Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В военной академии

I

То разногласие, которое существовало во взглядах на служебную роль офицеров Генерального штаба, отражалось и на предназначении Николаевской Академии Генерального штаба. До девяностых годов Академия служила исключительно для комплектования корпуса Ген. штаба, а в 1893 г. получила, кроме того, задачу «развития высшего образования среди офицеров армии». Через несколько лет, впрочем, вернулись к прежней системе — с тем чтобы в 1909 г. вновь поставить Академии двойственную цель — давать офицеров «для нужд строевых частей и для комплектования Генерального штаба».

В конце пятидесятых годов почти одновременно появились на горизонте русской военной науки два светила, два молодых профессора Академии, приобретшие впоследствии мировую известность — Леер и Драгомиров. Первый — в области стратегии и философии войны, второй — в области прикладной тактики, воспитания и образования войск. Теория и практика, синтез и анализ — они, совсем разные люди по складу мышления, взаимно дополняли друг друга. И тогда уже их влияние было велико, возросши еще более в годы, когда они стояли во главе Академии: Драгомиров — в 1878–1889 гг. и Леер — в 1889–1899 гг. Под их влиянием воспитывалось несколько поколений Генерального штаба, и без преувеличения можно сказать, что их идеи воплощались на полях сражений в трех кампаниях: турецкой, японской и мировой. В 1905 г., по случаю юбилея ген. Драгомирова, Академия приветствовала [135] его многоговорящей телеграммой: «Ура вождю русской военной мысли за целое столетие...»

Значение Академии и ее духовных руководителей в развитии русской военной науки будет яснее, если вспомнить, что в XIX столетии она не была в почете, что военная литература влачила жалкое существование, и академическая кафедра и профессорские труды были почти единственными проводниками в армию высших военных знаний. Только в 1897 г. по частной инициативе возникло «Общество ревнителей военных знаний», при котором впоследствии основан был «отдел военной психологии». Общество организовало доклады на животрепещущие темы, издавало сборник своих трудов и устраивало экскурсии. Но круг его участников был невелик, функционировало оно главным образом в столице, так как провинциальных отделов открывалось мало — как заявляли руководители — «по причине несочувствия высшего начальства...».

В каком порожистом русле протекала русская военная мысль, свидетельствуют два интересных эпизода.

Как это ни странно, русская военная наука более тридцати лет спустя после турецкой войны 1877/78 гг. не имела документальной истории. В недрах Главного штаба издавна существовала комиссия по составлению истории войны; должности в ней, как выгодные синекуры, переходили от отца к сыну; конца работы не предвиделось. Причины такой странной медлительности обнаружились наконец... В 1896 или 1897 г. подполковнику Мартынову (Е. И.), по желанию государя, поручено было на основании материалов комиссии прочесть стратегический очерк кампании в присутствии старейшего генералитета — с целью выяснения: «возможно ли появление в печати истории войны при жизни видных ее участников».

Слушателям Академии разрешено было присутствовать на этих сообщениях, состоявшихся в одной из академических аудиторий. На меня они произвели большое впечатление — ярким изображением из рук вон плохого, подчас, управления войсками. Должно быть, сильно задета была высокосановная часть аудитории (присутствовал и бывший командующий на Кавказском театре войны вел. кн. Михаил Николаевич), так как перед одним из докладов Мартынов [136] счел необходимым обратиться к присутствовавшим с такими словами:

— Мне сообщили, что многие из начальников, участников минувшей кампании, выражают крайнее неудовольствие по поводу моих сообщений. Я покорнейше прошу этих лиц высказаться. Каждое слово свое я готов подтвердить документами, зачастую собственноручными тех лиц, которые выражали претензии.

Не отозвался никто. Но, видимо, вопрос, поставленный свыше, разрешился отрицательно, так как выпуск истории был похоронен еще на несколько лет.

Меры сокрытия истины о войне этим не ограничивались. Так, вышли «Воспоминания о войне 77–78 гг.» ординарца главнокомандующего Дунайской армией — В. М. Вонлярлярского, но... в продажу не поступили. Записки ген. Зотова, б. начальника штаба при короле Карле Румынском, начали было выходить в 1886 г., но затем были воспрещены к печати и увидели свет только в 1907 г. на столбцах «Русской Старины»... И т.д.

Второй эпизод относится к событиям позднейшим. Как известно, ген. Куропаткин при помощи своего штаба составил четырехтомное описание русско-японской войны, которое было окончено и напечатано им уже в 1906 г. Особый интерес представлял 4-й том отчета{188}, в котором подводились итоги и разбирались причины неудачи для нас кампании. Нося до известной степени характер самооправдания, труд этот все же давал обильный объективный материал и представлял большой интерес.

О существовании этого труда все знали, но в свет он не появлялся. Военное ведомство, оберегая некоторые репутации, категорически воспротивилось его опубликованию. Главное управление Ген. штаба на столбцах «Русского Инвалида» объявило, что труд Куропаткина является «секретным отчетом» и, кроме того, «он не может быть назван документальным». Между автором и управлением возгорелась на эту тему полемика. Тем временем на всех иностранных языках начали появляться выдержки из книг Куропаткина, а газета «Голос Москвы» приступила к печатанию [137] 4-го тома, под видом перевода с английского (америк. изд.). Так более двух лет шла борьба, пока с книг Куропаткина не был снят запрет.

Справедливость побуждает, однако, отметить, что наряду с этим официальная военно-историческая комиссия во главе с ген. Вас. И. Гурко в очень короткий срок — в 3 года — собрала материалы, обработала и выпустила во всеобщее пользование объективное описание русско-японской войны.

Я приведу историческую справку, как свидетельство того, что не только у нас боялись истории... После победоносной кампании 1870–1871 гг. императору Вильгельму I доложили, что «целыми возами» поступает следственный материал о крупных хозяйственных злоупотреблениях армий и тыла... Вильгельм сказал:

— История должна знать, что германцы провели кампанию во всех отношениях блестяще.

И повелел сжечь все обличительные акты... вместе с возами.

* * *

Академия в мое время, т. е. в конце девяностых годов, переживала серьезный кризис.

До 1899 г., как я уже говорил, во главе Академии стоял генерал Леер, пользовавшийся заслуженной европейской известностью. Его учение о вечных неизменных основах военного искусства, одинаково присущих эпохам Цезаря, Ганнибала, Наполеона и современной, лежало в основе всего академического образования и проводилось последовательно и педантично со всех военных кафедр. Но постепенно и незаметно неподвижность мудрых догм из области идей переходила в сферу их практического воплощения... Старился учитель — Лееру было тогда около 80 лет, старились способы, приемы военного искусства, насаждавшиеся Академией, отставали от жизни.

«Вооруженные народы» сменили регулярные армии, и это обстоятельство предуказывало резкие перемены в будущей тактике масс... Бурно врывалась в старые схемы новая, не испытанная еще данная — скорострельная артиллерия...

137

[138]

Давала трещины идея современного учения о крепостной обороне страны... Вне академических стен шла жизнь и работа; повременная печать в горячих спорах искала истины... Но все это движение находило недостаточный отклик в Академии, застывшей в строгом и важном покое. Достаточно сказать, что в разгар научной полемики вокруг вопроса о новой полевой артиллерии профессор тактики Орлов в течение двух лет читал одну пехоту, слегка коснулся кавалерии и не удосуживался вовсе прочесть отдел артиллерийской тактики. И к экзаменам слушателям рекомендовалось готовиться по прекрасным в свое время, но совершенно устаревшим лекциям бывшего некогда профессором Академии — ген. Гудима-Левковича.

Мимо внимания Академии прошли начавшиеся в иностранной, особенно французской, литературе искания в девственной до того области — военной психологии. Наконец, то техническое дело, для которого готовилось большинство слушателей Академии, было также в загоне: курс «Службы Генерального штаба» был введен много времени спустя, только в 1911 г. и открыт профессором Головиным. Нас — будущих руководителей тактического образования офицеров армии — не знакомили с методами занятий в войсках. Не знакомили, хотя бы в общих чертах, со «вторым потентатом» — флотом, с которым предстояли в будущих войнах совместные действия.

В то же время теоретический курс Академии был очень велик и перегружен общеобразовательными предметами, один перечень которых производит внушительное впечатление: языки, история с основами международного права (проф. Форстен), геология (проф. Иностранцев), психология (проф. А. И. Введенский), славистика (проф. Ламанский), государственное право (проф. Свешников), высшая геодезия (проф. Штубендорф), астрономия и сферическая геометрия (проф. Шаренгорст). Все эти общеобразовательные курсы, совместно с военными, были едва посильны для обыкновенных способностей человеческих, так как по соображениям государственной экономии их втиснули по времени в двухгодичный срок.

Былые столпы Академии поумерли или порасходились. И в профессорском составе своем в мое время она переживала [139] кризис. Так, читали еще серьезные ученые — Редигер, Алексеев, Мышлаевский. Умный, но ленивый Золотарев, из огромного курса статистики и исследования будущих театров войны успевавший прочитывать только один третьестепенный финляндский театр... Заурядный Баскаков, надолго которого пришлось знакомить нас с бессмертными образцами наполеоновского искусства... Колюбакин, построивший изучение русско-турецкой войны на Кавказском фронте на «геометрических основаниях» и читавший так невразумительно, что побывавший однажды на его лекции ген. Леер заставил его прочесть нам ту же лекцию вторично... Назначенный профессором по воле императора Александра III, большой труженик Гейсман{189}, читавший весьма посредственно тактику массовых армий. Труды его подвергались неизменно суровой критике. И после появления в печати уничижающей оценки он осведомлялся у курсовых старост:

— Скажите, эта статья не отразилась на моем авторитете среди слушателей?

Облик Академии, как храма военной науки, потускнел.

Извне шел напор на Академию. Ворчал старик М. И. Дра-гомиров; едко критиковал профессорские труды Пузыревский; шумно выступал enfant terrible профессуры, подполковник Мартынов{190}; волновались молодые силы...

В профессорском мире лишь немногие искали новых путей. Одни застыли в ортодоксальной вере в «свою» истину, для других — тьмы истин был дороже... хлеб насущный. Действительно, борьба за существование наложила заметную печать на храм науки. И немало смущало слушателей такое, например, обстоятельство: когда профессор Михневич, «приявший трепетно из рук всеми чтимого учителя (Леера) кафедру стратегии» — так говорил он на вступительной лекции — вразрез со взглядами последнего вводил свои новшества, он предостерегал аудиторию: [140]

— Но если на экзамене будет присутствовать начальник Академии (Леер), прошу вас проводить прежний взгляд на этот вопрос.

И проводили.

* * *

Мытарства готовящихся в Академию начинались с экзаменов при окружных штабах. Просеивание этих контингентов выражалось такими приблизительными цифрами: держало экзамен при округах 1500 офицеров; в Академию на экзамены являлось 400–550; поступало 140–150; на дополнительный курс (3-й) переходило 100; причислялось к Генеральному штабу 50. То есть, другими словами, от отсеивания оставалось всего 3,3%.

В старые годы, сообразно с сословно-кастовым составом офицерского корпуса, и в Академию шли по преимуществу дворяне по происхождению и кадеты — по среднему образованию. Прочие — составляли единицы. Начавшаяся после милютинских реформ демократизация офицерского состава далеко не сразу отразилась на академических выпусках. Только с 90-х годов соотношение в сословно-образовательном цензе стало меняться быстрее и резче, выражаясь для последних двух нормальных академических приемов и выпуска следующими характерными цифрами:

В 1912 г., из числа державших экзамен в Академию, окончивших кадетские корпуса было 30% и гражданские учебные заведения — 70%. В 1913 г. первых было 26% и вторых — 74%. В оба года приема — число вышедших из юнкерских училищ превышало число окончивших военные училища.

Выпуск из Академии в 1913 г. дал 89 офицеров. Из них кадетов было 38,2%, окончивших гражданские учеб, зав. — 61,8; по военному образованию — окончивших военные училища — 60,7%, а юнкерские — 39,3; по родам оружия: пехотинцев 56,2%, артиллеристов 18%, кавалеристов 13,5% и инженерных войск 12,3%. В общем числе — армейцев 80,9% и гвардейцев 19,1%. Потомственных дворян было уже только 48%. [141]

В этом заключительном цифровом отчете, помимо общей тенденции демократизации и, если можно так выразиться, огражданствления академических выпусков, обращает на себя внимание еще одно явление: непропорциональное, в сравнении с общим соотношением численности их в армии, преобладание чинов специальных родов оружия и гвардии. Если первое обстоятельство можно отнести всецело к более солидному среднему образованию, то второе зависело во многом и от академических традиций, в силу которых от поступления и до выпуска гвардия пользовалась довольно явным благоволением академического начальства и профессуры.

В Академию разрешалось поступать по истечении трех лет офицерской службы, и это было для большинства нормальным сроком. Шли, конечно, более честолюбивые или любознательные, имевшие благие намерения и достаточную волю, чтобы побороть инерцию армейской жизни, не слишком располагавшей к серьезному самообразованию. При таком естественном отборе тем более странным и неожиданным для общества явилось откровение Главного управления Ген. штаба, опубликованное в 1907 г. и вызванное тревогой за судьбы высшей военной школы, ввиду того, что «с каждым годом уровень умственного развития аспирантов постепенно и неуклонно понижается... Отзыв об офицерах, державших экзамен в Академию, составленный на основании письменных работ их, был поистине удручающий:

«1) Очень слабая грамотность, грубые орфографические ошибки.

2) Слабое общее развитие. Плохой стиль. Отсутствие ясности мышления и недисциплинированность ума.

3) Крайне слабые знания в области истории, географии. Недостаточное литературное образование. Совершенно детская оценка исторических событий.

4) Крайне слабое общее развитие и низкий уровень общего образования. Не знали: что такое власть исполнительная и что — законодательная; какая разница между однопалатным и двухпалатным парламентом и т. д.».

Недочеты эти свидетельствовали, конечно, о серьезном кризисе, который переживала в девяностых и девятисотых годах вся русская средняя школа, и отнюдь не могут [142] быть поставлены в особливую вину ни военному обществу, ни военному ведомству. В особенности роковым образом на русском офицерстве в дни революции отразилось то поразительное неведение, которое проявляло оно в вопросах социально-политических. «Армия — вне политики» — эта верная по существу формула исключает ведь только активную политику, но не должна обезоруживать людей, поставленных во главе мятущегося «народа в шинелях», лишая их элементарных познаний для уразумения свершающегося.

Все эти обстоятельства создавали затруднительное положение для Академии, требуя, с одной стороны, беспощадного отсеивания, с другой — вызывая колебания в установлении академических программ. В общем, в 90-х годах Академия стремилась повысить уровень общего образования своих слушателей введением соответствующих курсов, а в девяностых — изменила систему: повысила приемные требования, побуждая офицерскую молодежь к самообразованию.

Я учился в Академии на переломе.

* * *

Приемный экзамен в Академию был страдной порой. Помимо лихорадочного зубрежа дома и бессонных ночей, приходилось высиживать на экзаменах чужих отделений, чтобы ознакомиться с требованиями, приемами, «пунктиками» экзаменаторов, так как при бешеном конкурсе многое зависело от простой случайности. Офицеры, даже пожилые, превращались на время в школьников, с их психологией, приемами, с их ощущениями страха и радости.

Вот — экзамен по математике. Профессора Цингер и Шарнгорст — астрономы, не от мира сего — по существу люди добрые, но сухие и суровые на вид. По какому-то случаю опоздали на 2–3 часа. В аудитории — нервное томление. Шарнгорст, видимо, заметил, потому что с чем-то вроде улыбки обращается к пожилому сотнику Гулыге:

— Что, заждались?

— Так точно, Ваше Пр-ство. Теперь отвечать страшнее будет...

— Полно-те, сотник, вы на войне были, как это вы можете бояться экзамена? [143]

— На настоящей войне не бывал, а с разбойниками на Кавказе перестреливался часто. Так здесь гораздо страшнее, чем там...

Шарнгорст спрашивает теорию, а Цингер задает только задачи. Важно к кому попасть, в зависимости от индивидуальных способностей. А вызывают в алфавитном порядке.

— Поручик А.!

Его нет — бежал. Очередь идти к Цингеру, а А. слаб «по задачам». Курсовой штаб-офицер вызывает следующего:

— Поручик Б.!

Через несколько минут возвращается А.

— Вы меня звали, г. полковник?

Билеты берут, обыкновенно, до их истощения. Поэтому некоторые офицеры норовят исчезнуть на время и появляются в аудитории, когда на столе 2–3 билета, и не трудно наскоро повторить их содержание. Представьте себе разочарование офицера, когда ассистент по рассеянности или, может быть, вспомнив свое прошлое, мешает раньше времени всю колоду билетов...

Вот экзамен по географии России у профессора Золотарева. Стоят у немой карты хмурый артиллерийский штабс-капитан и пехотный поручик. Штабс-капитан держит экзамен второй раз и знает, что Золотарев спрашивает исключительно по курсу; не взглянул даже на свой билет. Поручик не осведомлен об этом. Достались ему северные губернии, он знает их назубок, весело и беспечно поглядывает по сторонам. Подошла очередь...

— На севере России раскинулись беспредельные...

— Какой состав населения Минской губернии и чем оно по преимуществу занимается?

Поручик упал с облаков и не мог ответить.

— Какое значение Среднеазиатской железной дороги? Поручик молчит — растерянный от неожиданности.

Ему кажется, что знает он предмет отлично, но экзаменатор придирается. «Не дают ходу простым армейцам...»

— Может быть, вы знаете, по крайней мере, где расположен Киев?

Поручик покраснел. «Очевидно профессор издевается...» Поднял было дрожащую руку с указкой к карте, но раздумал — опустил. [144]

— От дальнейшего экзамена я отказываюсь.

Провал. Горькое чувство на душе от «людской несправедливости», уносимое далеко — в забытый Богом при-вислянский «штаб» или кавказское «урочище», разбитые надежды, иногда изломанная жизнь.

Рядом экзаменует по всеобщей географии ген. Сологуб — картавящий и тонный. Чтобы попасть ему в тон, совсем юный поручик из провинции извивается и усиленно звякает шпорами. Подпоручик никак не может назвать пункт на немой карте, в котором тогда происходили какие-то волновавшие мир события...

— Как это вы не знаете? Вы газеты читаете? Подвох. Газеты он почитывает, но, может быть, во

время экзаменов это считается легкомысленным... Бог его знает, этого профессора, к чему он ведет... Подпоручик мнется.

— Никак нет, Ваше-ство.

— Напрасно, поручик, каждый интеллигентный человек должен интересоваться такими событиями.

Подпоручик, видимо, завял окончательно.

Страшен профессор истории Форстен. Серьезный ученый, он морщится и нервничает — не может никак снизойти до уровня элементарных руководств, которыми нас начиняли в средней школе. И среди плавно и последовательно текущего рассказа «по Иловайскому» огорошивает вопросом:

— Укажите общие черты в характере революционных движений в странах Европы в первой половине XIX века...

К столу подходит поручик Г. — человек «черноземного типа», с медно-красной бородой; за ним с места упрочилось прозвище — «голос из провинции». Перекрестился незаметно прежде, чем взять билет... Царствование Генриха IV он знает отлично; громко и уверенно докладывает. Рассказал, между прочим, про толстого вельможу, которого король за какую то провинность, учтиво разговаривая, заставил бегать с собой по саду...

— Ах, пожалуйста, оставьте анекдоты...

Г. сердится — профессор прерывает нить его мыслей. Дальше... Упомянул о Париже, который «стоит обедни»...

— Я же вас просил оставить анекдоты...

Г. изведен совсем. Сердито глядя из-под нависших бровей, глухим басом бросает: [145]

— И про «курицу» не надо?

— Да, пожалуйста, и про курицу не говорите.

Вспоминаешь эти сценки академической жизни с двойным чувством — с улыбкой и с грустью: какие иногда мелочи выбивали из колеи человеческую жизнь и сколько тех людей, что приходят на память, погибло в страшные годы войны и революции...

* * *

В двадцатых числах сентября кончались экзамены, и определенное число выдержавших и попавших в конкурс офицеров получало записки с приглашением явиться в Академию «для занятия ситуацией». Этим нудным делом нас занимали недели полторы, пока не налаживались систематические лекции. Традиционная записка, дававшая косвенно ответ на волновавший всех вопрос — попал или нет? — в жизни офицеров была большим событием, открывая широкие перспективы одним и закрывая наглухо дорогу — на время или навсегда — другим. Оттого в эти дни можно было видеть в погребках Соловьева, Перетца, у Лейнерта и в других подобающих местах немало офицерской молодежи, возбужденной, горячо беседующей и звонко чокающейся — одни на радостях, другие с горя...

Материальное положение академистов в мое время было весьма плачевно. Нормально офицер получал в месяц содержания 81 рубль. Если принять во внимание обязательные вычеты в заемный капитал своей части и Академии и ежемесячный вычет «благодетелю» — портному Хазановичу, шившему нам обмундирование в рассрочку, то на жизнь оставалось не более 50 руб. — для Петербурга очень мало. И если холостые сводили кое-как концы с концами, то семейные положительно бедствовали. Три академических года для них и для жен, обыкновенно разделявших учебную страду со своими мужьями, помогая им перепиской, статистическими подсчетами и т. п., были для многих настоящим подвижничеством.

Не удовлетворяла многих и обстановка моральная.

Взаимоотношения слушателей с профессурой были чисто формальными. Мы любили, ценили одних и не любили [146] или относились скептически к другим. Но все они составляли какой-то неведомый нам мир и почти никогда не спускались в недра нашей жизни, с ее недоумениями и пытливыми запросами, навеянными широко раскрывающимися горизонтами знания... Наш выборный курсовой староста, сотник Гулыга, вел с ними переговоры по вопросам чисто техническим, как, например, о составлении конспектов лекций, но дальше этого общение шло редко. Только летом, во время кратких полевых поездок, по традиции устанавливались между академистами и их руководителями более близкие и в общечеловеческом, и в педагогическом смысле отношения. Бывали тогда и общие пирушки, развязывавшие языки и совлекавшие футляры...

Эту официальность отношений подметил человек со стороны, профессор психологии А. И. Введенский. На его лекциях аудитория всегда бывала переполненной; в течение всего 1897 г. регулярно посещали их и начальник Академии (Леер), и административный персонал. Лекции привлекали большое внимание. Но когда однажды в знакомом доме Введенского спросили — доволен ли он своим преподаванием в Академии, он ответил:

— Как вам сказать... Я не могу пожаловаться на недостаток внимания со стороны моих слушателей. Но я не привык к такому отношению: когда кончишь лекцию, никто не подойдет, не задаст вопроса, не поспорит, как это бывает в других высших заведениях. По-видимому, тема не захватывает их, не волнует...

Профессор психологии на сей раз ошибся: и захватывала, и волновала, но таковы уже были академические традиции.

Переступая порог Академии, мы из офицеров обращались в школьников, о самолюбии которых и об офицерском достоинстве новое начальство заботилось мало. Но офицеры терпели — из чувства дисциплины или самосохранения. Некоторые, впрочем, горячие натуры срывались. Академический эпос называл даже имена академистов, вызывавших на дуэль своих руководителей.

До дуэли, однако, дело не доходило, кончалось обыкновенно извинением руководителя. Так было в инциденте с полковником Дедюлиным (впоследствии дворцовый комендант), [147] оскорбившим штабс-ротмистра Краснокутского... Несколько иначе окончилось другое дело... Был в Академии один из штаб-офицеров, заведующих обучающимися, полковник Ш. Старик, впадавший в детство, оставляемый на службе с благотворительной целью. Он ведал, кроме того, библиотекой и даже допускался к руководству практическими занятиями по тактике, что в его группе приводило к большим курьезам. Сдавал ему однажды офицер книгу — зачитанную, с поврежденным переплетом. Ш., швырнув ее на стол, прошамкал:

— Только подлец может так обращаться с книгой!

Оскорбленный офицер вызвал Ш. на дуэль. На другой день ген. Леер вызвал к себе академиста и, поклонившись ему в пояс, сказал:

— Простите старика — я за него прошу у вас прощения...

Помнится мне одна личная обида... Экзамен по истории военного искусства при переходе на второй курс. Ответил у Гейсмана, перешел к Баскакову. Досталось Ваграмское сражение.

— Начните с положения сторон ровно в 12 часов. Как я ни подходил к событиям, момент не удовлетворял Баскакова, и он раздраженно повторял:

— Ровно в 12 часов.

Наконец, глядя, как всегда, бесстрастно-презрительно, как-то поверх собеседника, он сказал:

— Быть может, вам еще с час подумать нужно?

— Совершенно излишне, господин полковник.

По окончании экзамена комиссия совещалась очень долго, около часу. Томление... Наконец выходит Гейсман со списком, читает баллы... Фамилия моя и поручика Иванова не упомянуты почему-то в очередь... Гейсман продолжает:

— Кроме того, комиссия имела суждение относительно поручиков Деникина и Иванова и решила обоим прибавить по ½ балла. Таким образом поручику Иванову поставлено 7, а поручику Деникину 6 ½.

Оценка — дело совести, но такая «прибавка» — это было злым издевательством: переводный балл — 7. Я покраснел и доложил:

— Покорнейше благодарю комиссию за щедрость. [148]

Итак, провал. Отчаяние и поиски выхода: отставка, перевод в Заамурский округ, инструктором в Персию... В конце концов — наиболее благоразумное решение: через три месяца держал экзамен вновь на первый курс, выдержал хорошо и окончил Академию... можно бы сказать благополучно, если бы не эпизод, о котором речь впереди.

Угнетал и развращал академическую жизнь свирепствовавший с первого и до последнего дня конкурс. Он портил отношения между товарищами, учил кривым путям и приспособляемости. На почве его выросло такое явление, как «заказ тем» (диссертаций). Появилась особая профессия «содействователей» — из офицеров Ген. штаба и окончивших Академию; некоторые приезжали даже из провинции в столицу на гастроли в страдную пору дополнительного курса... Нередко в академическом почтовом ящике можно было найти открытки с совсем недвусмысленными предложениями «помощи». В «Новом Времени» печаталось объявление: «Офицер, успешно окончивший Академию и причисленный к Генеральному штабу, содействует при подготовке в Академию и при прохождении курса в ней». Следовал точный адрес. Так как список разбираемых по жребию тем редко освежался, и из года в год попадались одни и те же, то и они служили предметом торга. Помню, года через два после окончания Академии, уже будучи в бригаде, я получил телеграмму от незнакомого мне штабс-ротмистра М. с предложением купить мою первую тему. Ответил: «Покупать-продавать темы считаю безнравственным. Вредить вам не желаю. Переписку уничтожил».

В одном из позднейших выпусков случился характерный эпизод...

После экзамена курсовой штаб-офицер, собрав колоду билетов, случайно обнаружил один лишний; два билета помечены были одним и тем же номером. Признали, что один из билетов «подброшен». Проверили список — по роковому билету экзаменовались два офицера — один гвардейский кавалерист, другой — стрелок из отдаленного округа. Первый получил 12, второй 9. Кто из двух?..

Случай этот, происшедший впервые в жизни Академии, взволновал и слушателей, и начальство. Конференция [149] долго обсуждала, как быть, и вынесла «Соломонов» приговор: второго отчислить, первого оставить, но сбавить пять баллов...

Тайна унесена в могилу.

* * *

Но хуже всего влияние конкурса сказывалось на работе научной мысли академистов. Случаи твердой защиты своих убеждений на докладах тем, в особенности в период смены Леера Сухотиным, бывали редки. Находились и такие люди, которые в этот период готовили свои доклады под двумя различными углами зрения: «под Леера» — для профессоров-ассистентов и «под Сухотина» — на случай присутствия на докладе нового начальника Академии. Появление последнего в аудитории в середине такого доклада вызывало смятение и требовало необыкновенного жонглерства словом и блуда мысли.

Остается еще коснуться политического облика слушателей Академии... В мое время в Академии, как и вообще в армии, не видно было интереса к политике и тем более к активной политической работе. По крайней мере, мне не приходилось слышать о существовании в Академии политических кружков или об участии слушателей ее в конспиративных организациях. Не бывало на эти темы и собеседований с академическим начальством. Впрочем, задолго до нашего выпуска (1885), когда несколько офицеров из войск попались в революционной деятельности и были привезены в Петропавловскую крепость, тогдашний начальник Академии ген. Драгомиров, беседуя по этому поводу со слушателями, сказал им{191}:

— Я с вами говорю как с людьми, обязанными иметь свои собственные убеждения. Вы можете поступать в какие угодно политические партии. Но прежде, чем поступить, снимите мундир. Нельзя одновременно служить своему царю и его врагам.

Этой традиции, без сомнения, придерживались и позднейшие поколения академистов. До революции корпус Генерального [150] штаба был довольно крепко спаян и, вопреки ходячим обвинениям справа, вполне лоялен к власти. Но академический режим, по-видимому, повлиял в другом... Всем своим укладом Академия не могла воспитывать в своих питомцах сильной воли и твердого характера. Эти качества, придавленные школой, могли коваться только вне ее стен, в горниле жизни. Академия того времени приучала к перекрашиванию в защитные цвета. И не это ли обстоятельство сыграло известную роль в весьма пестром распределении офицеров Генерального штаба по всем фронтам гражданской войны, по всем станам, и в особенности в легком восприятии многими болылевицкой власти.

II

В конце 90-х годов в Академии назревал кризис и в области офицерского быта.

В 1893 г. осуществлена была идея превращении Академии — специальной школы Генерального штаба — в военный университет. Число мест в Академии было увеличено более чем вдвое. После двухлетнего основного курса часть обучавшихся, имевших высший балл по конкурсу, в числе, отвечающем потребности в данном году в офицерах Генерального штаба, поступала на «дополнительный курс». Занятия на нем длились с осени до весны и заключались в разработке и защите трех «тем» (диссертаций). Все офицеры, окончившие дополнительный курс, поступали в корпус Генерального штаба. Остальные, получив академический знак и некоторые служебные преимущества{192}, должны были возвращаться в строй, чтобы, по мысли законодателя, повысить этим общий уровень военного образования в войсках и служить в них проводниками новейших требований военного искусства. Невозможность завершить образование благодаря совершенно случайной данной — цифр вакансий — вскоре была признана нецелесообразной, и с 1897 г. установлено было законом правило, что все офицеры, окончившие двухлетний курс Академии по первому [151] разряду{193}, переходят автоматически на дополнительный курс. А отбор в Генеральный штаб производится по конкурсу уже после окончания полного курса наук.

Таким образом, офицеры, вышедшие из Академии, разделялись на две бытовых, далеко не равноправных группы: в одну входили «причисленные к Генеральному штабу», в другую — все остальные — как окончившие только двухлетний курс, так и те, что успешно прошли полный трехлетний курс Академии и случайно только не попали в число избранных.

Жизнь разрушила расчеты законодателя: из «военного университета» ничего не вышло. Все условия военного быта складывались, к сожалению, так, что для непривилегированного офицерства иначе, как через узкие ворота «Генерального штаба», выйти на широкую дорогу армейской карьеры в мирное время было почти невозможно. И академисты второй категории, перенесшие все непомерные тяготы академических лет, физические лишения и не раз моральные испытания — чувствовали себя у разбитого корыта. Многие из них в нормальных условиях предпочли бы с радостью службу в строю штабной работе. Но теперь они возвращались в строй с подавленной психикой, с печатью неудачника в глазах строевой массы и с подорванным авторитетом даже в сфере положительных, несомненных знаний, вынесенных из Академии. А впереди их ждало беспросветное будущее армейского офицера...

Насколько угнетала людей такая перспектива, можно видеть из такого факта. Весною 1897 г., перед окончанием второго курса, несколько офицеров, имея высокий средний балл (около 10,40), но, по их предположениям, недостаточный для конкурсного перехода на дополнительный курс{194}, отказались от последнего экзамена. Этот шаг влек за собою отчисление их от Академии и вместе с тем предоставлял право поступить наново, по экзамену и по конкурсу на первый курс{195}. Такую тяжелую ношу они взвалили на свои [152] плечи... Можно себе представить отчаяние этих людей, когда через два-три месяца несправедливый закон был отменен и на дополнительный курс стали переводить всех их сверстников, удовлетворяющих правам первого разряда, т. е. имеющих средний балл — 10!..

Между тем из строя началось повальное бегство академистов. Уходили вовсе со службы, переходили в военно-учебные заведения, в интендантство, в пограничную стражу и в другие учреждения, не имеющие прямого или даже никакого касательства к военному искусству, но где были лучшие материальные условия, а главное — моральные: там эти лица пользовались признанием и более быстрым продвижением по службе.

Армейцы уходили из своих частей добровольно, гвардейцы — вынужденно. Гвардейские части не допускали в свои ряды тех из своих сослуживцев, которые, окончив одну из академий, награждались «за отличные успехи в науках» следующим чином и, таким образом, имели несчастье обогнать своих сверстников по полку...

Традиция довлела над законом и даже над властью самодержца... В 1898 г. возник вопрос о возвращении в один из гвардейских полков награжденного чином штабс-капитана Г. и решен был полком отрицательно. Эпизод этот вызвал шум и дошел до Государя. На общем академическом приеме Государь, беседуя с Г., выразил ему пожелание... как-нибудь устроиться... Еще более громкая история на подобной же почве произошла позднее в одной из гвардейских артиллерийских бригад. Проявления нетерпимости в отношении вернувшихся в бригаду академистов были так резки, что вызвали высочайшее вмешательство и серьезные кары не только по отношению начальствующих лиц, но даже всей части. И тем не менее, как самый закон, так и ниспровергающая его традиция остались в полной нерушимости...

* * *

Военный министр ген. Куропаткин решил произвести перемены в Академии. Генерал Леер был уволен на покой с званием члена Военного совета. Начальником Академии [153] был назначен бывший профессор и личный друг Куропаткина ген. Сухотин. Назначение это оказалось неудачным.

Я не буду углубляться в специальный круг научной академической жизни. Скажу лишь, что в сущности мало что переменилось. По характеру своему человек властный и грубый, ген. Сухотин внес только в академическую жизнь сумбурное начало. Понося гласно и резко и самого Леера, и его школу, Сухотин заменял некоторые его основные положения своими, подчас весьма спорными, стремясь проводить их в умы профессоров и слушателей в порядке властного начальнического распоряжения...

Неправильное понимание верной идеи об «единой военной доктрине» приводило к еще большему обезличиванию и выхолащиванию всего индивидуального, яркого, к стрижке под гребенку, под одно лекало слов, мысли и воли. Сухотин громил «прежнюю схоластику и рутину», но не приблизил преподавание к жизни. Ломал, но не строил.

В академический быт, как никогда, вошли грубость в служебном обиходе, произвол и нетерпимость к инакомыслящим. Особенно тяжело приходилось «лееровскому выпуску» — офицерам, оканчивавшим дополнительный курс уже при Сухотине. Они были опорочены a priori и огулом, и появление нового начальника Академии на защите «темы» грозило им часто не только поношением, но и провалом.

Но приходилось терпеть всем — профессуре и обучавшимся.

Весной 1899 г. последний «лееровский выпуск» окончил курс при Сухотине. На основании свода военных постановлений были составлены и вывешены списки окончивших курс по старшинству баллов{196}. Около 50 офицеров, среди которых был и я — тогда штабс-капитан артиллерии — предназначались в корпус Генерального штаба; остальным, также около пятидесяти, предстояло вернуться в свои части. [154]

Канцелярия Академии особыми повестками пригласила офицеров, удостоенных причисления, в одну из аудиторий; там курсовой штаб-офицер от имени начальника Академии и своего поздравил нас с причислением, после чего начались практические занятия по службе Генерального штаба, длившиеся две недели.

Мы ликвидировали свои дела, связанные с Петербургом, и готовились к отъезду в ближайшие дни.

Но вот, однажды, придя в Академию, мы были поражены новостью: список офицеров, подлежащих назначению в Генеральный штаб, был снят, и на место его вывешен другой, на совершенно иных началах, чем было установлено в законе. Подсчет окончательного балла был сделан, как средний из четырех элементов: среднего за двухлетний академический курс и каждого в отдельности балла за три «темы»{197}. Благодаря этому, в списке произошла полная перетасовка, а несколько офицеров, помещенных ранее в список, попали под черту, лишившись права, и были заменены другими.

Вся Академия волновалась. Я лично удержался в новом списке, но на душе было неспокойно: какие еще неожиданности готовит нам ни с чем не считающаяся воля начальника Академии...

Предчувствие оправдалось. Прошло еще несколько дней, и второй список был также снят. При новом подсчете старшинства был введен отдельным пятым коэффициентом — балл за полевые поездки{198}. Новый третий список, новая перетасовка и новые жертвы — лишенные прав, попавшие за черту офицеры...

Новый коэффициент имел довольно сомнительную ценность... Полевые поездки совершались в конце второго года обучения, завершая теоретическое образование. В судьбе некоторых офицеров балл за поездки, как последний, являлся решающим, определяя возможность для них попасть на дополнительный курс. По традиции, на прощальном [155] обеде, партия, если в ее рядах был офицер, у которого не хватало «дробей» для обязательного среднего балла (10), обращалась коллективно к руководителю поездки с просьбой о повышении оценки этого офицера. Просьба почти всегда удовлетворялась, и такому офицеру ставился высший балл, на академическом жаргоне, носивший название «благотворительного».

При просмотре третьего списка оказалось, что четыре офицера, получивших некогда такой благотворительный балл (12), попали в число избранных, и столько же состоявших в законном списке было лишено прав. В числе последних значилась и моя фамилия{199}.

Офицерам, попавшим в этот список, предоставлено было разобрать уже вакансии по округам. Но прошло еще несколько дней, и академическое начальство объявило новое распоряжение: спохватились, что балл за полевые поездки, кроме значения пятого коэффициента, входил уже раз как составная часть в средний балл за двухлетний курс. Изъяли его оттуда, вновь пересоставили и объявили новый четвертый список. В этот список, оказавшийся окончательным, не вошел я и еще три офицера, лишенные таким образом права на поступление в Генеральный штаб.

* * *

Кулуары и буфет Академии, где собирались выпускные, представляли в те дни зрелище необычное. Истомленные работой, с издерганными нервами, неуверенные в завтрашнем дне, они взволнованно и хмуро обсуждали стрясшуюся над нами беду. Слухи — один другого тревожнее и нелепее — передавались из уст в уста. Злая воля играла нашей судьбою, смеялась и над законом, и над человеческим достоинством. Впервые, вероятно, в этих стенах вспыхнуло чувство широкого протеста.

Вскоре было установлено нами документально, что вводимые новеллы исходят лично от начальника Академии ген. Сухотина, помимо конференции и без ведома Главного [156] штаба, которому в то время была подчинена Академия. Пользуясь своей близостью к военному министру, ген. Сухотин ездил к нему запросто, отвозил доклады об «академических реформах» и привозил их обратно с надписью «согласен». Последние свои мероприятия начальник Академии мотивировал необходимостью — в оценке успеха обучения дать преимущественное значение практическим знаниям над теоретическими.

Несколько раз сходились мы — четверо выброшенных за борт, чтобы обсудить свое положение. Шаги, предпринятые нами, у академического начальства встречены были пренебрежительно. Один из четырех пытался попасть на субботний прием просителей к военному министру, но не был к нему допущен, ввиду неимения разрешения от своего (академического) начальства... Другой, будучи знаком лично с начальником канцелярии военного министра, заслуженным профессором Академии, генералом Редигером, явился к нему и доложил обстоятельства нашего дела. Редигер знал уже все, отнесся к нам весьма сочувственно, но помочь не мог:

— Ни я, ни начальник Главного штаба ничего сделать не можем. Это осиное гнездо опутало совсем военного министра. Я изнервничался, болен и уезжаю в отпуск.

На мой взгляд, оставалось только одно — прибегнуть к способу законному и предусмотренному дисциплинарным уставом: к жалобе. Так как нарушение закона и наших прав совершено было по резолюции военного министра, то жалобу надлежало подать на него — его прямому начальнику, т. е. Государю Императору. Предложил товарищам по несчастью прибегнуть к этой мере — уклонились. Пришлось действовать одному.

Я написал жалобу на Высочайшее имя...

В военном быту, проникнутом насквозь идеей подчинения, такое восхождение к вершинам иерархической лестницы являлось фактом совершенно исключительным. И, признаюсь, не без волнения опускал я конверт с жалобой в ящик, подвешенный к внушительному зданию на Мариинской площади, занимаемому «канцелярией прошений на Высочайшее имя подаваемых»... В практические результаты этого шага я не очень верил: слишком неравны были [157] шансы в этой тяжбе армейского штабс-капитана с военным министром... Притом же смущал меня немало прошлогодний случай со штабс-капитаном Г. во время представления Государю... Но примириться с произволом я не мог.

Дисциплинарный устав требовал о подании письменной жалобы на высшую власть докладывать ближайшему начальству. И я в тот же день явился Сухотину.

— Ваше Превосходительство, позвольте вам доложить, что, ввиду незаконной разборки вакансий, мною подана жалоба...

Сухотин смерил меня взглядом с ног до головы и с иронией спросил:

— На кого же вы жалуетесь?

— Государю Императору на военного министра, так как мои права нарушены по его резолюции.

Такая постановка вопроса была, по-видимому, неожиданна для начальника Академии. Лицо его потемнело, и тон стал менее презрителен.

— Хорошо, подайте рапорт. Я доложу военному министру и, если он разрешит, тогда подавайте жалобу.

— Я не испрашиваю разрешения, Ваше Превосходительство, а докладываю, что мною уже подана жалоба.

— Во всяком случае подайте об этом рапорт. Сухотин резко оборвал последнюю фразу, повернулся и вышел.

* * *

Итак, жребий брошен.

Эпизод этот произвел впечатление не в одной только Академии, но и в высших военных бюрократических кругах Петербурга. Главный штаб, канцелярия военного министра и профессура смотрели на него, по-видимому, как на одно из средств для борьбы с начальником Академии. Такой «скандал», казалось, не мог пройти для него бесследно... Борьба шла наверху, а судьба маленького офицера вклинилась в нее невольно и случайно, подвергаясь тем большим ударам со стороны всесильной власти. Многие, впрочем, лица относились к пострадавшим академистам вовсе не из личных побуждений, просто по-человечески. [158]

Начались мои мытарства.

Не проходило дня, чтобы не требовали меня в Академию на допрос, чинимый в пристрастной и резкой форме. Казалось, что вызывали меня нарочно на какое-нибудь неосторожное слово или действие, чтобы отчислить от Академии и тем покончить со всей неприятной историей. Ведь на «строгость взыскания» по уставу жаловаться было нельзя...

Я переживал нравственные мучения, но старался всемерно держать себя в руках. Предъявляемые мне обвинения были в сущности курьезны: 1) неисполнение приказания начальника Академии — испросить разрешение (?) военного министра на подачу на него жалобы и 2) обременение Высочайших особ просьбами, воспрещенное каким-то циркуляром Главного штаба{200}. О ложности жалобы, впрочем, не говорили ни разу.

Нетрудно было опровергнуть эти обвинения. Очевидно, люди, воспитанные в традициях вседержавия сверху и беспрекословного подчинения снизу, не могли усвоить мысли, что «устав и порядки» писаны про всех: не только про маленьких людей — какого-нибудь ротного командира, занимающегося «рукоприкладством» и задерживающего солдатские денежные письма, но и про военных сановников... Спрашивать разрешение у того, на кого жалуешься, не мог требовать никакой закон. Такое требование отзывалось сильно старой, неумирающей щедринской былью.

Тем не менее допросы и передопросы, веденные обыкновенно штаб-офицером, заведующим дополнительным курсом, полк. Мошниным, продолжались.

Военный министр, узнав о принесенной жалобе, приказал собрать академическую конференцию и обсудить на ней этот вопрос. Заседание было секретным. Помню, с каким тревожным нетерпением ожидали офицеры, когда раскроется дверь конференц-залы... Вышли наконец. Я стеснялся обратиться с вопросом к кому-нибудь из профессоров, чтобы не подвести их общением с «бунтарем»... Но профессор Золотарев, бывший раньше правителем дел Академии, увидел меня и, широко улыбаясь, обратился ко мне: [159]

— На чем порешили — не могу вам сказать — секрет. Догадайтесь сами.

Сомнений не было. Конференция, как оказалось, постановила, что «оценка знаний выпускных, введенная начальником Академии, в отношении уже окончивших курс незаконна и несправедлива, в отношении же будущих выпусков — нежелательна».

В ближайший день получаю вновь записку — прибыть в Академию. Приглашены были и три моих товарища по несчастью. Встретил нас полковник Мошнин и заявил:

— Ну, господа, поздравляю вас: военный министр согласен дать вам вакансии в Генеральный штаб. Только вы, штабс-капитан, возьмете немедленно обратно свою жалобу, и все вы, господа, подадите ходатайства, этак, знаете, пожалостливее. В таком роде: прав, мол, мы не имеем никаких, но, принимая во внимание потраченные годы и понесенные труды, просим начальнической милости...

Полковник был небольшой психолог в своем нарочитом подобострастии. Или, может быть, наоборот: знал хорошо, что делает, добиваясь собственноручного нашего заявления, устанавливающего «заведомую ложность» жалобы... Тогда я не разбирался в его мотивах — не до того было. Кровь приступила к голове...

— Я милости не прошу. Добиваюсь только того, что мне принадлежит по праву.

— В таком случае нам с вами разговаривать не о чем. Предупреждаю вас, что вы кончите плохо. Пойдемте, господа.

Широко расставив руки и придерживая за талию трех моих товарищей, повел их наверх, в пустую аудиторию; дал бумагу и усадил за стол. Написали.

Но таким путем вопрос не мог быть, очевидно, ликвидирован... Приближенные ген. Сухотина, «желая замять скандал», посоветовали ему: есть человек в Академии, пользующийся большим уважением среди офицеров — полковник Столица{201}. Только он мог бы повлиять на Деникина... Приглашенный к начальнику Академии, Столица наотрез отказался от поручения: [160]

— Я считаю Деникина правым и никогда не позволю себе дать ему такой совет.

Вскоре полковник Столица ушел из Академии.

После разговора с Мошниным стало еще тяжелее на душе и еще более усилились притеснения начальства. Полковник Мошнин не упускал случая, чтобы в беседах со слушателями Академии не осведомить их:

— Да, кстати, дело Деникина предрешено: он будет исключен со службы.

Нужно было, по-видимому, запугать меня или остановить воображаемую «крамолу».

Какая уж там крамола. Я видел искреннее сочувствие в своих товарищах по Академии на каждом шагу. Оно не проявлялось в активных формах, но, тем не менее до известной степени поддерживало меня морально. Большего я и не хотел. Бывали, впрочем, и такие случаи: подойдет ко мне в вестибюле Академии офицер, крепко пожмет руку, взглянет, точно извиняясь, и, не вступая в разговор, спешно уходит... Только в малой столовой собрания «Армии и Флота» или в подвальчике Соловьева, что на углу Морской, где собирались нередко в те свободные дни слушатели Академии, развязывались языки и раскрывались сердца. Там кипело негодование против академического режима, и слышались горячие и полные возмущения речи.

* * *

Надо было умерить усердие академического начальства, и я решил пойти на прием в канцелярию прошений — попросить об ускорении запроса военному министру. Я рассчитывал, что после этого дело перейдет в другую инстанцию, и меня перестанут терзать.

В приемной было много народа, преимущественно вдов и отставных служилых людей — с печатью горя и нужды; людей, прибегавших в это последнее убежище в поисках правды человеческой, заглушенной правдой иль кривдой официальной... Среди них был какой-то артиллерийский капитан; он нервно беседовал о чем-то с дежурным чиновником, повергнув того в смущение; потом подсел ко мне. Его блуждающие глаза и бессвязная речь обличали [161] ясно душевнобольного. Близко пригнувшись, он взволнованным шепотом рассказывал о том, что является обладателем важной государственной тайны; высокопоставленные лица — он называл имена — знают это и всячески стараются выпытать ее; преследуют, мучают его. Но теперь он все доведет до Царя... Я чувствовал себя неловко и с облегчением простился со своим собеседником, когда пришла моя очередь. Пригласили в кабинет директора канцелярии{202}. Меня удивила обстановка приема: X. стоял сбоку, у одного из концов длинного письменного стола, мне указал на противоположный; в полуотворенной двери виднелась фигура курьера, следящего за каждым моим движением; X. стал задавать мне какие-то осторожные и очень странные вопросы... Одно из двух: или меня приняли за того странного артиллерийского капитана, или вообще — на офицера, дерзнувшего принести жалобу на военного министра, смотрят как на сумасшедшего. Я решил объясниться:

— Простите, Ваше Превосходительство, но мне кажется, здесь происходит недоразумение. На приеме у вас сегодня два артиллериста — один, по-видимому, ненормальный, другой здоровый. Так вот перед вами — нормальный.

X. рассмеялся, сел в свое кресло и усадил меня; дверь закрылась, и курьер исчез.

Выслушав внимательно мой рассказ, X. высказал предположение, что, по-видимому, закон нарушен, чтобы протащить в Генеральный штаб каких-нибудь маменькиных сынков. Я отрицал решительно: четыре офицера, неожиданно попавшие в список, сами чувствовали смущение немалое. Все дело, по моему, было в капризе и произволе начальника Академии. Впрочем, возможно, что я тогда ошибался: среди слушателей Академии впоследствии создалось убеждение, что вся недостойная игра со списками затеяна была для того, чтобы «протащить» в Генеральный штаб одного близкого к Сухотину штабс-ротмистра...

— Чем же я могу помочь вам? [162]

— Я прошу только об одном: сделайте, как можно скорее, запрос военному министру.

— Обычно у нас это довольно длительная процедура, но я обещаю вам в течение ближайших двух-трех дней исполнить вашу просьбу.

Надо было обеспечить себя и в другом направлении: исключают из Генерального штаба; но я — артиллерист, и вряд ли возможно исключение вовсе со службы без вины, если воспротивится этому артиллерийское ведомство. Явился к генералу Альтфатеру, помощнику генерал-фельдцейхмейстера. Он уверил меня, что в рядах артиллерии я могу оставаться во всяком случае. Обещал доложить генерал-фельдцейхмейстеру, великому князю Михаилу Николаевичу.

— Я одного только боюсь, — говорил он, — что вы недостаточно осведомлены. Плохо верится, чтобы военный министр сделал такую оплошность. В государственной практике бывает нередко, что, в случаях спешности, министр испрашивает Высочайшее повеление на изменение закона, а потом уже задним числом проводит его в установленном порядке...

Очень странным показался мне такой путь, но в данном деле — я знал точно — «повеления» не было; была лишь «резолюция» военного министра.

Запрос Главноуправляющего канцелярией прошений военному министру возымел действие. Академия оставила меня в покое, зачислив «за Главным штабом». Для производства расследования моего «преступления» назначен был пользовавшийся в Генеральном штабе большим уважением ген. Мальцев. Его отношение к делу было спокойным и доброжелательным. И среди других чинов Главного штаба я встретил весьма внимательное отношение и поэтому был в общем хорошо осведомлен о закулисных перипетиях моего дела. Я узнал, например, что ген. Мальцев в докладе своем стал твердо на ту точку зрения, что выпуск из Академии произведен незаконно и что в действиях моих нет состава преступления... Что к составлению ответа Главноуправляющему привлечены юрисконсульты Главного штаба и военного министерства, но работа их подвигается плохо. И военный министр будто бы порвал уже два проекта составленного ими ответа, указав раздражительно: [163]

— И в этой редакции сквозит между строк, будто я не прав...

Так шла неделя за неделей... Давно уже прошел обычный срок для выпуска из военных академий; исчерпана была смета, и прекращена выдача академистам добавочного жалованья и квартирных денег по Петербургу. Многие офицеры испытывали квартирные и денежные затруднения, в особенности семейные. Начальники других академий настойчиво добивались у генерала Сухотина, когда же наконец разрешится инцидент, задерживающий представление выпускных офицеров четырех академий Государю Императору...

Наконец ответ из военного министерства Главноуправляющему был составлен и послан; испрошен был день Высочайшего приема; состоялся Высочайший приказ о производстве выпускных офицеров «за отличные успехи в науках» в следующие чины. В приказе этом я, к большому моему удивлению, нашел и свою фамилию.

По установившемуся обычаю, за день или за два до представления Государю, в одной из академических зал выпускные офицеры представлялись военному министру. Около ста человек выпускных построились полукругом; ген. Куропаткин обходил нас, здороваясь, и с каждым имел краткий разговор. Подойдя ко мне, он вдохнул глубоко и прерывающимся голосом сказал:

— А с вами, капитан, мне говорить трудно. Скажу только одно: вы сделали такой шаг, который не одобряют все ваши товарищи.

Я не ответил ничего.

Военный министр был плохо осведомлен. Он не знал, с каким трогательным вниманием относились офицеры к опальному капитану; не знал, что в том году в первый раз состоялся общий обед выпускных, на котором в резких и бурных формах вылился протест против академического режима и нового начальства — в застольных речах и в демонстративной посылке приветствий старому начальнику Академии, ген. Лееру и профессору Золотареву. Общие беды сплотили выпуск 1899 г.

Я переживал свою обиду одиноко. Молчал и ждал. [164]

* * *

Особый поезд был подан для выпускных офицеров четырех академий и начальствующих лиц. Еще на вокзале я несколько раз ловил на себе испытывающие и враждебные взгляды академического начальства. Со мной они не заговаривали, но на лицах их явно видно было большое беспокойство: не вышло бы какого-нибудь «скандала» на чинном, торжественном традиционном приеме...

Во дворце нас построили в одну линию вдоль анфилады зал — по последнему не законному списку старшинства. По прибытии военного министра и после разговора его с Сухотиным, полк. Мошнин подошел к нам, извлек из рядов ниже меня стоявших трех товарищей по несчастью и переставил их выше — в число поступающих в Генеральный штаб. Отделил нас интервалом в два шага... Я оказался на правом фланге шеренги офицеров, не удостоенных причисления.

Все ясно.

Ген. Альтфатер, как оказалось, исполнил свое обещание. Присутствовавший во дворце вел. князь Михаил Николаевич, беседуя со мной перед приемом, сказал, что он доложил Государю во всех подробностях мое дело...

Ждали долго. Наконец по рядам раздалась тихая команда:

— Господа офицеры!

Вытянулся и замер дворцовый арап, стоявший у двери, откуда ожидалось появление Императора. Генерал Куропаткин, стоявший против нее, склонил низко голову...

Вошел Государь. По природе своей человек застенчивый, он, вероятно, испытывал немалое смущение во время такого большого приема — нескольких сот офицеров, каждому из которых предстояло задать несколько вопросов, сказать что-нибудь приветливое... Это чувствовалось по его добрым, словно тоскующим глазам, по томительным паузам в разговоре, и по нервному подергиванию аксельбантом.

Подошел наконец ко мне. Я почувствовал на себе со стороны чьи-то тяжелые, давящие взоры... Скользнул взглядом: Куропаткин, Сухотин, Мошнин — все смотрели на меня сумрачно и тревожно... [165]

Я назвал свой чин и фамилию. Раздался голос Государя:

— Ну, а вы как думаете устроиться?

— Не знаю. Жду решения Вашего Императорского Величества.

Государь повернулся вполоборота и вопросительно взглянул на военного министра. Генерал Куропаткин низко наклонился и доложил:

— Этот офицер, Ваше Императорское Величество, не причислен к Генеральному штабу за характер.

Государь повернулся опять ко мне, нервно обдернул аксельбант и задал еще два вопроса: долго ли я на службе и где расположена моя бригада. Приветливо кивнул и пошел дальше...

Я видел, как просветлели лица моего начальства. Это было так заметно, что вызвало улыбки у некоторых из близ стоявших чинов свиты... Но мне не было смешно: от разговора, столь долго, столь мучительно жданного, остался тяжелый осадок на душе и разочарование... в «правде воли монаршей»...

Вероятно, военный министр испытывал некоторые угрызения совести, потому что, как мне потом передавали в Главном штабе, он в тот же день, вернувшись после приема в Петербург, вызвал к телефону юрисконсульта и приказал ему найти справку в законе: «Имеет ли право он, военный министр, не удостаивать причисления к Генеральному штабу офицера, конференцией Академии удостоенного». Юрисконсульт облек свой ответ в уклончивую форму: «Прямого указания на это в законе не имеется».

* * *

Мне предстояло отбыть лагерный сбор в одном из штабов Варшавского военного округа и затем вернуться в свою 2-ю артиллерийскую бригаду, квартировавшую в городе Беле Седлецкой губ. Но Варшавский штаб, возглавленный в то время генералом Пузыревским, проявил к моей судьбе большое участие. Генерал Пузыревский оставил меня после летних сборов на вакантной должности Генерального штаба в округе и, переслав в Петербург лестные аттестации, [166] возбудил ходатайство о зачислении меня в Генеральный штаб. Ответа не получалось. Ходатайства были повторены еще дважды, в том числе официальным письмом Пузыревского военному министру. По-видимому, такая настойчивость сильно раздражала генерала Куропаткина, так как, вопреки установившемуся обычаю, он не ответил непосредственно Пузыревскому, а по приказанию его Главный штаб сообщил окружному: «Военный министр воспретил возбуждать какое бы то ни было ходатайство о капитане Деникине»...

Через некоторое время пришел ответ и от канцелярии прошений: «По докладу такого-то числа военным министром (!) вашей жалобы, Его Императорское Величество повелеть соизволил — оставить ее без последствий...»

Тем не менее на судьбу обойденных офицеров обращено было внимание: вскоре состоялось распоряжение по военному ведомству, в силу которого всем офицерам, когда-либо окончившим успешно дополнительный курс Академии, независимо от балла, предоставлено было перейти в Генеральный штаб. Всем, кроме одного...

Больше ждать было нечего и неоткуда. Начальство Варшавского штаба уговаривало меня оставаться в прикомандировании. Но я тяготился своим неопределенным положением, не хотел больше жить иллюзиями и плавать между двумя берегами, не пристав к Генеральному штабу и отставая от строя.

Весною 1900 г. я вернулся и свою бригаду, где в должности старшего офицера батареи прослужил полтора года. За это время привязался к бригаде еще больше и примирился со своей участью. Воспоминания об академическом эпизоде мало-помалу теряли свою остроту, и только где-то глубоко засела крепко неотвязчивая мысль; каким непроходимым чертополохом поросли пути к правде...

И вот, однажды, в хмурый осенний вечер, располагавший к уединению и думам, написал я частное письмо «Алексею Николаевичу Куропаткину». Начиналось оно так:

«А с вами мне говорить трудно». С такими словами обратились ко мне Вы, Ваше Превосходительство, когда-то на приеме офицеров выпускного курса Академии. И мне было трудно говорить с Вами. Но с тех пор прошло [167] два года, страсти улеглись, сердце поуспокоилось, и я могу теперь спокойно рассказать Вам всю правду о том, что было...»

Затем вкратце изложил известную уже читателю академическую историю. Ответа не ждал — захотелось просто отвести душу. Ответа и не было...

Прошло несколько месяцев. В канун нового 1902 г. я получил неожиданно от товарищей своих из Варшавы телеграмму, адресованную «причисленному к Генеральному штабу капитану Деникину», с сердечным поздравлением... Нужно ли говорить, что встреча нового года в этот раз была отпразднована с исключительным подъемом.

Через несколько дней я уезжал из Белы в Варшаву с чувством большого морального удовлетворения, хоть и грустно было расставаться с родной бригадой.

Из Петербурга мне сообщили впоследствии, как все это произошло. Военный министр был в отъезде, в Туркестане, в то время, когда я писал ему. Вернувшись в столицу, он тотчас же отправил мое письмо на заключение в Академию. Сухотин в то время получил уже другое назначение и уехал. Частное совещание или конференция Академии признала содержание письма вполне отвечающим действительности. И военный министр на первой же аудиенции, «выразив сожаление о том, что поступил несправедливо», испросил Высочайшее повеление на причисление меня к Генеральному штабу.

Но где-то в недрах канцелярий или штабов сохранилась еще какая-то маленькая вредящая пружинка: приказ Генеральному штабу пришел из Петербурга в Варшаву только через месяц после выпуска его...

* * *

В дальнейшем раз еще в жизни мне пришлось встретиться с бывшим военным министром.

Во время русско-японской кампании генерал Куропаткин — тогда командующий Маньчжурской армией — по случаю открытия движения конно-железной дороги приехал в Восточный район. Почетный караул был от войск нашего отряда, и на правом фланге его стояло начальство. Начальник отряда представил меня — я был начальником [168] штаба дивизии, в чине подполковника — командующему армией. Ген. Куропаткин крепко и несколько раз пожал мне руку:

— Как же, давно знакомы, хорошо знакомы...

За завтраком, к которому, в числе других, был приглашен и я, командующий был весьма любезен, расспрашивал о моей службе, но старого не вспоминал.

* * *

Мне пришлось, вероятно, труднее в Академии, чем другим. Но не это обстоятельство наложило пером моим тени на академическую жизнь. Они существовали в действительности и мною отнюдь не сгущены. После японской кампании тогдашний начальник Академии ген. Михневич организовал анкету среди офицеров Генерального штаба — участников войны: какою оказалась на войне наша академическая подготовка, в чем ее положительные и отрицательные стороны. Я ответил подробно и от сердца. Позднее, ознакомившись с общим отчетом об анкете, я убедился, что многие участники ее разделяли мои взгляды на постановку дела в Академии.

После всего мною сказанного, быть может, странным покажется то обстоятельство, что я вынес тем не менее из стен Академии Генерального штаба чувство искренней признательности к нашей alma mater, невзирая на все сцены мытарства, все ее недочеты; загромождая нередко курсы несущественным и ненужным, отставая подчас от жизни в прикладном искусстве, она все же расширяла неизмеримо кругозор слушателей, внедряла в них основные начала военной науки, давала метод к изучению, критерий — словом вооружала весьма серьезно тех, кто хотел продолжать работать и учиться в жизни.

Ибо главный учитель — все-таки жизнь. [169]

Дальше