Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

2. Командиры и политруки

Стучат колеса старенькой, видавшей виды теплушки. «Красная Армия ждет вас!» — лозунг, написанный мелом на ее промерзшей стене, которая покрывается все более толстым слоем инея. Круглосуточно топим «буржуйку», установленную посредине вагона, но дров мало, а кизяк безбожно чадит. На остановках дружно вываливаемся из теплушки, бегаем по платформе, греемся, ищем топлива и чего-нибудь поесть.

В степи бушует вьюга, а на больших станциях — стихия вступавшего в свои права нэпа. Все уже можно купить на привокзальном базарчике: хлеб, спички, соль и даже мешок муки — были бы только деньги, а нет, так стаскивай с себя рубаху.

Снежные заносы не пугают нас — берем лопаты, расчищаем путь и едем дальше. Но как смести с нашего пути нэповскую нечисть?

Ленин призывал коммунистов учиться торговать, но «торговля» пугала нас. Мы уже знали, как легко коммунисту споткнуться в торговле.

Уманский уездный Совет передал в распоряжение наших политкурсов большой фруктовый сад бывшего помещичьего имения. Все лето курсанты ухаживали за садом, караулили его. Урожай собрали хороший, и, чтобы он не пропал, кто-то предложил организовать повидловарение. [90]

Нашли помещение, специалиста, оборудование, тару, и работа закипела. Новое предприятие возглавил один из наших лекторов. Только успел он вывеску на воротах повесить — «Социалистическое повидло», как пришла беда: милиция на базаре задержала спекулянта с нашим повидлом. Оказалось, что специалист, приглашенный для повидловарения, бывший торговец, первым делом нашел дорогу на базар. Производство прекратили, а его организатору за потерю классовой бдительности вынесли строгое партийное взыскание.

Это было зимой 1922 года. Мы с Трофимовым после окончания политкурсов и стажировки ехали из Умани в Житомир вместе с мобилизованными в Красную Армию коммунистами рождения 1899–1901 годов.

— Моя жизнь простая, самая рабоче-крестьянская, — весело рассказывал о себе Трофимов, старшина нашей теплушки. — Родился в деревне, а в пятнадцатом году ушел в Питер, задумал кошелек набить деньгами. И местишко нашел подходящее, на Невском в ресторан устроился. Пилил и колол дрова, топил плиту и печи, помои таскал и все думал, как бы попасть в зал, в половые. Говорили, что хозяин ресторана сам был половым, а потом разбогател на чаевых. Вот я и приставал к старшему повару дяде Феде, чтобы он за меня похлопотал. Он согласился: «Ладно. Но сначала экзамен учиню тебе. А ну-ка читай, чем сегодня будешь гостей угощать», — и подал мне ресторанное меню. От радости чертики запрыгали в глазах, и я перековеркал все названия. «Эх ты, деревенщина! — сказал дядя Федя. — Цена тебе та же, что газете «Копейка». Радуйся, что на кухню попал». До самой Октябрьской революции таскал я помои. А в Октябре дядя Федя налил ведро супа и сказал: «Отнеси к Троицкому мосту, там красногвардейцы мост охраняют, да не пролей, может, через этот суп человеком станешь». Так и случилось — понес ведро с супом к Троицкому мосту и там с красногвардейцами подружился и пошел с ними белых бить... [91]

Весело, с разговором и песнями, ехали мы, но иногда и задумывались. Помню, один застенчивый паренек, который всю дорогу лежал на нарах и тихо напевал незнакомые мне украинские песни, как-то подсел к нам с Трофимовым и вздохнул:

— Гарно бы служить рядовым червоноармейцем, а як политруком, а мабуть, и комиссаром назначат, що ж тоди я буду робыты?

Ох, как хорошо я понимал его!

* * *

Нас с Трофимовым назначили политруками рот в дивизионную школу 44-й дивизии — ту знаменитую школу, которая была создана Щорсом здесь же, в Житомире, в 1919 году, когда он командовал этой дивизией. Теперь военкомом 44-й дивизии был Шмидт Исай Павлович. В 1920 году я видел его однажды на полковом митинге, происходившем в каком-то большом селе на Подольщине. Я служил тогда в 45-й дивизии Якира рядовым бойцом. Выступая с трибуны, которой служил стол, поставленный в дверях клуни, Шмидт говорил, что в Таврии Красная Армия громит Врангеля, а мы тут, в Подолии, должны быстро покончить с остатками петлюровских банд.

В Житомире, когда мы с вокзала пришли всей гурьбой в политотдел дивизии, я узнал Шмидта по высокому росту и длинной каштановой бороде — узнал и вспомнил, как он, кончая речь на том митинге в полку, сказал:

— С честью выполним свой боевой долг, порадуем товарища Ленина!

В политотделе разговор с нами вел военком школы Алексеев Александр Васильевич. Он смотрел на нас улыбающимися глазами и медленно, так, будто, прежде чем произнести слово, ощупывал его во рту, говорил о том, что надо сделать политрука центральной фигурой в воспитании курсанта, но как это сделать, он и сам пока не знает. [92]

— Расскажите о себе, — обратился он ко мне.

Я волновался, чувствовал, что лицо горит, мышцы напряжены, как при тяжелой физической работе, — боялся, что не под силу мне быть такой центральной фигурой, ведь в партии я новичок — только три недели назад принят в члены.

Как во сне услышал голос военкома:

— Не знаю, где ваш уезд, волость, деревня, покажите на карте.

Наша глухая волость и деревня не нанесены ни на одну карту мира, но, подойдя к висевшей на стене потрепанной карте европейской части России, я нашел свою Архангельскую губернию, Каргопольский уезд, озеро Лача, реку Свидь и смело ткнул пальцем туда, где должна была быть Хотеновская волость, деревня Терехово.

— Спасибо. Буду знать, откуда вы родом, — улыбаясь, сказал военком.

Он проверял, умею ли я пользоваться географической картой. А закончился разговор с военкомом тем, что он предупредил меня:

— У вас, конечно, будут свои трудности. Командир вашей роты Лунцов — преданный Советской власти человек, но недооценивает, по-видимому, политработу. За прошлый год в роте сменилось три политрука, вы четвертый.

Во время этого разговора Шмидт стоял у стола, чуть склонив голову, молча слушал, а потом спросил, кто в каком полку служил, и сказал:

— Мы с вами были в прославленной дивизии Якира, а теперь будем служить в дивизии, которой командовал Щорс. — И пожелал нам успеха в работе.

Получив назначения, мы с Трофимовым пошли искать квартиру замначальника политотдела дивизии Каменского, пригласившего нас на ночлег, и долго плутали в сумерках по заваленным снежными сугробами улицам и переулкам большого чужого города, пока добрались до того одноэтажного [93] домика, где он жил на квартире. В плохо освещенной прихожей нас встретила женщина с ведром и тряпкой.

— Поздненько пол моешь, — вместо приветствия весело сказал Трофимов.

— Не знала, что придете, вымыла бы раньше, — в тон ему ответила женщина.

— Мы депешу отправили, ожидали торжественной встречи, а вы, оказывается, и не знали. Почта, наверное, подвела. Мы на постой к вам по добросердию товарища Каменского. Можно видеть его хозяйку?

Женщина молча прополоскала тряпку в ведре; отжимая ее, сказала:

— Наверное, депешу вашу на волах отправили, а хозяйка — я, прошу любить и жаловать, зовусь Леной, а для анкеты — Елена Михайловна Куканова.

Даже находчивый Трофимов на время потерял дар речи.

— Ей-богу, не думал, что жена большого начальника умеет пол мыть.

— Представьте, не только умею пол мыть, но и подметать, печку топить, обед готовить, есть, пить и даже смотреться в зеркало!

Елена Куканова, как мы потом узнали, с 1918 года добровольно служит в Красной Армии, была храбрым бойцом, не раз удивляла отвагой своих боевых товарищей. После войны она работала библиотекарем школы краскомов.

— В печке чугунок с пшенной кашей, ешьте на здоровье, спать ложитесь на диван, а мне надо в школу, — сказала она, когда мы разделись, и, домыв пол, ушла.

Оставшись одни в чистой и теплой квартире, мы погрелись у печки и, ополовинив чугунок каши, вспомнили теплушку, в которой ехали в Житомир, гадая, как нас там встретят.

— Нам повезло, спасибо Каменским. Да простят меня [94] эти добрые люди, что я буду их называть одной фамилией, — поглаживая живот, говорил Трофимов. — Вот нам пример, как надо быть коммунистами, помогать своим товарищам. Давай спать. Завтра будет трудный день: новая работа, незнакомые люди. — Он разделся, лег, повернулся к стене и скоро уснул безмятежным сном праведника.

Лег и я, но уснуть не мог — волновал предстоящий день.

Давно ли был я крестьянским пареньком, рядовым бойцом, курсантом, а завтра буду политруком, воспитателем курсантов. Мне казалось, что завтра все будет другое и сам я должен стать другим, новым каким-то. Но каким? Я попытался представить завтрашний день, свои новые обязанности и с ужасом обнаружил — из памяти вылетело все, чему меня учили на курсах.

Вернувшиеся домой Каменские осторожно прошли на кухню и стали ужинать. Хотелось пойти к ним и рассказать об охвативших меня сомнениях. Я взял гимнастерку и стал было одеваться, но в это время услышал усталый голос Каменского и из его разговора с женой понял, что у него сегодня был очень трудный день. Это меня остановило — неудобным показалось беспокоить уставшего человека.

Утром, когда мы встали, Каменского уже не было дома. Жена его вскипятила самовар, сварила картошку.

— Позавтракайте, а не удастся пообедать в школе — каша будет в печке.

Торопливо позавтракав, мы пошли в школу.

* * *

Парадный вход в школу был завален снегом. Мы вошли с черного хода. Там у дверей сидел старичок. Увидев нас, он проворно поднялся с места.

— Кто такие и по какому делу? — спросил он.

— Пришли проверить тебя, как несешь государственную службу, — сказал Трофимов с напускной строгостью. [95]

Старичок испуганно заморгал глазами.

Мне стало неловко за Трофимова, и я сказал:

— Дедушка, мы политруками назначены: он в первую роту, а я в пятую.

— Так бы сразу и говорили. Тоже мне проверщики нашлись, — пробурчал старик и мотнул головой: — В первую роту — вверх по лестнице на третий этаж, а в пятую — пройти по коридору до второй лестницы и тоже на третий этаж.

Пожелав друг другу ни пуха ни пера, мы с Трофимовым расстались: он быстро зашагал вверх по своей лестнице, а я пошел искать свою и шел все медленнее и медленнее, чтобы хоть на минуту отсрочить встречу с тем, что меня ожидало в пятой роте. Но вот последний пролет лестницы, последняя ступень, и я на площадке против двери с надписью: «Пятая рота». С отчаянно бившимся сердцем открыл я эту дверь, вошел в казарму и увидел четыре ряда одинаковых кроватей, покрытых разноцветными старыми одеялами, с набитыми соломой подушками.

В казарме никого не было. Три больших окна с улицы запушены снегом. В противоположном конце помещения — пирамида с винтовками.

Я подошел к пирамиде и стал разглядывать винтовки, Они были разных систем: тульские, кавалерийские карабины, английские — тяжелые, с большими, похожими на кухонные ножи штыками — и японские — легкие, изящные.

Рядом была дверь в какое-то внутреннее помещение. Оттуда вышел курсант в шлеме с малиновой звездой и с тремя нашитыми на груди малиновыми полосами — «разговорами». Вскользь взглянув на мою старую шинель, подпоясанную брезентовым ремнем, и, очевидно, приняв меня за посетителя, вздумавшего навестить кого-нибудь из товарищей, сообщил:

— Курсанты на занятиях.

— Я к командиру роты Лунцову. [96]

— Обождите, у него совещание.

Из-за двери, оставшейся полуоткрытой, донесся чей-то властный голос:

— Никаких бесед! Присяга — закон, а законы не обсуждают. Выучить с курсантами текст присяги и громче, чем в других ротах, повторять его — вот вся ваша задача. Вы свободны, можете идти.

Из канцелярии вышли трое командиров с нашивками на груди и квадратиками на нарукавных погонах с большой красной звездой — командиры взводов. Заглянув в дверь и увидев сидевшего за столом командира роты, я вошел и доложил ему, что назначен в роту политруком.

Быстро окинув меня взглядом, он сказал:

— Что за ерунда! Кто вас назначил? Тут какая-то ошибка. Где приказ о назначении?

— Приказ будет, я вчера только прибыл.

— Может, будет, а может, нет. Пока вы для меня посторонний человек, а с посторонними мне некогда разговаривать.

Лунцов встал, позвал дневального, громко приказал:

— Проводите товарища! Он ошибся, не сюда попал.

Я ко всему был готов, но мне не приходило в голову, что окажусь посторонним человеком, выпровоженным из роты вон. Молча проследовав за дневальным, я как во сне вышел на занесенную снегом улицу. Интересно, что бы предпринял Лунцов, если бы я не ушел из роты?

* * *

Конечно, приказ был подписан, и я в тот же день вернулся в роту.

В учебных классах курсанты разучивали текст присяги — вслед за командирами повторяли его хором. Взвод со взводом соревновался, у кого присяга прозвучит громче и дружнее.

— Кричите так, чтобы сам Керзон услышал и затрепетал, — поучал взводный командир Потанин. [97]

И курсанты не жалели горла.

После ужина по расписанию значилась самоподготовка, но курсанты не намеревались заниматься — ходили из угла в угол, толпились кучками, болтали, пересмеивались. Когда я велел всем собраться в один из классов, курсанты стали с любопытством рассматривать меня со всех сторон. Заметив, что я одет хуже всех — выгоревшая гимнастерка без знаков различия, залатанные ботинки, узкие, с обсыпавшимися нитками обмотки, — я почувствовал себя неловко и замешкался. Воспользовавшись этим, кто-то вполголоса запел:

Сегодня знакомство и,
может, любовь...

Чей-то голос присоединился:

Потом будут муки,
муки разлуки...

— и два голоса протяжно закончили:

И нас вы покинете вновь.

Поднялся веселый шум.

На курсах нас учили: «Придете в роту — познакомьтесь прежде всего с коммунистами и комсомольцами — это будет ваша опора». Как же я забыл добрый совет своих преподавателей! Горько подосадовал я, крутя головой и не зная, на кого же мне сейчас опереться, кто из окружавших меня ста тридцати шести курсантов коммунист Волошин или комсомолец Цибулько, которых назвал мне военком школы как единственных представителей партийно-комсомольской прослойки среди курсантов роты.

Опять отчаяние охватило меня, беспомощно стоял я у столика, пока наконец курсанты не сжалились надо мною. Шум постепенно стал затихать.

— Я политруком назначен, — с трудом выдавил я.

— Знаем, что политрук! [98]

— Вы не первый у нас!

— Надолго ли?

Снова поднявшийся шум разозлил меня, и я, неожиданно для себя с силой ударив кулаком по столу, каким-то незнакомым высоким голосом скорее крикнул, чем скомандовал:

— Замолчать!

К моему удивлению, шум мгновенно замер. Курсанты, как по команде, встали и приняли положение «смирно». Чтобы разрядить обстановку, я извиняюще, мягко сказал:

— Зачем же встали, садитесь...

Но курсанты продолжали стоять. И тут я заметил, что взгляды их направлены куда-то в сторону от меня. Повернув голову в том направлении, я все понял: у двери класса стоял Лунцов.

— Что здесь происходит, почему не докладываете?.. — Насладившись моей растерянностью, он скомандовал: — Приступить к самостоятельной подготовке!

Класс мгновенно опустел. Мы с Лунцовым остались одни.

— По какому праву сорвали самоподготовку курсантов? — обрушился он на меня.

Стараясь быть спокойным, я ответил:

— Никакой самоподготовки не было, базар был.

Лунцов густо покраснел, губы у него дрожали. Топая ногой и показывая рукой на дверь, он зло кричал:

— Вон! Вон из моей роты, чтобы духу вашего не было, я не потерплю самозванца!

Как ни странно, крик и топот Лунцова успокоили меня.

Ничего не говоря, я подал ему выписку из приказа о назначении и сел за стол. Это удивило Лунцова. В глазах у него мелькнуло недоумение. Он прочел выписку и нервно зашагал по классу, подходил к двери, открывал ее, снова закрывал и возвращался, а потом как будто что-то вспомнил, прокричал:

— Мы еще посмотрим, что вы за политрук! Знайте, [99] что время самоподготовки утверждено командованием школы, и вы поплатитесь за самоуправство! — С шумом рванув дверь, быстро вышел.

Я остался один, погруженный в тяжелые размышления.

В коридоре казармы раздалась команда:

— На вечернюю прогулку становись!

В открытую дверь я видел, как курсанты занимали свои места, равнялись, потом четко повернулись и пошли на прогулку. Я вышел из опустевшей казармы и долго стоял на безлюдной улице, глядя на созвездие Большой Медведицы. От нее взгляд мой невольно поднялся к Полярной звезде, и я подумал, как бы хорошо сейчас оказаться в своем родном северном краю, в своей деревеньке, среди родных людей — сразу же забыл бы пятую роту, сердитого Лунцова, обиды и огорчения. Вспомнилось мне, как мать провожала меня осенью в 1918 году на допризывную подготовку...

В поле мы вспугнули большую стаю журавлей. Они смешно бежали на длинных тонких ногах, неуклюже размахивая крыльями, неохотно, медленно отрываясь от земли, недовольно курлыкали.

— Журавлям, как и людям, не хочется покидать свой дом, — грустно сказала мать, показывая на улетающих птиц.

Думая о матери, братьях и сестрах — как они там живут в своей глухой деревне, — я бесцельно ходил по улицам незнакомого города и вдруг услышал песню: курсанты возвращались с вечерней прогулки. Рота шла за ротой, и все с песнями. Было темно, я не знал, какие идут роты, но одна из них шла более четко, слитно, пела лучше других, и я позавидовал политруку в этой роте. Должно быть, дружно работает с командиром, решил я и тут же узнал голос старшины пятой роты. Выходит, что пятая рота — хорошая, а Лунцов — способный командир, боится, наверное, что я буду мешать его работе, подумал я, и от этого на душе стало еще тяжелее. [100]

Вечером Трофимов, сияя своей озорной улыбкой, хвастался, как хорошо его встретил командир — построил роту и сказал: «Вот наш новый политрук, с вопросами касаемо политики и домашних дел обращайтесь к нему».

Какой он счастливый человек! Все-то у него идет гладко. А мне стыдно рассказывать... Я с ужасом думал, что завтра снова надо идти в роту. Ничего не поделаешь, надо идти — я политрук...

И утром я вошел в казарму пятой роты сам не свой. Курсанты, не обращая на меня внимания, заправляли койки, бегали умываться, приводили себя в порядок, пока не раздалась команда:

— На утренний осмотр становись!

Я, как чужой, одиноко стоял в углу казармы. После переклички старшина проверил внешний вид курсантов и объявил распорядок дня:

— Первый урок — политчас.

У меня отлегло от сердца — оказывается, не забыли, что я тут, помнят. И я нисколько не обиделся на командира роты, назначившего мои занятия, не предупредив меня об этом. Достал из кармана ученическую тетрадку с планом беседы о международном положении, полистал ее и смело вошел в класс, где вчера так конфузно начал свое знакомство с курсантами. Старшина скомандовал:

— Встать! Смирно! — и громко доложил, что рота прибыла на политчас.

Это было так неожиданно для меня, что я долго стоял молча, не зная, что ответить вытянувшемуся в струнку старшине роты, а потом, увидев, что курсанты все еще стоят в положении «смирно», смущенно сказал:

— Садитесь, пожалуйста.

Мой растерянный вид развеселил курсантов.

— Тихо! — крикнул старшина, и класс замер.

Первая моя политбеседа! С каким волнением говорил я о капиталистическом окружении, о мировой буржуазии, которая хочет воспользоваться случившейся у нас бедой — [101] голодом в Поволжье — и ищет случая, чтобы напасть на нас. И мне очень хотелось, чтобы пытливо глядевшие на меня курсанты были так же взволнованы моей беседой, как я сам.

Но вот зазвенел звонок. Мой первый политчас окончен. Курсанты выходили из класса и громко переговаривались, нисколько не стесняясь меня.

— Насчет Генуи и международных дел новый политрук разбирается.

— А строевого устава не знает!

— Зачем ему устав, он политрук!

— Не говори так, и политруки должны знать уставы.

Кажется, это было в тот же день. Вечером, в часы самоподготовки, я вошел в один из классов. В углу у печки несколько курсантов под громкий смех товарищей угощали друг друга щелчками в лоб. Мое появление нарушило эту «самоподготовку». Курсанты сгрудились у стола, на котором стоял пулемет «максим». Крышка пулемета была в вертикальном положении, а замок лежал на столе. Один из курсантов обратился ко мне:

— Товарищ политрук, замок из пулемета вынули, а обратно положить не можем, помогите.

Я обрадовался, что могу помочь курсантам: в гражданскую войну мне приходилось иметь дело с «максимом», материальную часть его я знал. Подойдя к столу, я взял замок, поставил его на место, закрыл крышку пулемета. Курсанты удивленно наблюдали за мной: они, очевидно, не предполагали, что я знаком с устройством пулемета, а потом тот же курсант попросил:

— Товарищ политрук, выручите — отнесите пулемет в каптерку. Очередь моя, а у меня, как на грех, живот разболелся. — И он сделал страдальческую гримасу, вызвавшую веселый смех курсантов.

И тут я только понял — он смеется надо мной, потешая себя и других. Чтобы выиграть время, я молча взял пулемет, приподнял его и снова положил на стол. [102]

— Почему же не выручить больного человека, — сказал я. — Но сначала надо оказать вам помощь. Ваша болезнь тяжелая, опасная, легко можете заразить других. Хорошо бы вам перед сном выпить полстакана дегтю со скипидаром.

Общий смех курсантов подбодрил меня.

— А вы разве не политрук, а лекарь? — спросил хитрец.

— Я политрук, но и болезни — по рецепту видите, — как ваша, лечить умею, — ответил я под одобрительный хохот курсантов.

Теперь я мог свободно вздохнуть полной грудью. Много ли нужно человеку в двадцать лет, чтобы у него выросли крылья. Помню, как я летел на них в тот вечер, возвращаясь из казармы, радуясь первому проблеску казавшегося успеха.

Однако радость моя была преждевременной. Шли дни, я намечал уйму мероприятий, суетился, но дело не клеилось. Похоже было, что я попал в большой водоворот и беспомощно барахтаюсь в нем. Нас учили, что у политрука вся жизнь курсантов должна быть как на ладони, а я о курсантах почти ничего не знал, они были закрыты от моего неопытного глаза. Когда меня охватывало отчаяние, я шел к комиссару, рассказывал ему о своих бедах, о своей беспомощности.

— Создавайте актив, — советовал он каждый раз одно и то же. — У вас есть коммунист Волошин, комсомолец Цибулько, привлекайте их.

Хорошо ему советовать, думал я, попробуй-ка слово вытянуть из Волошина. Это был красивый, рослый парень, отлично учился, но очень застенчивый, молчаливый. Цибулько — бойкий, горячий, при первом же разговоре со мной сразу пошел в атаку на меня:

— Почему нас кормят одними лекциями? Конечно, нам надо знать, как жили люди при феодализме, но курсантов больше интересует продналог и закон о земле, о нэпе. Почему [103] так получается, что мой батька, отец красного курсанта, должен батрачить на кулака, разве есть такие законы у Советской власти? Или возьмем присягу — это же не «отче наш», чтобы ее, как молитву, учить. Дерем горло, а все еще мало — за это взыскания получаем от комроты. Курсанты ругаются.

Однажды, когда я снова пришел к комиссару поговорить с ним о своих бедах, он задумался — должно быть, не знал уже, что сказать, — а потом вынул из ящика стола и дал мне билет на заседание партийных и советских организаций города.

— Калинин и Петровский будут выступать. Пойди послушай, — сказал он.

И вот я сижу в зале партийного клуба в нескольких шагах от Калинина и Петровского, занимающих свои места в президиуме, и, не обращая внимания на протянутую руку председателя, который тщетно призывает к тишине, изо всех сил бью в ладоши вне себя от счастья, что рядом со мной находятся представители высшей Советской власти.

И Калинин и Петровский говорили о голоде в Поволжье — об опасности, которой подвергаются двадцать два миллиона крестьян Советской республики, и что Волынская губерния сделала еще мало для помощи голодающим — может и должна сделать гораздо больше. Заседание кончилось поздно вечером, и оно оставило у меня такое чувство, словно теперь я наравне с самим Калининым и Петровским несу полную ответственность и за голодающих крестьян, и за Советскую власть. Вернувшись домой, я сейчас же взялся за бумагу и всю ночь просидел за столом, записывая все, что услышал и о чем завтра надо будет всем рассказать.

На другой день, рассказав о городском собрании Волошину и Цибулько, я попросил их побеседовать с курсантами и выступить на собрании с призывом сделать добавочные [104] отчисления от своего пайка в пользу голодающих Поволжья.

— Выступлю, раз надо, — решительно заявил Цибулько.

А Волошин замялся:

— С ребятами поговорить могу, а на собрании выступать не умею... Народу много, президиум...

Вечером, когда я сидел в канцелярии у керосиновой лампы, готовясь к ротному собранию, до меня донесся из полуоткрытой двери происходивший за стенкой разговор. Сначала я услышал голос Волошина:

— Калинин и Петровский приехали в наш город. Ленин сказал товарищу Калинину: «Поезжай на Украину к Петровскому да погляди, как там идут дела насчет Советской власти, нэпа и помощи голодающим».

— У Калинина своей работы много, — перебил его кто-то.

— Конечно, — согласился Волошин, — должность у него трудная, приходится заниматься с наркомами да совдепами и с послами-иностранцами. И мужик идет к нему, не стесняется, как говорится, сапог не вытирает. Рабочие, они более сознательные, чем крестьяне, зря человека от работы не отрывают, но тоже Калинина не забывают. А сколько декретов ему написать надо, напечатать, разослать по всем городам и деревням. Но сейчас главное — хлеб. Поэтому Ленин и направил товарища Калинина на Украину.

— Говорят, Калинин с Лениным в одной канцелярии сидят, — сказал кто-то.

— Эх ты, «канцелярия»! — раздался голос Цибулько. — Разве Ленин в канцелярии сидит?! Понимать надо, какая у него должность — вождь мирового пролетариата! Он, братцы, с кремлевских стен все видит, что есть в нашем государстве, как охраняется советская граница и что затевает мировая контра, глаза-то у него ленинские, зоркие.

— Это ты верно говоришь, — поддержал Цибулько курсант [105] Нечипасов и стал рассказывать, как однажды стоял он часовым у пулеметных тачанок, возле лавки нэпмана, и хозяин ее, уходя домой, подсунул ему завернутый в газету сверток с харчишками: поешь, мол, на здоровье и присмотри за лавчонкой.

— Развернул я сверток, а в нем краюха белого хлеба и кусок сала, — говорил Нечипасов. — Есть так хотелось, что слюнки потекли. И съел бы, да тут на газете увидел портрет Ленина: лицо усталое, а глаза смотрят на меня с укором. Совестно мне стало, что позарился на харчи нэпмана, забыл, что на посту стою, и бросил я через забор хлеб и сало.

На всю жизнь запомнился мне этот разговор. Каждый своим путем идет к Ленину, подумал я и порадовался: вот они, мои помощники, мой актив.

* * *

Кроме меня и Волошина в роте был еще один коммунист — командир взвода Валежников. С ним у меня долго не налаживались отношения.

— Новый политрук? — спросил он при нашем первом знакомстве. — Зря пошел к нам в роту. Парень ты, видно, смирный, а работать с Лунцовым — надо быть зубром. Он мужик с характером и не любит вашего брата. А как насчет ораторства? Наверно, слабачок? Вот бы мне в политруки, да не люблю уговаривать людей. Другое дело на митинге или на собрании выступить, это я могу — с огоньком, с перчиком, задиристо. Меня сам Шмидт похвалил: «Ты да Березкин — лучшие ораторы в дивизии». — Он оглядел меня с ног до головы и снисходительно успокоил: — Ты не бойся, я тебе не помеха. В своей роте не выступаю и в политруки идти не собираюсь.

Валежников жил в казарме с курсантами. Койка его стояла в углу, а рядом на широком подоконнике лежали газеты и книжка, на обложке которой я прочитал: А. Богданов, «Политическая экономия». [106]

— Курсанты по ней учатся, но мне сия книга не нравится, — сказал Валентинов. — Ерунда. О каком-то матриархате пишет человек, а о том, как мы били белых гадов, о товарище Ленине, о мировой революции — ни слова. Перелистал ее и швырнул на подоконник, пусть лежит себе. Курсантов по ней спрашивают, как капитализм эксплуатирует рабочих, откуда он получает прибыль. Зачем нам все это знать? Ведь мы капитализм-то прихлопнули и все эти матриархаты и феодализмы вместе с ним. Вообще я тебе скажу, что книги туманят жизнь, а она ясная. Правда, торговлю нэпманы захватили, но это только до мировой революции, а там им по шапке дадим.

Я поинтересовался, бывает ли он на лекциях по политической экономии. Валежников усмехнулся:

— Эва чего захотел! Зачем это я пойду на лекции? Товарищи засмеют, скажут: каков оратор Валежников — речи произносит, учит нас, а сам втихаря на чужие лекции ходит ума набираться. Нет, брат, шалишь, я своим авторитетом дорожу.

Валежникова как оратора я впервые услыхал в годовщину Красной Армии, когда в городском оперном театре с докладом выступал инструктор политотдела дивизии Березкин, о котором как об отличном ораторе говорил Валежников. Председательствовал на собрании Шмидт. Его называли «второй бородой» дивизии. Он и командир дивизии Дубовой, хотя им вместе было, наверно, не больше пятидесяти, носили широкие каштановые бороды. «Третьей бородой» был отец комдива — Наум Дубовой, седой старик богатырского сложения. Эти три бородача непременно избирались во все президиумы собраний, митингов и конференций города.

Свой доклад Березкин начал с того, что пропел плаксивым речитативом:

— «Я, ни-же-под-пи-сав-ший-ся...»

Зал замер от такого неожиданного начала, и тогда докладчик объяснил: [107]

— Так начиналась присяга солдата в старой царской армии. — Затем, сделав паузу, он произнес громовым голосом: — «Я, сын трудового народа и гражданин Советской Социалистической Республики...»

И перед нами как бы прошли два солдата: один — раб, другой — хозяин.

Валентинов, первым взявший слово после докладчика, вдохновенно развивал его мысль, рубя кулаками воздух:

— Старый солдат был слеп и темен. Царю присягал, его холуям присягал. Им понукали, издевались над ним, посылали на расправу с рабочими и крестьянами. А кто такие красноармейцы? Ваши дети, ваши братья, товарищи. Они присягают Советам, Ленину, Коминтерну и мировой революции! Вам присягают — рабочим и крестьянам! И если кто-либо будет плохо служить — накажите, как своих детей, шлепком ли, ремнем ли, веревкой, а кто изменит — голову топором отрубите.

Речь Валежникова имела большой успех.

После собрания комиссар сказал мне:

— Вот видите, какие у вас в роте есть ораторы, а вы не пользуетесь этим.

На другой день я попросил Валежникова провести с курсантами беседу об изъятии церковных ценностей. Он удивленно посмотрел на меня:

— Пойми, мил человек, рота — не мой масштаб, я только на больших собраниях загораюсь. Там у меня слова сами текут, их будто кто-то лопатой подбрасывает на язык. А когда народу мало, говорить неохота, слова в горле застывают, язык к нёбу прилипает, скучно, неинтересно. Я курсантов знаю, они меня тоже, можно сказать, надоели друг другу.

Помня совет комиссара, я не раз еще убеждал Валежникова выступить перед курсантами роты, но он твердил одно:

— Нет, брат, не уговаривай, рота — не мой масштаб. [108]

Медленно входил я в жизнь роты.

Как-то комиссар показал мне рапорт командира взвода Лисина с просьбой о демобилизации и спросил:

— Чем объясняется это?

Я ничего не знал о рапорте Лисина.

— Плохо людей изучаем, — огорченно сказал комиссар. — Поговорите, узнайте причину и доложите.

Я пошел к Лисину. Он жил на окраине города, снимал комнату в частном домике.

В тесной кухоньке женщина стирала гимнастерку, а над плитой висела пара красноармейского белья с завязками вместо пуговиц. Возле женщины толклись два малыша, мальчик и девочка.

— Ой, как напугали меня, — улыбаясь, сказала женщина, — думала, хозяева пришли, а я тут у них на кухне расположилась.

— Я к товарищу Лисину.

— Муж ушел в школу, — смущенно почему-то проговорила женщина.

— Вот и неправда, папка дома, — хлопая в ладоши, закричал мальчик и, уцепившись за полу шинели, потащил меня в комнату.

Женщина еще больше смутилась:

— Простите, не знала, что муж вернулся.

В комнате было полутемно — маленькое оконце завешано газетой. У стены, занимая половину комнаты, стояла большая деревянная кровать, застланная стареньким, с ситцевым верхом одеялом с торчавшими клочьями почерневшей ваты. Рядом с кроватью — стол, покрытый самотканой деревенской скатертью.

Лисин сидел у стола в накинутой на плечи шинели.

Когда я сказал о цели своего прихода, он подошел к окну и стал молча смотреть на улицу, хотя ничего не мог увидеть, так как окно было завешано газетой.

— Нужда заставила подать рапорт, — заговорил он наконец, обернувшись. — Жалованьем и пайком, сами знаете, [109] не прокормишься. Ходим с женой на станцию вагоны разгружать. Дети в лохмотьях, жалко смотреть на них. Жена донашивает одежонку, привезенную из деревни.

— А папка в мамкиной рубахе! — очевидно решив помочь отцу, крикнул мальчик и поднял подол отцовской шинели.

— Не говори глупостей, — сердито сказал Лисин, отстраняя сына и опуская подол шинели, из-под которой виднелась длинная женская самотканая, в клеточку, рубаха. — Вчера уголь разгружали, и пришлось жене в срочном порядке стирать мои наряды. Один костюм у меня, в нем на службу, на парад и уголь выгружать. Стыдно говорить, а сынишка прав — в моем хозяйстве одна пара белья, и, когда стирают ее, приходится надевать рубаху жены. Замучила жизнь, — вздохнул он. — Уголь иду разгружать — о курсантах думаю, не сделали бы без меня чего худого. На службу иду с опаской, чувствую себя виноватым — время у службы украл. Казнишь себя, даешь зарок не ходить больше на уголь, а придешь домой — дров нет, хлеба мало... Так и кручусь. Жаль уходить из армии, но сил больше нет.

Потом мы долго сидели с ним молча. Я чувствовал, что ему действительно не хочется уходить из армии, но не знал, что посоветовать.

В комнату вошла его жена, поставила на стол тарелку с тонко нарезанными кусочками черного хлеба. Я собрался уходить.

— Оставайтесь обедать, — пригласила она.

Я не обедал еще, мне зверски хотелось есть, но сесть за стол с ними посовестился. В расстроенных чувствах, простившись с Лисиными, я прямо от них пошел к комиссару.

— К сожалению, не один Лисин, а большинство наших семейных командиров плохо живут, — выслушав меня, сказал он, а потом открыл тетрадку, посмотрел в нее, взял клочок бумаги и написал записку завхозу школы, [110] чтобы тот выдал Лисину из шефских подарков пару белья, пять аршин ситца и два фунта сушеных яблок.

— Вот все, чем могу помочь, — подавая записку, сказал он.

Прибежав обратно к Лисину, я вручил ему эту записку как драгоценность. Он был страшно растроган и на другой день взял свой рапорт назад.

Я ликовал, но не все командиры разделяли мою радость. Командир взвода Потанин — бывший кавалерист, носивший меховую венгерку, широкие галифе с леями, кубанку из белого каракуля с ярким малиновым верхом, сапоги со шпорами, а в руках стек, — считал себя военным талантом и на всех смотрел с точки зрения военной жилки: есть она — человек достоин уважения, нет — личность неполноценная.

Исходя из этого он даже пренебрегал проверкой успеваемости курсантов.

— У кого военная жилка, тот все, что надо для войны, сам усвоит. А у кого «борона» в голове, того и спрашивать бесполезно, попусту время потеряешь. Хотите убедиться? — И он вызывал курсанта с «военной жилкой», а затем того, у кого «борона» в голове, и заставлял отвечать на одни и те же вопросы.

— Убедились? — торжествовал Потанин.

Ни у одного из командиров взводов нашей роты он не находил этой жилки. Валежникова презрительно называл «школьным оратором», а Лисина — «негром», годным только для тяжелой работы. На меня же он смотрел с сожалением, так как я не только не обладал этой жилкой, но и не понимал, что это за жилка.

Из дневника

Трудно мне работать с Лунцовым. По моим просьбам он снисходительно выделяет время для внешкольных мероприятий [111] в роте, но всячески подчеркивает, что все это ерунда, главное — железная дисциплина, а чтоб она была железной, нужно только строго придерживаться выработанной им таблицы. В ней перечислены всевозможные проступки и положенные за них наказания. Гордый своей таблицей, Лунцов послал ее в Уставную комиссию в надежде, что включат в Устав. А курсанты называют его таблицу «разверсткой взысканий». Выговор именуют «пронеси, господи», наряд вне очереди — «медаль благоразумия», арест — «крест «Георгия».

— По-моему, — говорю я, — в воинской дисциплине на первом плане должно быть сознание бойца, а страх наказания — на втором.

— А я думаю наоборот: без страха наказания не может быть дисциплины. Только в страхе человек повинуется беспрекословно. Сознание в армии — вещь второстепенная, — говорит Лунцов.

— Меня тревожит, что в нашей роте очень много дисциплинарных взысканий.

Пусть это вас не тревожит, — усмехается он. — Когда курсанты убедятся, что их проступки не остаются безнаказанными, они не будут совершать их. Дисциплина повысится, а взыскания уменьшатся. Занимайтесь своим делом, разъясняйте курсантам политику, а с дисциплиной я и без вас справлюсь.

Ну что мне с ним делать? Он убежден в своей правоте и моих доводов не принимает в расчет, смеется надо мной.

* * *

На днях поместили в ротной газете заметку курсанта о лекторе по тактике, который вместо лекции читает какую-то старую книжку о том, как царская армия воевала с японцами. Конечно, это интересно, но нам хочется знать, как наша Красная Армия била белогвардейцев, воевала против Антанты.

Я спросил Лунцова его мнение о заметке. [112]

— Вредная писанина, подрывает авторитет преподавателя, — ответил он.

Однако командование школы заинтересовалось заметкой. Военком и начальник пришли на лекцию преподавателя, которого критиковали в газете. У лектора, как на грех, не было ни тезисов, ни плана лекции. Говорил он сбивчиво. Хватался за все, что в память приходило. Потом стал читать примеры из книги. Поясняя прочитанное, нервничал, а когда снова стал читать, не мог найти место, где остановился, и еще больше заволновался. Крупные капли пота текли по его лицу. Он растерянно вытирал пот ладонью и рукавом гимнастерки.

После звонка комиссар сказал в канцелярии роты:

— Военкор прав, лектор читает плохо.

— Он растерялся, а может, расстроился из-за стенгазеты, — заметил Лунцов.

На мою беду, командование школы отстранило этого преподавателя от чтения лекций. Лупцов воспринял это как личную обиду и сейчас не разговаривает со мной.

Преодолевая трудности, связанные с голодом в Поволжье, Советская власть принимает меры по подъему сельского хозяйства. Разработана программа занятий по сельскому хозяйству для красноармейцев и командиров, демобилизующихся из армии. Занятия проводятся в вечернее время. Лунцову они не по душе. Он всячески мешает проведению их. В часы занятий по сельскому хозяйству поднимает роту по тревоге, устраивает осмотры оружия, обмундирования, придумывает дополнительные занятия по военным предметам. Сегодня я спросил Лунцова, почему он фактически срывает занятия по сельскому хозяйству. Мы с ним были вдвоем в канцелярии.

— Потому что я командую ротой, а не огородниками, — ответил он с усмешкой.

Я сказал, что мы должны решать одновременно две задачи: готовить младших командиров и дать им знания по сельскому хозяйству. [113]

— Стране нужен хлеб. Борьба за хлеб — борьба за социализм, как учит Ленин. Давайте дружно работать, чтоб выполнить обе задачи, — предложил я.

Лунцов посмотрел на меня с таким огорчением, словно теперь он окончательно убедился, что толковать со мной бесполезно.

— За выращивание хлеба мы не отвечаем, а если плохо научим курсантов военному делу и по их вине прольется в бою лишняя кровь, с нас за это спросит Советская власть, — сказал он и, помолчав, добавил: — Пора бы уже вам это понимать и самому стать солдатом.

* * *

Сегодня, придя в роту, я узнал, что пропало два одеяла, из питьевого бачка вывинчен кран и сорван замок с двери черного хода. Лунцов успел уже произвести дознание и отправил на гауптвахту дневального и дежурного по роте.

— Полюбуйтесь, как будущие командиры укрепляют свой дом — красную казарму, — сердито глядя на меня, бросил Лунцов, будто во всем этом виноват я.

— Украл кто-нибудь один, нельзя же в этом обвинять всю роту, — ответил я.

Лунцов выскочил из-за стола и нервно заходил по канцелярии; остановившись против меня, сказал:

— Раньше воровство в роте объясняли отсутствием политрука, теперь же политрук есть, а воровство не исчезло.

Воровство огорчает меня не меньше, чем Лунцова. Видно, я что-то проглядел, кого-то плохо знаю. А может быть, всплыла старая история? Мне рассказывали, что при переходе школы на казарменное положение некоторые курсанты били стекла в окнах, ломали двери, замки, печи, пытаясь этим заставить командование вернуть школу на частные квартиры? Может быть, не просто воровство, а повторяется та же история. Есть еще враги казарм и не [114] только среди рядового состава. Они говорят, что с казармами возвращается старый режим, что не нужно отделять армию от народа — пусть красноармейцы живут под одной крышей с рабочими и крестьянами, пьют и едят из одной чашки.

* * *

Опять беда: у Волошина пропала простыня. Лунцов посадил его на гауптвахту за халатное отношение к казенному имуществу.

Это возмутило всю роту. Волошин теперь у нас редактор стенгазеты, и курсанты уважают его. В знак протеста они выделили ему дополнительный паек хлеба, сахар и отнесли на гауптвахту.

— Плохо работаете, политрук, — упрекнул меня Лунцов. — Я Волошина арестовал за халатность, а курсанты сделали из него героя, носят передачу, как политкаторжанину.

— Потому что несправедливо арестовали, — сказал я. — Во время пропажи простыни он был в гарнизонном наряде.

— Вы мне не указывайте! — возмутился Лунцов. — В роте орудует вор, а вы какую-то дурацкую справедливость ищете!

* * *

Снова неприятность. Курсант нашей роты Бутусов приставал к публике, идущей в оперный театр:

— Граждане нэпманы, в театр хочется, а грошей нема, дайте, кто сколько может.

Курсантов возмутил поступок Бутусова, и мы пристыдили попрошайку в стенгазете. Лунцов накинулся на меня:

— На каком основании порочите моих курсантов? Я не позволю вам выставлять их попрошайками! [115]

Секретарь нашей партийной ячейки политрук Павел Скляр поднял на собрании вопрос о борьбе с руганью как пережитком рабства. Первым по этому вопросу взял слово Трофимов. Он предложил создать в ротах комиссии по борьбе с руганью и выбрать в состав этих комиссий самых заядлых матерщинников.

— Успех гарантирую, — сказал он под общий хохот.

Политрук Кормелюк внес другое предложение:

— Поскольку с нэпом входит в силу рубль, давайте бить матерщинников рублем. На штрафы газеты будем выписывать.

Наш шеф, представитель деревообделочной фабрики, сказал, что они уже пробовали это, не помогает: на собранные штрафы можно уже дом построить, но ругаются еще больше.

После дискуссии решили: в ротах и командах школы провести собрания, на которых создать комиссии по борьбе с руганью.

Я сказал об этом решении Лунцову.

— М-да, — протянул он, — значит, и ругаться уже нельзя. Но ведь боец есть боец, а не красная девица. Без ругани в бою, как без патронов.

Собрание роты проходило бурно. Многие говорили, что если красноармейцу запретить ругаться, то никакой разницы не будет между красноармейцем и бабой.

— Мат — это силища, — говорил один из курсантов, — он и врага устрашает, разную там контру, и, как песня, прибавляет человеку силы и храбрости. Смотришь, человечишка так себе, щупленький, как заяц, всего боится, а как прикрикнут на него да обложат словечками погуще да этажами повыше — человек становится другой, уже и дерется, как лев.

Защитников мата собрание награждало дружными аплодисментами, но комиссию по борьбе с руганью все-таки решили выбрать и проголосовали за нее единогласно. К моему удивлению, Лунцов первым поднял руку. [116]

* * *

Немало уже времени прошло, а я все никак не мог установить делового контакта с Лунцовым. Иногда вдруг он становился покладистым, а потом снова ни с того ни с сего взрывался. Однажды я проводил беседу, которая вызвала общий разговор: курсанты задавали вопросы не только мне, но и друг другу. Во время беседы в класс вошел Лунцов. Курсанты без команды встали и приняли положение «смирно».

— Почему сидя задавали вопросы? — спросил Лунцов у одного курсанта.

— Я думал, мы на беседе.

— За то, что вы думали и забыли про дисциплину, получите наряд вне очереди, — сказал Лунцов.

Дня не обходилось без пререканий. Он грозил подать рапорт начальнику школы, а я обещал доложить военкому, что он срывает политработу, но оба мы только этим и ограничивались.

И грянул гром. Трое курсантов подали рапорты с просьбой об откомандировании их из роты. «Буду служить где угодно, только не в пятой роте». — писал один из них. Рапорты курсантов вызвали большой шум в школе. В роту пришел военком, поговорил с курсантами, подавшими рапорты, а потом в канцелярии, выслушав Лунцова и меня, сказал:

— У вас в роте неправильная дисциплинарная практика.

— Прикажете ослабить дисциплину? — вызывающе спросил Лунцов.

— Нет, дисциплину надо укреплять, а вы с политруком расшатываете ее, пререкаясь друг с другом. Если в ближайшее время не прекратите разнобой, обоим не место в школе.

Об этом же через несколько дней комиссар предупредил меня на совещании политруков. [117]

— Не пререкаться с Лунцовым надо, а найти ключ к нему.

Всегда он говорил со мной с улыбкой, а на этот раз с раздражением.

Возвращаясь с совещания, я пошел на берег Тетерева. Вечер был ясный, теплый, шумела только что очистившаяся от льда река, кое-где пробивалась свежая трава — весна, а я чувствовал себя подавленным и разбитым. Я считал, что виноват Лунцов, а комиссар повернул дело так, словно я сам во всем виноват.

«Как и где я найду ключ к Лунцову, если он терпеть меня не может?» — спрашивал я себя. И снова меня одолевали сомнения — не зря ли я после войны остался на военной службе. Не выйдет, видно, из меня политрук, а для командира взвода знаний не хватает и этой самой военной жилки, без которой, как говорит Потанин, в армии человек — ничто. Так не лучше ли вернуться в деревню и взяться за свое хозяйство?

Подумав о деревне, я вспомнил Глашу.

...Мы познакомились с ней в церкви в великий пост. Неподалеку от меня стояла старуха, усердно отвешивавшая низкие поклоны, а рядом с ней — девушка в новой дубленой шубке, верхний борт которой и обшлага рукавов были расшиты блестящими полосками сафьяна. Голова ее была повязана разноцветным, с длинными кистями, кашемировым платком, а обута она была в белоснежные валенки. Вдруг девушка повернулась и посмотрела на меня. Взгляды наши встретились.

Окончилась служба. Девушка со старухой вышли из церкви. Я пошел за ними.

— Бабушка, пойдем по насту, ближе будет, — сказала Глаша.

В ту зиму наст был такой крепкий, что по нему ходили без дорог, но за день солнце нагрело его, и наст не выдержал — старуха провалилась в сугроб и потеряла в снегу валенок. [118]

— Бабушка, какая ты тяжелая, — сказал Глаша и, увидев меня, остановившегося поодаль, попросила: — Вытащи катанок.

Я быстро достал валенок, помог бабушке надеть его и вывел на дорогу.

— Спасибо, парень, — сказала старуха, и они пошли домой.

Долго смотрел я на уходящую девушку.

Глаша жила далеко от нас, но крыша их большого нового дома была видна из нашей деревни. Хозяйство у ее отца было хорошее, и это меня огорчало, так как наше хозяйство было бедное, дом старый, в передней стене вывалилось сгнившее бревно.

Второй раз с Глашей я встретился на пасхе. Она была с подругами, и я боялся подойти к ней, думал, что она забыла меня, но, взглянув на нее, понял, что она ждала встречи со мной. В этом я окончательно убедился, когда сказал, что завтра ухожу в бурлаки.

— На все лето? — спросила она.

Вечером, уходя с подружками домой, она сказала мне на ухо:

— Не забывай меня.

На другой день я ушел в бурлаки. Долго, очень долго тянулось это лето. Осенью я вернулся и в покров день встретил Глашу. Она показалась мне еще красивее. Я подошел к ней, мучаясь страшным сомнением, не забыла ли она меня.

— Пришел! — воскликнула она, протягивая руку.

Весь праздник мы с Глашей были вместе. Смотрели, как пляшут, гуляли по деревне.

Зимой мы встречались только в праздники, на гостьбищах — когда девушки приглашают к себе подруг в просторные избы, прядут, поют песни, а парни приходят к ним в гости, подсаживаются к девушкам за прялки и весь вечер шепчутся.

«Они шепчутся», — говорили и про нас с Глашей, что [119] означало — любят друг друга, но мы с ней не говорили про свою любовь.

Весной я снова ушел в бурлаки и только зимой, в николин день, встретился с Глашей. Катались на санях, пели песни, танцевали, а после гуляния я поехал проводить ее домой. Был сильный мороз. Я укрыл Глашу и ее подружку своим тулупом, и, когда мы приехали, она сказала:

— Пойдем в избу, погрейся, нам тулуп отдал, а сам, наверно, замерз.

Вышел отец Глаши, посмотрел на нас и сердито сказал:

— Зачем чужих девок возишь, пришли бы пешком, не барыни, — и, повернувшись, пошел домой.

— Не сердись на отца, он добрый, — тихо сказала Глаша, быстро подошла ко мне, поцеловала в щеку и скрылась в сенях.

Долго стоял я, надеясь, что она еще выйдет на улицу. Но она не вышла, с тех пор я больше не видел Глашу. Вскоре меня призвали в Красную Армию, и я уехал, не сумев с ней проститься. С тех пор прошло больше двух лет — помнит ли она еще меня? Я часто вспоминал Глашу, но писать ей не решался — боялся, что мои письма принесут ей худую славу.

Долго стоял я на берегу шумевшей в полноводье реки Тетерев, все более и более склоняясь к мысли, что придется, видимо, возвращаться в деревню, а потом вдруг подумал, что, прежде чем подавать рапорт, надо сходить посоветоваться к секретарю нашей партийной ячейки Скляру. Говорили, что он человек задушевный, помогает малограмотным красноармейцам писать письма не только тятькам да мамкам, но и зазнобушкам, и об этом — никому ни слова.

Политрук Скляр жил с женой, учительницей, в небольшой комнатке с односпальной, по-солдатски заправленной [120] кроватью, столиком и двумя табуретками. Над кроватью висела зажженная лампада.

— Керосину нема, бачите, освещаемся божьим светом, — пошутил Скляр, когда я пришел к нему.

Это был высокий, худой, очень бледный человек с большими голубыми, пытливо глядевшими глазами и удивительно тихим голосом. Даже на собраниях он говорил чуть не шепотом, медленно и очень коротко. Налив мне стакан чая, он заговорил о своей жене, которая еще не вернулась с работы, как ей трудно приходится, какие у нее там сложные взаимоотношения с учителями и с родителями, — словно, одно это его только и беспокоило. Он сегодня был на совещании, слышал, как меня отчитывал комиссар, но похоже, что и не подозревал, что я зашел к нему по этому поводу и что мне сейчас совсем не до разговоров о его жене. Но когда я сказал Скляру о том, что меня мучает, он все понял с полуслова.

— А вы думаете, Лунцов не переживает? — сказал он и заговорил о том, что не один Лунцов, а очень многие командиры сначала неправильно поняли переход армии на единоначалие: решили, что раз теперь командир единоначальник, то зачем в роте политрук, и принимали назначение политрука как выражение недоверия себе; но теперь Лунцов, наверно, уже понял свою ошибку, и только гордость не позволяет ему признаться в этом.

— Да он и сейчас говорит, что в роте должен остаться он или политрук, — сказал я.

— Мало ли что может ляпнуть человек сгоряча, ляпнул, а потом, может быть, сам ругал себя за это. — Скляр посмотрел на меня со смущенной улыбкой, чего-то вдруг застеснялся, немного помолчал, а потом заговорил еще более тихо, чем обычно, совсем шепотом, точно в комнате кроме нас был еще кто-то, кто не должен был слышать этого: — Вот и вы, наверно, сгоряча решили уже, что вам не остается ничего больше, как подать рапорт о демобилизации. Не правда ли? [121]

Я признался, что был недалек от этого.

— Ну и глупость бы сделали. Говорите, ключ к сердцу человека не найдете. Человек часто сам не знает, на какой ключ его закрыл. Лунцов сейчас в смятении. Ему надо помочь.

Пришла жена Скляра и сейчас же с возмущением стала рассказывать:

— Приходят сегодня матери школьников и спрашивают, почему я ребят не учу молитвам. «Теперь в школе закону божьему не обучают», — отвечаю им. «А мы и не просим, говорят, изучать закон божий, научите только ребят молитвам». — «В школе и молитвам учить не будем», говорю. «А почему Иван Ксенофонтович в своем классе учит ребят молитвам?» — спрашивают. Пошла к заведующему, рассказала об этом. А он мне в ответ: «Не обращайте внимания на то, что женщины говорят, а то вас будут называть ябедой».

— Видите, у каждого у нас сейчас свои трудности и смятения, — сказал мне Скляр с веселой улыбкой.

Уйдя от него, я бродил по улицам города и все думал, как бы скорее наладить взаимоотношения с Лунцовым. Была ночь, когда я зашел в роту и увидел Цибулько, вернувшегося из увольнения с опозданием, в окровавленной гимнастерке, со свежими ссадинами на лице.

В то время в Житомире на перекрестках улиц появились красивые светло-желтые будки-ларьки акционерного общества «Ларек» с рекламной надписью: «Покупай товар в «Ларьке», дешевле, лучше, чем везде». А по соседству с этими ларьками появились одновременно милицейские будки, окрашенные черно-белыми полосами, как караульные будки старых царских казарм. Кое-кому те и другие будки не нравились, и случалось, что их громили. Так случилось и в тот вечер. Цибулько, возвращаясь из увольнения, увидел, что какие-то люди опрокинули милицейскую будку и избивают милиционера. Он бросился к нему на помощь, потом подоспел ночной патруль, и напавшие [122] на милиционера разбежались в темноте. Милиционер лежал с разбитой головой. Цибулько пришлось помочь патрульному отнести его в больницу. Об этом он написал рапорт на имя командира роты и передал мне.

Утром я зашел в больницу, проверил достоверность происшествия, а потом пошел на квартиру командира роты и передал ему рапорт Цибулько.

Он прочитал его и сказал с досадой:

— Вечно лезут не в свое дело. Гулять пошел и гуляй, а дерутся пусть другие.

— А если бы вы увидели, что бандиты напали на милиционера, разве вы не помогли бы ему? — спросил я.

— Если бы, если бы... — передразнил меня Лунцов и обещал всыпать Цибулько за опоздание.

Нет, подумал я, что бы там ни говорил Скляр, не сработаться мне с Лунцовым.

А на другой день, к моему удивлению и большой радости, Лунцов перед строем роты объявил Цибулько благодарность за помощь милиционеру. Это был первый случай, когда он отклонился от своей таблицы взысканий.

* * *

Медленно, трудно, преодолевая свой тяжелый характер, перестраивался Лунцов, а вот Валежников, наш записной оратор, перестроился с завидной быстротой, как по команде.

В школу приехала комиссия Киевского военного округа по проверке политической подготовки курсантов и командного состава. Курсанты отвечали на вопросы членов комиссии неплохо, а с командирами в нашей роте получился конфуз.

Потанин не смог ответить ни на один вопрос. Бравируя своим политическим невежеством, он заявил комиссии:

— Я не политрук, зачем мне забивать голову политикой? [123]

Мы надеялись, что Валежников-то не ударит лицом в грязь.

— Когда и кем был организован Первый Интернационал? — спросил его председатель.

— Его организовали буржуи и меньшевики — предатели рабочих и крестьян, — не задумываясь, громко выпалил он.

Потом он долго ругал предателей-меньшевиков, международную контрреволюцию и, как на митинге, с жаром окончил:

— Да здравствует Третий Интернационал! Да здравствует вождь мировой революции товарищ Ленин!

— Очень хорошо, — похвалил его председатель. — Но вы так и не ответили на поставленный вам вопрос.

Валежников недоуменно посмотрел на него и развел руками, а когда председатель сказал, что организатором Первого Интернационала были не меньшевики, а Карл Маркс, он с жаром воскликнул:

— Не может быть!

Мы уже вышли из класса, а Валежников все еще недоумевал. Поняв, наконец, что зверски засыпался, схватился за голову:

— На всю дивизию опозорился — как же теперь жить дальше?

Однако горевал он не больше минуты, а потом заговорщически подмигнул мне:

— Учи меня, политрук!

Подстегнутый проверочной комиссией, Валежников с жадностью набросился на рекомендованную ему литературу — все вечера стал просиживать в казарме у керосиновой лампы, стоявшей на подоконнике возле его койки.

— Ну, как двигаешься? — спрашивал я его.

— Матриархат уже прошел, к феодализму подхожу, — отвечал он.

Как-то я снова решил попросить его провести беседу с курсантами и предложил вместе составить план беседы. [124] На этот раз от беседы он не отказался, но план составлять вместе со мною не пожелал, сказал, что сделает это сам.

Когда я потом спросил, как он провел беседу, Валежников ответил, что все хорошо: поругал Антанту, белополяков, прошелся малость по кулакам, насчет их мироедства и контрреволюции, прочитал декрет о льготах семьям красноармейцев по продналогу, а после спросил, нет ли у кого вопросов, и тут аж жарко стало.

— На больших собраниях лучше, вопросы задают записочками. А с ними легко: знаешь — ответишь, не знаешь — в карман положишь и помалкиваешь, будто она до тебя не дошла. — Он порылся в карманах, достал несколько листков и передал мне их. — Вот почитай, что родные из деревни пишут. Курсанты спрашивают, что ответить, а я откуда знаю.

У меня сохранились эти письма. «Дорогой сынок! — писал отец одному из наших курсантов. — Шлю тебе низкий поклон и свое родительское благословение. Мы все здоровы, как сами, так и скотина. Только с хлебом плохо. Зимой заняли у Ивана Афанасьевича до осени два мешка ржи, а он просит ему возвратить сейчас. Где же я могу взять эту рожь? Вот он за это и угнал из стада к себе нашу корову Чернуху. Ходил я жаловаться на него в волость, а там ответили: Иван Афанасьевич — середняк, обижать его не имеем права, а раз рожь взял, надо отдать ее. Пришлось идти на поклон к нему. Он яровые посеет нам, и осенью урожай пополам поделим. Вот как худо обернулось, сынок, снова своего хлеба на год не хватит».

Другому курсанту родные писали: «А новостей у нас одна. Землю снова переделили. Теперь полосы нарезали поперек к прежним и получается, что соха идет, как по волнам, разрезая старые полосы поперек, а в старых бороздах земли нет, аж горько смотреть. Земля любит хозяина, а теперь мужик на ней как постоялец: поковыряет [125] — и снова передел. Мужикам, которые в бедняках, землю дают получше, да и к деревне поближе. Теперь по декрету бедняк землю в аренду отдать может, а арендует богатый. Вот и выходит, что им снова поблажка — землю берут поближе к деревне и получше. А наш брат середняк от этого страдает, земли хотя и не убавляется, но она хуже, родит меньше, а удобрять нет смысла, потому что при переделе в следующем году снова придется покинуть свои полосы. Спроси ваших комиссаров, будет ли декрет против каждогодних переделов земли?»

И еще одно из этих случайно сохранившихся у меня писем:

«Жизнь наша снова пошла в гору. Петро вернулся из армии. Женили его на Дуне Захаровой. Работница в доме прибавилась, но все же своей силой с уборкой хлеба не справимся. Может, приедешь, пособишь, а мы тебе телеграмму насчет причины пришлем — вон бабка третий год умирать собирается. Хотели брать работника, да дорого, и в кулаки записать могут, а нам этого не хочется, лучше в середняках ходить будем. Ты спроси у начальников, может, есть такое право, что семья курсанта работника наймет и останется в середняках?»

Надо признаться, что в таких случаях мне тоже часто становилось жарко. Нелегко было разобраться во всех вопросах, которые ставила перед нами деревня.

* * *

Чуть свет приходил я в казарму. Проводил беседы, читки, вечера вопросов и ответов, помогал редактировать стенную газету — работы хватало до позднего вечера. Лунцов притих, не мешал мне работать, и я старался не задевать его самолюбия. На совещании политсостава школы военком похвалил успехи в боевой и политической подготовке нашей роты. И вдруг опять грянула беда: на соревнованиях по стрельбе из винтовок рота с первого места отскочила на последнее. [126]

Это случилось после того, как рота, вооруженная раньше старыми русскими винтовками и трофейными — английскими и японскими, получила в награду за хорошую стрельбу новые отечественные винтовки с клеймом «РСФСР».

Вручение оружия происходило в присутствии командира дивизии Дубового и военкомдива Шмидта. Построен был весь личный состав школы. На правом фланге — знамена, оркестр. Адъютант школы зачитал приказ. Лунцов повел роту перед строем школы и лихо скомандовал:

— На руку!

Рота, дружно ощетинившись штыками, стальным косяком шла мимо командования дивизии.

Вручал винтовки курсантам сам комдив Дубовой.

Все было очень торжественно. А через два дня, стреляя из новых винтовок, наша рота оказалась на последнем месте. Курсанты оправдывались:

— Новые винтовки плохие, старые и иностранные лучше были.

И пошла гулять эта фраза. Мне обидно было за наши новые, пахнувшие свежей краской винтовки, и я говорил, что виноваты не они, а мы сами — плохо стреляли в этот раз.

— Стреляли, как раньше. Все дело в винтовках, — утверждали курсанты.

Комиссар вызвал меня, потребовал объяснений, и я мялся, не зная, что сказать.

Мы с ним сидели на скамейке около домика, в котором он жил, под кустом начавшей распускаться сирени. Комиссар что-то чертил прутиком на влажной земле, потом он бросил прутик, повернулся ко мне, положил руку на мое плечо и сказал:

— Не отчаивайтесь, в любой работе могут быть неудачи. Идите и во что бы то ни стало найдите причины плохой стрельбы. [127]

Долго ломали мы головы — в чем дело? И вдруг Лисин, листавший в уединении какую-то книжонку, обрадовал нас.

— Все ясно! — сказал он, чертя на бумаге траекторию полета пули, и стал объяснять, какие ошибки могут быть при стрельбе, если винтовки не пристреляны.

— Выходит, что не винтовки виноваты, а мы сами?

— Конечно, любая непристрелянная винтовка будет плохо стрелять.

— Почему же их не пристреляли?

Оказалось, что никто из командиров взводов толком не знал, как пристрелка влияет на меткость стрельбы, а Лунцов понадеялся, что винтовки пристреляны на заводе.

* * *

Мы с Трофимовым все еще жили у Каменских. Они помогали нам советами в работе и делились с нами своим скромным ужином — неизменная пшенная каша в чугунке, чай с сахарином и черный хлеб.

Когда Лена заболела гриппом, нас пригласил жить к себе политрук Скляр.

В его тесной каморке мы с Трофимовым спали на полу. Под головы вместо подушки Скляр дал нам свою шинель.

— Бросим жребий, чью шинель постелим, а чьей укроемся, — предложил Трофимов.

Мы с ним только что получили новые шинели, и было жалко стелить их на пол. Трофимов взял прутик, переломил его надвое, сжал в руке и сказал:

— Тяни. Длинный — на пол, короткий — наверх.

Мне повезло. Трофимов, постелив свою шинель на пол, предупредил:

— Только не больно крутись, а то сильно помнешь.

Спали, вытянув ноги под стол, чтобы хозяевам оставить проход. Пожив так несколько дней, решили, что [128] надо искать другое жилье — и самим неудобно, и Скляра с женой стесняем.

Начхоз дал нам ордер на большую комнату с тремя окнами, но без стекол, с пустыми, заклеенными газетной бумагой рамами. Посмотрели мы на нее — комната пустая, ни стола, ни стула, ни кровати — и решили, что квартира хорошая, но не для нас, поблагодарили начхоза за ордер, вернули его и сняли в частном доме небольшую комнату с деревянной кроватью, на которой, к нашей радости, лежал хоть и продырявленный, но пружинный матрац. Одно только было тут неудобно — в свою светелку нам приходилось проходить через комнаты хозяек, заставленные кроватями и разной мебельной рухлядью. Даже днем трудно было пройти, чтобы не опрокинуть что-нибудь, а вечером, когда хозяйки спали, мы, добираясь до своей постели, подымали невероятный шум.

Наши хозяйки — две старушки польки — величали нас панами.

Как-то в воскресный день одна из них постучалась к нам.

— Простите, паны красноармейцы, придет ли сегодня к вам пан Литвак? — спросила она.

К нам иногда заходил политрук Арнольд Литвак.

— А что такое?

— Может, он порекомендует, к кому лучше отнести наши вещи для продажи. Мы очень нуждаемся.

Мы объяснили старушке, что вещи для продажи носят к нэпманам, а наш Арнольд не имеет к ним никакого отношения.

— Он же еврей, они друг другу помогают, — не унималась она.

В тот же день мы с Трофимовым зашли к Арнольду.

— Наши старушки просят тебя помочь продать им барахлишко, — смеясь, сказал ему Трофимов.

Литвак нахмурился:

— Что за шутки? [129]

— Какие там шутки. Старушки от любви к тебе обращаются за помощью, — продолжал Трофимов в том же духе.

Арнольд взорвался, а потом достал из кармана несколько записок и подал Трофимову. Мы с ним вместе прочли: «Товарищ политрук, Литвак, что торгует красным товаром, ваш родственник?», «Товарищ политрук, почему все евреи торгуют?», «Говорят, что вы сын нэпмана».

— Где ты набрал этой гадости? — удивился Трофимов.

— В ротном ящике для вопросов, — ответил Литвак.

Мы втроем пошли к военкому школы, показали ему записки.

— Ответили? — спросил он Арнольда.

— Нет, мне стыдно было говорить об этом.

— Нэпманы Литваки ваши родственники?

— Конечно нет.

— Так почему же не ответили? Кого испугались? — Комиссар разгневанно заходил по комнате, потом спросил у Литвака: — Где и когда ваш отец работал?

— Всю жизнь в Таганроге на кожевенном заводе.

— Вот так же и скажите на первом же вечере вопросов и ответов, да погромче, стесняться нечего. Я приду и послушаю. А потом, если найдутся желающие, сводим их к нашим шефам на деревообделочную фабрику. Пусть поглядят там, как евреи работают.

Надо сказать, что после очередного вечера, на котором Литвак ответил на полученные им анонимные записки, желающие пойти на фабрику нашлись, и многие из них потом громко выражали свое удивление тем, что, как оказалось, большинство наших шефов — евреи и что они отлично умеют строгать, долбить, клеить.

* * *

Ни одна книга не запомнилась мне так, как книга «Электрификация РСФСР», которую по совету военкома изучали все наши коммунисты. По вечерам мы по очереди [130] читали ее. В маленьких кружочках электростанций мне чудилась такая сказочная сила, что дух захватывало. Вот она — гробовая крышка всем нашим нэпманам и всей мировой буржуазии, думал я.

С этого и начал я свой доклад о ленинском плане электрификации на открытом собрании ротной партийной ячейки, к которому готовились, как к празднику, и даже достали где-то графин с водой, стакан, а в солдатский котелок поставили букетик весенних цветов.

На открытые партсобрания обычно приходило пятнадцать — двадцать беспартийных курсантов, на это собрание пришла вся рота, все командиры взводов и даже сам Лунцов, чего еще не случалось. Я так волновался, что у меня указка в руке дрожала, когда показывал на карте, где будут строиться электростанции. Мне казалось, что не только я, но и все присутствующие — участники чего-то такого огромного, что можно сравнить только с сотворением мира.

После доклада все дружно аплодировали, а потом стали задавать вопросы, которых я никак не ожидал.

Курсантов интересовало, как вырабатывается электричество и что это за штука. Почему горит электрическая лампочка и ни убавить, ни прибавить ей света нельзя? Сколько каждая станция может зажечь электрических лампочек и на каком расстоянии? Когда печь топишь, она накаляется докрасна, почему же лампочка не краснеет? Понятно, когда электростанция топится углем или дровами, лампочки могут по проводам нагреваться, а как же вода нагревает их?

А что я мог сказать об электричестве, кроме того, что у нас в городе оно очень редко горит?

Когда начались выступления по докладу, на собрании снова воцарилось торжественное настроение. Много было сказано горячих слов об электрификации. И вдруг...

— Электричество, конечно, дело хорошее, — заговорил один курсант, — но и без него можно жить, был бы хлеб, [131] красный товар да керосин. А то говорим об электричестве, а керосину не достанешь, хоть лучину зажигай.

— С хлебом и красным товаром и при лучине жить можно, мужик к этому привык.

Разгорелся спор, все стали выступать, не прося слова, перебивая друг друга.

— Лучину мы знаем, это наша бедность, а электрификация — это огонь по бедности и по всем врагам Советской власти, — говорил один, а другой спрашивал:

— А где возьмешь капиталы на электрификацию? Нэпман не даст, а у рабочих, сами знаете, шиш в кармане. Остается мужик. А у него карман тоже дырявый, придется увеличить продналог, а может, и продразверстку ввести снова, все брать у мужика под метелку.

Не думал я, что у кого-нибудь из курсантов могут возникнуть такие сомнения, не подготовился к этому и не знал, что ответить, но, на мое счастье, один из курсантов, Нечипасов, как бы в ответ маловерам заявил о своем желании вступить в партию, чтобы бороться с буржуями, которые будут нам пакостить, и собрание закончилось на этом дружными аплодисментами.

* * *

С целью изучения жизни и настроения командного состава политотдел дивизии предложил нам заполнить анкету со следующими вопросами: квартирные условия, состав семьи и средства для жизни, как проводите время вне службы, что читаете, является ли служба в армии вашей профессией.

— Пишите правду и только правду, это очень важно, — предупредили нас.

Анкета была анонимной, но командиры взводов заполняли ее вместе, считая, что у них не должно быть секретов друг от друга. За ротным канцелярским столом началась настоящая конференция. Главенствовал на ней Валежников. [132]

— Вот мой ответ на вопрос, в каком дворце живу, — весело разглагольствовал он. — Живу в казарме, сплю на деревянном топчане. Вместо стола — подоконник. Почему не живу на частной квартире? Потому что не хочу беспокоиться насчет дров и освещения.

— «Живу на частной квартире, — читал Лисин, — в маленькой комнате. Хозяин дал стол, кровать и табуретку, ребята спят на столе. Очень холодно, трудно достать дрова, освещение — керосин или свечи».

— Нашли чем хвастать, — стыдил Потанин своих товарищей. — Я вот живу, как подобает жить командиру: в чистой, теплой, уютной комнате с отличной мебелью. Хозяин квартиры, нэпман, заискивает передо мной.

— Нашел чем похваляться!

— Не волнуйтесь. Своему нэпману потачки я не даю. Он человек случайный в нашем обществе.

— На второй вопрос, — продолжал Валентинов, — отвечаю так: живу, яко перст, один, не женат.

— «Моя семья: жена, двое ребят и мать, — читал Лисин. — Мать живет в деревне, ко мне просится, но взять не могу — жить негде и с питанием трудно».

— «Живу один, — диктовал себе Потанин, — жениться не собираюсь, не хочу обременять службу житейскими делами».

— Самое тяжелое — быт зафиксирован, ответим о культуре, — скомандовал Валежников и, заполняя анкету, читал вслух: — «Хожу в гарнизонный клуб, играю на балалайке, читаю рекомендованную литературу, посещаю кружок по изучению математики».

— «Сижу дома, — продолжал Лисин, — к товарищам не хожу, и ко мне никто не ходит, этому причина — нет свободного времени, да и обстановка убогая».

— «В театры и в кино редко хожу, — писал Потанин, — любовь, ревность, обман и разные душещипательные драмы меня не интересуют. Люблю читать военно-историческую литературу, мечтаю об академии». [133]

— Самый трудный вопрос, — объявил Валежников, — остаемся ли служить в Красной Армии на всю жизнь?

После окончания гражданской войны демобилизация нас не коснулась — по годам срок службы не вышел. А теперь мы отслужили свой срок, и можно было уже подавать рапорт о демобилизации. Некоторые наши однолетки уже подали, другие собирались подать, плакались, что при нэпе трудно стало командному составу: жалованье маленькое, и выдают его с опозданием на два-три месяца, когда на эти деньги уже ничего не купишь — цену потеряли.

— Ну так как, товарищи, решаете? — вопрошал Валежников.

Я твердо решил остаться в армии, но все же поставленный в анкете вопрос «Является ли служба в армии вашей профессией?» заставил меня задуматься. Задумались и Лисин, и Валежников. Не считали мы тогда военную службу своей постоянной профессией. Думали, послужим в армии до мировой революции, а после нее — конец всем войнам и всем армиям.

Один Потанин, минутки не раздумывая, написал и прочел с пафосом:

— «Без армии нет жизни для меня; мой дом — казарма и поля сражений».

Но у него была та жилка, которая, как он считал, не у каждого есть, а нам, Валежникову, Лисину и мне, пришлось подумать, прежде чем окончательно решить, что останемся в армии на всю жизнь.

— Понимаете, какая штука, — рассуждал вслух Валежников, — соблазнительно вернуться на завод — комнату обещают, — и невеста ждет, но неудобно уходить из армии — надо же кому-то служить. — И наконец, сбросив с себя груз сомнений, он решительно сел за стол, взял ручку, обмакнул перо в чернила и объявил: — В Красной Армии остаюсь на всю жизнь. Так велит партия. [134]

Лисин и я ответили на анкетный вопрос теми же словами, а потом, как предложил Валентинов, встали и закрепили свои слова громкой клятвой. И сейчас этот будничный день я вспоминаю, как праздник.

* * *

Нам с Трофимовым выдали хлопчатобумажные костюмы. Мы, как и весь комсостав школы, были теперь в новом обмундировании. От старой красноармейской формы остались только ботинки с обмотками. Хотелось поскорее расстаться с ними, и мы решили, что будем экономить на всем, пока не купим крой на сапоги. Долго экономили, не ходили ни в театр, ни в кино, копили деньги, сначала на вытяжки, потом на подошвы, подклейки, стельки и на остальной набор. Наконец-то цель достигнута: сапожник сшил нам ладные, так хорошо пахнувшие кожей хромовые сапоги. Мы тут же, у него в мастерской, переобулись. Выйдя на улицу, то и дело отставали друг от друга, чтобы посмотреть, как выглядим в своей новой обувке.

День был воскресный, но мы пошли не домой, а в казарму, в свои роты, — не терпелось показаться там в сапогах.

Несколько курсантов, стоявших у классной доски, о чем-то спорили. Один из них подошел ко мне.

— Решали задачу: одна седьмая плюс одна двенадцатая, но по ответу не сходится; может, вы, товарищ политрук, найдете нашу ошибку.

Сразу же померк свет дня, стыдно стало — щеголяю в хромовых сапогах, а дробей не знаю, тайна за семью печатями для меня.

Много неприятных минут пережил я из-за дробей и процентов: и на стрельбище, когда подымался спор о процентах попадания, и в поле на глазомерной съемке, когда заходила речь о масштабах, я быстренько уходил в сторону, чтобы не выдать своего невежества. [135]

Трофимов тоже плохо разбирался в дробях и процентах. Давно собирались мы с ним заняться математикой, но никак не могли выкроить на нее время. На этот раз Трофимов решительно сказал:

— Придется нам идти с тобой на поклон к нашим генералам.

Были у нас такие. Мы услышали о них от Кукановой сразу же, как приехали в Житомир. «В школе есть два бывших царских генерала, большой и маленький, по совместительству заведуют командирской столовой, — идите к ним, они вас оформят на довольствие, — сказала она.

Мы пошли в столовую, и там Трофимов спросил:

— Где у вас тут обитают генералы?

— Вон комната, — показала девушка на дверь с надписью: «Коллегия столовой».

В маленькой комнате за столом сидели друг против друга два пожилых военных человека — большой толстый и маленький худой. На столе — бутылка, тарелки с закуской и пепельница с окурками. Один из сидевших за столом «коллег» держал рюмку и, не обращая на нас никакого внимания, говорил что-то своему собутыльнику.

На наше покашливание он обернулся и сказал:

— Не мешайте, у нас семейное торжество — пятидесятилетний юбилей товарища Карпенко. — А потом, внимательно посмотрев на нас, сказал вдруг: — Садитесь-ка с нами и поздравьте Владимира Николаевича с юбилеем. Пусть в этот день за столом прозвучит слово молодых! — Он подошел к висевшему на стене шкафчику, открыл его, достал две рюмки и наполнил их.

— Спасибо, но пить не будем, нам нельзя — мы политруки, — сказал Трофимов.

— Окажите нам честь, — не унимался большой, — с генералами, хотя и бывшими, политрукам выпить не зазорно.

Трофимов взял рюмку.

— Будьте здоровы, желаю вам успехов, многих лет [136] жизни и работы в Красной Армии не за страх, а за совесть.

— Люблю за прямоту, — похвалил его большой, — но страху у нас давно уже нет, нам никто не угрожает.

Так невзначай завязалось у нас знакомство с этими бывшими генералами, Масловым и Карпенко. Как потом оказалось, маленький Карпенко по совместительству не только хозяйничал в столовой, но и давал уроки математики командирам, готовившимся в военные школы.

— Язык у вас подвешен бойко, а алгебры, наверное, и не нюхали? — спросил он у Трофимова.

— С вашей помощью, может быть, и понюхаем, — сказал Трофимов.

— Ну что ж, приходите, помогу, — ответил юбиляр.

И вот мы пришли к маленькому генералу, объявили ему, что хотим заниматься алгеброй, но прежде всего нам надо одолеть дроби.

— Ну что ж, — сказал он, — попутно одолеем и дроби.

Три раза в неделю ходили мы к Карпенко на уроки и дома каждый день вечером постигали загадочные иксы, игреки и зеты, вслух, как стихи, заучивали формулы и были страшно горды этим — не что-нибудь, а алгебру изучаем!

Однажды к нам на занятия пришел Маслов.

— Ну, как успехи, товарищи скубенты? — спросил он, будучи уже навеселе.

Мы сказали, что вот с помощью Владимира Николаевича осиливаем алгебру, спасибо ему за это.

— Из «спасибо» шубу не сошьешь, каждый труд должен оплачиваться, — укорил нас Маслов.

И хотя Карпенко просил Маслова прекратить разговор о деньгах, Трофимов после занятия сказал мне:

— Маслов прав, надо как-то расплатиться с Карпенко.

Мы долго обсуждали, где взять деньги, и решили, что загоним сапоги — походим еще в обмотках, не привыкать. [137]

Грустно было расставаться с новенькими сапогами, на которые мы так долго копили деньги, но ничего не поделаешь — за ученье надо платить.

— Молодцы, правильно решили задачу с одним неизвестным, — одобрил нас Маслов, когда мы попросили его передать Карпенко деньги, вырученные нашей квартирной хозяйкой на толкучке за сапоги.

Из дневника

Переселились в лагерь. Школа прошла по городу под веселый марш оркестра. Идя в строю рядом с Лунцовым, я споткнулся на какой-то неровности и сбился с ноги.

— Не срамите роту, возьмите ногу под музыку! — презрительно заметил Лунцов.

Обозлившись, я ответил:

— Сами не споткнитесь, поддерживать больше не буду.

На первомайском параде, когда наша рота шла мимо трибуны, Лунцов тоже на чем-то споткнулся, и я едва удержал его. Не стоило напоминать ему об этом — он ничего не сказал, но густо покраснел и прикусил губу.

Переправились на правый берег реки Тетерев, и перед нами вырос в сосновом бору дачный поселок — лагерь школы. Наша рота разместилась в большой даче из восьми комнат, с двумя верандами. Железная крыша дачи, украшенная четырьмя стеклянными куполами, ярко блестит на солнце.

Всем нравится новое жилье, только Потанин ходит с недовольным видом.

— Это жилье для старых барынь, а не для солдат, — говорит он.

Может, он и прав, но у нас нет палаток, и приходится жить под крышами барских дач.

Вчера было собрание комячейки школы. Военком сообщил, что к нам приедет замначпура Киевского военного [138] округа. Сегодня на утреннем осмотре Лунцов выкинул новый трюк — приказал курсантам убрать помещение, разуться и ждать замначпура босиком, но в обмотках. Меня это возмутило, и я сказал ему:

— У всех курсантов есть ботинки, зачем вы хотите показывать их босиком?

— Ботинки старые, драные, а курсанты должны ходить в новеньких, как было раньше в учебных командах.

— Как будто замначпура увидит босиком наших курсантов и сейчас же вытащит из своего кармана каждому по паре ботинок, — сказал я Лунцову.

Из ответа его я понял, что эту «идею» будто бы подсказал ему начальник школы. Это удивило меня еще больше.

По случаю приезда начальства обед был обильный: сало, мясной борщ, мясо с макаронами, по куску белого хлеба, а черного — ешь сколько хочешь. Что же это такое? В Поволжье народ с голоду умирает, а мы ради приезда большого начальника съели несколько сот фунтов лишнего.

Трюк с ботинками Лунцову не удался. Замначпура не заглянул в роты. Он приехал в лагерь уже после обеда и выступил на большой поляне с докладом о Генуэзской конференции.

— В Генуе нас хотели принудить реставрировать капитализм, а мы прорвали фронт империалистической дипломатии и заключили с Германией Рапалльский договор, — говорил он, высоко взмахивая рукой, и почему-то смотрел не на людей, а на небо, как будто что-то заметил там.

Сытный обед в честь приезда замначпура обернулся против нас. В эти дни с нас удерживают съеденный хлеб, и мы сидим полуголодные. Сегодня Трофимов долго уговаривал Литвака, технического секретаря комячейки, взять в долг из партвзносов на бутылку молока.

Литвак упирался, но потом принес конверт с партийной [139] кассой и отсчитал из него на одну бутылку молока на троих. Трофимов, выпив свою порцию, стал просить Литвака одолжить до завтра на вторую бутылку.

Они долго пререкались. Трофимов шутил, а Литвак по-настоящему сердился. В конце концов он уступил, и мы распили вторую бутылку молока, а потом втроем пошли на реку, взяли лодку и до позднего вечера катались. Рыбаки сердились, ругали нас, что мы пугаем рыбу. На школьной полянке горел костер. Около него сидели голодные курсанты и жарили собранные днем какие-то неизвестные мне грибы.

* * *

Начальник школы на совещании командного и политического состава объявил:

— У курсантов школы появилось резкое малокровие на почве большой учебной нагрузки и плохого питания. Пока отчисляем из своего пайка голодающим Поволжья и подшефному детскому дому, улучшить питание нет возможности, и мы с военкомом решили направить курсантов в деревню попитаться у крестьян. Завтра выступят вторая, третья и пятая роты, они пробудут в деревнях семь-восемь дней, а затем пойдут другие.

Лунцов шумит, кипятится, возмущается:

— Мы потеряем неделю учебного времени, да и дисциплина упадет.

— Почему она должна упасть? — сказал я.

— Вы не политрук, а младенец, — ответил он. — Вот разойдутся курсанты по селу да натворят разных безобразий — тогда поймете.

За курсантов я не боюсь. Меня беспокоит только, что мы идем попрошайничать.

* * *

От села к селу шла наша рота в течение недели очень красивыми местами — широкая степь, дубовые рощи, тихие [140] речки, паровые поля, зеленая рожь. На дневках объедались борщами, салом, выпивали по крынке молока, а если случалось, что предлагали чарочку самогона, деликатно отказывались, как это было строго наказано комиссаром. По вечерам танцевали, пели песни под гармонь, вели беседы и споры с мужиками. Главный вопрос о земле — навсегда ли отдадут землю тем, кто пашет и удобряет ее? Некоторые спрашивали, почему у кулаков не отбирают большие дома и не отдают их беднякам. Были и подковыристые вопросы, и тогда все курсанты дружно приходили на помощь мне. Чтоб нас не сочли за попрошаек, пришлось и поработать. В одном селе отремонтировали разбитое крыльцо школы, две рамы, поправили дымоход, штукатурили печку, в другом селе наложили несколько заплат на соломенные крыши бедняков.

Я больше всего рад, что во время похода мне ни разу не пришлось вступать в пререкания с Лунцовым. Сначала, когда крестьяне задавали вопросы, он пытался сам отвечать на них, но потом стал всех отсылать ко мне:

— Спрашивайте политрука, он лучше меня объяснит вам.

* * *

Прихожу домой и вижу, что Трофимов сидит за столом над топографической картой-верстовкой.

— Вот, — говорит, — изучаю условные знаки. Прямые линии — дороги, крест — церковь, прямоугольники — деревни. Кажется, все просто и ясно, а когда не знаешь, смотришь на карту, как баран на новые ворота.

Все мы, политруки, засели за карты, решаем тактические задачи. Военком организовал для нас десятидневные занятия по военным предметам. Лекции читают бывшие генералы Маслов и Карпенко, с которыми мы расплатились за учебу своими сапогами.

Досадно все же, что пришлось с ними расстаться; обещают отпуск, скоро поеду к себе в деревню — парни будут смеяться: «Из дому уехал в сапогах, а из армии вернулся [141] в обмотках». Глаше стыдно будет на глаза показаться. Что отец ее скажет?

Сегодня, решая тактическую задачу «Действие стрелкового батальона в сторожевом охранении» и нанося местность на кроки, ходил я по полю, глядел, как колышутся и переливаются тучные хлеба, и все не мог отогнать от себя мысли о своей родной деревне. Прошел пассажирский поезд, кто-то помахал мне рукой из окна, и я подумал, что скоро тоже сяду на поезд, доеду до станции Няндома и оттуда потопаю домой пешком — вот обрадуется-то мать, третий год ждет. На железной дороге работали девушки. Одна из них крикнула мне: «Чего один ходишь, иди до нас, веселее будет!» — и я стал думать о Глаше, как-то она встретит меня. Потом, искупавшись в Тетереве, посмотрел на свои кроки и пришел в ужас — грязная, измятая бумажка, как я покажу ее генералу? Маслов посмеивается надо мной, говорит:

— Это вам не политграмота, тут работа тонкая, соображать надо.

* * *

Мы с Трофимовым ехали уже в поезде, а мне все еще не верилось, что получил отпуск и через несколько дней увижу свое милое Терехово.

На станциях и полустанках бродило много беспризорных ребят. Грязные, босые, в лохмотьях, подходили они к вагонам, просили хлеба, табаку.

В Конотопе один беспризорник на ходу поезда уцепился за дверь нашей теплушки. Мы втащили его в вагон. Он забился в угол и, как затравленный зверек, сердито смотрел на пассажиров.

— Куда, старина, путь держишь? — спросил его Трофимов.

Он ничего не ответил.

— Да ты не бойся, из вагона мы тебя не выселим, [142] только скажи, куда едешь, чтоб станции твоей не проспать.

Он все молчал. Мы дали ему хлеба, яйцо. Он с жадностью схватил и быстро съел, но и после этого ни на один вопрос не отвечал — то ли не хотел, то ли глухонемой был. Около трех суток ехали мы до Москвы, и он всю дорогу слова не проронил. Дашь кусок хлеба — схватит и забьется в угол. Когда подъезжали к Москве, не заметили, как он спрыгнул на ходу.

С Трофимовым я расстался на Ярославском вокзале. Мне нужно было ехать архангельским поездом, а ему ярославским, уходившим раньше. На прощанье напились чаю, разделили продукты.

— Первый раз делимся, — сказал он.

На станции Няндома я сошел с поезда вместе со встретившимся в пути земляком, который тоже возвращался из армии. Восемьдесят пять километров мы шли с ним пешком лесной каргопольской дорогой. Как и раньше, редко кто проедет тут на телеге — медвежий край. Только к концу второго дня дорога вывела нас из лесов на берег красавицы Онеги, разукрашенной множеством цветных куполов древних церквей Каргополя. От города надо было ехать сорок километров озером Лача, которое всегда напоминало мне об утонувшем в нем дедушке Федоре. Пароход не ходил, и мы поплыли с попутчиками на большой парусной лодке. Ветер быстро гнал ее по бурному озеру, свинцовые волны с белыми гребнями хлестали об лодку, обливая нас с ног до головы. Один беспокойный пассажир, уцепившись за борт, то и дело с ужасом кричал рулевому:

— Кум, кум, держи!

Много людей тут тонуло, но мы благополучно пересекли открытое озеро, вошли в тростники, где волны уменьшились, а затем въехали в устье речки Пилемки, быть может, самой маленькой на всем белом свете, никому не известной, но самой дорогой и милой мне. [143]

Мои спутники разошлись по своим деревням. Мне надо было идти дальше всех по родной земле нашей глухой волости. Моросил мелкий теплый дождичек. Когда я подошел к своей деревне, у въезда в которую на покосившемся столбе когда-то висела доска с надписью: «Деревня Терехово, одиннадцать дворов, тринадцать ревизских душ», уже стемнело. Издали увидел я свет огонька в нашей избе, наверное, зажженный рукой матери. С сильно забившимся сердцем я постучал в дверь и услышал ее голос:

— Кто там?

— Мама! — В горле комок, а из глаз текут слезы. Радость обмывалась слезами. Объятиям и восклицаниям не было конца.

В деревне все то же, что было, — те же поля, те же постройки, та же дорога и знакомые тропинки, только лес отодвинулся немного дальше. А в нашей семье — две новости. Мой старший брат Александр, в позапрошлом году вернувшийся из Красной Армии, недавно избран председателем волисполкома. Он возвращается домой поздно вечером, принося с собой папку с бумагами, сейчас же садится за стол и начинает разбирать их.

— В исполкоме не успеваю, постоянно люди и уйма всяких дел, — пожаловался он.

Ему трудно. Он окончил только два класса сельской школы, летом ходил на отхожие заработки, а зимой работал у портного в учениках. Шесть зим длилось обучение, пока отец не купил для него в рассрочку швейную машину «Зингер», и тогда брат стал портняжничать дома.

Второй новостью было то, что моя сестра Шура, недавно окончившая ликбез, вступила в комсомол и помогла продотряду найти припрятанный кулаками хлеб.

— Жалко было продотрядцев, — рассказывала она, выйдя со мной в поле показать, где сейчас, после передела, отведена нам земля. — Целыми днями ходят по [144] деревне, но мало что находят. А тут еще наш комсомольский секретарь говорит: «Советская власть голодает, у товарища Ленина обмороки от недоедания». Ну я и не выдержала, сказала, что видела, как люди тайком таскали ночью хлеб в часовню.

Стояли мы посреди поля, где я с покойным отцом пахал землю, сеял рожь, лен, овес, ячмень, и Шура жаловалась мне, что много еще темноты в деревне — недавно сама ходила на ликбез как на принудиловку.

Поблизости от нашей волости не было ни заводов, ни фабрик. Бескрайние леса, озера, реки и болота. Все большое, огромное, только деревни нашей волости маленькие, с высокими избами. За избами на задворках — бани, около дорог — гумна. Редко у кого перед домом посажена рябина, черемуха или одинокая береза. Дома не огорожены. У нас в Хотеновской волости люди боялись только волков, которые частенько забегали в деревни, особенно зимой, да разной нечистой силы, наводнявшей дворы, гумна и бани. Люди жили открыто, на виду друг у друга. Все знали, у кого радость, у кого горе, кто кого любит, кто кого ненавидит, кто на ком должен жениться, кто за кого пойдет замуж. Как и во всем мире, богатые женились на богатых, бедные на бедных. Имущество главенствовало во всем.

Так было до революции. Что же изменилось в деревне теперь? Земля переделена по едокам, но зажиточные живут зажиточно, середняки — середняками, а бедняки — бедняками.

Осталось имущественное различие и между нашим хозяйством и хозяйством родителей Глаши.

Деревни, мимо которых я шел к ней вечером, после собрания в волости, на которое затащил меня брат, были окутаны легким туманом и казались большими причудливыми кораблями, плавающими в темноте, то появляясь, то снова исчезая. То тут, то там плескались песни, играли гармошки, лаяли собаки. Раньше я легко [145] узнавал по слуху не только в какой деревне поют песни, но и кто играет на гармошке, чей голос запевает, Я вспомнил одну из любимых частушек Глаши:

Ты не лай, не лай, собачка,
Подоконна лаечка,
Дай повыслушать, собачка,
Чья поет тальяночка.

Теперь я не узнавал ни голосов, поющих песни, ни гармонистов — чужим уже стал здесь, и от этого было грустно.

Вот и деревня Глаши. Глупое мое сердце радуется предстоящей встрече с ней и тревожится, что наша встреча может быть последней. Словно во сне приближался я к освещенным окнам Глашиной избы. Вдруг меня кто-то взял под руку. В темноте я не сразу узнал Аннушку, подружку Глаши. Она, видимо, поджидала меня тут.

— Прозеваешь Глашу, уйдет она за другого, — сказала Аннушка.

Во мне словно оборвалось что-то, разбилось, замерло. Я стоял и бессмысленно смотрел в темноту. Аннушка подтолкнула меня:

— Иди, иди же, она ждет тебя.

Я вошел в избу, молча поздоровался со всеми за руку, не глядя никому в глаза, чуть коснулся мягкой дрожавшей ладони Глаши. Мать ее первой нарушила общее молчание.

— Живые приходят, а наш Николаюшко сложил свою головушку и никогда не воротится, — запричитала она.

— Глафира, поставь самовар, — приказал отец.

Глаша молча взяла самовар и вышла в сени. Затем она вернулась, взяла лампу и снова вышла. Мы остались в избе, освещенной светом висевшей под образами лампады. По дороге я много думал о том, что сказать Глаше [146] и ее родителям. Теперь же вдруг вылетели все приготовленные слова, и я в отчаянии выпалил:

— Отдайте за меня Глашу.

Отец и мать молчали. Слышно было, как в сенях Глаша наливала воду в самовар.

— Что же сам пришел свататься? — спросил наконец отец. — У хороших людей сватать приходят родители или же дядья, а не сам жених.

— Теперь все по-новому, может, мать-то и не знает, что сын хочет жениться, — укоризненно заметила мать Глаши.

— Обожди, — перебил ее муж. — Сначала спросим о главном. Скажи, где будешь жить, в деревне или в городе?

— Служу в армии, и жить придется в городе, — ответил я.

— Тогда и невесту в городе себе ищи. Наша Глаша тебе не пара.

— Я люблю Глашу.

— Зачем она тебе в городе, где у тебя ни дома, ни лома? Глашка, кроме деревенской работы, ничего не умеет.

— Она у нас одна. Коленьку на войне убили. В город мы ее к самому царю не пустим, не только к вам, — заголосила мать.

— Знаю, нашей девке ты по сердцу; оставайся в деревне — отдадим за тебя, — сказал отец.

— И венчаться в церкви, как положено у православных, — добавила мать.

В избу вошла Глаша с лампой, молча поставила ее на стол и ушла в темный угол.

— Жених сватает тебя, хочет в город увезти, барыней сделать, говори, согласна ли? — спросил отец Глашу.

— Ваша воля, как решите, так и будет.

Долго продолжался наш разговор. Я говорил, что не могу уйти из армии и, как коммунист, не могу венчаться [147] в церкви, а родители Глаши твердили одно: хочешь жениться на нашей дочери — уходи из армии и венчайся. Не можешь жить в деревне — ищи себе жену в городе. И когда отец еще раз спросил, что скажет Глаша, она тихо, но твердо ответила:

— В город не поеду.

Всю ночь бродил я по полям, злился и на Глашу и на себя, на свою беспомощность, строил разные планы, но все они тут же разлетались. На утренней заре промокшие от росы ноги сами привели меня на заросшую травой могилу отца. Стоя у почерневшего креста, я еще раз подтвердил свое решение остаться в армии на всю жизнь и через день или два, еще задолго до окончания отпуска, на горе матери и к огорчению своих родных, отправился в обратный путь, чтоб скорее забыть о Глаше.

Мне было до слез жаль свою мать и свою деревню, с которой, мне казалось, я прощаюсь теперь навсегда, казалось, но...

Прошло немного времени. Вскоре после возвращения из отпуска я получил отрез сукна на шинель. Старик портной, снимая с меня мерку, спросил, как шить шинель — посвободнее или потуже. Я не знал этих тонкостей и поставил только одно непременное условие, очень удивившее портного:

— Шейте шинель без разреза сзади.

В детстве я видел у старого солдата армяк, сшитый из шинели. Сзади у него был большой шов, портивший армяк, — след разреза шинели. Поэтому-то я и хотел избавиться от разреза: а вдруг придется перешивать шинель на армяк?

Мысль об этом еще не раз приходила мне в голову, особенно после того, как в связи с военной реформой началось сокращение армии и меня могли демобилизовать в любой момент. [148]

Закончился учебный год в нашей дивизионной школе. На выпускном вечере, когда после концерта начались танцы, ко мне подошел Лунцов, также, как и я, не умевший танцевать.

— Им вот весело, ноги не стоят на месте, кто не умеет, и тот танцует, — сказал он с удивившей меня совсем несвойственной ему грустью и заговорил о том, что вот вкладываешь в людей душу, а вспомнят ли они о тебе добрым словом, не знаешь. Может быть, смеяться будут, рассказывать о тебе анекдоты.

Когда оркестр заиграл «русского», курсанты все до одного пошли в пляс.

— Ишь какие умельцы! — глядя на пляску, сказал Лупцов. — А спроси, кто их научил этому танцу, — не ответят, плечами только пожмут. — Помолчав, он заговорил о предстоящем наборе новых курсантов и вздохнул: — Снова все сначала начнется, и так всю жизнь.

Не пришлось нам с Лунцовым набирать в роту новых курсантов — был объявлен приказ о реорганизации школы: вместо рот оставались взводы, наши должности сокращались.

Лунцов получил направление на курсы усовершенствования, Валежникова, Лисина и Потанина назначили в территориальную дивизию, а нас с Трофимовым — в разные полки своей дивизии.

Несмотря на все неприятности, которые мне пришлось перенести, работая вместе с Лунцовым в роте, расставаться с ним мне было так же жаль, как и с другими товарищами. Все-таки я многому научился у Лунцова и понял, что служба в армии была для него выше всего. Когда он уезжал в Москву, я пошел проводить его на поезд, хотя все его имущество состояло из одного старенького чемоданчика и небольшой связки книг.

— Прости, политрук. Я часто был несправедлив к тебе, — сказал он. прощаясь, и неожиданно для меня [149] обнял, чмокнул в щеку, отвернулся и быстро коптел в вагон.

Пошел четвертый год, как меня призвали в Красную Армию. Позади — запасной полк, война с белополяками и петлюровцами, пулеметная команда и команда пеших разведчиков, политкурсы и год службы политруком в дивизионной школе. Впереди — 130-й Богунский полк.

Уложив свой скарб в плетеную корзинку и распростившись с товарищами, я пешком направился к месту своей новой службы. Да, все опять придется начинать сначала, как сказал Лунцов, думал я, шагая жарким, душным днем по Новоград-Волынскому шоссе. Выйдя на окраину Житомира, я поставил корзинку на землю и долго смотрел на оставшуюся позади огромную расстилающуюся массу города. Еще не так давно он был чужой, пугавший меня, а сейчас стал своим, словно я прожил в нем долгие годы. Что-то ждет меня на новом месте службы? Опять неизвестность пугала, холодила сердце, хотя пора было бы уже привыкнуть к неизбежной для военного человека перемене места.

На окраине города шоссе круто повернуло влево, резко опустилось вниз к речке Каменке и, прорезая большой сосновый бор, уходило на Новоград-Волынский. Правее шоссе на берегу Каменки стоял военный городок Врангелевка — старые казармы, в которых разместился 130-й Богунский полк, мое новое место службы.

Некоторые из этих казарм во время гражданской войны сгорели, другие были разрушены — долго стояли без окон, дверей, печей, с выломанными полами, — и только недавно, когда Красная Армия стала переходить на казарменное положение, их восстановили.

Дневальный, стоявший у ворот городка, показал мне, как пройти в штаб полка. В штабе на одной из дверей висела надпись: «Военком». Я открыл эту дверь и, оторопев, увидел человека с длинными светлыми волосами, гладко зачесанными назад, — так он показался похож на [150] моего бывшего командира Фирюбина, обучавшего меня на фронте пулеметному делу. Я готов был уже кинуться к нему с распростертыми объятиями, но, заметив у него во рту два золотых зуба, сразу понял, что обознался. Военком, вероятно, догадался, отчего я пришел в смятение. Когда я, придя в себя, представился, он поднялся из-за стола и, подавая мне руку, сказал с улыбкой:

— Вот теперь будем знакомы — Тодулевич Казимир Иванович. Садитесь и расскажите о себе.

Выслушав меня, Тодулевич заторопился — он должен был ехать в город на совещание к комдиву. Вызвав дежурного по штабу, комиссар приказал проводить меня на квартиру, а мне велел завтра утром зайти за назначением.

— Пока присмотритесь к обстановке, — сказал он.

Дежурный привел меня на квартиру, состоящую из двух комнат, одну из которых занимал ответственный пропагандист полка Бахмаров. Другая, предназначенная мне, пустовала. Тут стояли только топчан с валиком и табуретка. Сунув под топчан свою корзинку, я пошел осматривать военный городок. Прошелся по улице, поглядел на казармы, дома комсостава, клуб, помещавшийся в бывшем офицерском собрании, околоток, полковую кухню, конюшни и складские помещения, побывал в тире и на речке. Обстановка оказалась много беднее, чем в дивизионной школе, но мне понравилось то, что тут не слышно шума городских улиц, нет посторонних зевак, что никто не отвлекает людей от занятий. Особенно понравилась речка, в которой кавалеристы поили и мыли лошадей.

Вечером, вернувшись к себе на квартиру, я познакомился со своим соседом Бахмаровым. Это был рослый, очень подвижной и громкоголосый человек с сократовским лбом. Мы сидели с ним в его комнате, он курил цигарку за цигаркой и, энергично жестикулируя, рассказывал, какой у них в полку собрался боевой и дружный [151] народ: и командир полка, и комиссар, и командиры батальонов, рот, и большинство командиров взводов — участники гражданской войны, соратники Щорса и Дубового.

На улице прозвучал сигнал вечерней поверки, прогремели команды, прошел гомон переклички, сыграли отбой, гарнизон затих, только за стеной играл граммофон и чей-то женский голос надрывно пел:

Любила меня мать, обожала,
А я, ненаглядная дочь,
За милым дружком убежала
В осеннюю темную ночь.

А Бахмаров рассказывал мне о своих однополчана-богунцах, громивших на Украине немецких оккупантов, петлюровцев, деникинцев и белополяков.

— Повезло, брат, тебе, что к нам в полк попал, с богунцами не пропадешь, высоко свое знамя держат, — говорил он, пуская мне в лицо клубы едкого дыма.

На другой день Тодулевич спросил меня:

— Познакомился с обстановкой?

Я сказал, что познакомился.

В это время в открытое окно ворвалась веселая песня:

Вдоль да по речке,
Вдоль да по Казанке
Серый селезень плывет.

Тодулевич подошел к окну.

— Вот ваша рота идет. Командир роты — Замировский, любит службу, с огоньком работает, — сказал он.

Но случилось так, что я недолго прослужил политруком в этой роте. Когда наступили осенние холода, зашел как-то вечером ко мне комиссар полка, сел на табуретку, зябко поежился, посмотрел на мой топчан и спросил:

— Одеяла нет? [152]

— Нету, — ответил я.

— Плохо. Надо обзавестись, временно возьмите на складе.

— Не у всех красноармейцев есть одеяла, неудобно просить.

— Знаю, что еще некоторые укрываются шинелями, но в казарме теплее, чем здесь. — Он вырвал листок, написал записку и сказал: — Завтра же получите.

Признаюсь, что у меня чуть слезы не навернулись на глазах. Вспомнились детские годы, когда я ходил в школу за две версты от нашей деревни. Зимний день на Севере короткий, занятия кончатся — темно уже. На улице бушевала пурга. Сильный ветер сбивал с ног. Дорогу замело, и я то и дело проваливался в глубокий снег. Добрался до дому едва живой. Не хотелось ни есть, ни пить; раздевшись, я свернулся калачиком и сразу уснул.

— Спит, жару нет, — услышал я голос матери, укрывавшей меня дубленой шубой, а потом чей-то другой, будто знакомый, но не узнаю:

— Не заметил, как он ушел из школы, выбежал на улицу — нет уже его. В такую погоду и взрослому идти опасно. Взял у Степана Катаева лошадь и поехал. Надо, думаю, проверить, пришел ли Миша домой.

Потом я узнал этот голос: так это же наш учитель, Александр Трифонович! И мне стало так хорошо, радостно, что я лежу, укрытый теплой шубой, и что учитель сидит у нас в избе. «Вот полежу еще немного, встану и буду решать задачки», — подумал я.

Мог ли Тодулевич догадаться, что и сейчас, когда он дал мне записку на одеяло, у меня стало на душе так же тепло, как тогда в детстве.

На подоконнике лежало несколько книг, рекомендованных мне в Житомире нашими преподавателями по военным предметам. Комиссар взял одну, другую, полистал [153] и, положив обратно аккуратной стопочкой, спросил:

— Самообразованием занимаетесь? Это хорошо. Может быть, в военную школу готовитесь?

— Хотелось бы, — признался я.

— Что ж, желание законное, — сказал он. — Только сначала вам надо взводом покомандовать.

Прошло несколько дней, и я был назначен командиром взвода. Назначение это и обрадовало, и испугало: справлюсь ли?

* * *

Ротой командовал Канонихин — низкорослый, остриженный под машинку человек с изъеденным оспой лицом и монгольским разрезом глаз, отличавшийся поразительной неряшливостью: гимнастерка и брюки всегда засаленные, сапоги нечищеные, фуражка сплюснута блином. Командование постоянно журило его за это, товарищи подсмеивались, а он говорил:

— Грязное обмундирование земли не боится.

Он был ветераном полка, и ему многое прощалось за храбрость на войне и за старательность в учении. Он учился на вечернем рабфаке, ежедневно в любую погоду после занятий в роте ходил пешком в город — десять километров туда и назад. На приготовление уроков ловил каждую свободную минуту, даже на совещаниях и в столовой сидел, уткнувшись в книгу. В полку считалось, что учиться на рабфаке — дело такое ответственное, что его можно сравнить только с выполнением боевого задания, и Канонихин не щадил себя, ожесточенно грызя гранит науки.

Когда я явился к нему в роту, он сидел за столом в канцелярии и решал какую-то задачу. Я представился. Он был явно недоволен, что ему помешали, взглянул на меня колючим взглядом, молча достал из ящика стола книгу со списком роты и, подавая ее, сказал: [154]

— Будете командовать третьим взводом, перепишите своих людей, а расписание занятий висит на стенке, — и снова углубился в решение задачи.

Рота была в карауле. Я вошел в пустую казарму, в левом углу которой размещался мой взвод. Сплошные нары были застланы тюфяками, набитыми соломой, в изголовьях лежали засаленные подушки. Постели выглядели неодинаково: одни тюфяки аккуратно уложены, а другие заправлены так, будто их хозяева ушли по тревоге. Солома в тюфяках перемолота, под нарами — белесый слой соломенной пыли.

Не порадовала меня и пирамида. Наклеенные рядом с гнездами винтовок ярлычки с фамилиями красноармейцев были затерты и замазаны маслом.

Вечером я был на совещании комсостава полка, слушал речи и не понимал, о чем говорят, так как все время думал о своем взводе — с чего мне начать разговор с ним?

Совещание кончилось поздно. Я стремглав побежал в казармы. Красноармейцы уже спали, укрывшись своими шинелями. Одни свернулись калачиком, натянув полы шинели на головы, у других из-под шинели торчали грязные ноги. У одного красноармейца шинель сползла на пол. Спиной он плотно прижался к своему соседу по нарам, коленки подтянул к животу, а подбородок — к груди. Наверно, ему было холодно. Я поднял с пола шинель и укрыл его. Он открыл глаза, сонно взглянул на меня и снова уснул.

В пирамиде все винтовки были наспех и густо смазаны. По граням штыков, по дульным накладкам, по затворам и прикладам текли желтые капли ружейного масла. Цифры на прицельных рамках покрыты волокнами ветоши. Стволы винтовок смазаны еще гуще, по принципу: мажь, чтобы текло.

Вернувшись на квартиру, я взял описание винтовки и несколько раз прочитал раздел «Чистка и уход за [155] винтовкой». На первом занятии со взводом я решил показать бойцам, как надо чистить и смазывать ее. Засыпая, думал, как они будут выглядеть в пирамиде, однообразно вычищенные и смазанные.

Утром, не заходя в столовую завтракать, я пошел к командиру роты, чтобы попросить разрешения провести занятие со взводом по чистке и сбережению оружия. В ротной канцелярии никого не было. Я зажег лампу и прочитал расписание занятий: «Суббота: уборка помещений и поход в баню».

В казарме старшина роты производил утренний осмотр. После окончания его я приказал оставить третий взвод в строю, поздоровался с ним, сделал перекличку, вызывая бойцов по фамилии, а затем подозвал младших командиров к нарам.

— Посмотрим, какое из отделений лучше заправляет свои постели, — сказал я.

Мой помощник Лаврик смущенно доложил:

— Во взводе спят не по отделениям, а по дружбе.

В дивизионной школе у изголовья каждой койки висела дощечка с надписью: фамилия, взвод и отделение. Не только курсанты размещались в таком порядке, но и их оружие в пирамиде. Командиры взводов и отделений могли с завязанными глазами показать место каждого бойца и его оружие. Мне нравился этот порядок, и я велел Лаврику разместить взвод по отделениям.

На одном из тюфяков я заметил вошь. Оказалось, что вшивость в роте — дело не новое. В полку для бойцов не хватает нательного и постельного белья, редко выдается мыло, нет своей бани.

Никого из среднего комсостава в роте не было, кроме меня, и я, решив, что чистоту можно навести своей властью, приказал вынести тюфяки на улицу, вымыть нары и пол горячей водой, сходил к начхозу полка и получил разрешение набить тюфяки свежей соломой. Потом я повел роту в городскую баню, и там нам удалось [156] продезинфицировать все обмундирование красноармейцев.

Вернувшись в роту, я был очень доволен собой. В казарме было чисто в пахло свежей соломой. На нарах возвышались туго набитые тюфяки.

Поужинав и вернувшись в роту, я застал в канцелярии Канонихина и политрука.

— Кто просил вас искать вшей, мыть нары, набивать матрацы соломой и водить роту в баню? — раздраженно спросил меня Канонихин и, не дожидаясь ответа, запальчиво поднял голос: — Кто вы? Командир роты или взвода? Хотите выслужиться перед начальством, показать, какой вы хороший — не успели прийти и уже порядок навели.

Это было для меня так неожиданно, что я не смог ничего ответить. А Канонихин гремел:

— Вошь не медведь, горло солдату не перегрызет. Сколько их было в гражданскую, но это не помешало нам громить белую контру. А вы нашли одну вошь в роте и ну трубить по всему полку. А это еще что придумали — заставляете людей спать по ранжиру. Над головами таблички вешаете, словно во взводе не бойцы, а лошади. Если я — Канонихин, товарищи знают это и без таблички над кроватью.

— Говорите тише, красноармейцы слышат, — попросил его политрук.

— А что он во взводе канцелярию разводит!

— Вошь и грязь — плохие союзники бойца, — как бы про себя заметил политрук.

— Правильно, — подтвердил Канонихин, — это всем известно. Нашел вошь — убей ее тихонько, ну накажи бойца, допустившего такое безобразие, но не выставляй всю роту на позор! — Поутихнув, он вышел из-за стола и сказал: — Вы слышите — никаких табличек, красноармейцы не лошади! И впредь занимайтесь только своим взводом. Помните — третий взвод, и ни шагу дальше. [157]

Так и не поняв, чем вызвано его возмущение, я спросил:

— Товарищ командир роты, разрешите завтра провести со взводом занятие о правилах чистки и хранения оружия.

— Это еще что за новость? — искренне удивился Канонихин. — Занимайтесь по расписанию. — Он подошел к доске, где висело расписание, и громко прочитал: — «Понедельник. Политчас, строевые занятия (перестроение взвода) и обязанности часового». — И, повернувшись ко мне, сощурив глаза, усмехнулся: — Может, строевых команд не знаете? Командовать взводом — это вам не вшей гонять. Можете идти.

Я молча приложил руку к головному убору, повернулся кругом и вышел из канцелярии с горькой мыслью, что, видно, зря я, не окончив военной школы, согласился перейти на командную должность.

Придя в свою холодную, неуютную комнату, я долго не мог уснуть — вспоминал, как мне трудно было сработаться с «Пунцовым, и думал, что Канонихин за первую же неправильно поданную команду выгонит меня из роты.

Все воскресенье эта мысль не выходила у меня из головы. Я любил строй, заранее угадывал в строю, какую команду подаст командир, и на своем солдатском опыте знал, что каждый командует по-своему. У одних команды тяжелые, подавляющие, гипнотизирующие, у других они звучат веселой музыкой, у третьих — вялые, безразличные, нагоняющие скуку. А бывают и такие команды, что вызывают улыбки и даже смех.

Одиноко шагая по заметенному снегом Новоград-Волынскому шоссе, я сам себе подавал строевые команды — готовился к завтрашним строевым занятиям — и, прислушиваясь к звучанию своего голоса, не узнавал его. Он казался мне чужим, то слишком громким, то слишком тихим. Мои собственные команды или пугали меня, или [158] наводили тоску. Сильно повысив голос, я вдруг услышал, что хриплю, и меня охватил ужас: как же я буду завтра командовать?

В это время позади зазвенели колокольчики. Обернувшись, я увидел свадебный поезд: гривы лошадей, уздечки, дуги были украшены разноцветными ленточками. Когда шумный санный поезд с усатыми дядьками и девушками в разноцветных платках поравнялся со мной, одна красавица задорно крикнула:

— Товарищ командир, сидайте с нами в сани да поидэмо на свадьбу, мабуть, и вас оженим!

— А ты ему скомандуй, тогда вин сядет! — крикнула другая девица.

— Скомандую, а вдруг не так?

— Та хиба не чула, як командують: «Смирно!», «Шагом марш!», «Стой!» Ось и вся их наука.

Позавидовав беззаботному веселью девушек, я долго шел по следам свадебного поезда и все думал и думал о завтрашнем дне.

Этот понедельник мне запомнился как один из самых трудных дней в моей жизни. Встал я рано и еще раз просмотрел план предстоящих занятий, но не в этом было дело. Я хорошо знал все, чем надо будет заниматься со взводом, только людей взвода не знал; а они, наверное, уже знали, что я еще не командовал, был до сих пор политруком и что в субботу командир роты отчитал меня.

Чуть брезжил рассвет, низко плыли облака, по земле гулял холодный ветер, наметая узорчатые сугробы. В окнах квартир комсостава вспыхивали огоньки — зажигались керосиновые лампы. Казармы полка тускло желтели слабо освещенными окнами. Я зашел в столовую, выпил стакан чая и поспешил в роту.

Около казармы нашего батальона был большой плац для строевых занятий. Ночью его замело снегом. Меня это обрадовало, так как теперь я мог увести свой взвод [159] на строевые занятия куда-нибудь подальше от чужих глаз, где если и сяду в калошу, то никто не увидит этот.

В казарме было пусто — рота ушла на завтрак. Подойдя к нарам своего взвода, я увидел аккуратно сложенные по краю в ряд шипели с шлемами наверху. На нарах между отделениями оставлены небольшие интервалы, а у изголовья первой постели на низкой стойке прибита дощечка с номером отделения.

Что же делать, подумал я, вспомнив, что командир роты сказал — никаких табличек! Взвод выполнил мое первое приказание, разместился по отделениям, постели приведены в порядок, кто-то очень любовно сделал дощечки с надписями — неужели надо снимать их? И самому стыдно, и людей обидишь. Нет, решил я, попрошу командира роты посмотреть — может быть, ему все-таки понравится такой порядок.

В канцелярии роты я дождался Канонихина. Он сухо поздоровался со мной, молча сел за стол. Я доложил, что строевые занятия буду проводить на шоссе, и попросил разрешения не снимать уже вывешенные таблички на нарах.

— Кажется, я ясно приказал — никаких табличек! Немедленно снимите, а за невыполнение моего приказания объявляю вам выговор.

Рота вернулась с завтрака, слышны были голоса бойцов, а я стоял в канцелярии в полной растерянности. Не знаю, чем бы это кончилось, если бы, на мое счастье, в казарме не прогремела команда «смирно». Канонихин быстро встал из-за стола и пошел в казарму. Последовав за ним, я увидел нашего комбата Виноградова.

Он шел от одного взвода к другому, на ходу делая замечания неопрятно одетым бойцам. Подойдя к расположению моего взвода, комбат посмотрел на табличку первого отделения, покрутил головой и спросил у отделенного:

— Вы написали? [160]

— Нет, помощник командира взвода товарищ Лаврик, — ответил командир отделения.

Комбат прошел вдоль нар взвода, постоял у каждой таблички и, повернувшись лицом к командиру роты, громко и весело сказал:

— А ведь хорошо, простые таблички заставили людей подтянуться, лучше заправить койки и аккуратно уложить шинели. Молодец товарищ Лаврик. За инициативу объявляю вам благодарность. Такие таблички надо будет завести во всем батальоне.

Ну как не вспомнить мне было о Лунцове с чувством благодарности — ведь у него заимствовал я этот порядок.

После окончания политчаса, когда первый, а за ним и второй взводы вышли на строевые занятия, я со страшным напряжением голоса отдал много раз мысленно прорепетированные команды:

— Третий взвод, становись!.. Направо равняйся! Смирно! Шагом марш!

На занятии во мне как будто жило три человека: один подсказывал, какую подать команду, второй командовал, а третий стоял в стороне, придирался и высмеивал меня. Но иногда все трое сбивались в кучу, и тогда у меня голова кругом шла, как это случилось, когда я на подходе к занесенному снегом мосту скомандовал:

— Взвод! Левое плечо вперед, шагом марш!

Поистине слово не воробей, выпустишь его — не поймаешь. Взвод шел, а я подал команду «шагом марш», Я тогда так растерялся, что забыл скомандовать «прямо», и со страхом глядел, как взвод, продолжая захождение левым плечом, крутится на одном месте, — долго не мог сообразить, как же сделать, чтобы он шел вперед.

Мороз был, но к концу занятий я обливался потом и, когда возвращались в казарму, понуро плелся позади взвода, чувствуя себя одиноким, выбившимся из сил человеком. И вдруг услышал громкий голос: [161]

— Товарищ командир! Разрешите песню спеть.

Этот голос словно мостик перебросил между мною и взводом.

— Запевай! — скомандовал я, ободрившись.

Грянула песня:

Мы — кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи...

Я не знал, кого мне благодарить, кому пожать руку, обнять, расцеловать.

А в роте меня растрогал Канонихин.

— Вы не сердитесь, — сказал он, пригласив меня в канцелярию. — Я тогда погорячился насчет табличек. — И заговорил о том, как ему трудно совмещать службу с учебой на рабфаке.

— Вся надежда на командиров взводов. В третьем взводе долго не было командира. Я просил дать мне опытного строевика, а дали бывшего политрука, который никогда не командовал. Это меня и взорвало.

Оказалось, что Канонихин совсем не тот человек, за которого я его принял сначала. Он откровенно признался, что после гражданской войны остался на военной службе временно, чтобы получить общее образование.

— Окончу рабфак, демобилизуюсь и поступлю в железнодорожный институт, — сказал он, — буду прокладывать дороги и строить мосты.

Прошли первые испытания и волнения, связанные с переходом на командную должность, — начались будни с повседневными радостями и огорчениями, и тут на помощь мне пришел опыт моей прежней работы политруком.

Чем больше присматривался к бойцам своего взвода, тем больше убеждался, что и для командира самое главное — найти подход к каждому человеку в отдельности.

С какими только людскими странностями не приходилось сталкиваться! [162]

Рядом стоят в строю два красноармейца, Галынин и Мазов. Галынин вне строя выглядит неуклюжим увальнем — тяжелая, раскачивающаяся походка, голова опущена, словно ищет что-то на земле. А в строю его не узнать: подтянутый, собранный, идет легко, свободно, словно играет, поворачивается с каким-то особым изяществом, ружейные приемы выполняет так непринужденно и ловко, что заглядишься. А Мазов, лучший в роте плясун, выкидывающий такие коленца, что диву даешься, наоборот, становясь в строй, сразу скисает, будто взваливает себе на плечи непосильный груз. От напряжения у него даже лицо становится старообразным. Он постоянно сбивается с ноги, запаздывает исполнить команду.

Все объясняли это нерадивостью Мазова. И когда он подал заявление в комсомол, ему отказали — «нельзя принять: пляшет хорошо, а в строю ходит плохо».

После этого он признался мне:

— Пугаюсь чего-то. Как только услышу команду, меня точно кто-то за горло берет и начинает душить.

Я посоветовал ему пойти в лес и покомандовать самим собой громким голосом. Сначала он обиделся — подумал, что я смеюсь над ним, — но потом все-таки воспользовался моим советом, и он ему помог.

Очень огорчил меня красноармеец Кирьянов. Исправный боец был и вдруг подал рапорт с просьбой отпустить его домой, и не в отпуск, а насовсем.

— Дома у меня хана: Федька, мой младший брат, вздумал жениться. А раз женится, захочет отделиться, и хозяйство наше обеднеет. Вернусь из армии — хорошая девка замуж за меня не пойдет, — сказал он и пообещал: — А ежели будет тревога какая, нападение или еще что, я немедля обратно вернусь в полк.

Тщетны были все мои старания убедить его, что женитьба брата не довод для демобилизации. Немало дней [163] прошло, а он все ходил, повесив голову, сам не свои, пока однажды не объявил вдруг:

— А шут с ним, с Федькой. Ежели все уедут жениться, то и служить некому будет.

Помучился я и с красноармейцем Загнибедой. Старательный был боец. Читал газеты, интересовался политикой, а на занятиях спросишь его — встанет, переминается с ноги на ногу, шевелит губами, а рта раскрыть не может. Как-то он признался:

— Як сижу, усе знаю, а як встал, так и забув.

Я разрешил ему отвечать сидя, но он и сидя не мог слова сказать.

А вот на тактических занятиях в поле инициативнее его бойца не было. Никто не мог так примениться к местности, как он. Пойдет выполнять задание и исчезнет из глаз, словно шапку-невидимку надел. Однажды при наступлении на «обороняющегося противника» я послал его с группой бойцов для обозначения вражеской обороны. На занятиях, как обычно, присутствовал наш комбат Виноградов, большой любитель тактической подготовки, не пропускавший ни одного выхода в поле, хотя бы выходил только один взвод. Все шло по плану. Но вот рота бросилась в атаку, и в это время на правом фланге послышалась «пулеметная стрельба» из никем не предусмотренной и не замеченной огневой точки. Оказалось, Загнибеда оборудовал ее по своей инициативе на фланге обороны и обозначил трещоткой собственного изготовления. Его инициатива так понравилась комбату, что он приказал в порядке поощрения отпустить Загнибеду на трое суток для поездки домой.

Прошло три дня — Загнибеда не вернулся. Он пришел только на пятый день — и прямо в поле, на тактические занятия, словно из земли вырос, веселый и здоровый.

— Почему опоздал? — спросил его комбат.

— На свадьбе гулял, сестра Явдошка замуж вышла, — беспечно ответил он. [164]

Комбат, круто обернувшись ко мне, приказал:

— Посадите на гауптвахту, пусть «отдохнет» после свадьбы пять суток.

Загнибеда подошел ко мне, снял вещевой мешок, достал из него три новенькие трещотки и две ракетницы, сделанные из обрезов старых охотничьих ружей, подал их мне.

— Где взял? — спросил я.

— Батька сделал, он кузнец, успел бы вовремя сделать, да Явдошкина свадьба помешала, а я не хотел без ракетниц возвращаться в роту.

Комбат, услышав это, так обрадовался — у нас не хватало необходимых для полевых занятий ракетниц, — что тут же заменил наложенное на бойца взыскание благодарностью.

Самым трудным в моем взводе бойцом оказался Семишин. Угрюмо сидел он на занятиях, ничем не интересовался. А спросишь его — быстро встанет, замрет, точно окаменеет, и молча смотрит себе под ноги. Однажды, проводя учебные занятия по караульной службе, я назначил Семишина часовым у полкового склада. На занятия взвода пришел командир роты. Решив проверить, как бойцы усвоили обязанности часового, он взял разводящего и направился с ним к Семишину.

— Не подходи, застрелю! — исступленно закричал тот.

Комроты остановился, а разводящий стал подходить к Семишину, пытаясь объяснить ему, что часовой в его присутствии может допустить командира роты на пост. Но не тут-то было. Семишин вскинул винтовку на руку, лицо его перекосилось, и весь он затрясся:

— Стой! Заколю!

Тогда Канонихин громко скомандовал:

— Красноармеец Семишин! Слушай мою команду! Смирно! На плечо! Пять шагов вперед шагом марш!

И Семишин беспрекословно выполнил команду. [165]

Разбирая этот случай, Канонихин поставил мне на вид плохую подготовку Семишина к караульной службе.

Вечером мы с Семишиным сидели в канцелярии роты.

— Разве вы не знали, что с разводящим можно допускать на пост командиров, поверяющих караулы? — спросил я.

— Не знал, — тихо буркнул он.

— Но ведь на занятиях объясняли вам.

— На занятиях много объясняют, всего не упомнишь.

И в голосе его, и во взгляде было полное безразличие ко всему на свете.

— Может быть, вы больны? — спросил я.

— Может, и болен, сам не знаю.

— Доктору покажитесь.

— Доктор мне не поможет.

— Какую же вам надо помощь?

— Верующий я, хочу в церковь ходить богу молиться. — Он посмотрел на меня так, будто впервые увидел, и вдруг весь обмяк, опустил голову, по-детски горько заплакал, а выплакавшись, стал просить:

— Арестуйте меня, спасите!

Я сказал, что арестовывать его не за что, а спасать от чего — не знаю.

Он посмотрел куда-то в сторону, помолчал и, медленно подняв голову, тихо проговорил:

— Изменник я — клятву нарушил.

Это прозвучало так неожиданно и страшно, что у меня язык отнялся. Долго сидел я молча.

— Отведите меня к военкому, — попросил Семишин.

И когда я привел его в кабинет комиссара, он и там стал просить, чтоб его арестовали.

Тодулевич, протиравший стекло лампы, посмотрел на Семишина и снова занялся лампой. Подкрутил фитиль, зажег ее, вставил стекло и только тогда, обернувшись к Семишину, сказал: [166]

— Если нужно арестовать, сделаем это без вашей просьбы. Рассказывайте, что натворили.

Семишин говорил так сбивчиво, что сначала ничего нельзя было понять, но Тодулевич не перебивал его, не задавал вопросов — терпеливо ждал, когда же наконец Семишин толком объяснит, в чем дело.

Что же оказалось?

До военной службы Семишин батрачил со своим отцом у священника деревенской церкви, отца Иннокентия, который, когда происходило изъятие церковных ценностей и снимали колокола, бегал по хатам и грозил деревне небесными карами. И случилось так, что вскоре после этого в деревне многие померли от тифа, а потом начались лесные пожары, и крестьяне не могли их потушить, пока бог, как сказал Семишин, не смилостивился, послав большие дожди. Все это внушило Семишину трепет перед всемогущим и особенно перед его служителем, отцом Иннокентием. Причиной тому была и племянница Иннокентия, сирота, жившая у него на воспитании, — уж очень она приглянулась Семишину, и он боялся, что, пока служит в армии, поп выдаст ее за другого. Вот он и задумал, чтобы бога не гневить службой в Красной Армии и чтоб невесту не потерять, прикинуться дурачком в расчете на то, что дурачка в армии долго держать не будут. Прикидывался, прикидывался и не выдержал: арестуйте, говорит.

— А я думаю, что арестовывать вас нет основания, — сказал Тодулевич, выслушав его. — Раз не выдержал своего притворства — значит, совесть проснулась. Идите и честной службой искупайте вину перед товарищами.

Когда Семишин вышел, Тодулевич сказал мне:

— Никому ни слова об этом. Так лучше будет.

На другой день Семишин сам повинился перед товарищами. [167]

На ощупь, по новой, не наезженной еще колее шла в те годы наша армейская жизнь: много было всего — и огорчений, и радости.

Неожиданно для меня самым слабым местом в моей командирской подготовке оказалась стрельба. На фронте я был неплохим стрелком, но самому стрелять — это совсем не то, что обучать стрельбе взвод, уметь быстро обнаружить и устранить ошибки бойцов. У своих товарищей по роте я мало чему мог научиться. У Канонихина была горячая пора — он оканчивал рабфак, — а командиры взводов хорошо знали строевое дело, браво подавали команды, но со стрельбой у них тоже обстояло неважно. Поэтому, готовясь к стрельбе, я ходил на занятия в роту Замировского, во взвод Доколина, занимавшего по стрельбе первое место в полку, и во взвод Баранова, стоявший на втором месте. Соревнуясь между собой, Александр Доколин и Саша Баранов придерживались разных методов обучения.

На их занятиях я ходил следом за тем и другим и прислушивался к замечаниям, которые они делали бойцам.

— Делай, как я! — говорил Доколин, показывая тот или иной прием, и тренировал бойцов до тех пор, пока они не усваивали его.

Бойцы, которым удавалось скорее других перенять пример командира, становились его помощниками.

Взвод Доколина выделялся не только отличными результатами стрельбы, но и четкостью, красотой, однообразием изготовки к стрельбе. Во взводе Баранова не было такой четкости и красоты. Там тот или иной прием каждый красноармеец выполнял по-своему, и Баранов не обращал на это внимания. Он не добивался однообразия приемов, считал это ненужным и говорил:

— Стрельба — не строевые занятия. С ноги никого не собьешь и на ногу никому не наступишь. У каждого свой глаз, свои руки. У одних глаза быстрые, и они легко [168] стреляют навскидку, у других глаза медленные, им надо больше времени, чтобы прицелиться. Опять же руки: у одних длинные, хваткие, у других короткие, неловкие. И на земле каждый боец лежит по-своему. Пусть себе прицеливается и стреляет так, как ему удобнее.

— Но взвод Доколина стреляет лучше вашего, значит, однообразие стрельбы все-таки помогает, — говорил я.

Баранов улыбался:

— Верно. Пока первый взвод стреляет лучше, но в моем взводе отличных стрелков больше. И я добьюсь, чтобы все стали отличниками.

Какие счастливые люди Доколин и Баранов, думал я: и тот и другой уверен, что он прав, а я вот не знаю, на чьей стороне правда, с кого мне брать пример — хожу от Доколина к Баранову, толкусь за спиной то одного, то другого, дотошно расспрашиваю их и ловлю каждое брошенное ими замечание.

А между тем я невольно отбирал все полезное: у одного учился четкости приемов, а у другого — индивидуальному подходу. Спасибо им обоим.

Спасибо и нашему комиссару. Однажды он зашел к нам в роту и, разговаривая с бойцами, спросил, хорошо ли они стреляют. Один из них ответил:

— Стреляли бы хорошо, да винтовки тяжелые.

Тодулевич недоуменно пожал плечами, усмехнулся, сказал:

— Дайте-ка сюда винтовку.

Он взял ее правой рукой за шейку приклада, вытянул руку и, медленно сгибая ее в локте, плотно прижал затыльник приклада к правому плечу, — словом, изготовился к стрельбе одной рукой. Потом он взял винтовку за конец ствола и играючи поднял ее прикладом вверх, а кончил тем, что несколько раз медленно поднял винтовку вверх левой вытянутой рукой и сказал:

— Видите, винтовка, как перышко, легкая и послушная и стрелять будет надежно, как пушка. [169]

И тут я еще раз убедился, что пример — великая сила. Как только ушел из роты военком, всем захотелось попробовать проделать с винтовкой то же самое. Сперва это удалось только одному, самому сильному бойцу — Галынину, и то с большим трудом, но все раззадорились, начали тренироваться всюду, где только возможно — в, казарме, на улице, в карауле, — и вскоре большинство уже могло свободно поднять винтовку за шейку приклада на вытянутой руке.

Труднее всего мне пришлось с пристрелкой винтовок. Я помнил, как наша пятая рота дивизионной школы оскандалилась, стреляя из непристрелянных винтовок, и страшно досадовал, что до сих пор не удосужился узнать, как их пристреливают. Надо было бы спросить у кого-нибудь, но мне стыдно было признаться в своем невежестве. В инструкции рекомендовалось при пристрелке винтовки закреплять ее в станке, и я решил, что речь идет о станке, на котором производится проверка прицеливания, — винтовка в нем жестко зажимается винтами. Придя в тир рано утром, когда там еще никого не было, я положил винтовку на станок, прицелился, зажал винтами, еще раз проверил наводку и выстрелил. Станок подпрыгнул, и на ложе винтовки, которая силой отдачи при выстреле передвинулась в станке, осталась большая ссадина.

Хорошо еще, что никто этого не видел, а то бы я стал посмешищем всего полка — не учел такой простой вещи, как отдача при выстреле.

Уныло сидел я на перекладине станка в сознании полной беспомощности. И вдруг услышал голос командира батальона Виноградова:

— Вы чего здесь в такую рань? — Увидев оцарапанное ложе моей винтовки, он понимающе спросил: — Стреляли со станка? Это бывает... Завтра вызовем ружейного мастера и произведем пристрелку, а пока давайте постреляем из моего парабеллума. [170]

Он установил мишень, пострелял, дал пострелять и мне, а потом, посмотрев на меня, сказал:

— Не переживайте, не то еще бывает. Пойдем-ка лучше на конюшню, посмотрим моего Ваську.

Это был карий жеребец, служебный конь комбата, красивый, с волнистой густой черной гривой, с большой белой звездочкой на лбу и с длинным волнистым хвостом.

Оседлав жеребца, комбат предложил мне:

— Может, разомнете Ваську, а то он застоялся.

Васька недовольно покосился на меня, норовя схватить зубами. Я натянул повод, похлопал коня по шее, быстро сел в седло и помчался по шоссе. Никакие слова утешения не могли бы так подействовать на меня, как поездка верхом на этом сильном и красивом жеребце. Вот как немного иной раз надо человеку, чтобы он воспрянул духом.

В обыденной, устоявшейся казарменной жизни череда дней быстро сматывается в клубок, и в памяти остаются только особые дни, как вехи, отмечающие пройденный путь. Одним из таких особых, на всю жизнь запомнившихся мне дней был солнечный и морозный день 21 января 1924 года.

Ночью караул поверял сам комдив Дубовой. Он обошел все посты, давал часовым вводные задания, вернувшись в караульное помещение, взял уже постовую ведомость, чтобы записать свои замечания, и вдруг, быстро поднявшись, сказал мне:

— На третьем посту слышна стрельба, в районе второго поста одиночный выстрел и вспыхнул огонь. Действуйте!

Я скомандовал «в ружье», разводящему приказал с группой бойцов направиться на третий пост, своему помощнику Лаврику — доложить дежурному по караулам о происшествии, выслать усиленный дозор в район постов, а сам с остальными бойцами побежал к месту пожара. [171]

Скоро к охраняемому моим взводом складу прибыли дежурная рота гарнизона и две машины городской пожарной охраны. После окончания поверки комдив велел построить караул и объявил нам благодарность.

— Доволен, службу знаете, помогли проверить и других, — сказал он, вскочил в седло и в сопровождении своего ординарца галопом поскакал в направлении города.

В отличном настроении возвращались мы в казармы, сдав караул. Шутка ли — похвалил сам комдив! Несмотря на мороз и усталость бойцов, за песней лилась песня, и вдруг, подходя к проходной будке полка, видим: дневальный у ворот отчаянно машет нам шлемом. Что-то случилось, подумал я и скомандовал:

— Отставить песню!

— Ленин... умер, — сказал дневальный и зарыдал.

Бесчувственный, окаменевший, стоял я у ворот городка, а когда взглянул на своих красноармейцев, они уже стояли со шлемами в руках, опустив головы.

Обычно шумный гарнизон безмолвствовал. Казармы казались пустыми, и, когда я пришел в ленинский уголок, красноармейцы стояли там плечом к плечу. Портрет Ленина был обрамлен черной ленточкой, а рядом в шлеме с винтовкой стоял командир отделения моего взвода Уткичев.

Весь день и ночь стояли мы по очереди в почетном карауле у портрета Ильича.

Шел седьмой год установления Советской власти. Еще на вывесках многих фабрик и заводов, на трактирах, лавках и магазинах не были закрашены фамилии старых хозяев. Лес, земли и поместья еще назывались по фамилиям помещиков. Капиталистическое окружение постоянно напоминало о себе, засылая к нам целые банды и террористов-одиночек. Страна только что пережила голод в Поволжье. Многие фабрики, заводы и шахты еще не были восстановлены. [172]

Стоя в почетном карауле, с трудом сдерживая накипавшие слезы, я думал: как же это доктора не могли спасти Ленина? Что же теперь будет? Как мы будем жить без Ильича?

Не посчастливилось мне видеть и слышать Ленина, но я помню 1917 год, июньскую демонстрацию в Петрограде, нескончаемые колонны рабочих со знаменами и лозунгами. Мы с Ваней Фофановым, сплавлявшие лес, приплыли в Петроград на барке. Барка остановилась у Балканского моста через Обводной канал. Захватив с собой гармонь, мы пошли на Балканский проспект посмотреть демонстрацию. Многие колонны шли с оркестрами, а одна, небольшая, шла без оркестра, неся лозунги: «Долой десять министров-капиталистов!», «Да здравствует товарищ Ленин!». Паренек из этой колонны подбежал к нам, крикнул:

— Идем с нами против Временного, вместо оркестра!

Озираясь по сторонам, мы пошли с колонной рабочих. Ваня наигрывал марш и плясовые песни.

Колонны часто останавливались. На одной остановке я спросил паренька, пригласившего нас идти «вместо оркестра», кто такой Ленин.

— Эх ты, деревня несчастная, землю у помещиков отобрать хочешь, а Ленина не знаешь.

...Сменялся караул у портрета Ленина, но люди не уходили из ленинского уголка, многие стояли всю ночь.

В день похорон Ленина полк построился на плацу, чтобы идти в город, отдать последние почести Владимиру Ильичу.

— Под знамя смирно! — скомандовал командир полка Гавриченко.

Обычно под эту команду оркестр играл марш. В тот день он молчал. В тишине знаменосцы пронесли боевые знамена с прикрепленными к их древкам траурными лентами.

Молча прошел полк по улицам города и занял свое место на площади. Безмолвно стояли бойцы дивизии и трудящиеся [173] города. И вдруг прорвалась тишина: завыли фабричные гудки, оркестры заиграли «Вы жертвою пали...». Стянув свои шлемы, многие, очень многие наши бойцы и командиры не смогли сдержать слез.

* * *

Памятен мне тот год ленинским набором, во время которого много наших богунцев вступило в партию, памятен и хорошим урожаем, выращенным крестьянами на своих полях. По всему видно было, что дело Ленина живет и страна набирает силы. Моя сестра писала мне в том году:

«Приехала я в Череповец делегаткой на съезд Советов губернии, в президиум посадили, а заставят ли что делать — не знаю, пока на людей гляжу и ораторов слушаю.

С нами за столом Луначарский сидит. Бороденка маленькая, а глаза колючие. Говорят, с товарищем Лениным работал.

Прошло две недели, как я из дому уехала. Все началось с собрания в нашей деревне. Приехали из волости начальники, бахвалились о своей работе, а я не утерпела, сказала: «Вся сила в хлебе, а хлеб у богатых. Бедняки землю получили, а своих лошаденок нет, и сдают свою земельку в аренду кулакам, и на этой земле работают у кулаков». И еще добавила — и доктора нет, хорошо, что бабки не все поумирали, помощь при хвори людям оказывают.

Села на место и дрожу, ведь мои слова богатым не понравятся, могут дегтем ворота вымазать и за волосы оттаскать, да и волостное начальство меня не похвалит. Но все обошлось благо. Выбрали меня на волостной съезд, а потом и на уездный, говорят: зло ругаешься, поезжай в город, может, и вправду нам доктора пришлют, а богатеев прижмут.

Сначала думала: насмехаются, а когда получила бумагу с печатью и с другими делегатами в уезд поехала — [174] успокоилась. В уезде я выступила, обо всех бедах поведала, о людском горюшке рассказала, и, спасибо людям, выслушали меня, не перебивали, доверили мне и на губернский съезд, в Череповец, направили. Несколько дней мы ехали на лошадях по незнакомым полям и лесам. Вот, милый братец, как попала я в этот далекий от нас город. Писать погожу, зовут совещаться.

...Уже поздно, а спать не хочется. В ушах звон от речей, а в глазах люди, люди. И здесь меня в ораторы записали да наказали, чтобы я хозяина города поблагодарила за хороший прием делегатов. Городских-то много сидит, шут их знает, кто тут хозяин, но все же сказала: спасибо хозяину города от делегатов, кормит вдоволь, помещение в чистоте содержит, и спать тепло. Надо бы руку ему пожать, да не знаю его в лицо. Тут все захохотали, в ладоши захлопали. Я с речи сбилась, забыла, что еще должна говорить, выручил Луначарский: не спрашивая председателя, сказал: «Товарищ Савватеева, хозяин города — городской Совет, а вы, делегаты, хозяева всей Череповецкой губернии».

Голос у Луначарского ласковый, и сказал он, как свой человек. Я успокоилась и смело продолжала: «Раз мы хозяева, то кулаков надо обуздать, а новых торговцев поприжать. Ведь беднота снова в кабалу идет к кулакам, а торгаши за товары цены ломят, что и купить ничего нельзя. В нашей волости нет доктора. Ребятишки в коростах ходят, а бабы рожают в хлевах. Хорошо, что бабки умеют пуповину отрезать!»

Делегаты тихо слушали мою речь, словами не перебивали, только не понравилось мне, что в ладоши хлопали. Им дело говоришь, а они прихлопывают, точно в пляске подзадоривают. А когда села на место, Луначарский похвалил меня за выступление...

...Третий раз принимаюсь за письмо, хочется обо всем написать. Все перевернулось во мне. Завтра поеду домой! Съезд закончился, товарищ Луначарский уехал в [175] Москву. Нас, пять человек, как делегацию выбрали для проводов наркома. На двух тройках мчались мы на вокзал. Поезд опаздывал. Зашли в помещение погреться. Луначарскому подали чай. «Угощать, так всех», — сказал он, и нам тоже налили чаю, положили в каждый стакан по желтому кругленькому ломтику. Я думала, вместо сахару, лизнула — кислый да и запах не понравился. Незаметно достала из стакана и выбросила на пол. Луначарский увидел мою проделку и сказал, смеясь: «Лимон не понравился?» — «Кислый и с запахом», — ответила я. «Лимоны очень полезны для людей», — объяснил он и сказал, что растут они на юге, но в нашей стране выращивают их очень мало.

Товарища Луначарского мы проводили в вагон. Он со всеми нами попрощался за руку. С вокзала мы шли пешком. Было холодно и темно, на душе кипела радость и счастье. Хочется скорее вернуться домой и рассказать обо всем жителям нашей деревни».

* * *

Из событий полковой жизни того времени мне особенно памятны проводы из армии командира роты Канонихина. Он окончил вечерний рабфак, демобилизовался и уезжал учиться в железнодорожный институт. На проводы, происходившие в полковом клубе, собрался весь командный и политический состав полка. Выступали его ветераны, командиры и политруки, боевые товарищи Канонихина по гражданской войне, вспоминали, как он храбро воевал, как старательно потом учился на рабфаке, наказывали учиться так же и дальше, не забывать свой родной полк, своих армейских товарищей.

Под конец слово предоставили ему самому. Поднявшись из-за стола президиума, он подошел к краю сцены и вдруг грохнулся на колени, склонил на грудь свою бугристую, стриженную машинкой голову и заплакал. Все были потрясены, зал затих, молча глядели мы, как [176] слезы текли по изъеденному оспой лицу Канонихина, и у многих тоже закапало из глаз, потом загремели неистовые рукоплескания. Долго изо всех сил били мы в ладоши, а Канонихин все стоял перед нами на коленях. Поднявшись, он утер слезы и сказал:

— Спасибо, товарищи, за все. Без вашей помощи мне бы никогда не одолеть рабфака.

Да, конечно, его учение на рабфаке было делом всего полка — так это все и понимали. Провожая Канонихина в институт, мы были полны гордости и за него, и за самих себя, как члены одной большой семьи.

После демобилизации Канонихина командиром роты назначили меня. Еще не успев освоиться на этой трудной для меня должности, я получил телеграмму — умерла мать.

Я приехал в Терехово, когда ее уже похоронили. Шура, сестра моя, рассказывала, как умирала мать.

Исхудавшая за болезнь, маленькая, как подросток, она просила перед смертью:

— Поднимите, дайте поглядеть на Краскову.

Краскова — деревня, где мать родилась и выросла.

— Вода-то в реке еще холодная, купаться нельзя, а озеро поднялось, — прошептала она, глядя в окно на чуть видную из него Краскову.

Всю жизнь мать прожила в деревне, трудилась, хлопотала, растила детей. Она любила реку Свидь, помогала отцу и братьям ловить рыбу. А озера боялась — в нем утонул ее отец.

— Худо, умру... не увижу Миши... Один на чужой стороне... — говорила она и просила: — Поглядите на Крестовуху, не идет ли он.

Крестовуха — дорога, пересекающаяся с большаком недалеко от нашей деревни.

Ночью ей стало хуже. Она позвала детей прощаться.

— Не подняться мне, смерть пришла... Похороните рядом с отцом... [177]

— Мама, хоронить-то как, в церковь или по-новому? — спросил мой брат Александр.

— Хороните по-своему... Бог простит меня, грешную... — ответила она, и это были ее последние слова.

Слава вам, добрые матери, чего вы только не сделаете для своих детей!

На похороны пришли все коммунисты волости во главе с секретарем Фомой Шубниковым, под гармонь пропели «Вы жертвою пали...».

И пошла по волости легенда о неотпетой: что по ночам ходит она по полям, лесам и болотам, тонет в реке, плачет у часовни, стоит у церкви, хочет войти, но ангелы не пускают, и, как пропоют петухи, она вместе с ведьмами и нечистой силой уходит под землю.

Опять мы с Шурой ходили по полю, вспоминали: тут вот отец пахал, а мать таскала за ним мешок с семенами. Вот полоска, где они сеяли лен. Отец сеет, а мать подает ему сваренное вкрутую яйцо. Отец подбрасывает его высоко вверх, чтобы уродился высокий и хороший лен, — таков обычай. Потом отец поднимает с земли яйцо и, как лакомство, передает его мне. Вот они идут полем и осматривают хлеба на своих полосах, радуются, когда они хорошие, горюют, когда плохие, — семья большая, прокормить надо.

Пора сенокоса. Вся семья уходит рано на пожни, а мать кормит и выпускает в стадо коров и овец, топит печь, печет хлеб, варит еду, потом нагружается разной снедью и идет на пожни. Если пожни далеко, мы остаемся ночевать в избушке, мать возвращается домой, встречает из стада скотину, поит ее, доит коров, а время летит, и снова нужно начинать трудовой день.

Созревают хлеба, начинается жатва. И сверкает в руках матери серп, кладет она на землю сжатый хлеб, вяжет его в снопы, собирает в суслоны. И так полоса за полосой. Сначала рожь, за нею — ячмень, а потом и овес. Уборка хлеба, сушка, молотьба, ссыпка в засеки. А там [178] надо убрать картофель, брюкву, свеклу, срезать капусту. Все это привести в порядок, убрать по-хозяйски. Наступает поздняя осень. Пора обрабатывать лен, сушить его, мять, трепать и чесать. А тут нагрянет и холодная длинная зима, хозяйке работы прибавится.

И только теперь, вспоминая о матери, я понял, какая у нее была трудная жизнь, тяжелая работа без отдыха. И делалось все это для нас — детей. И рядом с горем в моем сердце возникало новое чувство — гордость за мать, за ее простую, но полную благородства жизнь.

В семье, в доме она еще продолжала жить. Висят на гвозде ее сарафан и старая дубленая шубка. На шестке стоят чугуны, кашники, которыми пользовалась она, ставила в печь. Вот чашечка с маслом и заячья лапка, которой она смазывала сковородку, когда пекла блины. У печки — ухваты, сковородник, помело, лопата для хлеба — все ее несложное хозяйство. Только ее нет. И от этого дом стал как бы меньше, потолки ниже, стены мрачнее. Войди она в дверь — и снова раздвинулись бы стены, выше поднялись потолки, просветлели окна...

Потом мы пошли с сестрой Машей на кладбище. Могила отца покрылась травой, но на почерневшем деревянном крестике еще можно прочесть — «Демидов Иван Александрович», а рядом новый холмик, на кресте которого вырезаны буквы — «Демидова Анна Федоровна».

— Крест-то поставил Федор.

И еще что-то говорит сестра, но я не слушаю, думаю: пока жила мать, я знал, что у меня есть дом, в который я могу всегда войти, а теперь кому я тут нужен? Братья женаты, сестры замужем, ничто больше не связывает с деревней. Теперь моя судьба, мое будущее все там, в полку.

* * *

Летом 1925 года в палаточном лагере на берегу реки Тетерев однажды вечером я лежал в тени своей палатки [179] и писал заметку в губернскую газету «Волынский пролетарий». Иногда меня тянуло к бумаге, чтоб рассказать о жизни нашей роты. Так как в моих заметках было много лирики, я писал их под псевдонимом М. Пилемский, взятым от названия моей родной, лучшей в мире речки Пилемки. Когда бойцы роты читали и удивлялись: «Фамилия незнакомая, у нас такой нет, а пишет о нашей роте правду», — я был на вершине счастья.

Над палатками полка плыл тот особый гул военного лагеря, в котором смех, говор, песня, наигрыш гармони перемешивались со ржанием лошадей. И вдруг в этом гуле со стороны штаба полка от одной роты к другой громко зазвучали голоса дежурных, и я услыхал свою фамилию — меня вызывали в штаб полка. Там меня встретил начальник штаба Красильников.

— Поздравляю, — сказал он, протянув мне руку. — Командование дивизии направляет вас в Киев, в военную школу имени Каменева.

Тодулевич давно обещал, что меня пошлют учиться. Как-то он даже, узнав, что в штабе дивизии есть путевка в минскую школу краскомов, сказал мне:

— Иди скорее к комдиву, проси.

День был воскресный. Я пошел к Дубовому на квартиру. Комдив сидел на веранде своего одноэтажного домика, пил чай с женой.

— Садитесь с нами, — сказал он, — за чаем и потолкуем.

Надо ли говорить, как я был смущен и взволнован приглашением столь высокого начальника. Нина Чередник, его жена и старый фронтовой товарищ, усадила меня за стол, стала расспрашивать о моих полковых товарищах — многих из них она хорошо знала. В разговоре с комдивом и его женой я почувствовал искреннюю заинтересованность моей судьбой, и смущение мое быстро прошло.

— Не советую вам ехать в Минск, — сказал комдив. — Там школа краткосрочная, мало что даст вам. Подождите, [180] и мы пошлем вас в Киев, в школу имени Каменева, где за два года пройдете курс нормальной школы.

Я ждал, и комдив не забыл о своем обещании.

Не только в горькие, но и в счастливые минуты мне бывало необходимо побыть одному. Выйдя из штаба полка, я пошел лесом на реку и там, на безлюдном берегу Тетерева, о чем только не передумал. Вспомнилось, как в 1921 году политрук нашей команды пеших разведчиков Сережа Гладков предложил мне поехать учиться на дивизионные политкурсы. Я отговаривался тогда, и тому были две причины: во-первых, хотелось скорей вернуться домой, стать в деревне исправным хозяином, а во-вторых, казалось, что не подобает учиться взрослому человеку. Смешно мне было теперь вспоминать о своих мужицких мечтах и опасениях.

* * *

В Киев поезд пришел на рассвете. В школу идти было рано, я долго сидел в саду на Владимирской Горке и, прислушиваясь к звукам просыпающегося города — заводским гудкам, звону трамваев, грохоту извозчиков, — радовался, что я в том самом стольном граде Киеве, о котором еще в детстве наслышался сказок, и думал: только бы не провалиться на испытаниях.

Школа помещалась в величественном трехэтажном здании бывшего Алексеевского артиллерийского училища. Сдав документы во флигеле, где помещался штаб приема, я поднялся на третий этаж школы, в общежитие, и сразу же попал в объятия своего земляка и друга детства Саши Гришина, или Саши маленького. Расстались мы с ним в 1921 году, когда меня послали на дивизионные курсы, а его направили в часть, стоявшую в Закавказье. Там он окончил дивизионную школу, командовал взводом. И вот снова встретились, и такая радость — вместе будем учиться. Саша заметно подрос и в новом, сшитом по заказу обмундировании, что сразу [181] видно было по широким рукавам гимнастерки, по длине ее, по брюкам галифе с большими напускными «пузырями», в хромовых ботинках с крагами выглядел отчаянным щеголем. Не осталось в нем и следа сковывавшей его раньше робости перед товарищами. Одного только опасался теперь Саша, так же как и я, — предстоящих экзаменов.

— Боюсь, как бы не остаться мне абитуриентом, — сказал он. — Слово-то какое нехорошее, на ругательство похоже.

Больше всего мы боялись испытаний по загадочной для всех нас психотехнике, которые должен был проводить какой-то профессор, крупный спец по этому делу, как нам сказали в учебной части.

Перед началом этих опасных испытаний общежитие гудело, как улей. Высказывались разные предположения и догадки, но все они сводились к тому, что профессор по психотехнике будет каким-то образом определять, у кого из абитуриентов есть военная косточка, а у кого ее нет, и тех отправят обратно, будь они хоть семь пядей во лбу и имей тысячи заслуг.

На психотехнические испытания нас пригласили всех разом в самую большую аудиторию школы. Таинственный профессор, оказавшийся очень бойким молодым человеком с бородкой, вошел в аудиторию с целой ватагой помощников, несших груды карандашей и кипы каких-то бумаг.

— Сейчас мы определим ваше внимание, быстроту и, конечно, ваши способности, — со злорадством, как нам показалось, объявил он. — Мои помощники раздадут вам карандаши и бланки тестов. На первой странице напишите фамилию, имя, отчество и дату. Вторую страницу откроете только по моей команде «Начинай!». По команде «Стоп» вы должны поднять правую руку, а кто левша — левую, в которой должен быть выданный вам карандаш. [182]

Помощники профессора, раздав бланки и карандаши, зорко следили, чтобы мы раньше времени не перевернули первой страницы со своими фамилиями.

— Поднять правую руку! — скомандовал профессор.

Сотни рук взметнулись вверх, сверкая, как копьями, новенькими, остро заточенными карандашами.

— У кого сломается карандаш — встаньте, вам его заменят, — предупредил профессор.

Снова жуткая, парализующая, готовая раздавить нас тишина. И вот прозвучала, команда:

— Начинай!

Переворачиваем страницу и читаем: «Встречающиеся в тексте буквы «а» зачеркнуть, буквы «н» подчеркнуть снизу, буквы «п» подчеркнуть сверху, буквы «л» зачеркнуть двумя черточками, буквы «с» обвести кружком, исправить опечатки в тексте». Дальше следовал отрывок из рассказа М. Горького «Макар Чудра».

Мы с Сашей лихорадочно выискивали нужные буквы, одни зачеркивали, другие подчеркивали, третьи обводили кружками и с ужасом думали, что все наше будущее зависит от того, успеем ли добраться до конца текста раньше, чем раздастся команда «Стоп». Слава богу, успели, хотя и запарились, как на состязании по бегу.

Испытания по русскому языку и математике прошли без особых волнений, но для моего друга они окончились плачевно. Меня приняли в школу, а ему предложили взять документы и возвращаться в свою часть. Не узнать стало Сашу, только что сидевшего рядом со мной в общежитии и бодро похлопывавшего себя по своим щегольским крагам, — лицо посерело, глаза потухли. Приуныл и я от его горя. Спустившись по кручам к Днепру, мы до вечера ходили вдвоем, думали, что делать, и решили наконец пойти вместе к начальнику школы комкору Лацису Яну Яновичу.

Пришли и замешкались у его массивной двустворчатой двери — время было уже позднее для приема. Из-за [183] двери доносились глухие шаги и одинокий голос человека, который не то читал что-то вслух, не то разговаривал сам с собой. Иногда слышно было, как кто-то выдвигал ящики стола, открывал или закрывал скрипящие дверцы шкафа. Я осторожно попробовал приоткрыть дверь, но она оказалась замкнутой на ключ.

Молча, как часовые на посту, стояли мы у закрытой двери начальника школы, и она наконец открылась. Из кабинета вышел высокий, статный человек с тремя ромбами на петличках гимнастерки. Лицо у него было светлое, чисто выбритое, а глаза усталые, воспаленные. Он окинул нас невидящим взглядом и пошел по коридору. Боясь, что мы упустим его, я громко доложил:

— Товарищ начальник школы, разрешите обратиться с просьбой.

Он обернулся и ответил глуховатым голосом:

— Подождите, я сейчас вернусь.

Вернувшись, он пригласил нас в кабинет, окна которого были завешаны тяжелыми портьерами, прошел в дальний угол, где стоял письменный стол, заваленный папками и книгами, сел, посмотрел на часы, вздохнул и сказал:

— Ну что ж, слушаю вас.

Саша скороговоркой выпалил, что, мол, нехорошо получилось: командование полка послало учиться, а его не принимают в школу, и только из-за того, что неважно написал сочинение и задачки не решил.

Саша считал, что испытания у профессора психотехники он прошел, а это главное.

Выслушав его с улыбкой, начальник обернулся ко мне:

— А у вас какая просьба?

Я доложил, что пришел просить не за себя, а за своего товарища, что мы с ним земляки, из одной деревни, вместе проходили допризывную подготовку, вместе служили [184] в запасном полку, вместе воевали на фронте, с первого боя до самого последнего.

— Понимаю вас, — сказал начальник. — Из одной деревни, вместе воевали, вместе учиться хотите.

— Очень хотим, помогите нам, пожалуйста! — горячо вырвалось одновременно у нас обоих.

Лацис полистал лежавшие на столе папки, нашел послужной список Саши, прочел его анкету, биографию, аттестации, вышел из-за стола, походил по кабинету, поглядел в окно и опять обратился ко мне:

— Приемная комиссия представила список на девятнадцать человек, которых нельзя принять в школу из-за слабой общеобразовательной подготовки. Что бы вы сделали на моем месте?

Я смущенно промолчал.

— Не знаете, что ответить? — сказал он. — Я тоже в затруднении. Принять нельзя и не принять нельзя — люди кровью защищали Советскую власть. Хорошо. Предположим, я приму, но смогут ли они при своей слабой подготовке усвоить программу школы?

— Не знаю, как остальные, но Саша... товарищ Гришин воевал хорошо и успешно окончит школу, он не подведет вас, — заговорил я, торопясь высказать все, что можно было сказать в пользу Саши.

— Вы опять говорите только о своем товарище, — перебил меня Лацис. — А как поступить с другими? Ведь они, может быть, не хуже вашего Саши.

— Саша очень способный, — продолжал я с еще большим жаром, почувствовав, что начальник колеблется. — Он только из-за своего роста страдал, робел перед товарищами, его даже в армию не хотели брать из-за роста, говорили, что должен подрасти, а в армии он вырос.

Лацис заулыбался, посмотрел на Сашу, стоявшего опустив голову, снова взял его послужной список, полистал и сказал: [185]

— Знаете, кажется, вы мне помогли решить задачу об этих девятнадцати. Правильно говорите, люди в армии растут... Ну что ж, спасибо за помощь. Поверим вам, товарищ Гришин. [186]

Дальше