимоотношения, которые создались между родами оружия, питались не только служебными, но и бытовыми особенностями, различиями, предрассудками. В житейском обиходе, в совместном пребывании в гарнизонах, крепостях, лагерях эти отношения принимали чрезвычайно разнообразные оттенки — от холодных, чисто официальных до той дружбы, которая существовала в Кавказских, например, войсках или в Заамурском округе пограничной стражи. «Рознь» имела разные степени и формы. Общими же чертами ее были: гвардия глядела свысока на армию; кавалерия — на другие роды оружия; полевая артиллерия косилась на кавалерию и конную артиллерию и снисходила к пехоте; конная артиллерия жалась к коннице и сторонилась других; наконец, пехота глядела исподлобья на всех [324] прочих и считала себя обойденной вниманием и власти, и общества.

Инженерные части стояли несколько в стороне от прочих, реже вступая с ними в общение, и организационно (они не входили тогда в состав корпусов), и в бытовом отношении.

* * *

В тех крупных гарнизонах Варшавского, Киевского и Казанского округов, в которых мне приходилось служить, отношения между родами оружия были приличные — без столкновений, но и без особенной близости. Офицеры в частной жизни сходились между собой, но части сохраняли обыкновенно официальные отношения. На полковой или бригадный праздник придет непременно делегация от части другого рода оружия; на танцевальный вечер в собрание явится также несколько человек; но по их составу (разных чинов) и по манере держать себя видно сразу, что это не случайные, добровольные посетители, а тоже делегация, присланная «по наряду» для соблюдения приличий...

Устройство общих гарнизонных собраний удавалось поэтому не без труда. Такие собрания существовали в нескольких центрах, но в Варшаве, например, где было расквартировано до 20 строевых частей, несмотря на то что вопрос этот находил сочувствие в окружном штабе и горячо обсуждался на страницах военной печати, он не получил разрешения. Да и в существовавших гарнизонных собраниях чувствовалось некоторое отсеивание — в особенности заметное по родам оружия.

Я помню только один случай резкого антагонизма между частями разных родов оружия, грозившего превратиться в прямое столкновение... Было это в Седлеце, где стояли драгуны (гусары) и пехота. Командующий войсками округа приказал сделать суровое внушение гарнизону. Я служил тогда в строевом отделении штаба округа, и мне пришлось составить текст циркулярного предписания командующего. Написал горячо и убежденно.

Прошел год. Я вернулся во 2-ю артиллерийскую бригаду. В Беле к этому времени, кроме бригады, стоял [325] прибывший с Кавказа В-ий полк. Бригада не страдала предрассудками и жила прекрасно со своей пехотой 2-й дивизии, особенно с Калужским и Либавским полками. Такое же отношение установилось с первых же дней и с В-м полком. В особенности подружилась молодежь. Кавказцы умели быть добрыми кунаками и веселыми собутыльниками. Первое время в Беле дым стоял коромыслом...

Но вскоре все переменилось. Командир полка — человек грубый и неуживчивый — как будто нарочно, сделал все, чтобы рассорить части. Началось с претензий его, как старшего в чине, на должность начальника гарнизона, которую занимал по праву, как старший в должности, командующий бригадой; потом какими-то мелкими и неприличными денежными расчетами с бригадным собранием. И пошло!.. Окончилось все полным разрывом. Когда я вернулся в бригаду, части уже окончательно порвали друг с другом: в собраниях у соседей не бывал никто, да и в частной жизни отношения разладились.

О таком положении по жандармской линии осведомлен был штаб округа, и вскоре в Белу приехал генерал для производства расследования. В бригаде он допрашивал командира, адъютанта и распорядительный комитет офицерского собрания, в том числе меня, как председателя его. Между прочим, в назидание нам прочел копию окружного предписания о седлецком антагонизме. И был озадачен, когда оказалось, что я не только разделяю взгляды, высказанные в предписании, но даже по случайности являюсь автором его...

В результате расследования, через некоторое время пришло секретное предписание командира корпуса, в котором существование «натянутых отношений» между полком и бригадой объяснялось «различным составом обществ офицеров, разностью образования и воспитания и рядом мелких недоразумений». Корпусный командир выражал уверенность, что при влиянии нашего командира и содействии штаб-офицеров нормальные отношения быстро установятся, «чего требует долг службы и один общий мундир».

Ничего не вышло. Бестактностью начальства порвать отношения можно легко и быстро. Но никаким приказом [326] свыше их не восстановишь, если у людей нет доброй воли к соглашению. Так и жили — полк и бригада — в маленьком городишке, не замечая друг друга, пока полк не перевели в другой пункт. В Беле поставлены были тогда Калужский и Либавский полки, и гарнизонная жизнь вошла в нормальную колею.

* * *

С конницей своего корпуса, стоявшей на постоянных квартирах далеко от нас, бригада не была знакома почти вовсе; точно так же не поддерживались отношения со стоявшим по соседству, в губернском городе, драгунским (гусарским) полком. Однажды, когда бригада шла походом через этот город на полигон, между нашим подпоручиком и драгунским корнетом в ресторане, исключительно на почве корпоративной розни, возникло столкновение... Секунданты заседали всю ночь; пришлось и мне, как «старшему подпоручику», потратить много времени и уговоров, чтобы предотвратить кровавую, быть может, развязку. Только на рассвете, когда батарейные трубачи играли в сонном городе «Поход» и бригаде пора было двигаться дальше, дело закончилось примирением.

Мистические нити опутывают людей и события...

Через четверть века судьба столкнула меня с бывшим корнетом в непредвиденных ролях: я — правитель Юга России, он — посол иностранной державы, действия которой могли оказать чрезвычайно серьезную помощь Югу в борьбе с большевиками... И не оказали.

Вспомнил? Или забыл? Не знаю: о прошлом мы не говорили.

* * *

Чисто официальные и притом натянутые отношения существовали между бригадой и конной артиллерией корпуса — в дни совместного участия в общем артиллерийском сборе. Однажды они замутились, оставив за собою кровавый след и тяжелое воспоминание у всех, стоявших близко к событию... [327]

В Брест-Литовске, в ресторане городского сада произошло столкновение между штабс-капитаном нашей бригады С[лавински]м и двумя конно-артиллеристами, поручиками К[вашниным]-С[амарины]м и С-м. На почве традиционной неприязни и неуважительных отзывов об их «родах оружия». Я оставлю в стороне вопрос, кто был больше виноват, но обе стороны были не трезвы.

С[лавинск]ий — человек храбрый и отличный стрелок — имел потом гражданское мужество не желать дуэли... Кажется, и конные артиллеристы склонны были забыть происшедшее. Но командир конной батареи полковник Щер-пицк]ий, при отсутствии суда чести в батарее имевший право разрешать лично вопрос о неизбежности поединка, потребовал, чтобы оба поручика послали вызов С[лавин-ско]му. С[лавинск]ий, с разрешения бригадного суда чести, принял вызов.

Условия дуэли установлены были относительно не тяжелые: на пистолетах, 25 шагов дистанции, по одному выстрелу — по команде.

Накануне вечером у адъютантского барака собралось много офицеров; характерно, что пришли и из чужих бригад. Чувствовалось общее озлобление против «конников» и сочувствие С[лавинско]му. Наша молодежь почти всю ночь не спала. Не спали и солдаты той батареи, в которой служил С[лавинск]ий, ими любимый. То же, говорят, происходило и в конной батарее...

Место для дуэли назначено было возле лагеря, на опушке леса. На рассвете, в 4 часа, мимо бригадного лагеря проскакала группа конных артиллеристов, потом все смолкло. Через некоторое время из леса показалась фигура скачущего по направлению к конной батарей фейерверкера: он был послан, как оказалось, за лазаретной линейкой...

С[лавинск]ий тяжело ранил К[вашнина]-С[амари]на в живот. От помощи бригадного врача и от нашей линейки конно-артиллеристы отказались... К[вашнин]-С[ама-ри]н, отвезенный в госпиталь, дня через два в тяжких мучениях умер.

Результаты первой дуэли произвели на всех присутствовавших тяжкое впечатление. Нервничали и секунданты. С[лавинск]ий мрачно курил одну папиросу за другой. Через [328] четверть часа — вторая дуэль, окончившаяся благополучно. С[лавинск]ий стрелял в воздух.

Никогда потом С[лавинск]ий не подымал разговора об этом тяжелом эпизоде.

* * *

Война меняет картину.

Еще во время японской войны отношения между родами оружия значительно сгладились, местами переходя в тесное боевое содружество. С тем... чтобы по окончании войны снова несколько заостриться. И снова — наладиться, когда грянула великая война.

В ее зарницах, в подвиге, крови и смерти мало-помалу растворялись и исчезали предрассудки, трения и междоусобная рознь. Между родами оружия ковалось подлинное боевое братство, основанное на сознании общности интересов и судеб, на ощущении общей смертельной опасности — столько же, сколько и на бьющей в глаза потребности во взаимных услугах и поддержке. Пехота, артиллерия, конница расценивали друг друга уже не с точки зрения мирнопарадной, а единственно по силе искусства и готовности идти на выручку, по степени надежности своего соседа.

Значит ли это, что все недоразумения мирного времени не имели под собой серьезной почвы и могут быть презрены в будущем? Отнюдь. Не следует испытывать судьбу... Во всяком случае, строители новой армии должны будут устранить в области права все признаки неравенства и привилегий, не оправдываемых боевой потребностью. Начальники-воспитатели — побороть прежде всего свою психологию, а потом уже воздействовать на подчиненных. А жизнь и опыт прошлого довершать остальное.

Я говорю именно об опыте нашего прошлого. Какие сдвиги в психологию новой армии внесут годы безвременья — покажет будущее.

* * *

Как сложилась боевая жизнь родной мне 2-й артиллерийской бригады, увидеть не пришлось... [329]

30 августа 1914 г. в лесах Вилленберга, в Восточной Пруссии, в армии генерала Самсонова, бригада погибла.

Хотя впоследствии под тем же номером сформирована была новая часть, которая на Румынском фронте входила временно в состав 8-го корпуса, которым я командовал, но никого из старых товарищей моих в ней уже не было.

Ушла от нас и маленькая тихая Бела, вошедшая в «крессы» Польского государства.

Время и житейские бури разметали людей и рвут нити, связывающие с прошлым, — одну за другой. [330]

Дальше