Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Воспоминание о Кульневе в Финляндии (1808)

Война в Финляндии во время самого разгара своего не обратила на себя взоров ни граждан, ни военных людей. Не до того было общему любопытству, утомленному огромнейшими событиями в Моравии и в Восточной Пруссии, чтобы заниматься войною, в коей число сражавшихся едва ли доходило до числа убитых и раненых в одном из сражений предшествовавших войн. К тому же первая половина ее ничем другим не была ознаменована, как вооруженною прогулкою войск наших почти до границы Лапландии и покорением первоклассной крепости слабыми канонадами и наскоками нескольких сотен казаков. Надо согласиться, что и средства, которые доставили нам такие важные приобретения, мало имели права на общее внимание. Зато уверенность в незатруднительном завоевании края этого так усилилась, что когда сосредоточенный неприятель напал на разбросанные по клокам войска наши, когда вспыхнула война народная, когда подвозы с пищею и с зарядами прекратились от набегов жителей, когда пожары разлились по неизмеримому пространству лесов, сквозь которые надлежало нам пробиваться, когда каждый шаг вперед и назад требовал всеминутных пожертвований жизни, — тогда мирные соотечественники наши не хотели верить доходившим до них слухам и, в заблуждении своем, приглашали пас письмами на веселия столицы и на семейственные удовольствия.

А между тем кровь храбрых орошала тундры финские, запекалась на скалах, по ним рассеянных! И между тем лучшую часть жизни мы провождали под инеями севера, средь океана вековых лесов, на берегах озер пустынных, гоняясь за славою, которой не было ни одного отголоска в отечестве!

Но заключении мира с Швецией новые грозы нахлынули, новые бедствия, новые торжества увлекли и участия, и обеты, [105] и усилия в другую сторону, — и финляндская война, поглотясь событиями, еще огромнейшими предшествовавших, погибла в неизвестности.

Я пишу не историю, следственно, не беру на себя обязанности вызывать эту войну к бессмертию. Писатель-наездник, — я и тем буду доволен, если записки мои напомнят товарищам поим очаровательные минуты нашей юности, и мечты, и надежды честолюбия, и опасности, на которые мы бросались, и кочевья, и беседы оссиановские у пылающих пней, под пасмурным небом.

При первом взгляде на карту Финляндии мы видим, что область эта составлена из неправильного четвероугольника, к которому приставлен равнобедренный треугольник.

Основанием первому служит северный берег Финского залива, боками: восточный берег Ботнического залива от Або до Вазы и перпендикуляр, падающий от Куопио на Аборфорс; крышею — дорога, лежащая от Вазы на Лаппо, Линдулакс и Копсисто в Куопио.

Эта крыша четвероугольника составляет основание треугольника, коего один бок образуем продолжением восточного берега Ботнического залива от Вазы до Улеаборга, другой — дорогою, идущею от Куопио чрез Индесальми к сену же городу.

Непрерывная трясина, усыпанная скалами и осененная дремучим лесом, обширные озера, одни в другие впадающие, и дороги, направляющиеся в виде радиусов к малому числу средоточий и редко где имеющие между собою поперечные сообщения, составляют поверхность Финляндии.

Тавастгуст есть главное средоточие дорог четвероугольника; сверх того, пункт этот имеет сообщения со всеми средоточиями и треугольника, как чрез Лаппо с Ни-Карлебн, чрез Линдулакс с Гамле-Карлеби, чрез Койвисто и Куопио или чрез Гейнолу, Сент-Михель и Куопио с Улеаборгом. Последний город есть, так сказать, застежка всех дорог Финляндии и единственное сообщение с Швециею в летнее время. Зима прибавляет еще два сообщения с Швециею: одно чрез Аландские острова близ Або, другое — чрез Кваркенский пролив близ Вазы.

Все пространство Финляндии, так, как и восточный берег Ботнического залива, не имеют искусственных укреплений. Но северный берег Финского залива защищаем Свеаборгом, крепостью первого класса, коей порт может поместить до шестидесяти военных кораблей, крепостцою Свартгольмом и укрепленными мысами Перкелаутом и Гангоутом, пересекающими береговое плавание гребным флотилиям.

Вся приморская часть этого края много отличается от внутренней относительно благосостояния, опрятности, кротости нравов и даже просвещения жителей. Можно сказать, что, пока едешь от Аборфорса до Або и от Або до Улеаборга, — едешь еще Европою: торговля, сближая людей, стирает с них кору природы и однообразит [106] обычаи и общежитие; но чем более погружаешься в глубину этой области, тем более видишь, что нравы народа, оттеняясь мало-помалу, сливаются, наконец, с суровою и мрачною его обителью.

Так, по крайней мере, было в 1808 году.

Военная сила Финляндии доходила до пятнадцати тысяч человек регулярных войск и до четырех тысяч милиции, разбросанных по всей области. Из числа их до шести тысяч находилось в крепостях Свеаборге и Свартгольме; остальным тринадцати тысячам приказано было немедленно сосредоточиваться у определенных им пунктов при первом известии о наступательном пашем движении. Тавастгуст был назначен сборным местом для тех войск, которые обитали в южной части четвероугольника; Ваза и оба Карлсбн — для находившихся в северной части оного и в южной части треугольника; Куопио — для живущих в Саволакской провинции, а Улеаборг — сборным местом для всех частей, собравшихся в Тавастгусте, в Куопио и в обоих Карлеби.

Сверх того наистрожайше повелено было фельдмаршалу Клингспору, назначенному главнокомандующим шведской и финской армий, не принимать сражения до собрания последней в Улеаборге.

В конце января армия наша расположена была между Фридрихсгамом и Нейшлотом. Она состояла из трех дивизий: 5-й, 17-й и 21-й. Первою командовал генерал-лейтенант Тучков 1-й, 17-ою — генерал-лейтенант князь Горчаков 1-й (вскоре после — генерал-лейтенант граф Каменский), последнею — генерал-лейтенант князь Багратион. К этим дивизиям присоединены были три эскадрона лейб-казаков и полки: Финляндский драгунский. Гродненский (что ныне Клястицкий) гусарский и один донской казачий полк Лощилина.

Пятая дивизия разделена была на три отделения: два, под личным надзором дивизионного командира, находились в окрестностях Нейшлота, один, под командою генерала Булатова, в окрестностях Вильманштранда.

Вся армия заключала в себе до двадцати тысяч человек пехоты и конницы и препоручена была генералу от инфантерии графу Буксгевдену.

Много было толков насчет времени, когда удобнее начинать действия. Некоторые предлагали перейти границу немедленно, другие советовали отсрочить до весны.

Выгоды зимней кампании состояли в том, что Швеция не была еще в готовности. Финские полки, рассеянные по всему пространству Финляндии, но начинали еще собираться; шведские — еще не прибыли на театр действия. Финляндская область лишена была тех естественных преград, коими она, освобожденная от льдов и снегов, изобилует. Свеаборгская крепость не была ни совершенно вооружена для регулярной обороны, ни достаточно снабжена военными и съестными потребностями. Сверх того, расположенная [107] на островах, она доступнее зимою, чем по вскрытии льдов, тем более, что некоторые из укреплений требовали еще окончательной достройки; да и те, кои были достроены, имели предметом защиту гавани; следовательно, весь отпор их обращен был к морю, а не к твердой земле, откуда должны были производиться нами осада или приступ. Не в лучшем положении находились и прочие укрепления северного берега Финского залива.

Бесспорно, что отсрочка до весны способствовала нам дождаться войск, идущих изнутри России, и начать действия с большими силами; что весною движением к Вазе или Улеаборгу мы могли отрезать от Швеции финские войска, лишенные зимних проходов чрез Кваркен и Аланд. Но сравнились ли бы выгоды эти с выгодами зимней кампании и не потеряли ли бы они значимости от неудобств, с ними сопряженных и их превышающих? Во-первых: видя армию нашу скопляющеюся несколько месяцев на границе Финляндии, шведское правительство могло воспользоваться этим временем, чтобы собрать финские войска, усилить их своими и принять все меры к укреплению важнейших стратегических пунктов, как то: Тавастгуста, Куопио, Лаппо, Койвиста и Улеаборга. Обладая Свеаборгом и всеми укрепленными пристанями северного берега Финского залива, долженствующими уже быть тогда в готовности, правительству этому подручно было предпринимать значительные высадки и действия во фланг и в тыл армии пашей, в случае углубления ее в недра Финляндии. Наконец вскрытие рек и озер вжимало войска наши в дороги, врезанные, подобно желобам, в непроходимую поверхность, и лишало равнин и прямых сообщений, словом, того необходимого простора для наступательное войны, который столь удобен для предположений и расчетов начальников, оборонительно действующих.

Правительство наше предпочло зимнюю кампанию весенней.

Вследствие чего дивизии Горчакова назначено было действовать на Свеаборг, дивизии Багратиона — на Тавастгуст, дивизии Тучкова чрез Куопио — на Вазу.

Военные действия открылись 8-го февраля.

При вступлении войск наших в пределы неприятельские я был в отпуску. Московские веселости, тогда истинно-упоительные, кружили мне голову. Двадцатитрехлетний юноша и уже Лейб-гусарского полка штабс-ротмистр, и уже с двумя крестами на шее и с двумя на красном монтике, горящем в золоте, я утопал в наслаждениях и, как в эти лета водится, влюблен был до безумия.

Первый слух о войне с Швециею и о движении войск наших за границу выбросил меня из московских балов и сентиментальностей к моему долгу и мосту, так Ментор Телемака, и я не замедлил догнать армию нашу в Шведской Финляндии, на полном ходу ее.

По пути к Гельсингфорсу, на станции Сибо, я познакомился с проезжавшим, подобно мне, к генералу своему Архангелогородского [108] пехотного полка поручиком и адъютантом графа Каменского, Закревским. Знакомство, памятное для взаимной нашей дружбы, тридцатый год искреннейшей и не изменявшейся ни в каких случаях.

В Гельсингфорсе находились тогда главная квартира графа Буксгевдена и назначенные для осады Свеаборга войска под начальством графа Каменского. Тут я впервые увидел адъютанта графа Буксгевдена, Невского пехотного полка поручика Нейдгарта, что ныне генерал-адъютантом и командиром 6-го пехотного корпуса.

Ежедневные канонады по крепости, — канонады тощие и только что дразнившие неприятеля, — и канонады из крепости по нашим батареям, войскам и городу, истинно разрушительные, но более еще приготовление фашин и лестниц, с разглашением от главнокомандующего нашего о скором приступе, задержали меня в Гельсингфорсе. Я на это решился как потому, что знал образ мыслей и чувств начальника моего, который, в случае приступа, с радостию узнал бы о содействии адъютанта своего в таком отважном предприятии, так и потому, что по направлению 21-й дивизии из Тавастгуста в Або не было неприятеля, следственно, нельзя было и ожидать там никакого сражения.

В это время случилось забавное происшествие, вряд ли кому известное или, может быть, давно уже забытое. Во время войны в Восточной Пруссии, восемь месяцев пред войною в Финляндии, Гродненский гусарский полк находился в авангарде князя Багратиона, и потому я был известен всем офицерам этого нотка. В Гельсингфорсе пришел ко мне квартирмейстер оного, поручик Малевский или Маековский, — точно фамилии не помню, но что-то на это похожее. В бытность нашу в авангарде он слыхал меня, толкующего вкось и вкривь о военных операциях, и видал меня, смотрящего часто на карту, что было, как кажется, достаточно для удостоверения его в моих высоких военных способностях и познаниях. Полагая, что никто лучше меня не знает о местопребывании штаба полка, к коему он спешил по исполнении данных ему поручений в Петербурге, он явился ко мне с просьбою направить его ближайшим трактом к этому штабу. Восхищенный доверенностью его и зная, что штаб Гродненского гусарского полка находится при 21-й дивизии, я важно развернул карту, счет число переходов от Тавастгуста до Або, определи на каждый по двадцати пяти, а иногда и по тридцати верст, и, соображаясь со днем выступления этой дивизии из Тавастгуста, утвердительно объявил Малевскому или Маековскому, что штаб полка его теперь в Або. В расчете этом я не принял в соображение одного только обстоятельства: я забыл, что на карте нет снегу, особенно глубокого, что широкие дороги, на ней показанные, превращены тогда были в тропинки, по которым конница не могла итти иначе, как в один конь, пехота — рядами, а артиллерия и тяжести — с чрезвычайным затруднением, так что вместо двадцати [109] пяти и тридцати верст в сутки 21-я дивизия не в состоянии была проходить в сутки более десяти пли двенадцати верст.

Квартирмейстер мой отвесил мне низкий поклон за оказанную ему услугу и, спокойный и полный уверенности в точности показаний двадцатитрехлетнего сорванца-стратегика, пустился в путь на почтовых и въехал в средину Абова, как в средину Москвы или Петербурга.

В Абове не было ни слуха, ни духа о наших войсках; правда, что не было в нем также и неприятельских, но была чернь, но был университет, как всякая чернь, как всякий университет, бурные и ярые против всего того, что не под силу. К счастию, никакой обиды не было причинено нашему от страха уже трепетавшему рыцарю, потому что он успел, прежде чем разнеслась весть о его приезде, скрыться у ландсгевдена или губернатора города, у коего пробыл ни живым, ни мертвым до дня прибытия к Абову одной из отрядов 21-й дивизии. Не все еще. Тут только начинается истинный триумф нашего квартирмейстера. Едва показались войска наши, как ландсговден и главные чиновники Абова перепугались более еще испуганного их гостя. Они не медля прибегли к Малевскому или Маековскому с просьбою о принятии города под свое покровительство и об уведомлении начальника отряда, что город покорился уже российскому оружию с минуты прибытия в него первого российского офицера — самого г-на Малевского. Малевский, ободрясь, нарядился в свой парадный мундир, сел на лошадь ландсгевдена и отправился к отряду, сопровождаемый несколькими гражданскими чиновниками.

Между тем начальник отряда, увидя издали толпу в мундирах и впереди оной — гусарского офицера, принял ее за неприятельскую партию, высланную из города для обозрения силы войск, составляющих авангард наш. Все в нем пришло в движение, начали строиться в боевой порядок, размещаться на позицию, выдвигать пушки и едва ли не взводить курки ружей, — как вдруг белый платок, которым замахал завоеватель-квартирмейстер и вслед за тем прискок его к отряду вывели всех из заблуждения. Оставалось мирно и торжественно вступать в Або и сочинять реляцию, — разумеется, уже менее доступную для Малевского, чем столица Финляндии с ее 230 чугунными пушками и с ее шлоссом, заключавшим в себе 323 таких же пушек. Я недолго оставался в Гельсингфорсе. Едва начались переговоры о сдаче Свеаборга, как я уже погонял лошадей но Абовской дороге.

В Абове явился я к моей должности и вместе с тем попал на балы и увеселения. Князь Багратион объявил нам, что 21-й дивизии ничего другого не оставалось, кроме веселья, ибо военные действия в южной Финляндии прекратились и вряд ли после покорения Свеаборга, Свартгольма и мысов Гапгоута и Перкелаута возобновятся, — по крайней мере с некоторой значимостию. [110]

Я рассудил, что если уже гоняться за светскими увеселениями, — выгоднее для меня ехать обратно в Москву, где этого рода увеселении на русскую руку: шумны, роскошны и сверх того полны поэзиею; присутствием моей красавицы, — чем оставаться в Абове с неловко прыгающими чухоночками, довольно свежими и хорошенькими, но ни в коем случае не стоящими ружейных выстрелов, для которых пожертвовал я радостями моего сердца. Мысль эта решила меня проситься у князя на север, к генералу Раевскому и Кульневу, которые преследовали финские войска к Улеаборгу. Там еще пахло жженым порохом; там было и мое место. На такого рода просьбы князь отвечал всегда согласием и похвалами. В душе он был отголосок на все удалые порывы юношей, жадных к боевым приключениям и случайностям.

После двухсуточного пребывания моего в Абове длинные финские сани несли уже меня по пустынным и снежным озерам и холмам между скал и дремучих лесов Финляндии. Я скакал в Вазу.

В то время народонаселение было равнодушно и еще покойно. Жители не питали к нам ни малейшей злобы. Проезды курьеров и всякого рода обозов производились с такою же безопасностию, как в средине России. Вскоре рассеяние по всей области пятитысячного финского войска, сдавшегося в Свеаборге и отпущенного главным начальством нашим восвояси, и неудачи войск наших на севере — все изменили.

В Вазе был Раевский. Я остался бы при этом полном дарований и неустрашимости военачальнике, при этом с детства моего столь любимом мною человеке, если б Кульнев не командовал авангардом его и, следственно, если бы он не был впереди Раевского, не был ближе его к неприятелю. Я поехал к Кульневу, которого догнал в Гамле-Карлеби и от авангарда которого не отлучался до окончания завоевания Финляндии.

О Кульневе много и многие говорили, даже писали и печатали, — всякий по-своему, всякий как слыхал о нем или видал его мимоходом. Некоторые полагали его необыкновенным воином, достойным высших степеней, а потому и командования большими армиями; другие — только храбрым, но без образования человеком, неучем и грубым гусаром.

Прежде чем сказать несколько слов о Кульневе, я предъявляю права мои на верование тому, что я скажу о нем.

Я познакомился с Кульневым в 1804 году, во время проезда моего чрез город Сумы, где стоял тогда стоял гусарский полк, в котором Кульнев служил майором. Знакомство наше, — хотя он был меня старее ровно двадцать одним годом, — знакомство наше превратилось в приязнь в продолжение войны 1807 года в Восточной Пруссии. Мы тогда были: я — Лейб-гусарского полка штабс-ротмистром; Кульнев — подполковником Гродненского гусарского полка, в который он переведен был из Сумского. Но в годах 1808 и 1809 в Финляндии и в 1810 в Турции приязнь наша достигла [111] истинной, так сказать, задушевной дружбы, которая неослабно продолжалась до самой его блистательной и завидной смерти. В последних двух войнах, финляндской и турецкой, мы были неразлучны: жили всегда вместе, как случалось, — то в одной горнице, то в одном балагане, то у одного куреня под крышею неба; ели из одного котла, пили из одной фляжки. Вот в каком отношении мы были один к другому.

Кульнев родился в 1763 году и получил образование в кадетском корпусе при знаменитом директоре Бецком, в самую блистательную эпоху этого военного училища. Кульнев знал удовлетворительно артиллерийскую науку и основательно — полевую фортификацию, теоретически и практически. Он порядочно изъяснялся на языках французском и немецком, хотя писал на обоих часто ошибочно, но познания его в истории, особенно в русской и римской, были истинно замечательны. Военный человек и еще гусар, он не хуже всякого профессора знал хронологический порядок событии и соотношения между собою единовременных происшествий, выводил из них собственные заключения, полные здравого смысла и проницательности, и любил предлагать подвиги некоторых римских и русских героев в пример молодым офицерам, служившим под его начальством. Слог приказов, отдаваемых им войскам своим, рапорты начальству, усиленные и быстрые переходы отрядов, ему вверяемых, и притом некоторые странности в образе жизни его, приватные и явные, принимаемы были за подражание Суворову. Это напрасно. Служа при этом великом человеке во время польской войны 1794 года, Кульнев платил ему, подобно всем русским воинам, дань удивления; он, можно сказать, боготворил его и всегда говаривал о нем со слезами восторга, но никогда не старался подражать ему ни в каких странностях. Он одарен был слишком сметливым умом, чтобы решиться на подражание причудам, которые искупаются одними только гениальными качествами и бессмертными подвигами.

Кульнева причуды происходили от его веселого нрава, никогда ни от чего не унывавшего, и от неподдельной, самобытной оригинальности его характера. Суровый образ жизни предпочтен им был роскошному образу жизни от большего приличия первого солдатскому быту. К тому же и не из чего было ему роскошествовать. Из скудного жалования майорского, а потом из весьма в то время недостаточных жалований полковничьего и генерал-майорского он ежегодно и постоянно, до конца своей жизни, уделял треть на содержание дряхлой и бедной своей матери, о чем знает весь город Люцин, где она жила. Другую треть употреблял он на необходимые потребности для военного человека: мундиры, содержание верховых лошадей, конной сбруи и прочее; наконец последнюю — на пищу себе. Эта пища состояла из щей, гречневой каши, говядины или ветчины, которую он очень любил. Всего этого готовилось у него ежедневно вдоволь, на несколько человек. «Милости просим, — говаривал он густым и громким своим голосом, — милости [112] просим, только каждого гостя с своим прибором, ибо у меня один». Питейным он, — подобно того временя гусарским чиновникам, — не пресыщался: стакан чая с молоком поутру, вечером — с ромом; чарка водки перед завтраком, чарка — перед обедом, для лакомства — рюмка наливки, а для утоления жажды — вода или квас; вот все питейное, которое употреблял Кульнев в продолжение суток. На водку он был чрезмерно прихотлив и потому сам гнал и подслащивал ее весьма искусно. Сам также заготовлял разного рода закуски и был большой мастер мариновать рыбу, грибы и прочее, что делывал от даже в продолжение войны, в промежутках битв и движений. «Голь хитра на выдумки, — говаривал он, потчеван гостей, — я, господа, живу по донкишотски, странствующим рыцарем печального образа, без кола и двора; потчую вас собственным стряпаньем и чем бог послал».

Это отчуждение от роскоши, этот избранный им скромный род жизни давали ему более, чем людям богатым, но увлеченным прихотями сластолюбия и расточительности, средства помогать неимущим. Независимо от этого средства Кульнев обращал самую службу свою на вспомоществование своим родственникам. Получа однажды известие о крайности, в коей находилась его мать, и видя необходимость послать он пять тысяч рублей, он после Куортанской победы, в которой особенно отличился, просил графа Каменского заменить этою суммой генерал-майорский чин, назначенный ему в представлении об отличившихся. Граф согласился. Сумма была прислана Кульневу и немедленно отослана им бедной и обожаемой им старушке. В другой раз, во время турецкой войны, получил он высочайшее награждение по тысяче рублей ассигнациями в год, на двенадцать лет, и передал право это малолетной родной племяннице, крестнице своей, с тем, чтобы эти деньги посылаемы были из кабинета в опекунский совет и хранились бы там до ее замужества.

Но этого мало. Благодеяния его не ограничивались одним кругом родственников ого. Они простирались далее, хотя в другом виде. Он был неослабным покровителем разжалованных в рядовые штаб — и обер-офицеров, служивших в его отрядах. Во время турецкой войны их было в авангарде его до двадцати человек; все они пользовались самым ласковым, можно сказать, отеческим обхождением его, и все они выведены им были в офицеры в продолжение одной кампании. Пленные неприятели обретали в нем заступника и утешителя. Французский генерал Сен-Женье, взятый нм в плен под Друею в 1812 году, залился слезами, услыша о его смерти. Левенгельм, Клерфельт и все офицеры и солдаты финские и шведские, подпавшие участи плена во время войны в Финляндии, отзывались с восторгом о его рыцарских поступках и не переставали питать к нему чувства живейшей благодарности. Жители области, в коей воевал Кульнев, не подвергались ни оскорблениям, ни разорению от солдат его; мало в чем разнился образ жизни их во время войны с образом их жизни в мирное [113] время. Молва о его великодушии разносилась повсюду. Когда, по завоевании северной Финляндии, он приехал в Або и вошел на бал князя Багратиона, все сидевшие в зале абовскне жители обоего пола, узнав, что то был Кульнев, встали со своих мест, танцевавшие оставили танцы, и все общество подошло к нему с изъявлением благодарности за сохранение спокойствия к собственности учителей той части Финляндии, где он действовал, и за оказанные им благодеяния родственникам их, попавшимся к нему в плен; всему этому и был очевидным свидетелем.

Но странное дело! Воин, до того сочувствовавший всякому страждущему существу, что крик птицы или скота, которых резывали на бивачных кухнях вблизи куреня его, отвращал его от пищи на целые сутки и более, — этот самый воин был ненасытен зрением погибающих в сражениях и неукротим в гневе на подчиненных своих за малейший проступок их в военном деле. Последним не было пощады. Грозные их приказы, злые, насмешливые им выговоры, внушаемые ему умом, склонным к язвительности и едкости, делали службу под его начальством не всегда приятною, часто нестерпимою. Но строгость с нижними чинами за упадок духа в сражении и грабительство мирных жителей доводила его до такого исступления, что нужны были слова его истинных друзей, — и то после первого порыва и наедине с ним, — чтобы воздержать его от бесчеловечной жестокости с виновными. Зато попечительность его о пище и благосостоянии солдата, как в военное, так и в мирное время, простиралась за пределы обыкновенной попечительности: «Солдат должен быть чист честью, — говаривал он, — а чтобы иметь право воздерживать его от похищения чужого добра, надо, чтобы он ни в чем не нуждался; у голодного брюха нет уха».

Начальствуя всегда авангардами, Кульнев был неусыпен в надзоре за неприятелем и говаривал: «Я не сплю и не отдыхаю для того, чтобы армия спала и отдыхала». И подлинно, он почти не спал и не отдыхал. Он, можно сказать, надевал на себя одежду при начатии войны и снимал ее с себя при заключении мира. Все разоблачение его на ночной сон состояло в снятии с себя сабли, которую клал у изголовья. Только в точение дня, по возвращении дальних разъездов с уведомлением о далеком расстоянии неприятеля и бездействии оного, тогда только он позволял себе умыться и переменить белье, после чего немедленно и в ту же минуту опять надевал на себя одежду и в ней провождал ночь, имея коня оседланным у балагана или куреня своего. При первом известии с передовой цепи о выстреле или о движении неприятеля Кульнев являлся с одним только ординарцем или вестовым к той части цепи, откуда слышен был выстрел или где примечен был неприятель. Там, на самом месте происшествия и своими собственными глазами, он видел, нужно ли подымать весь авангард или часть оного и стоит ли тревога эта, чтобы будить и треножить всю армию или корпус, к коему принадлежал [114] авангард, им командуемый. Во время ночи каждый возвратившийся начальник разъезда должен был будить его и доносить, видел или не видел, встретил или не встретил неприятеля, все одно. Число разбудов этих доходило иногда до семи и восьми в продолжение ночи. А так как я жил с ним в одном балагане или у одного куреня, то часто разъездные, не зная, кто из нас в котором углу спит, будили меня вместо Кульнева и тем по целым ночам не давали мне покоя, что было истинно невыносимо.

Я уже говорил о взыскательности Кульнева за грабительство, производимое иногда нижними чинами; взыскательность эта простиралась и насчет недостатка стойкости их в сражениях. Он был жестоко строг к тем солдатам, которые уклонялись от неприятельских выстрелов и оставляли свои места под предлогом снабжения себя патронами в замену исстрелянных ими. Для прекращения такого зла он предварительно наряжал особые и малочисленные команды, которых долг состоял только в том, чтобы переносить из парка патроны, находиться во время дела позади стреляющей цепи и снабжать патронами нуждающихся в них застрельщиков. То же было предписано и артиллерии. Сверх того бдительно надзирал Кульнев, чтобы застрельщики и артиллеристы, нервы — не оставляли цепи, а вторые — не свозили орудий с мест своих, под предлогом недостатка патронов и зарядов. Те, которые выстрелили свои патроны или заряды, должны были оставаться на своих местах не стреляя, до раздачи запасных патронов и зарядов, принесенных им назначенными для сего командами. Это было необходимо в Финляндии, где все сражения были огнестрельные и происходили и лесистых местах, усыпанных огромными скалами. Это было необходимо в войне, в которой полки наши, потерпевшие в Австрии и в Восточной Пруссии, полны были рекрутов, непривычных к бою, которые, пользуясь местностию, закрывавшею их от надзора офицеров и старых солдат, выбрасывали после первых выстрелов патроны из своих сум и уходили в парк под предлогом снабжения себя новыми патронами. Распорядок Кульнева прекратил хитрую выдумку людей, избегавших опасности, и приказом, чтобы они оставались на своих местах с пустыми ружьями, сумами и артиллерийскими ящиками, — следственно, без возможности отвечать неприятельским встречам своими собственными выстрелами, — принудил их быть бережливее в растрате патронов и зарядов и стрелять с большею меткостию.

В отрядах Кульнева я впервые заметил новый тогда способ усиливать цепи застрельщиков. Мне давно уже в глаза бросалось неудобство усиливать их с тыла. Таким усиливанием только что умножалась густота в цепях и вместе с густотой поселялся в них беспорядок, который доходил до превращения цепи в безобразную толпу солдат, стреляющих один в другого. Резервы Кульнева располагаемы были более позади флангов цепи застрельщиков, чем позади тыча их, дабы, при отступлении этой цепи [115] от неприятеля, действовать на его фланги. Посредством распорядка этого никогда цепь наша не густела и потому никогда не превращалась в толпу, вредившую более себе, чем неприятелю. Он же, атакованный не столько во фронт, как во фланг или во фланги свои, но мог долго продолжать преследования и отступал часто в беспорядке. Мало сведущий в построениях и движениях войск на мирных полях экзерсиций, я не знаю, находится ли этот способ действий в правилах егерской службы, но в истинном бою, в лесистой Финляндии он был чрезвычайно полезен, особенно в решительной Оровайской победе, которая приписана была графом Каменским Кульневу, награжденному за нее георгиевским крестом 3-го класса.

Чтобы окончательно изобразить Кульнева, прибегаю к самому ему, выписывая несколько строк из его писем и приказов.

После десятилетней службы в майорском чине, без надежды на производство в следующий чин и уже на сорок втором году жизни, Кульнев решился оставить службу. Он писал к родному брату своему в начале 1805 года:

«Признаюсь тебе, что сия война остается последним моим поприщем. Я не упущу случая и буду служить в ней, как верный сын отечества. После удалюсь в общую нашу деревушку Болдыреве{41}. Мне скучно стало не видать перемены в службе моей».

Но тут как бы взыграло солдатское сердце. Он, опомнясь, продолжает:

«Впрочем, la guerre a ses faveurs, ainsi que ses disgrâces (война песет и милости и немилости. — Ред.); надо во всем полагаться на волю божью».

«Для чести и славы России, равно и для подпоры несчастного нашего семейства, я не буду щадить живота моего».

Того же году и к тому же брату:

«Я надеюсь, что ты не покинешь бедную мать нашу, и уверяю тебя с моей стороны, что, где бы я ни был, она будет получать определенную мною ей треть. Ежели же меня убьют, то копей и рухляди моей останется ей на три года, ибо все стоит более тысячи рублей. Вот все мое имение, которое нажил я в продолжение двадцатилетней моей службы. Прощай. Благослови на одоление врагов. Заклинаю тебя не покидать любезную мать, а паче, буде меня не станет».

1807 году, к другому брату:

«Поздравляю тебя с чадом. Больше ни о чем не прошу бога, как только, чтобы он был счастливее меня. Да послужат ему некогда примером и наставлением несчастия мои, которые довольно отличительны. Будучи всеми любим, ведя скромную и честную жизнь, я целый век гоним судьбой. Сравнивая сие с [116] злодеяниями людей, которые в этой жизни наслаждаются всеми благами, необходимо надо предполагать, что есть будущая жизнь, в которой отличится зло от добра. Вот единое утешение для каждого христианина, и оно подкрепляет дух мой, который по сие время, благодаря бога, не унывал, полагаясь во всем на волю провидения, и будучи уверен, что все создано к наилучшему концу».

Приказ офицеру, нанимавшему пост близ Вазы, в 1808 году:

«...Ежели бы у нас осталось только два человека, то честь ваша состоит в том, чтоб иметь неприятеля всегда на глазах и обо всем меня уведомлять. Впрочем, старайтесь отстаивать пункт, который вы защищаете, до самого нельзя; к ретираде всегда есть время, к победе — редко».

Другой приказ того же года:

«Разные пустые бабьи слухи отражать духом твердости. Мы присланы сюда не для пашни. У государя есть крестьяне на это. Честь и слава — наша жатва; чем больше неприятеля, тем славнее. Иметь всегда на памяти неоднократно уже повторяемые мною слова: честная смерть лучше бесчестной жизни».

Брату своему, в том же году:

«Будь терпелив и не скучай. За богом молитва, за государем служба не пропадают. Какая служба была несчастнее моей! Теперь все переменилось, и я — довольнейший из смертных своею участию. (Он получил тогда чин полковничий и крест св. Георгия 3-го класса). Лучше быть меньше награждену по заслугам, чем много без всяких заслуг. С каким придворным вельможею, носящим Владимира 1-го класса, поровняю я мой Владимир 4-го с бантом?»

Приказы

Тридцатого января 1808 года:

«Вчерашний марш был для всех ровен. В эскадронах, мне вверенных, и лейб не позноблено ни одного, а в эскадроне полкового командира — четыре человека. Из сего должно заключить, что сапоги были тесны, не могли вместить теплой обуви, и более способны для летнего парада, чем для зимнего военного похода. Лучше прилежать к настоящей службе, пещись о благе подчиненных, чем удручать тело человеческое пустым и ни к чему не нужным щегольством, а паче в такое время, когда идешь приобретать новую честь и славу».

Девятого июня того же года:

«Быть готову к движению. Людей никуда не отлучать; придать силы им крутою кашицею. Провиантских много наскакало; [117] требовать от них все, что следует, а не дадут, — рапортовать мне. Кормленый солдат лучше десяти тонких; предполагать маршу нельзя, пойдем тридцать верст, а очутимся за сто».

Первого июня 1809 года:

«Иметь неусыпное смотрение за чистотою тела солдатского. Государь щедро все отпускает: можно иногда и мясца из двойного жалованья поесть. Эти деньги пожалованы не для того, чтобы по рукам раздавать, а должны быть в артели, — а артель есть душа и кормилица солдатская».

Пятнадцатого июля 1809 года. Письмо в Белорусский гусарский полк, которого Кульнев назначен был шефом:

«Чистота и опрятность есть источник здравия солдатского. При доброй нище пещься о них по долгу христианскому и обязанности службы; вести в эскадронах ежедневную записку, что солдаты ели, какою роду было варево; а когда кашицы поспели, то давать повестку к кашам, и тогда все бросают свою работу. О чем вынужденным нахожусь напомнить, ибо замечено много неоднократно, что одни едят, а другие работают, — а начальник, глядя на то равнодушно, с сытым желудком, курит трубку, но думая о том, что одни съедят вдвое, а другим ничего не достанется».

Письмо туда же, 1810 года:

«Обучать солдат, как предписано было от главнокомандующего, отнюдь не более трех часов в сутки, но знать, чему обучать, на что должно испытывать самих господ офицеров, достаточно ли они знают свое дело, без чего ученье не есть ученье, а мученье».

Приказ при выступлении на завоевание Аландских островов, 1809 года:

«С нами бог! Я пред вами. Князь Багратион за нами».

Другой:

«На марше быть бодру и веселу; уныние свойственно одним старым бабам. По прибытии на Кумлинген — чарка водки, кашица с мясом, щит и ложе из ельнику. Покойная ночь!»

Третий:

«Серьги солдату носить неприлично. Это предоставлено одним женщинам. Солдат должен щеголять опрятностию и чистотою амуниции. Кто носит серьги, тот о звании солдата не имеет никакого понятия». [118]

1812-го года, будучи на Двине, следственно, недалеко от города Люцина, где жил брат его (мать его тогда уже скончалась), он писал к нему:

«Я повозку мою по сне время не отыщу; остался в одном мундире; пить и есть нечего. Привези, брат, водочки и кусок хлеба подкрепить желудок, ибо с самого начала этой войны я еще не спал и порядочно не ел».

Тогда же нему же:

«Ежели я паду от меча неприятельского, то паду славно. Я почитаю счастьем пожертвовать последнею каплею крови моей, защищая отечество».

Как Кульнев чувствовал, как говорил, так он и сделал. Спустя несколько дней после этого письма, 1812 года 20-го июля, в сражении под Клястицами, ядро оторвало ему обе ноги; он упал и, сорвав с шеи своей крест св. Георгия, бросил окружавшим его, сказав им: «Возьмите! Пусть неприятель, когда найдет труп мой, примет его за труп простого, рядового солдата и не тщеславится убитием русского генерала».

Кульнев был росту высокого, почти двух аршин и десяти вершков. Бил сухощавым, по ширококостым и немного сутуловатым мужчиною. Волосы имел он темнорусые, с сильною проседью. Он был лица продолговатого, нос имел довольно большой, прямой, с малой горбиною, и носил довольно длинные усы, соединявшиеся с огромными бакенбардами. Я недавно где-то читал, что он носил какой-то черный гусарский ментик или доломан, с черными шароварами. Несправедливо. В Финляндии он носил Гродненского гусарского, а в Турции Белорусского гусарскою полка ментик или доломан, смотря по времени года, как все гусары; только одежда его была не офицерская, а рядового гусара, то есть сшитая из толстого солдатского сукна, с гарусными снурками и оловянными пуговицами. Рейтузы носил он форменные офицерские и фуражку также форменную. Правда, что он надевал иногда финский колпак или равного рода скуфьи и ермолки; но то делывал он из балагурства, может быть, из страсти носить что-нибудь странное на голове, ибо однажды он одел на голову и носил до износа подаренный ему мною табачный кисет зеленого сафьяна и шитый золотом. Все это делывал он, однако, на биваке, вне службы, но никогда на службе и перед войском.

Представя Кульнева, каким он был, с его качествами и недостатками, я скажу в заключение, что он менее, может быть, замечателен по военному духу и подвигам своим, чем по коренным чувствам русским и по истинно русскому образу мыслей. Смело можно сказать, что Кульнев был последним чистого русского, свойства воином, как Брут — после, и римлянином Друше, не менее его храбрые, не менее его предприимчивые, но менее его алчные к военным приключениям воины оказались рядом с ним, а некоторые еще, от благоприятных обстоятельств, и с большим блеском; по все они по круговращению чувств и мысли своих принадлежат столько же нашему, сколько чужому небу. Кульнев был нашею родной, нашей неподвижно-русской звездою, как звезда Полярная. Он был таким, как мы представляли себе россиян того времени, когда все их сделки, все обещания, все клятвы их скреплялись одним словом: «Да будет мне стыдно» и соблюдались не от страха законов, а от страха упреков собственной совести; когда любовь к отечеству и любовь к престолу сливались в одну струю и были одним и тем же чувством; когда жаркая и вместе с тем покорная любовь к родителям и тайные и безмолвные благодеяния врагам почитались делом естественным, обыкновенным. Таков был Кульнев как человек, как гражданин. Память о нем для нас, современников, для нас, друзей и боевых товарищей его, неизгладима и священна, особенно когда вековые отпечатки нашей национальности и самобытности так быстро, так очевидно стираются чужеземными лжемудрствованиями и подражаниями, разнородными с русским духом.

Обращаюсь теперь к военным действиям.

Во время проезда моего из Гельсингфорса в Абов и из Абова, чрез Вазу, в Гамле-Карлеби Свеаборгская крепость покорилась нашему оружию. Шведские войска, защищавшие ее и составлявшие седьмую часть гарнизона, отправлены были пленными в Выборг, но около шести тысяч финских войск распущены были по домам с паспортами. Ошибка, как я уже заметил, причинившая нам много вреда в течение летней кампании и даже при первом отступательном шаге войск наших из Северной Финляндии.

Между тем главнокомандующий граф Буксгевден, не принимая в уважение слабость отрядов наших, действовавших на севере, не переставал посылать им повеления за повелениями об усилении преследования и натисков на Клингспора, которого войска, по мере отступления к Улеаборгу, более и более сосредоточивались и вместе с тем усиливались поисками, приходящими из Швеции. Обстоятельство от о предзнаменовало неудачи, ибо вся наша 21-я дивизия оставалась без действия в Абове и в окрестностях Абова, 17-я дивизия или войска, облегавшие Свартгольм и Свеаборг, вступили в эти крепости в качестве гарнизонов, а резервы, подошедшие из России, употреблены были на защиты берегов от десантов, до коих было еще довольно времени. От сего произошло, что между клоком войск, действовавшим на севере, и главными силами, оставшимися в Южной Финляндии, было более шестисот верст пространства пустого и без малейшего резерва. Я не критикую, я не рассуждаю, я представляю распоряжение это так, как оно было. [120]

Первого апреля Кульнев занял Калаиоки. 3-го, за два часа до рассвета, выступил он к атаке в Иппери, в самый час выступления противу него авангарда неприятельской армии. Пехота патл, состоявшая из трех баталионов и шести орудий, под командою подполковника Карпенки и майоров Вреде и Конского, пошла большою дорогою, тогда как два эскадрона гусар и до двухсот казаков, под командою майора Сплина, составлявшие ее левый фланг, шли по льду Ботнического залива, недалеко от берега. Дело завялалось на самом рассвете, и ружейный огонь пехоты загорелся на большой дороге и в лесах, сквозь которые она пролегала. В это время шведские драгуны Ниландского полка, съехав с берега, показались на льду против нашей конницы и двинулись на малую часть казаков, впереди рассыпанных. Казацкие фланкеры начали отъезжать и заманивать расстроенную уже от единого движения вперед неприятельскую конницу. Увидя это, Кульнев и я, оставя пехоту, поскакали к пашей коннице, но она, но дождавшись нас, ударила, смяла и опрокинула Ниландских драгун. Мы только что успели насладиться действием казацких пик и погонею казаков за неприятелем по гладкой и снежной пустыне Ботнического залива. Картина оригинальная и прелестная! Много драгун было поколото, много взято в плен. Но посреди сумятицы этой нам бросилась в глаза группа всадников, около которых более толпилось казаков и которая еще защищалась. Мы направились во весь скок в эту сторону и услышали слова: «Koulneff, Koulneff! sauvez nous la vie!» (Кульнев, Кульнев! спасите нам жизнь!). Это был генерал Левенгельм, королевский адъютант, только что за несколько дней пред тем прибывший в армию из Стокгольма для исправления должности начальника главного штаба, и адъютант его капитан Клерфельд — молодой человек, бывший у нас накануне парламентером; при них бы то несколько драгунов. Кульнев остановил направленные на них пики, соскочил с лошади и кинулся обнимать пленных чиновников. Кровь Левенгельма заструилась по усам и бакенбардам Кульнева, ибо Левенгельм был ранен пикою в горло, к счастию его, не так опасно, как вначале мы вообразили. Проследование продолжалось до села Пигаиоков. Левелгельмова рана была немедленно перевязана цирульником отряда нашего; после чего как он, так и адъютант его, ободренные приветствием и ласками Кульнева, отправлены были при конвое к генералу Раевскому, выступившему уже из Вазы к нам на подпору. Во время перехода к Пигаиокам я, для смеху, сочинил мысленно стихи и проговорил их Кульневу. Вот все, что из них помню:

Поведал подвиги усатого героя,
О муза! — расскажи, как Кульнев воевал,
Как он среди снегов в рубашке кочевал
И в финском колпаке явился среди боя.

Пускай услышит свет
Причуды Кульнева и гром его побед.
Румяный Левенгельм на бой приготовлялся
И, завязав жабо, прическу поправлял,

Ниландский полк его выезжал,
За ним и корпус весь Клингспора пресмыкался.
О храбрые враги! Куда стремимся вы?
Отвага, говорят, ничто без головы.

Наш Кульнев до зари, как сокол, встрепенулся,
Он воинов своих ко славе торопил:
«Вставайте, — говорил, — вставайте, я проснулся!
С охотниками в бой! Бог храбрости и сил!

По чарке, да на конь, без холи и затеев;
Чем ближе, тем видней {42}, тем легче бить злодеев!
Все в миг воспрянуло, все двинулось вперед..
О муса, расскажи торжественный поход!

На другой день мы пошли далее. Почти без сопротивления заняли Брагейтат, но в Олькпоках встретили неожиданнно и нами отпор, впрочем недолго продолжавшийся.

Напрасно было бы напоминать Кульневу об осторожности и неослабности в надзоре его за бдительностью передовой стражи относительно нечаянного нападения на отряд наш. Этого было не нужно. Деятельность, неусыпность и строгость Кульнева в сем отношении были неограниченны. Но необходимо было разочаровать его от уверенности, что отступление Клингспора продолжится до бесконечности, и удостоверить его, что отступление это происходит от стратегических видов, то есть он соединения всех шведских и финских войск у Улеаборга, а не от страха, поселенного в него залётною и опрометчивою погонею нашею. Я взял на себя обязанность вывесть Кульнева из заблуждения, спорил с ним до изнеможения, почти до ссоры, и все тщетно. Он забыл, что по мере отлива финских войск к Улеаборгу, — к этому узлу или застежке всех дорог Финляндии, — все финские войска, идущие по ним, сами собою и единым направлением своим сосредоточиваются у этого города. Он забыл, что вместе с тем клоки войск его и Раевского, оторванные от наших главных сил, оставшихся на северном берегу Финского залива, подвигаются к тому же Улеаборгу без опоры и надежды на усиление себя свежими войсками. Не принимая ничего этого в уважение, он, в чаду успехов своих, шел вперед без оглядки.

Шестого апреля отряд наш наткнулся снова на неприятеля. Это было у Сигаиокской кирхи. Он занимал позицию, которой, казалось, не хотят уступить даром. Мы атаковали живо. Начальные натиски наши были успешны, и финский арьергард снимался уже с позиции, чтобы следовать за отступившими главными силами. Вдруг Клингспор переменяет мысль, останавливает отступление и возвращает почти половину армии своей на подпору арьергарда. Огонь возобновляется с сильнейшею яростию. [122]

Финские войска, под огнем десяти своих орудий, строятся в колонны, наклоняют штыки и бросаются нам навстречу. Кульнев и дух войск наших, возвышенный успехами, продолжавшимися до этого для непрерывно, приветствуют неприятеля по долгу и чести. Он свое дело обращается в штыковую резню. Финны и шведы в этом роде были достойные состязатели русских. Схватка была молодецкая, по превосходство численной силы неприятеля над нашею восторжествовало и должно было восторжествовать. Мы уступили место сражения. Урон с обеих сторон простирался до тысячи человек. Со стороны нашей был убит 24-го егерского полка майор Конский; со стороны неприятеля — полковник Флеминг. Кульнева бог спас: ядро пролетело так близко к нему, что импетом своим обожгло ему ногу.

На другой день Клингспор оставил приобретенное им место сражения и сосредоточился между Лиминго и Люмиоки. Мы немедленно вступили в Сигаиоки. Между тем генерал Раевский не переставал итти вслед за нами и остановился в Пигапоках, где соединился с 5-ою пехотною дивизиею, пришедшею из Куопио и заключавшею в себе не более трех тысяч человек. Одна из бригад этой дивизии, под командою генерала Булатова, состоявшая из двух тысяч человек, оставлена была на пути, лежащем из Куопио в Улгаборг, для преследования отступавшей к этому городу неприятельской бригады Кронштета.

Генерал-лейтенант Тучков 1-й командовал 5-ою дивизиею и, по старшинству над Раевским, принял начальство над всеми войсками, действовавшими в Северной Финляндии, коих числительная сила не превышала семи тысяч человек.

Кульнев, наказанный поражением под Сигаиоками за опрометчивость свою, обратился к благоразумию. Мы остались в Сигаиоках, соблюдая всевозможную воинскую осторожность, но ничего уже не предпринимая вооруженною рукою и поджидая Булатова, коему предписано было от Тучкова сойти с большой Куопиоской дороги у Францила, чтобы итти к Револаксу — деревне, отстоящей от Сигаиоков не далее восьми или десяти верст.

Но так как Кульнев не мог долго оставаться в бездействии, то 12-го апреля он послал меня с одним эскадроном гусар и одной сотней казаков на остров Карлое. Этот остров лежит в десяти или пятнадцати верстах от берега, почти против самого Улеаборга. Мне предписано было выгнать оттуда неприятеля, но ничего не предпринимать более, чтобы не навлечь на себя войск из неприятельского авангарда, на фланге и почти в тылу которого находился этот остров. Я пришел в Карлое на рассвете и застал там несколько фуражиров с слабым прикрытием. Бой наш продолжался недолго. Несколько неприятельских всадников было побито; несколько было взято в плен; остальные спаслись бегством едва при первом обзоре приближавшейся к острову [123] моей команды. В течение дня я благополучно прибыл к отряду, из коего был послан.

Того же числа, то есть 12-го апреля, Булатов вступил в Роволакс, и около того же времени войска Тучкова и Раевского подвинулись к Брегештадту.

Неприятельская армия оставалась в Лиминго и Люмиоках. Сосредоточенные силы ее достигли уже тогда до четырнадцати тысяч человек. Надлежало ожидать скорой развязки, для нас невыгодной, по удалению нашему от главной армии и по несоразмерности сил наших с противными силами, вдвое нас превышавшими.

Пятнадцатого апреля воспоследовала эта развязка{43}.

Дальше