Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Воспоминания о цесаревиче Константине Павловиче

В памяти всех не может не быть запечатленным образ цесаревича Константина Павловича; одаренный замечательной физическою силою, будучи среднего роста, довольно строен, несколько сутуловат, он имел физиономию, поражавшую всех своею оригинальностью и отсутствием приятного выражения. Пусть всякий представит себе лицо с носом весьма малым и вздернутым кверху, у которого густая растительность лишь в двух точках над глазами заменяла брови; нос ниже переносицы был украшен несколькими светлыми воловиками, кои, едва заметные при спокойном состоянии его духа, приподнимались вместо с бровями в минуты гнева.

Неглупый от природы, не лишенный доброты, в особенности относительно близких к себе, он остался до конца дней своих полным невежею. Не любя опасностей по причине явного недостатка в мужестве, будучи одарен душою мелкою, не способною ощущать высоких порывов, цесаревич, в коем нередко проявлялось расстройство рассудка, имел много сходственного с отцом своим, с тем, однако, различием, что умственное повреждение императора Павла, которому нельзя было отказать в замечательных способностях и рыцарском благородстве, было последствием тех ужасных обстоятельств, среди которых протекла его молодость, и полного недостатка в воспитании, а у цесаревича, коего образованием также весьма мало занимались, оно, по-видимому, было наследственным. Цесаревич говорил однажды некоторым из ближайших к себе особ: «Не смея обвинять отца моего, я не могу, однако, не сказать, что императрица Екатерина, обратив все свое внимание на брата моего Александра, вовсе не занималась мною в детстве».

Будучи предоставлен самому себе, вовсе не любя, подобно и младшим братьям своим, умственных занятий, он не был окружен [299] с самого детства своего наставниками, от которых император Александр заимствовал те возвышенные взгляды на вещи, тот просвещенный ум, ту очаровательную обходительность в обращении, которые не могли не произвести обаятельного действия на самого Наполеона. Конечно, блестящий ученик Лагарпа, коего подозрительный и завистливый характер немало всем известен, не был лишен недостатков; вполне женственное кокетство этого Агамемнона новейших времен было очень замечательным. Я полагаю, что это было главною причиною того, почему он с такою скромностью не раз отказывался от подносимой ему георгиевской ленты, которой черные и желтые полосы не могли итти к блондину, каким был император Александр. Но эту слабость, столь свойственную и непростительную мужчине, он вполне искупал топким, просвещенным умом, мужеством, хладнокровием и очаровательным обращением.

Но великий князь Константин Павлович резко отличался во всех отношениях от своего брага; то же отсутствие образования было заметно и в младших его братьях, коих воспитанием занималась императрица Мария Федоровна. Столь высокая обязанность далеко превосходила силы этой добродетельнейшей царицы, не обнаружившей никогда большого ума и немало любившей придворный этикет. Она однажды сказала князю П. И. Багратиону, назначенному в начале царствования императора Александра летним комендантом Павловска: «Любезный князь, прикажите производить смену караулов без музыки, а то дети, услышав барабан или рожок, бросают свои занятия и бегут к окну, — после того они в течение всего дня не хотят ничем другим заняться».

Вступив на действительную службу, цесаревич, бывший неумолимо взыскательным начальником относительно своих подчиненных, дозволял себе нередко в порыве своего зверства бить юнкеров, кон не обнаруживали быстрых успехов в знании службы. Участвовав в италианской войне, он имел при себе, в качестве наставника и руководителя, бесстрашного и благородного генерала Дерфельдена, высоко уважаемого самим Суворовым. Будучи однажды недовольным распоряжением цесаревича, Суворов отдал в своих заметках следующее: «Зелено, молодо, и не в свое дело прошу не вмешиваться»; встречаясь с ним, Суворов говаривал ему обыкновенно: «Кланяюсь сыну великого моего государя». В течение этой войны цесаревич, оценив блестящие достоинства князя Багратиона, не переставал питать к нему чувство самой искренней приязни.

Заведуя в начале царствования императора Александра Днестровскою инспекцией), он квартировал в Дубно, куда еще съезжались со всех сторон на время контрактов множество помещиков и торговцев; он здесь сблизился с генералом Бауэром, высылавшим целые эскадроны гусар для конвоирования контрабандистов, уделявших ему за то значительную долю из своих барышей. Предаваясь [300] пьянству с Бауэром и Пассеком (отравившим себя после события 14 декабря 1825 года), цесаревич нередко позволял себе с ними весьма неприличные выходки. Так, например, они, будучи одеты в мундирах, катались по городу без нижнего платья. Но зато на службе, во время похода или дороги, цесаревич, не дозволявший себе ради удобства ни малейшего отступления от формы, был поистине мучеником безумно понимаемого им долга.

Хотя он никогда не обнаруживал отваги на поле брани, но на военном совете, в 1812 году, в Смоленске, он предложил наступательное против неприятеля движение. Впоследствии Барклай, недовольный тем, что окружающие цесаревича дозволяли себе публично порицать его действия, и стесняясь присутствием его в армии, решился выслать его под благовидным предлогом в Петербург; ему было поручено лично передать государю письмо важного содержания. Он был заблаговременно извещен об этом намерении главнокомандующего начальником штаба Ермоловым и правителем канцелярии Барклая Закревским.

По установлении русского владычества в Варшаве, цесаревич, сначала довольно милостивый к полякам, дал вскоре полную волю своему дикому, необузданному нраву. Посещая полки во время ученьев, он нередко и припадках бешеного гнева, врезываясь в самые ряды войск, осыпал всех самыми неприличными бранными словами. Он говаривал начальникам и pu всех: «Vous n'êtes que des cochons et des misérables, c'est une vraie calamité que de vous avoir sous mon commandement (Вы — отъявленные свиньи и негодяи. Истинное несчастие — командовать вами. — Ред.); я вам задам конституцию».

Вообще, хотя в эпоху правления Польшею цесаревича заботливостью нашего правительства благосостояние этой страны было увеличено, но это было вполне тяжкое для поляков время. Никакие заслуги, никакие добродетели не спасли тех, кои имели несчастие заслужить неблаговоление цесаревича, действовавшего лишь по своему капризному произволу. Хотя он долгое время видел лишь зрелище любви и подобострастия к себе в поляках, но сердца их не могли быть преисполнены большою к нему нежностью. Отсутствие личного права, несправедливые действия цесаревича и безумное злоупотребление силы не могли не возбудить всеобщего негодования. К довершению всего он, в припадках ярости, часто лично наказывал тех, кои возбуждали его подозрение. Этот порядок вещей не мог долго продолжаться; мы видели, что ничтожное покушение нескольких подпрапорщиков послужило сигналом к явному против нас восстанию.

Но цесаревич, столь дерзкий во фронте, был у себя во дворце отменно вежлив относительно всех. Во время обедов во дворце на одном конце стола сидел обыкновенно сам цесаревич, а на противоположном — Курута, около которого теснились все любившие выпить хорошего вина, в коем ощущался недостаток на половине [301] его высочества, довольствовавшегося в последнее время одною рюмкою посредственного вина.

Цесаревич, воспитанный лишь для парадов и разводов, чувствовал себя весьма неловким среди дамской компании. Однажды он, полагая необходимым поддерживать разговор, рассказал в одном из значительнейших домов Варшавы о неприятностях, возникших между ним и его женою.

Я никогда не пользовался особым благоволением царственных особ, коим мой образ мыслей, хотя и монархический, не совсем нравился, а потому я убедился по опыту, что между ними и частными людьми близких отношений существовать но может и не должно; мудрость частного человека, как бы высоко ни стоял он на служебной лестнице, должна заключаться в том, чтобы постоянно держать себя в почтительном от них отдалении, имея у себя всегда готовый им ответ.

Хотя цесаревич не мог иметь детей по причине физических недостатков, но госпожа Фридрихе, муж которой возвысится из фельдъегерей до звания городничего, сперва в Луцке, а потом в Дубно, будто бы родила от него сына, названного Павлом Константиновичем Александровым. Хотя его императорское высочество лучше, чем кто либо мог знать, что это был не его сын и даже не сын г-жи Фридрихе, надеявшейся этим средством привязать к себе навсегда великого князя, но он очень полюбил этого» мальчика; состоявший при нем медик, будучи облагодетельствован его высочеством и терзаемый угрызением совести, почел нужным открыть истину цесаревичу, успокоившему его объявлением, что он уже об этом обстоятельстве давно знал. Надобно отдать справедливость, что г-жа Фридрихе, не показываясь нигде с великим князем, вела себя весьма скромно; во время расположения гвардии в окрестностях Вильны пред самою Отечественною войною она появлялась на празднествах в сопровождении какого-либо угодливого штаб-офицера.

Однажды, после отъезда государя и императрицы Марии Федоровны, говоривших, без сомнения, цесаревичу о возможности для него вступить на престол, он сказал некоторым из своих окружающих: «Я эту шапку и сам надеть сумею».

Возвращаясь в 1815 году из Вены в Варшаву, цесаревич, проезжая чрез Краков, поспешил навестить больного Ермолова, который сказал ему: «Вы, ваше императорское высочество, спешите в свое вице-королевство», на что цесаревич отвечал: «Ты все шутишь, а я нахожу, что было бы гораздо полезнее учредить в Польше русских губернаторов и исправников». Цесаревич, никогда не любивший Барклая, говаривал о нем в этом же году: «Зачем у него такой большой штаб? Он, вероятно, хочет подражать Потемкину, но этот лишь по воле императрицы окружал себя во время войны с турками большою свитою за тем, чтобы при заключении мира она не уступала свите турецкого паши; [302] впрочем, у нас есть свой фельдмаршал в Кракове». (Он разумел Ермолова.)

Около 1820 года цесаревич познакомился со вдовою Грудзинскою, имевшею трех дочерей. Необыкновенная красота и превосходное воспитание трех сестер, которые были этим обязаны одной англичанке, избранной покойным их отцом, не могли не привлечь внимания цесаревича; он был, можно сказать, обворожен одною из них. Вдова Грудзинская, замечательная по своим ограниченным способностям, вступила во второй брак с гофмаршалом Броницом, человеком весьма веселого свойства и отличным собутыльником, у которого во время семилетнего странствования по чужим краям было конфисковано и продано самым беззаконным образом его имение. Этих трех девиц ожидали различные судьбы: на одной из них женился Гутаковский, которого император Александр назначил своим флигель-адъютантом; на другой, одаренной замечательным умом, женился полковник Хлаповский, весьма способный от природы человек, бывший некогда флигель-адъютантом (officier d'ordonnance) Наполеона; вынужденный цесаревичем оставить русскую службу, он проживал обыкновенно в Познани. На третей, получившей титул княгини Лович, женился сам цесаревич, утративший чрез это право на всероссийский престол.

Прибыв в 1826 году в Москву для присутствования во время обряда коронования императора Николая, цесаревич был встречен сим последним на дворцовой лестнице; государь, став на колени пред братом, обнял его колени; это вынудило цесаревича сделать то же самое. Таким образом свиделись оба царственные брата пред коронованием, по совершении которого цесаревич, выходя из собора, сказал Ф. П. Опочинину: «Теперь я отпит». Цесаревич, которому публика и народ оказывали лучший прием, чем государю, постоянно уезжал с балов и театров несколько ранее своего брата.

В последнее время состарившийся цесаревич крайне опустился: он, который прежде не выходил из мундира, просиживал по целым часам в халате и туфлях; страдая ногами, он даже с трудом садился на лошадь. Не являясь по целым неделям на разводы, он однажды сказал: «Если поляки плюнут мне в глаза, я лишь им дозволю обтереть себя». Любя поляков по-своему, он, как единогласно все утверждают, восхищаясь во время войны действиями их против нас, не раз восклицал: «Каковы мои! — молодцами дерутся». Он думал после окончания войны просить себе места военного губернатора в Твери, в память довольно продолжительного пребывания великой княгини Екатерины Павловны в этом городе.

Во время войны цесаревич, которого Хлаповский, сделавшийся партизаном, называл в своих письмах cher beaufrère (милый свояк. — Ред.) и угрожал захватить в плен, находился при нашей армии. Опасаясь плена, он выслал некоторых из окружавших [303] его особ в Слоним и сам в сопровождении большого конвоя отправился в Витебск, где и умер от холеры. Вскоре после него скончалась в Царском селе княгиня Лович, вследствие полного разложения внутренностей.

Цесаревич, никогда не принадлежавший к числу бесстрашных героев, в чем я не один раз имел случай лично убедиться, страстно любил, подобно братьям своим, военную службу; но для лиц, не одаренных возвышенным взглядом, любовью к просвещению, истинным пониманием дела, военное ремесло заключается лишь в несносно-педантическом, убивающем всякую умственную деятельность парадировании.

Глубокое изучение ремешков, правил вытягивания носков, равнения шеренг и выделывания ружейных приемов, коими щеголяют все наши фронтовые генералы и офицеры, признающие устав верхом непогрешимости, служит для них источником самых высоких поэтических наслаждений. Потому и ряды армии постепенно наполняются лишь грубыми невеждами, с радостью посвящающими всю свою жизнь на изучение мелочей военного устава; лишь это знание может дать полное право на командование различными частями войск, что приносит этим личностям значительные беззаконные материальные выгоды, которые правительство, по-видимому, поощряет.

Этот порядок вещей получил, к сожалению, полную силу и развитие со времени вступления на престол императора Николая; он и брат его, великий князь Михаил Павлович, не щадят ни усилий, ни средств для доведения этой отрасли военного искусства до самого высокого состояния. И подлинно, относительно равнения шеренг и выделывания темпов наша армия бесспорно превосходит все прочие. Но, боже мой! каково большинство генералов и офицеров, в коих убито стремление к образованию, вследствие чего они ненавидят всякую науку. Эти бездарные невежды, петые любители изящной ремешковой службы, полагают в премудрое и твоей, что война, ослабляя приобретенные войском в мирное время фронтовые сведения, вредна лишь для него. Как будто бы войско обучается не для войны, но исключительно для мирных экзорциции на Марсовом поле.

Прослужив не одну кампанию и сознавая по опыту пользу строевого образования солдат, я никогда но дозволю себе безусловно отвергать полезную сторону военных уставов; из этого, однако, не следует, чтобы я признавал пользу системы, основанной лишь на обременении и притуплении способностей изложением неимоверного количества мелочей, не поясняющих, но крайне затемняющих дело. Я полагаю, что надлежит весьма остерегаться того, чтобы начертанием общих правил стеснять частных начальников, от большего или меньшего умственного развития коих должно вполне зависеть приложение к делу изложенных в уставе правил. Налагать оковы на даровитые личности и тем затруднять им возможность выдвинуться из среды невежественной [304] посредственности — это верх бессмыслия. Таким образом можно достигнуть лишь следующею: бездарные невежды, отличающиеся самым узким пониманием дела, окончательно изгонят отовсюду способных людей, которые, убитые бессмысленными требованиями, не будут иметь возможности развиться для самостоятельного действия и безусловно подчинятся большинству.

Грустно думать, что потому стремится правительство, не понимающее истинных требований века, и какие заботы и огромные материальные средства посвящены им на гибельное развитие системы, которая, если продлится надолго, лишит Россию полезных и способных слуг. Не дай боже убедиться нам на опыте, что не в одной механической формалистике заключается залог всякого успеха. Это страшное зло не уступает, конечно, по своим последствиям, татарскому игу!

Мне, уже состарившемуся в старых, по несравненно более светлых понятиях, не удастся видеть эпоху возрождения России. Горе ей, если к тому времени, когда деятельность умных и сведущих людей будет ей наиболее необходима, наше правительство будет окружено лишь толпою неспособных и упорных в своем невежестве людей. Усилия этих лиц не допускать до него справедливых требований века могут ввергнуть государство в ряд страшных зол.

Начальником главного штаба и гофмейстером двора цесаревича находился граф Дмитрий Дмитриевич Курута. Этот хитрый, но неспособный грек пользовался большим доверием великого князя и снискал признательность многих поляков, кои могли весьма легко соделаться жертвами бешеного и своенравного цесаревича. В минуты безумного гнева, когда он с пеною у рта приказывал наказать виновного, имевшего несчастие возбудить эту бурю каким-нибудь ничтожным отступлением от установленных форм, Курута успокаивал цесаревича словами: «Цейцас будет исполнено». Дав время успокоиться его высочеству, Курута успевал большею частью убедить его смягчить свои приговоры. Хотя эти действия Куруты заслуживали величайших похвал, но неспособность его и другие свойства не могли внушать к нему большого уважения. Хотя и носились слухи, что Курута, любивший жить открыто и весело, не отказывался от приношений городских жителей, но он не оставил, однако, после себя большого состояния. Я слыхал от многих, что навещавшие его каждый вечер полковые командиры проигрывали ему суммы значительные, кои он издерживал на угощение своих посетителей.

Невзирая на благоволение цесаревича, Курута нередко приходилось выслушивать строгие и оскорбительные замечания его высочества. Брат мой Евдоким, увидев однажды, что разъяренный цесаревич говорил что-то Куруте с особенным жаром на греческом языке, осведомился у него о значении одного из сказанных ему слов. Курута отвечал ему весьма хладнокровно: «C'est [305] du j... f..., mon cher, mais dans la meilleure acception du mot» (то есть почто вроде ... ..., но только в лучшем значении слова).

Услыхав однажды о том, что Курута получил в одно время знаки белого и красного орлов, я невольно воскликнул: «На эту стерву слетаются все хищные птицы». Заведуя впоследствии войсками, входившими в состав резервной армии графа Толстого, Курута имел дело с поляками близ Вильны, на Понарской горе: оно, без сомнения, не кончилось бы в пашу пользу, если бы Куруту не выручил генерал Сэкен (Дмитрий Ерофеевич).

Хотя цесаревич, бывший яростным врагом либерализма, не терпел ни малейшего возражения или противоречия со стороны своих подчиненных, он, однако, простирал до того свое благоволение к А. П. Ермолову, которому он оказывал покровительство с самой войны 1805 года, что нередко терпеливо выслушивал резкие замечания этого генерала. Цесаревич, любивший Ермолова, отзывался о нем в следующих словах: «Ермолов в битве дерется как лев, а чуть сабля в ножны, никто от него не узнает, что он участвовал в бою. Он очень умен, всегда весел, очень остер, и весьма часто до дерзости».

Письма свои к Ермолову его высочество начинал следующим образом: «Любезнейший, почтеннейший, храбрейший друг и товарищ». В одном из них, писанном еще в 1818 году, находится следующее место: «Вы, вспоминая древние римские времена, теперь проконсулом в Грузии, а я префектом, или начальствующим легионами, на границе Европы или, лучше сказать, в средине оной». В другом письме того же года цесаревич, иногда называвший Ермолова патером Грубером{164}, пишет ему между прочим: «Я всегда был и буду одинаков с моею к вам искренностью, и оттого между нами та разница, что я всегда к вам был как в душе, так и на языке, а вы, любезнейший и почтеннейший друг ч товарищ, иногда с обманцем бывали».

Ермолов имел не раз с цесаревичем весьма сильные столкновения, которые для другого могли бы повлечь за собою очень неприятные последствия. Однажды перед самою Отечественною войною его высочество, оставшись недовольным фронтовым образованием баталиона гвардейского морского экипажа, коим командовал капитан-командор Карцев, выехавший на смотр на лошади, убранной лентами и бубенчиками, велел написать на его имя весьма строгий выговор; этот приказ, написанный дежурным штаб-офицером Кривцовым, был в присутствии его высочества предварительно прочтен всем частным начальникам; когда Кривцов готовился уже выйти из комнаты для отдания приказа в печать, Ермолов, командовавший в то время гвардейскою пехотною дивизиею, в состав которой входил и гвардейский морской [306] экипаж, сказал ему: «Приказ хорош, но он не должен быть известен за порогом квартиры его высочества». Таким образом этот приказ, заключавший в себе выражения, оскорбительные для храбрых моряков, и бывший вполне несвоевременным, ибо в это время полчища Наполеона готовились уже переступить Неман, не был никогда обнародован. Весьма замечательно, что это не возбудило гнева цесаревича и не вызвало ни малейшего с его стороны замечания.

Получив в том же году известие об отделении корпуса графа Витгенштейна, Ермолов в разговоре своем с цесаревичем назвал это придворным маневром. «Помилуй, братец, — сказал цесаревич, — это тебе так кажется, а сестра Екатерина Павловна не знает, где родить». На это Ермолов отвечал: «Возможно ли, чтобы Наполеон, идя на Москву, послал корпус на Петербург, d'autant plus qu'il peut être tourné et culbuté dans la Baltique» (тем более, что он может быть обойден и сброшен в Балтику. — Ред.). Он бился об заклад, что неприятель не пройдет через псковские леса и болота, за тридцать червонцев, которые были ему выданы Курутою.

Однажды, в 1815 году, великая княгиня Екатерина Павловна просила цесаревича представить ей Ермолова. Увидав его, она сказала ему: «Я желала весьма с вами познакомиться; я слышала, что граф Витгенштейн и другие преследуют вас и успели даже очернить вас в глазах государя». Ермолов отвечал ей: «Эти господа несправедливо обвиняют меня лишь за тем, чтобы оправдать свои неудачи; они подражают Наполеону, который свое поражение под Лейпцигом приписывает лишь полковнику, слишком рано взорвавшему мост; что же касается до неблаговоления государя, я, будучи награжден наравне с лицами, к коим его величество наиболее милостив, но имею повода замечать этого». Цесаревич сказал ей: «Ты, матушка, слывешь у нас в семье вострухою, не пускайся с ним слишком далеко, потому что он тебя двадцать раз продаст и выкупит». Ермолов сказал великой княгине: «Я почитаю себя весьма несчастливым тем, что, не будучи известен вашему высочеству, я представлен вам в столь неблагоприятном свете ого высочеством, который бесспорно первый иезуит». Цесаревич, рассердившись, гневно спросил: «А почему?» В ответ на это Ермолов указал ему на вензель государя, украшавший генерал-адъютантские эполеты, за два дня перед тем пожалованные цесаревичу. Великая княгиня расхохоталась.

Однажды, в 1814 году, был назначен во Франкфурте парад, на который опоздал прибыть с полком мужественный флигель-адъютант Удом, командовавший лейб-гвардии Литовским полком. Хотя этот полк явился на смотр задолго до прибытия государя, но разгневанный цесаревич повторил два раза Ермолову приказание арестовать его штаб офицера; так как оно было ему объявлено перед фронтом, то Ермолов был вынужден лишь безмолвно опустить свою саблю. Когда по окончании смотра его высочество [307] еще раз подтвердил это приказание, Ермолов смело возразил ему: «Виноват во всем я, а не Удом, а потому я к сабле его присоединю и спою; сняв с себя однажды ату саблю, я, конечно, ее в другой раз не надену». Это обезоружило цесаревича, который ограничился легким выговором Удому.

В 1815 году Ермолов, находясь близ государя и цесаревича на смотру английских войск, с коими Веллингтон повторил маневр, употребленный им в сражении при Виттории, обратил внимание государя и великого князя на одного английского офицера, одетого и маршировавшего с крайнею небрежностью. На ответ государя: «Что с ним делать? Будь он лорд, — Ермолов отвечал: «Почему же мы но лорды?»

В 1821 году Ермолов, будучи вызван из Грузин в Лайбах для начальствования союзною армиею в Италии, был встречен в Варшаве с большою торжественностью; цесаревич, приготовив ему квартиру и караул со знаменем, приказал всем своим министрам представиться ему; Ермолов, не принявший этих почестей, остановился в гостинице. Избегая официальных встреч с польскими министрами, он выехал из гостиницы весьма рано утром. Многие генералы и полковые командиры, к коим цесаревич не благоволил, зная милостивое расположенно его высочества к Ермолову, просили ею похвалить во время смотра заведываемые ими части. В самом деле, похвалы Ермолова этим частям войск не остались без последствий; по окончании смотра его высочество объявил им свою признательность. Цесаревич, имея в виду, чтобы во время парадов все почести были бы отдаваемы Ермолову, а но ему, постепенно осаживал свою лошадь: это вынуждало Ермолова делать то же самое, но так как великий князь не переставал осаживать своей лошади, то Ермолов в присутствии многих генералов сказал ему: «Вы меня, ваше высочество, заставите явно ослушаться вас», после чего цесаревич занял свое место.

Хотя его высочество писал государю, что он в предстоящей войне весьма бы рад служить под начальством Ермолова, но оп был весьма недоволен действиями сего генерала во время пребывания ого в Варшаве. Он в присутствии многих лиц сказал ему: «Государь желает слить Польшу с Россией, но вы, пользуясь огромною репутациею в армии, выказываете явное пренебрежение к полякам; вы даже не хотели принимать явившихся к вам польских министров». Ермолов возразил ему на это: «Меня в грубом обращении относительно подчиненных, а тем менее поляков, никто не может упрекнуть; подобными качествами может лишь щеголять молодой и заносчивый корнет уланского полка вашего императорского высочества!»

Дальше