Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

3. Спустя много лет

В первые годы армейской службы, будучи политруком, а затем командиром взвода, роты, я вел дневник, записывая по вечерам все случившееся за день, вернее, свои волнения, радости, горести и мысли по поводу того, что случилось. Самые обычные, повседневные мелочи армейской жизни были тогда для меня, крестьянского парня из глухой деревни, событиями большой важности. Спустя много лет, уже в пожилом возрасте, перелистывая эти старые тетради с давними дневниковыми записями, я понял, что, несмотря на всю наивность, они передают атмосферу того незабываемого времени. Это и побудило меня взяться за воспоминания о своих сверстниках, которые были призваны в Красную Армию и остались в ее кадрах, как говорили мы тогда, навечно. К сожалению, потом, когда армейская жизнь потеряла свою новизну, стала привычной, я уже реже, только время от времени, брался за дневник. Да и служба, учеба, партийные и общественные обязанности оставляли меньше свободного времени. Жизнь текла все быстрее и быстрее. То, что было вчера, сегодня уже считалось прошлым, и на него нельзя было равняться — отстанешь от жизни. Вскоре дневник и вовсе был заброшен. А на память я не во всех случаях могу положиться. К тому же и жизнь моя не столь богата событиями, [187] чтобы они могли заинтересовать читателя сами по себе. Однако мне кажется, что все-таки надо, хотя бы коротко, рассказать, что было потом. Пусть это будет послесловием.

* * *

В детстве запомнились мне вычитанные в каком-то старом журнале, кажется в «Ниве», слова: «С высоты трехсот метров бросился он с аэроплана». Я тогда не знал, что такое аэроплан, и человек в небе был для меня чудом из чудес, в которое трудно поверить. Впервые я увидел самолет только в 1923 году, когда был командиром стрелкового взвода и приехал в Москву с делегацией Волынской губернии на сельскохозяйственную выставку. После осмотра ее мы вышли на запруженную толпой главную площадь выставки, где перед приехавшими в Москву делегатами выступил с речью Луначарский. Люди теснились, стараясь подойти поближе к наркому, так как усилителей тогда не было. И вдруг, показывая рукой в небо, Луначарский громко воскликнул:

— Да здравствует красная авиация!

Подняв головы, мы увидели летевший со стороны Крымского моста самолет. В шумном возбуждении ликовала площадь, пока он пролетал над выставкой. С приветственными криками в честь советской авиации люди кидали вверх фуражки и кепки.

Через несколько дней на Ходынском поле я увидел самолеты на земле. Они стояли на линейке, выравненные, как солдаты в строю, а рядом — их экипажи в кожаных регланах, в перчатках с крагами, в шлемах с блиставшими на них большими очками. С восхищением и завистью смотрел я на летчиков, таких необыкновенных, так резко отличавшихся от всех других военных, которые и в Москве, так же как и у нас в полку, ходили в обмотках и застиранных гимнастерках. Вернувшись в полк, я подал рапорт с просьбой направить меня в школу летчиков. [188] Полковой врач, послушав мое сердце, постучав пальцами по моей груди, сказал:

— Нет, не годишься ты для авиации.

Я чувствовал себя совершенно здоровым, и мне стало стыдно перед моими товарищами, что я самый обыкновенный человек, такой же, как все они, осмелился проситься в авиацию, куда мало кому выпадает счастье попасть.

И потом, уже в 1926 году, когда в учебном походе под Киевом над нашей колонной летел самолет — низко пикировал и набирал высоту, уходил под облака, исчезал в них и снова внезапно появлялся над колонной, — я, следя за ним, думал, что нужно обладать каким-то нечеловеческим мужеством, чтобы служить в авиации. Но вот прошло еще около трех лет. Я уже окончил Киевскую военную школу имени Каменева и командовал ротой в полку, который стоял в Батуми, где все мне, уроженцу Севера, было ново и очень нравилось — уходящие вдаль лесистые зеленые горы, море, даже тропические ливни, при которых пересохшие, незаметные речки начинали грохотать по камням. И служба шла легко, успешно. А все же, когда полк получил приказ представить списки командного состава, желающего служить в авиации, и в числе желающих оказались мои товарищи, я решил, что надо и мне еще раз попытать счастья. На этот раз меня признали годным к службе в авиации. Так сбылась моя мечта.

* * *

Прошло много лет. Советская страна превратилась в могущественную социалистическую державу. Я в эти годы осваивал авиационную технику в Оренбургской школе летчиков, а затем во 2-м Гатчинском авиаотряде и на курсах при Московской школе спецслужб ВВС.

В 1939 году, после окончания учебы в летной группе военного факультета Института связи, получил назначение [189] на должность начальника связи 72-го смешанного авиационного полка. Там, на аэродроме под Петрозаводском, меня застала советско-финская война.

Недолго пришлось мне тогда провоевать: 4 февраля 1940 года наш скоростной бомбардировщик, на котором я летел за штурмана, потерпел аварию при повторном за тот день боевом вылете. Случилось это так. Надо было спешить: северный день короткий, а для ночных полетов ни самолеты, ни аэродромы не были приспособлены. Экипаж подвесил бомбы, я закрыл бомболюки, проверил прицел для бомбометания, пулеметы, переговорное устройство, приборы — все было в порядке, и доложил командиру экипажа подполковнику Каминскому о готовности к вылету. Взлетела зеленая ракета. Один за другим выруливали самолеты на взлетную полосу. Взревели моторы. Наш бомбардировщик быстро бежал на лыжах по заснеженному аэродрому и, оторвавшись от земли, уже миновал его границу, когда моторы вдруг заглохли, винты остановились, и мы оказались в плену у падающей машины.

Высота низкая, самолет развернуть нельзя — макушки столетних сосен уже хлещут по его плоскостям. Только бы не загорелась машина — тогда взорвутся бомбы. Я крепко ухватился за рукоятки пулемета, чтобы смягчить силу удара при падении. Лес, на который падала машина, казался мне какой-то чудовищной зелено-белой массой, напоминавшей пенящуюся на речном пороге воду и мох на камнях. Сосны уже не макушками хлестали по самолету, а били его своими могучими стволами. Меня бросало из стороны в сторону, и я едва держался за рукоятки пулемета. Потом все исчезло из глаз в одно мгновение — я провалился в мертвую и пустую тишину...

Спустя какое-то время после аварии, причиной которой оказалась грубая техническая ошибка пилота, меня доставили в Петрозаводский госпиталь. Рентген показал компрессионный перелом двенадцатого грудного позвонка. [190]

Хирурги, чтобы разгрузить позвонок, уложили меня на деревянный топчан, поставленный под углом в сорок пять градусов. Я удерживался на нем мягкими, продетыми под мышки кольцами.

Врачи считали, что мне еще посчастливилось — не соскользнули позвонки, не прижали нервы; если бы прижали, неминуем был паралич. Лечащий врач Василий Александрович сказал мне:

— Полежите месяца два подвешенный, а потом будете ходить в корсете, пока не образуется и не затвердеет костная мозоль.

— А летать еще смогу? — спросил я.

— Пока об этом не будем гадать. Главное — терпеливо висите.

И я терпеливо висел на кольцах в надежде, что еще, может быть, буду не только ходить, но и летать.

До аварии я прослужил в авиации около двенадцати лет. Что же ждет меня теперь, если не смогу больше летать, думал я, лежа на наклонно стоявшем жестком топчане, поддерживаемый кольцами, и мысленно перебирая все эти годы, казалось, навсегда определившие мою жизнь.

Живуч человек, все перенесет, если у него есть надежда на будущее. У всех нас, лежавших в одной палате, эта надежда была. Однако некоторые считали себя обойденными в жизни. Летчик-истребитель Мещеряков говорил:

— На войне кто герой? Победители и убитые. А искалеченные — неудачники, инвалиды, обуза для общества и семьи.

Себя и всех, кто лежал в нашей палате, он считал неудачниками. Возвращаясь с аэродрома после боевого полета, он поскользнулся и попал под колеса трактора. Обе ноги были переломаны. Другой летчик-истребитель, Ваня Лысенко, лежавший с перебитой рукой, был ранен над аэродромом, когда уже шел на посадку. А штурмана [191] Белана покалечила пуля, настигшая его на командном пункте наземных войск.

Лысенко и Белан не желали признавать себя неудачниками, но, после того как у нас в палате побывал корреспондент газеты «Известия», нам трудно было возражать Мещерякову. Порасспросив, кто, где и при каких обстоятельствах пострадал, корреспондент сразу потерял интерес к нам и ушел, так и не раскрыв блокнота.

— Ну, что я вам говорил? — смеялся Мещеряков. — Только скуку нагнали на человека своими «подвигами». Нет, не попасть нам ни в столичную, ни в петрозаводскую газету. А раз так, то давайте, — предложил он, — выпускать свою, палатную газету. Я карикатуры буду рисовать, а вы придумывайте надписи повеселее.

Он тотчас взялся за дело, и на следующий день в нашей палате появилась газета под названием «Будем здоровы!», заполненная одними карикатурами с надписями. Я был изображен висящим на кольцах под звездным небом; надпись под клубящимися внизу облаками гласила: «Неизвестный воздушный чемпион страны готовится к побитию мирового рекорда — висит двадцать суток, но это еще далеко не предел».

Лысенко, страдавший от сильной боли в локтевом суставе, которая заставляла врачей часто менять ему гипс, и, однако, не упускавший случая полюбезничать с сестрой или няней, был представлен в окружении медперсонала женского пола, завалившего его альбомами новейших гипсовых мод — «Выбирайте любую».

Посмеялся Мещеряков и над собой, изобразив себя лежащим на койке, ноги в гипсе, с предовольной физиономией — «Целые сутки пролетели без утки».

Карикатуры и веселые подписи под ними имели шумный успех, и не только в нашей палате. Слух прошел по всему госпиталю, и к нам все чаще стали заходить гости из других палат — врачи, сестры, няни и больные. Поощряемый успехом, Мещеряков стал трудиться над [192] своей сатирической газетой не покладая рук. Формат ее из номера в номер увеличивался, так как каждый требовал, чтобы газета и его не обошла вниманием. Трудно было мне смеяться, лежа в подвешенном состоянии на кольцах, которые резали мне подмышки, но невозможно было удержаться, глядя на посвященные мне Мещеряковым карикатуры.

Много лет прошло с тех пор, но как не вспомнить добрым словом лейтенанта Мещерякова, который, лежа в госпитале с переломанными ногами, сумел отвлечь не только себя, но и всех нас, своих товарищей по палате, от мысли, что мы — обойденные жизнью неудачники.

В проеме дверей нашей палаты, когда они были открыты, я видел коридор, по которому торопливо проходили врачи, сестры, няни и прогуливались больные, большей частью ковылявшие на костылях или опиравшиеся на палочку. Одного из больных, появлявшегося в дверях на секунду-другую, я приметил — невысокого роста, смуглый, узколицый. Он привлек мое внимание тем, что ходил с поднятыми вверх на уровень глаз руками, кисти рук его были забинтованы, но пальцы оставались открытыми, и мне казалось, что он непрерывно и сосредоточенно рассматривает их. Потом я заметил и быстрые вращательные движения, которые он производил на ходу поднятыми к лицу руками.

— Чего это он? — спросил я у Мещерякова.

— Так это же Топалер ходит. Ожидает, пока фаланги отмороженных пальцев сами, без операции, отвалятся, — сказал Мещеряков.

О Топалере, командире отдельного разведывательного отряда, вернее, о беспримерном подвиге, который он совершил вместе с пилотом своего отряда Летучим, я уже слышал, и мне хотелось увидеть его. И вот, оказывается, это он ходит по коридору в больничном халате, непрерывно вращая руками у себя перед лицом.

Бывают в жизни человека минуты, даже секунды, [193] которые все решают в его судьбе. Топалеру пришлось посадить свой подбитый финнами самолет на виду у противника и в его расположении на лед озера. Пилот Летучий, вылетевший на разведку в паре с Топалером, кинувшись на выручку командира, сел на лед рядом с ним, когда вражеские солдаты, бежавшие с берега, были уже в нескольких десятках шагов от них. Если бы Топалер попытался сесть в кабину машины Летучего, у того могло бы не хватить нескольких секунд, чтобы взлететь, и оба они попали бы в плен. И Топалер не полез в кабину, а забрался на крыло. Летучий дал газ и взлетел на глазах остолбеневших от изумления солдат противника. Но, к несчастью, взбираясь на крыло самолета, Топалер уронил свои перчатки. Мороз был лютый, а, лежа в воздухе на крыле самолета, руки в карман не сунешь. И пока летели на свой аэродром, он обморозил их.

Больному или раненому свои боли всегда кажутся самыми тяжелыми, самыми невыносимыми. И мне так казалось первые дни в госпитале, пока я не увидел в проеме двери Топалера, молча расхаживавшего по коридору с поднятыми руками. Все преклонялись перед его выдержкой — и врачи, и больные. Ни одного стона, ни одной жалобы.

Пришло время моего испытания, когда должно было выясниться, на что я гожусь, что ждет меня после выхода из госпиталя. Врач с медсестрой наложили гипс на мою грудную клетку и, после того как он окреп, поставили меня на ноги.

— Посмотрим, как поведут себя ваши ноженьки, — сказал хирург и скомандовал по-военному: — Шагом марш!

Не сразу набрался я смелости шагнуть — страшно было потерять надежду, что смогу ходить. Наконец, преодолев сковавший меня страх, крепко держась за врача и сестру, я поднял ногу — и пошел. О радость — пошел, [194] пошел! Ноги хоть и плохо, но двигаются, иду вперед по перевязочной палате, шаг, еще один. И вдруг сразу ослаб, обмяк, руки мои соскользнули с плеч поддерживавших меня врача и сестры; они помогли мне сесть на скамейку, и я расплакался как дитя — не знаю, отчего больше: от благодарности людям, поднявшим меня на ноги, или от радости, что все хорошо обошлось и я смогу ходить на своих ногах.

Через несколько дней меня отправили санитарным поездом в Ленинград, в ортопедическую клинику Военно-медицинской академии, где хирург-ортопед профессор Новотельнов осмотрел меня, похвалил врачей госпиталя за отлично сделанный мне гипсовый корсет, велел походить в нем и снова явиться к нему на прием. После вторичного осмотра он направил меня на ортопедическую фабрику, там с меня сняли слепок, и вскоре я получил обновку — съемный корсет на металлической основе.

— Будете изящным мужчиной, — затягивая на мне этот тяжелый корсет, пошутил профессор.

Не до шуток мне было — не повернешься, не пошевелишься: жесткие металлические пластины, обтянутые толстой кожей, упираются в бедра, а верхняя часть корсета костылями — в подмышки. В таком «мундире» о летной службе и помышлять нечего.

— Корсет носить два года, — затягивая шнуры корсета, объявил мне свой приговор профессор и повторил то, что я уже не раз слышал в госпитале: — Считайте, что вам повезло.

Грустно было слышать это и тяжело примириться с мыслью, что не буду больше летать. Неужели долгие годы, потраченные на овладение авиационной техникой, пропадут даром и опять придется заново переучиваться, думал я, возвращаясь в свой полк. Там мне вскоре вручили приказ о назначении меня в Монино, в Академию командно-штурманского состава ВВС на должность преподавателя, [195] и командировочное предписание. Это было полной неожиданностью. После строевой службы педагогическая работа, да еще в академии, — справлюсь ли? Специальностью своей я овладел неплохо, за боевую службу в полку награжден орденом, но какой из меня получится педагог, совершенно не представлял.

Я не скрывал от товарищей своей растерянности, и они, чтобы приободрить меня, наигранно завидовали мне, провожая, говорили:

— Посчастливилось тебе — в академию едешь, с кафедры будешь лекции читать...

* * *

Начальник академии хорошо знал командира полка, в котором я служил во время финской войны — тот был воспитанником командного факультета, — и с него-то он и начал свой разговор со мной. Он расспрашивал так, словно я вернулся после инспекторской поездки в полк.

— Выкладывайте все, не стесняйтесь. Чтобы готовить других, мы должны знать о своих питомцах не только хорошее, но и плохое.

Потом незаметно он перевел разговор на работу преподавателей в академии, на требования к ним, в заключение сказал:

— У вас есть все данные, чтобы стать хорошим педагогом. Присматривайтесь к нашим старым преподавателям, советуйтесь с ними, не забывайте, что нельзя учить других, если сам при этом не учишься, и все пойдет хорошо. Желаю успеха.

* * *

Своего непосредственного начальника полковника Морозова я знал по специальной литературе и по рассказам товарищей, которым приходилось консультироваться у него, как участника разработок инструкций и наставлении [196] по связи и управлению в авиационных частях. Меня он принял с подчеркнутой вежливостью, однако по всему видно было, что мой служебный путь не внушает ему уверенности, что я справлюсь с обязанностями преподавателя академии. На совещании преподавателей кафедры Морозов представил меня как строевого офицера, не имеющего еще опыта в проведении аудиторных занятий, и тем самым потом, когда на этом же совещании зашла речь об обучении слушателей радиосвязи и радионавигации во время летной практики, склонил общее мнение к тому, что именно мне-то и надо поручить руководство практикой. Таким образом, ему удалось очень тактично освободить меня на первое время от проведения аудиторных занятий.

Шли дни, я постепенно осваивал работу преподавателя в академии, ведя по своей специальности подготовку слушателей к тренировочным полетам. Вскоре Морозов поручил мне прочесть лекцию об организации связи в авиационном полку.

Знакомая и, казалось бы, легкая тема. Обдумывая план лекции, я вспоминал свой полк и его аэродромы, с которых мы вели по телефону переговоры.

В дни войны через наш аэродром летело много самолетов на Север. Одни пролетали мимо, другие садились, ночевали, заправлялись и летели дальше. Условия полетов были тяжелые: короткий день, низкая облачность, снегопад. Некоторые авиачасти по нескольку дней сидели на нашем аэродроме в ожидании летной погоды. С вылетевшими самолетами надо было поддерживать связь до их посадки. Было и так: самолеты вылетали с нашего аэродрома на соседний, пролетали больше половины расстояния, и нам оттуда телеграмма — верните самолеты, принять не можем: погода резко ухудшилась.

Много невзгод и трудностей пришлось нам претерпеть в Карелии. Вспомнил я, готовя свою лекцию, и как переволновались мы, когда командование ВВС 8-й армии [197] приказало направить нашего представителя в наземные войска, и как трудно было поддерживать с ним связь, так как своих средств связи для этой цели мы не имели. Но основной нашей задачей было обеспечение связи самолетов-бомбардировщиков с аэродромом полка, друг с другом и сопровождающими их истребителями, которые тогда не имели радиостанций.

Для связи со своими самолетами у меня была наземная станция РАФ, только что принятая на вооружение, и радисты не имели еще достаточного опыта эксплуатации ее. Однажды на наш аэродром сел оранжевый самолет типа «ТБ-3» Героя Советского Союза, известного полярного летчика, комбрига, депутата Верховного Совета СССР Михаила Васильевича Водопьянова. Он сообщил командиру полка, что будет совершать ночные боевые полеты.

— Можете ли вы обеспечить мои полеты радиосвязью или вызвать радистов из Москвы?

Этот же вопрос задал мне командир полка.

— Подумайте, ведь в случае неудачи может полететь с ваших плеч головушка.

Не сразу ответил я. Соблазняла возможность переложить ответственность на москвичей — спокойнее было бы, но ведь речь шла не только об ответственности, а также и о чести наших связистов. Я подумал, что мои лучшие радисты Родионов и Царьков обидятся на меня, если я не окажу им доверия. Но как тревожно было на душе, пока Родионов и Царьков «знакомились» с радистом прославленного комбрига, то есть тренировались в приемах и передачах, привыкая к его «почерку». Зато как они выросли потом в собственных глазах, отлично обеспечив связь с самолетом комбрига.

Многое вспомнилось, пока я готовил свою первую лекцию. Сел писать ее и все еще вспоминал и вспоминал своих однополчан. Однако лекция об организации [198] связи в полку получалась скучная, мертвая и очень далекая от того, что мне было так памятно по своему опыту организации связи в авиаполку. Слабо помогали и литературные источники — много в них было уже устаревшего. Папка с собранными материалами разбухала, но это было какое-то зыбкое болото, в котором я тонул. Очень смущало то, что моя лекция предназначалась для курсов усовершенствования командиров и начальников штабов авиационных баз, а программа их дословно повторяла требования по организации связи, предъявляемые летному командному составу. Из практики я знал, что требования, которым должна отвечать организация связи в полку и авиационной базе, в ряде вопросов имеют существенное отличие.

Полковник Морозов, когда я поделился с ним своим сомнением, молча достал из сейфа учебную программу курсов усовершенствования, сказал:

— Запомните, уважаемый преподаватель, что все программы утверждаются командующим и изменять их никому не дано права. Программа — приказ, и мы обязаны выполнять ее, а не рассуждать, хороша она или плоха.

Пристыженный, вышел я из его кабинета и в тот день, прежде чем вернуться домой, долго бродил по лыжным тропам, проложенным нашими спортсменами из городка академии в глубину леса.

Конечно, Морозов должен был строго отчитать меня, раз он понял мои сомнения как критику приказа, но, с другой стороны, как же мне было не посоветоваться с ним, если сомнения возникли, думал я.

Много раз в жизни, когда я вдруг почему-либо терял уверенность в себе, в своих силах или в своей правоте, на помощь мне приходили мои товарищи по службе. В академии на первых порах мне очень не хватало моих старых друзей, а между тем никогда я так не нуждался в дружеской поддержке, как в те дни. [199]

Я прочел всю имевшуюся в академии литературу по своей теме, вспомнил весь опыт работы по организации связи в авиационном полку — опыт, которого не имел ни один из наших преподавателей, в том числе и сам Морозов, а вот лекции написать не мог — не знал, с чего начать, что выделить как главное. Садился, писал, читал написанное вслух и браковал все. Отчаяние охватывало меня, я терял голову и думал уже, не лучше ли пойти к Морозову и честно сказать ему, что ничего у меня не получается с лекцией. Ну а дальше что? Что я буду делать, если откажусь от преподавательской работы?

Однажды вечером я зашел в класс радионавигации нашей кафедры и застал одного из преподавателей, парторга кафедры Захаревича. Задумчиво глядел он на стрелки индикатора радиополукомпаса и напевал что-то, неожиданно переходя с одного мотива на другой.

Ты покинул землю и летишь высоко...
Вверху голубое бездонное небо...

Меня Захарович не замечал: в классе гудели умформеры, и шум их заглушал мои шаги. Как я понял, прислушавшись к его импровизации, он обращался к экипажу самолета, поучая его, как надо пользоваться радиополукомпасом, чтобы определить местонахождение в воздухе по двум радиостанциям.

Выключив прибор и заметив меня, Захаревич смущенно сказал:

— Пою, когда готовлюсь к занятиям, легче думается.

Если человек поет, значит, счастлив, доволен собой, своей работой, подумал я, позавидовал ему и сказал, что мне вот подготовка лекции доставляет не радость, а одно мучение.

Он молча походил по классу, а потом подошел ко мне и впервые заговорил со мной на «ты».

— У наших преподавателей сложилось мнение, что ты много берешь на себя, сторонишься всех... А то, что [200] с лекцией у тебя туго, то это, по-моему, вполне нормально, иначе и быть не может. Лекцию, брат, надо выстрадать, отдать ей всю душу, всего себя.

Мы с ним хорошо и поговорили, и помолчали в раздумье. Когда я передал Захаревичу свой разговор с Морозовым, он сказал:

— А знаешь, главное не программа, а лектор. Вот возьми Коваленкова и того же Морозова. Оба умеют увлечь слушателей, но каждый делает это по-своему. Коваленков на лекции словно сам с собой размышляет, он и своими сомнениями может поделиться, и находками порадоваться. А Морозов увлекает слушателей своей убежденностью, непререкаемостью своих суждений, четкостью формулировок. На его лекциях абсолютная тишина. Когда он делает паузу, слышен только шелест бумаги и треск сломанных карандашей.

Захаревич не поучал меня, но после разговора с ним, вернувшись домой, я сразу сел за работу, и во мне будто что-то прорвалось — к утру тезисы лекции были готовы, а днем они лежали на столе у Морозова. Прочитав их, он ограничился одним замечанием:

— Практики у вас в лекции много, а теории мало. Сегодня на наших истребителях, например, нет радиостанций, но скоро они будут, так что практика может потерять свое значение, если из нее не сделать выводы на будущее.

С этим нельзя было не согласиться, и я снова засел за подготовку лекции.

* * *

Наступил решающий для меня день. Курсы усовершенствования, на которых я должен был читать свою первую лекцию, занимались в вечернюю смену. Но я уже с утра не находил себе места — сновал из угла в угол и без конца повторял заученные фразы, которые мне предстояло произнести, поднявшись на кафедру, — боялся, [201] что в последний момент они вылетят у меня из головы, и тогда вся моя лекция пойдет кувырком. Меня удивляло, что преподаватели в перерывах между занятиями подходят и заговаривают со мной, не замечая, как я волнуюсь. Мне казалось, что все должны видеть, в каком состоянии я нахожусь, и обходить меня стороной. На лекции других преподавателей лаборанты приносили большие свертки схем и развешивали их на стене в аудитории, и я приходил в удручение от того, что у меня подготовлены только две схемы и это все мое наглядное пособие. Одно лишь ободряло меня — что на моей лекции не будет никого из начальства, так как на вечер назначено совещание руководителей кафедр.

Я настраивал себя на бодрый лад, чтобы войти в лекционный зал твердым шагом уверенного в себе лектора. Но увы — услышав за дверью шум, к своему ужасу, почувствовал, что ноги деревенеют, а лицо пылает, как у больного с высокой температурой. Продребезжал звонок, но я не решался переступить порог зала, пока кто-то из слушателей не открыл дверь, очевидно посмотреть, не идет ли лектор. Войдя в зал, я, как во сне, увидел спины слушателей, стоявших по команде «смирно». Кто-то высокий со шпалами в петлицах, шагнув навстречу, что-то докладывал мне. Я машинально скомандовал «вольно» и, пока слушатели, гремя стульями, усаживались на свои места, прошел вперед к преподавательскому столу. Развернув принесенные с собой схемы, я повесил их на классную доску, достал из портфеля тетрадку с лекцией и только после этого, поднявшись на кафедру, увидел лица слушателей.

Морозов наказывал мне читать лекцию по написанному тексту.

— Во-первых, не будет отсебятины, во-вторых, не собьетесь с нити, — говорил он.

Я старался читать спокойно, но не узнавал своего голоса, и мне казалось, что он звучит слишком громко. [202]

Иллюстрируя организацию связи схемами, невольно пришлось оторваться от текста. Вернувшись к нему, я не сразу нашел место, на котором остановился, а найдя его, обнаружил, что читаю о том, о чем уже рассказал по памяти, демонстрируя схемы. Смутившись, я уткнулся в текст и забегал по нему глазами. Потом, подымая глаза, чтобы вернуть аудиторию в поле своего зрения, я не раз терял текст, а возвращаясь к нему, терял аудиторию. И тут произошло то, что предопределило многое в моей лекторской работе. Я решил читать лекцию по памяти. Отложив тетрадку в сторону, взяв указку, я отошел к повешенным на классной доске схемам и сразу же почувствовал себя спокойнее. Я видел, как слушатели старательно конспектируют лекцию, и уверенность моя стала крепнуть. Но я оставил на кафедре часы и как-то совсем забыл, что моя лекция рассчитана на два часа. И вдруг замечаю, что слушатели один за другим перестают писать и начинают переглядываться, посматривать в тетради соседей. По аудитории пошло шушуканье. Я заговорил громче, однако шумок не затихал. Еще минута, и я бы потерял самообладание, но меня спас звонок — кончился первый час лекции. В растерянном состоянии вышел я из аудитории и зашел в преподавательскую комнату, в которой, к счастью, никого не было. В чем дело? Почему слушатели, старательно конспектировавшие лекцию, вдруг, отложив карандаши, начали шушукаться, видимо чем-то недовольные? Что им не понравилось? Просматривая текст лекции, я ломал себе голову, пока вдруг не обнаружил, что за первый час изложил две трети ее содержания. Теперь я думал уже только об одном: как мне растянуть лекцию на весь второй час?

С этой мыслью я вернулся в аудиторию. Может быть, тут бы и закончилась моя педагогическая деятельность полным провалом, если бы слушатели невольно не пришли мне на помощь.

— Товарищ преподаватель, — обратился ко мне старший [203] курса, — просим вас читать помедленнее, а то не успеваем записывать.

Вот как просто все объяснялось! Воспрянув духом, я готов был обнять и расцеловать своих слушателей, которые помогли найти выход из положения.

Второй час я читал лекцию медленнее, спокойно, в полной тишине, свободно дополняя написанный текст примерами из своей боевой практики. После окончания лекции очень захотелось поскорее выйти на улицу, подышать свежим воздухом, побыть одному. Долго бродил по затихшему городку, вспоминал и заново переживал все свои тревоги и волнения. На другой день утром прежде всего зашел в учебную часть курсов, чтобы узнать отзывы слушателей о моей лекции.

— Жалоб не было, — ответил начальник учебной части подполковник Агеев.

Я облегченно вздохнул. Морозов на совещании преподавателей кафедры, упомянув о моей лекции, тоже сказал, что со стороны слушателей нареканий не было. Правда, при этом он заметил, что лекция была на простую тему. Нет, не просто далась она мне в академии, эта хорошо знакомая полковая тема.

Так постепенно овладевал я академическими навыками и прирастал, как говорили у нас в академии, к своей новой специальности. Работы прибавлялось, и она все больше доставляла мне удовлетворения и радости. Так я снова нашел свое место в боевом строю. Нашел с помощью моих дорогих армейских товарищей. Им я и посвящаю свою книгу.

Список иллюстраций