X
Осенью на девяностом году жизни в деревне Волча под Ушачами умерла мама.
Последние ее годы, как и у многих других матерей, были омрачены бытовой неустроенностью, психологической несовместимостью с близкими. Где и с кем жить — она решала на протяжении многих лет своей старости, да так и не решила. Конечно, лучше всего было бы жить в своей хатке, умереть в своей постели. Но в своей хатке одна она жить не могла. Правда, неподалеку жил ее сын, мой младший брат Николай, можно было бы перебраться к нему. Но там была невестка, с которой маме было не очень душевно. А дочь, моя сестра Валя, запоздало вышла к тому времени замуж за разведенного механизатора из деревни Волча. Он был мужик довольно шумный, к тому же часто выпивал, мама не смогла к нему привыкнуть. В город к старшему сыну — ко мне — у нее и в мыслях не было перебираться. Страшно было на старости лет. Мама за всю свою жизнь дальше Ушачей нигде не бывала, даже в больницу никуда никогда не ездила. Когда сломала шейку бедра, месяца три лежала без врачебной помощи, пока не зажило само. Вообще все болезни переносила на ногах, не ложась в постель, одолевая хвори без лекарств.
Помню, когда я был еще совсем хлопчик, у мамы появилось на лице рожистое воспаление. Отец привозил к ней фельдшера, но тот не помог. Тогда мама, измучившись, однажды говорит отцу: «Отвези ты меня к знахарке». Отец не соглашается: «Что тебе знахарка, если доктор не помог?» Но маме очень больно, мучает ее «рожа», и как-то в заснеженный день отец запрягает коня в сани и везет маму к знахарке. Мы, дети, ждем, когда они вернутся. И вот под вечер возвращаются, и я сразу спрашиваю: «Ну как, мама, полегчало тебе?» А она тихонько так отвечает: «Полегчало, сынок». И действительно, знахарка помогла, мама поправилась.[339]
Но приходит смертный час, когда ничто и никто не поможет.
Мама прожила много годочков и в одну из ночей незаметно отошла…
Альбер Камю свой последний роман посвятил матери, которая не могла его прочесть, потому что была неграмотная, что, однако, не мешало ей гордиться своим замечательным сыном. Моя мама тоже не прочла ни одной моей строчки по той же причине — была неграмотная. Отец был грамотный, но к тому времени, когда сын стал печататься, ничего прочесть не мог, потому что без очков не видел, а очков у него не было. Просил кого-нибудь почитать ему вслух рассказ сына, как сам когда-то читал мне, маленькому, «Гой» Михася Лынькова. Сравнивал и говорил, что у Лынькова было написано лучше — интересней.
Маму хоронили в теплый солнечный день бабьего лета. Заместитель председателя райисполкома дал машину и даже организовал небольшенький оркестрик. На такие похороны собралось немало людей. Гроб повезла через Ушачи на бычковское кладбище, где мама и легла рядом с мужем. Жаль, что там места больше нету — дальше овраг. Брата Миколу, который умер недавно, похоронили на другом конце кладбища…
Очень много тяжелого и даже безысходного связано у меня с моей малой родиной, куда, однако, ездил чуть ли не каждый год. Пока живы были родители. После их смерти тоже ездил, но всякий раз, возвращаясь оттуда, говорил себе: «Ну, это была последняя поездка, больше не поеду». Но проходило время, наступало лето (или весна, или осень) и ехал снова. И снова говорил себе: «Ну, теперь это окончательно в последний раз». Совсем мало радости обретал я там, а печали — сверх меры. Но в этом, должно быть, и состоит горькая сладость жизни… А, может, и ее естественный смысл.
В Несвижском замке, где в последнее время был дом отдыха, умер Аркадий Кулешов.
Словно предчувствуя свой близкий конец, он много писал, опубликовал несколько интересных поэм. Как нередко[340] бывает у писателей, напоследок старался наверстать то, что было упущено ранее. И, наверно, работал сверх всякой меры: сердце не выдержало. Ушел вслед за своим другом Александром Твардовским.
Поскольку его избирательный округ оказался не представленным в Верховном Совете, «наверху» решили, что на это место следует выдвинуть Быкова. И вскоре мне уже пришлось готовиться к встрече с избирателями. Депутатство, вообще говоря, было для меня не в новинку, года два я представлял в областном совете жителей Турца. Помню, как тогда перед выборами председатель колхоза посадил меня в свою «Ниву» и повез в поле. Оно было чудесное, колосья стояли стеной.
Остановив машину, он спросил: «Ты когда-нибудь пил в жите?» Я сказал, что нет. «Тогда выпьем!» Достал из багажника бутылку шампанского и ловко выстрелил пробкой в ржаной клин. Мы выпили по два стакана и поехали дальше. Дорога пошла через овсяное поле. И снова остановка. «Ты когда-нибудь пил в овсе? Не пил?… Так выпьем!» На этот раз пробка полетела в овес. А после по очереди — в кукурузу, ячмень и свеклу… Последний «выстрел» из последней бутылки было доверено сделать мне — в бурные волны батьки-Немана. После этого мы и поехали на предвыборное собрание в Турец.
Но то было летом, а зимой ведь в поле не выедешь.
Из Толочина прислали райкомовскую «Волгу», на которой меня повезли в городок, где я никогда не бывал. Районное начальство встретило приветливо, повздыхало по безвременно ушедшему Кулешову и повезло в холодный клуб, где собрались избиратели. Познакомив их с моей биографией, хозяева района выразили уверенность, что писатель Василь Быков будет представлять округ не хуже, чем умерший Кулешов. Затем участники собрания должны были дать свои наказы будущему депутату. Наступило неловкое молчание. Наконец, один пожилой механизатор вышел вперед и сказал примерно следующее: «Какие у нас могут быть товарищу писателю наказы? Если бы это был, скажем, министр строительства, мы бы попросили его достроить наши мастерские.[341]
Если бы министр шоссейных дорог, — напомнили бы, что мост через речку скоро провалится. Министру образования сказали бы: школа у нас прогнила, снег через стены летит, надо что-то делать… А какой разговор с писателем? Пусть живет, пишет, меньше болеет…»
Мое выступление было коротким: я уже понял значение своего будущего депутатства и цену моему писательству в глазах этих усталых, ежившихся от холода людей.
Ночью мы выехали из Толочина на трех машинах. Остановились в придорожном березнячке, проворные шоферы быстро разожгли костерок из сухих дровишек, припасенных в багажниках. Прямо на снег поставили пару ящиков с бутылками. Завязался разговор, зазвенели чарки, зазвучали тосты — за партию, за ее ленинский ЦК во главе с Леонидом Ильичом. Но эта, так сказать, официальная часть продолжалась недолго. Дальше пошли анекдоты и, как водится в мужской компании, поговорили о бабах. Еще и спели на прощанье. Кажется, «Ручники». Поздно ночью вернулся я на свою Танковую в Минске. Насчет результатов выборов не было никаких сомнений.
Это депутатство оказалось недолгим, оно не повлекло за собой забот и проблем. Даже побывать у своих избирателей в Толочине во второй раз мне не довелось — окончился срок созыва, предстоял новый, с очередными выборами.
Но баллотировался я уже в родных местах — в Ушачах. Там пришлось и поездить, и не однажды повстречаться с людьми, и попить водки с не менее гостеприимными хозяевами района. Проблемы, и весьма серьезные, возникали в каждом колхозе, в каждом селе и прежде всего в райцентре. Нужно было заниматься и школами, и мастерскими, и коровниками, и свинарниками, добывать удобрения и стройматериалы. Всего не хватало — требовалось найти, достать, выбить. Для этой цели депутаты имели блокноты со специальным грифом. На листках из этих блокнотов они писали просьбы, требования, бесконечные обращения в министерства и ведомства, в прокуратуры и суды. Писал и я. Честно говоря, польза от той писанины была невелика. Наиболее[342] опытные и пробивные депутаты старались решать все дела с помощью личных контактов, во время сессий. Но подступиться к влиятельным деятелям было почти невозможно. Кроме того, в перерывах они уединялись в особых помещениях, куда нашего брата не очень-то пускали. Ходить же по начальственным кабинетам было не в моем характере. Поэтому, как депутат я сумел сделать в родных местах совсем немного. Не смог добиться того, чтобы главную улицу в Ушачах заасфальтировали. Не сумел заставить местные власти построить школу на родине Петруся Бровки. Огромных усилий стоило мне асфальтовое покрытие трех километров дороги от Кубличей до Бычков, по которой и сейчас летом и зимой ездят на велосипедах мои земляки. А вот до отцовской хаты асфальт так и не дотянули, и последние метры до сих пор тонут в грязи. Но что и когда у нас завершали ладом?
Зато посчастливилось мне раза два замечательно попировать на природе. Однажды — на берегу лесного озера Супонец, которое любила моя мама и к которому в мои детские годы не было доступа (межа!). А во второй раз — в весенних сумерках над озерной гладью Вечалья, так вдохновенно воспетого Рыгором Бородулиным.
Мое третье депутатство началось в Турове. Оно запомнилось трудной борьбой за паромную переправу через Припять (мост тогда только строился), шумными собраниями избирателей и долгими (пятилетними) хлопотами, связанными со строительством больницы. Строить ее начинали по инициативе главного врача Волкова. Но от непрерывно возникавших трудностей и отчаянной нервотрепки он надорвался и вскоре умер. Нелегко пришлось и мне, депутату, пытавшемуся ему помочь. Но в то время сделать что-то иначе и по-иному не было никакой возможности. Всё делалось на грани абсурда. В конце концов больницу всё-таки построили, и я тешил себя мыслью, что есть в ней и мой кирпич — частица моих трудов и усилий. Пусть хорошо лечат там несчастных туровцев, посыпанных чернобыльскими радионуклидами![343]
Интересно отметить, что едва я стал депутатом, как сразу объявились мои давние приятели, дальние родичи, позабытые земляки. Посыпались письма, начали раздаваться телефонные звонки. Мне признавались во всегдашней приязни, глубоком уважении, даже любви и… заваливали просьбами. О чем только ни просили! От квартир и автомобилей до должностей и повышения зарплаты. И были очень разочарованы, и обижались, когда я отказывал. В ответ на мои объяснения, что не могу устроить сына или дочку в институт, не могу помочь переехать из Ушачей в Минск, мне с укором говорили: «Ну как же?… Ты ведь такой известный… просто не хочешь…» А один не очень близкий родственник приехал как-то ко мне домой с бутылкой и, когда она была выпита, попросил одолжить ему… миллион рублей. Я сказали, что не только не имею таких денег, но и в глаза не видел столь большую сумму. «Какой же ты тогда писатель?» — искренне недоумевал мой случайный гость. «Страшное это дело — потеря неизвестности», — как писал когда-то умный американец Джон Стейнбек.
Денег, хоть и не слишком много, всё-таки собралось у меня на сберегательной книжке, мои повести и рассказы издавались и в Минске, и в Москве. Но за эти деньги ничего и нигде нельзя было приобрести. Когда я захотел сделать подарок жене ко дню рождения, Матуковский повел меня к знакомому директору универмага. И мне позволено было купить прямо на складе какую-то дешевую кофточку. А зимние шапки, к примеру, продавались лишь по особому списку, который составлялся в министерстве торговли. Билеты на самолет или на поезд я приобретал в специальной депутатской кассе, причем не только для себя, но и при случае для друзей и знакомых. В этом была несомненная выгода депутатства. Больше не припомню никакой. Все, сколько-нибудь существенные вопросы решались с помощью связей и личных знакомств, по всесильному блату. Писатели в Минске и в Москве (да и повсюду) заводили знакомства с продавцами и продавщицами, директорами и партийными секретарями, которые и были настоящими хозяевами жизни. На депутатов[344] же никто не обращал внимания. К ним за помощью шли те, кто не имел возможности обратиться ни к кому другому.
Сессии Верховного Совета (два раза в году) проходили чинно и спокойно. Доклады носили чисто формальный характер, прения не вызывали никаких эмоций. Депутаты дремали, читали газеты; писатели (Панченко, Лужанин, Гилевич) писали стихи. Вел заседания председатель Верховного Совета Иван Шамякин. Он не имел возможности подремать за столом президиума, хотя было видно, как хотелось ему всхрапнуть. Команды, которые Шамякин подавал сидевшим в зале, были заранее написаны на бумажках, которые приносила ему из-за кулис секретарь Чагина. Председательствующему оставалось лишь озвучивать их. Однажды, руководя голосованием по какому-то вопросу, он в силу выработавшегося автоматизма прочитал подряд: «Кто за, кто против, воздержавшихся нет — единогласно!» В зале раздался смех, потому что никто еще не успел поднять руки. Но чуть позже всё-таки подняли, и заседание продолжалось, как ни в чем не бывало.
Я по обыкновению высиживал в зале лишь до первого перерыва. Сидеть дальше не хватало ни духу, ни сил. И как только слышал звонок, призывающий депутатов идти в зал, выходил из здания. По дороге меня догоняли два других неслуха — художник Савицкий и скульптор Аникейчик. Пройдет совсем немного лет и Аникейчик безвременно умрет, а Савицкий резко изменит свое отношение к неизменному по существу режиму, станет его апологетом. Точно так же, как театральный деятель депутат Н. Еременко, который на самом пике перестройки заявил, что, отвергая позицию белорусских националистов, был, остается и умрет коммунистом. И действительно, остался им до конца. Мол, смотрите: слово большевика — твердое слово.
Новый замысел, как всегда, вызревал среди будничных дел и событий, не имевших прямого отношения к литературе. В подсознании, однако, шла своя работа — покамест еще[345] невыразительная, очерченная недостаточно четко, но обещавшая рано или поздно проясниться и приобрести более или менее отчетливую форму. Произойти это могло совершенно неожиданно…
Ранней осенью мы с Ириной поехали в Пицунду, в писательский Дом творчества. У меня обострилась астма, и поэтому морской климат Ялты, куда мы ездили прежде, явно не подходил мне. А в Пицунде, говорили, был реликтовый сосновый бор, целебный для легочников.
Поначалу Дом творчества меня разочаровал — огромный жилой корпус, шум и суета в обширной — на сотни мест — столовой. Множество людей, среди которых можно было найти всего два-три знакомых. Но, к счастью, нашлись. Посреди них, немногочисленных, — милый Володя Короткевич и его жена Валя. Интересно было узнать, что Валя, между прочим, моя землячка, ее отец был родом из Вотьковичей — через луг от моего села — и что девичья фамилия ее — Вотькович. Хотя родилась она в другом месте и мало знала наш приозерный край.
В домах творчества, которых было много в Союзе, писатели не только работали, но и знакомились друг с другом, находили новых друзей, пили. Особенно, если собиралась хорошая компания.
Такой компании мы не собрали (кроме нас, в Доме творчества жили Спринчан с сыном и Алесь Савицкий, но они больше сидели за столами, и мы их не беспокоили).
Погода стояла хорошая, море было спокойным. И Володя как-то сказал, что на следующее утро он решил выйти с рыбаками в море. По этому случаю требовалось немедленно раздобыть водки. Выйти в море — это, конечно, здорово, но где взять водку, если ее нет в продаже? Оставалось идти в поселок к теткам-абхазкам, у которых водилось спиртное.
Отправились вчетвером — мы с Володей и наши жены. Володя шел туда не впервые и знал дорогу. Издалека еще на месте стихийно возникающего по временам базарчика мы увидели верблюдицу Нелю. Ну, раз тут Неля, значит, где-то неподалеку надо искать ее хозяйку тетку Марию, уж у нее разживемся! Так и произошло. Без всяких проблем. Правда,[346] злая верблюдица несколько раз плюнула на женщин, которых почему-то не любила. Зато Мария достала из-под полы две бутылки с мутноватой жидкостью и вручила их нам. Обрадованные, мы сразу же двинулись домой. На веранде кое-кто из коллег попытался «расколоть» нас, особенно Володю. Но он держался твердо и лег спать трезвым.
На рассвете новоявленный рыбак исчез, предупредив Валю, что перед вечером вернется. Но не вернулся ни вечером, ни ночью, ни на следующее утро. Мы не на шутку встревожились. Нас успокаивали: дескать, после двух бутылок ничего с ним не может случиться. Но ведь к двум можно добавить еще и еще… Вернулся Володя лишь на третий день — мокрый, отощавший, но бодрый и веселый. В руках у него были даже кое-какие трофеи — маленькие морские коньки, которыми он щедро одарил женщин. «А где же рыба?» — поинтересовались мы. «Рыба тянется ко дну, не поймаешь ни одну!» — был рифмованный ответ.
Я и сейчас не убежден, что Володя выходил с рыбаками в море. Но несколько дней он жил этим морским приключением, очень красочно и подробно рассказывал о том, как их рыбацкий баркас во время шторма чуть не выбросило на скалы. Но рулевой (конечно, то был Короткевич) вовремя повернул штурвал и таким образом спас утлую посудину и всех, кто находился в ней. Слушая Володю, испуганные женщины только ойкали — а вдруг бы утонул? «Этого не могло случиться, — уверенно отвечал рассказчик, — потому что я — автор незаконченного произведения, которое опекают боги».
Этот живописный рассказ напомнил мне другой, услышанный когда-то от Короткевича в Минске. Я встретил его на улице с забинтованной и висящей на перевязи рукой. В чем дело? «Понимаешь, старый, — сказал он мне, — такая история приключилась. Иду я вчера по этой улице и вижу: два здоровенных амбала бьют девчонку. Ну как мне с моим шляхетским воспитанием такое стерпеть? Бросился я на них, раскидал, как щенков. Правда, и мне перепало — сломали руку. А, черт с ней — срастется! Зато девчонку спас. И красивую девчонку!…»[347]
Рассказ был живой, эмоциональный. Трудно было не поверить. Однако чуть позже узнаю: пьяный Короткевич упал с лестницы и сломал руку…
Если бы от кого-нибудь другого услышал я нечто подобное, — пожалуй бы возмутился. Но Короткевич не возмущал. На него нельзя было обижаться. Наверно, дело тут в его личности, в его неуемном воображении. Всё, что делал и говорил Володя было органично для него. А фантазии вызывали лишь улыбку.
После «выхода в море» Короткевич несколько дней не приходил в столовую. Валя говорила, что, не отрываясь, пишет. Он действительно писал — торопился закончить свой приключенческий роман, посвященный жене. А едва вновь появился за обеденным столом, как сразу встал вопрос, где достать бутылку чачи? Базарчик в поселке милиция к тому времени уже прикрыла. На утоптанной площадке высилась лишь злюка Неля, но хозяйки ее не было видно. На поиски чачи следовало отправляться куда-то еще. Мы решили идти в соседнее, хотя и неблизкое, село. По дороге Володя, трезвый и угрюмый, говорил про опостылевшее — литературу. Рассказывал, как совсем недавно в издательстве «Мастацкая літаратура» готовили к печати его роман «Каласы пад сярпом тваім». Как друзья-собутыльники не захотели или не решились помочь. И он один на один сражался со знаменитым издательским боссом Матузовым. И всё-таки победил. Роман вышел в свет.
Где теперь этот Матузов? Исчез, сгинул, никто и слова не скажет о нем, не вспомнит. А роман останется в литературе, как остался в истории его герой великий Калиновский. Ибо роман — от Бога, а редактор — порождение дьявола.
Короткевич разделял мои давние и нынешние литературные взгляды и заботы, твердо верил в то, что литература наша будет жить в народе, пока будет жив народ.
Но народ может и не жить, если сам этого не захочет, спохватившись, добавлял он. Я не возражал. В моем подсознании всё отчетливее возникал сюжет нового произведения. Через несколько дней, сидя в уютной лоджии нашего номера, я написал первую фразу: «Корова щипала траву».[348]
Наверное, правда, что уже на генетическом уровне женщина устойчивее мужчины и в дальнейшем — в процессе нелегкого существования — меньше поддается воздействию среды, сохраняет свою самость. Это особенно ощущается в конфликтные моменты, когда нужно защитить себя, семью, детей. А то и мужа. У мужчины нет такой твердости и решимости, ибо слишком много всесильных обстоятельств, влияющих на него, — власти, партии, военная служба, которые подчиняют, ломают, ставят на колени. Очевидно всё это и сформировало современный, не слишком привлекательный архетип белорусского мужика в жизни и в литературе, — бедной, покладистой, боязливой личности. Того, который по присловью красть боится, работать ленится, просить стыдится. Не случайно отважные в течение четырех военных лет партизаны в мирное время утратили всю свою отвагу и давали помыкать собою каждому, кто этого хотел. В том числе и женщинам, которые за войну стали куда разумнее и решительнее.
Некоторые спрашивают, почему в военные годы белорусские партизаны оказались такими храбрыми? Где набрались они этой храбрости в обезбоженной, колхозной, полуголодной стране? А всё там же. Всё оттуда пришло — из 30-х годов, в результате советской дрессировки голодом, истреблением и страхом. Когда крестьянству уже нечего было терять, разве что жизнь — свою последнюю собственность. Да и ее не очень-то жалели, такой она стала нестерпимой. Именно эта ситуация послужила психологическим источником многих, удивительных, на первый взгляд, поступков, в том числе тех, которые сейчас называют подвигами.
Мы с Короткевичем говорили о том, что ни при каких обстоятельствах нельзя, никого загонять в угол — ни друга, ни врага. А между тем белорусское крестьянство в 30-е годы, лишенное земли и воли, оказалось именно таким — загнанным. От голодной смерти его спасли огороды — сорок соток дедовской земли, которые кормили. Немцы загнали белорусскую беду еще глубже. Что было делать крестьянам? Что делает собака или волк, попав в безвыходное положение? Бросается на людей. Белорусы бросились на немцев. От отчаянья. Вот они — истоки белорусской партизанки![349]
Если бы оккупанты были поумнее, если бы вернули людям землю и их собственность, — белорусы, быть может, вели б себя иначе по отношению к ним. Скажем, как литовцы, латыши или эстонцы. Как украинцы, наконец. Пахали бы землю, растили детей и плевали на бандитскую партизанку. То, что рядом уничтожали евреев, крестьян не очень-то беспокоило, лишь бы их не трогали! А ведь тронули. Да еще как! В этом немцам очень помогли партизаны — дали основание для всякого рода акций. И запылали хаты, пролилась кровь. В этом деле Гитлер и Сталин были сообщниками. То, что недоделал Сталин в 30-е годы, жестоко завершил Гитлер в начале 40-х. Беларусь лежала в руинах. Эпопея возрождения была долгой и трудной.
Да, никого нельзя загонять в угол: выйдет себе дороже. А вот мою Степаниду загнали. Простая деревенская тетка, она не хотела терять жизнь, отчаянно цеплялась за нее и впервые стала проявлять волю в неравной борьбе. Но было уже поздно… В этом ее трагедия.
А если бы не опоздала? У Степаниды ведь вообще не было своего времени, она, как и всё вокруг, выпала из естественного хода времен, оказалась на грани небытия. Несколько лет или недель драматического балансирования на этой грани и — конец, всё погибло. Возродится ли вновь?
Короткевич был не согласен с этим моим фатальным взглядом, он хотел надеяться. И, как мог, сам цеплялся за жизнь. Да не удержался. Потому что был человеком без времени, потому что родился или слишком рано, или, наоборот, слишком поздно, и не вовремя стал писателем. Несовременным. Несовременный человек не может долго жить…
В те годы, чтобы достигнуть успеха в литературе, совсем недостаточно было иметь литературный талант — нужны были «общественное лицо», а еще лучше — руководящая должность, невозможные без «членства» в партии. Именно поэтому наши «молодые талантливые», еще учась в университете, вступали в партию, а по окончании учебы охотно (или нет) шли в сексоты. Чтоб остаться в столице, устраивались в редакции. Впрочем, служебная карьера мало зависела от литературного таланта, он скорее затруднял[350] продвижение «наверх». В большинстве случаев литературные маэстро, осыпанные регалиями, наделенные почетными званиями и ответственными должностями, были посредственными писателями, что нисколько не мешало им руководить собратьями по перу. Писательство было делом не только рискованным, но и весьма ненадежным, как ненадежен был и сам метод соцреализма. Зато должность — литературная или, предпочтительнее, партийная — кормила, давала всякого рода привилегии, обеспечивала комфортабельным жильем и соответствующим ей почетом.
Володя Короткевич не имел к должностям никакого отношения. Он не был ни коммунистом (даже рядовым), ни редактором. И ему не оставалось ничего другого, как писать «несовременные» исторические романы да пить водку. Печатали его после бесконечных, временами глупых и невежественных, придирок (видимо, боясь белорусского «страшилища» — национализма), но запретить ему пить не могли.
И, живя в Доме творчества, Володя то ходил на море, то в поселок за чачей. Я же несколько недель сидел в лоджии и писал на шатучем дюралевом столике. Короткевич говорил, что ненавидит такие столики, где б они ни были, — хоть в комнате, хоть в кофейне, что они — дьявольское изобретение. На таком столике, утверждал он, ничего путного не напишешь. Ему для работы необходимы были солидный дубовый стол, пачка хорошей бумаги и свежая, тщательно отглаженная сорочка. Тогда у него появлялось вдохновение, которое всегда приносило обильные плоды.
Как-то он снова пропал на некоторое время, а когда вернулся, мы его просто не узнали. У него был какой-то прямо-таки нездешний вид — изможденное лицо, мутный взгляд. Едва стало смеркаться, пожаловался, что внизу, в кустах, сидит змей и внимательно следит за ним: «Идем, покажу…» Я зашел в угловой номер, в котором жили они с Валей, и Володя опасливо ткнул пальцем вниз: «Вот, вот… смотри… Выглядывает! Нет, спрятался. Ну, подожди, я тебя!» «Володя, брось! — сказал я с болью. — Ложись лучше спать!» «Нет, спать я не буду, — отвечал он. — Я его подстерегу… всё равно…»[351]
Валя плакала. Мне было очень не по себе…
А в конце нашего пребывания в Доме творчества мы поехали на экскурсию в Сухуми. Там Володя прежде всего потянул всех в обезьянник. Был оживлен, весел, полон детского восхищения проворными и ловкими существами, которые сидели, лазали, прыгали с ветки на ветку, нисколько не обращая внимания на рассматривавших их посетителей.
Ему очень понравилась одна небольшая симпатичная обезьянка, которая, встретившись с ним взглядом, смело прыгнула навстречу и протянула Володе ладошку с тоненькими черными пальчиками. «Смотрите, какое чудо! — с восторгом закричал он. — Она же лучше людей! Сколько в ней доброты и доверия!» Он положил в темную ладошку мандарин, и обезьянка с радостным визгом взлетела высоко на дерево.
В кофейне, которая попалась на проспекте под пальмами, было только кислое прохладное вино. Володя брезгливо морщился, но пил его полный ярких и радостных впечатлений.
Короткевич с женой уехали из Пицунды раньше нас. Мы проводили их к автобусу. Но выпить на прощанье было нечего.
Какова же была наша радость, когда вскоре получили из Минска телеграфный перевод на довольно крупную сумму и небольшую посылку! Помню, мы шли с почты и всю дорогу старались угадать, что это прислал нам Володя? В посылке оказалась бутылка молдавского коньяка, который в Беларуси еще можно было «достать». Ну — Божеская душа, милый Володя!
Счастливые деньки промелькнули быстро, и вскоре близкую нам семью постигла большая беда. По настоянию врачей Валя попала в Боровляны. Я возил к ней Володю на свидания. Сам оставался в машине, а он шел в корпус. Возвращался оттуда удрученный и молчаливый, тайком вытирал глаза. Он любил жену…
Когда она умерла, помнится, не плакал. Лишь после похорон советовался со мною, как ему жить дальше…
Незадолго до своей смерти Володя стал как-то особенно внимательно относиться к тем, кого уважал,[352] с кем дружил. Часто звонил мне, а если меня не было дома, подолгу разговаривал с Ириной. Здоровье его ухудшалось, но он как-то не слишком серьезно относился к этому. Ему всё труднее было писать, и он шел к друзьям. Словно предчувствуя неизбежное, старался побольше бывать на природе, с которой в скором времени Володе предстояло слиться навсегда. Поездка на любимую Припять стала для него последней…
Смерть Володи оплакивала вся Беларусь, которая будет долго помнить его. Такие, как Короткевич, часто не рождаются.
Дописывал повесть уже в Минске, на Танковой, — всю осень и начало зимы. Не скажу, чтоб она давалась мне очень трудно — материал знакомый, частично пережитый мной самим. В особенности относившийся к 30-м годам. Цепкая детская память сохранила многие драмы и черты быта того, поистине чрезвычайного времени. Что касается военных лет, то и в сценах, связанных с ними, мог многое себе представить, хотя и не жил на оккупированной территории. Этого, слава Богу, испытать мне не довелось. Я избежал не только опасности, но не получил определенной метки в своей биографии. Людям, имевшим ее, долго не давали забыть прошлое.
Повесть свою писал последовательно, кроме вставного сюжетного куска, который оказался словно бы ядром ореха, — его я сделал позднее. Ядро это было очень важно для развития темы, ибо именно оно как раз и несло в себе главный идейный знак — знак национальной беды. Мало было коллективизации, так еще и оккупация. Это и предопределило жизнь и судьбу реликтовых хуторян Степаниды и Петрока. Степанида инстинктивно чувствовала, откуда всё время подступает к ним беда, — то был мост. Она очень хотела его уничтожить, чтобы окончательно обособиться, отъединиться от мира и его напастей. Это для хуторян-белорусов было важнее всего. Однако осуществить свое желание никогда и никому не удавалось, несмотря на многочисленные попытки. Бомба Степаниды предназначалась для другого…[353]
Аккуратно перепечатанный экземпляр повести я отнес в «Полымя», очередным редактором которого стал в ту пору Кастусь Киреенко, человек с ограниченными способностями, но с определенными амбициями. У меня с ним не было никаких отношений, и иметь их не очень хотелось. Как, впрочем, и со всей редакцией этого журнала. Отнес я рукопись рано утром, когда в редакции никого, кроме корректоров, не было, и попросил передать главному. Через некоторое время он позвонил сам, сказал, что рукопись получил и ее будет читать Пташников. Тот при случайной встрече с похвалой отозвался о том, как напечатан текст — чисто, без помарок, не то, что у некоторых других. На этом редакционные разговоры и кончились. Я был благодарен им обоим, ибо счел это наилучшим вариантом отношений между двумя антиподами — автором и издателем. В скором времени повесть была напечатана.
С публикацией всех прежних повестей (до «Знака беды» включительно) у меня возникало немало серьезных проблем. О политической стерильности этих произведений заботились не только редакторат, не только цензура, но и КГБ. Даже во времена Горбачева. Бывший пресс-атташе генсека Андрей Грачев в своей книге «М.С. Горбачев» пишет: «Отвечая на заседании Политбюро В. Чебрикову (тогдашний руководитель КГБ. — В.Б.), который возражал против публикации повести Василя Быкова «Знак беды», бдительно разглядев в ней «подкоп под коллективизацию», Горбачев шумел: «Да, перекосы будут. Всё поплывет в потоке, который возникнет. Будут и пена, и сор, но всё это знак весны, обновления, спутники демократизации. А ее маховик надо раскручивать, не следует бояться…»
Таким образом, моя повесть была для руководителя КГБ «знаком беды», а для Горбачева — всё же «знаком весны». Кажется, ошибались оба.
Свой перевод «Знака беды» я отдал в московский журнал «Дружба народов». Вскоре меня срочно вызвали в редакцию: Редактор Сергей Баруздин высказал общие претензии, но детализировать их не стал: очень спешил на какое-то заседание (видимо, в ЦК). Сказал, что всё остальное выскажет его заместитель Леонид Теракопян.[354] Тот сделал это не слишком категорически, но подробно и доказательно, ну, конечно, имели место перегибы, нарушения, но коллективизация была необходима, ибо раздробленное частновладельческое сельское хозяйство не способно было… и т.д. Кое-что пришлось вычеркнуть, опустить, заменить банальностями. Но я уже знал: если на первом этапе редактирования в чем-нибудь уступишь (вот тут — всего три-четыре места), то на следующем этапе мест этих будет уже пять-восемь, а затем и десять-пятнадцать. Особенно в Главлите. Так получилось и на этот раз. Чтобы окончательно всё подчистить, из редакции в Минск был прислан опытный литературный правщик, с которым мы чистили повесть в четыре руки. Считалось, что правился только стиль, хотя работа наша имела к нему мало отношения — дело было в политике. Притом в политике вчерашнего дня, минувших десятилетий, которая всё еще многое определяла в нашей жизни. «А что если «Знак беды» назвать романом?» — пришла мне в голову неожиданная мысль. На это мой правщик ответил просто: «Тогда с ним придется возиться вдвое больше, ибо другой жанр». И я подумал: пусть уж остается в жанре повести.
А в издательстве «Молодая гвардия», которое тоже собиралось издать «Знак» отдельной книгой, ситуация сложилась еще хуже. Уже изрядно подчищенную для предыдущих публикаций повесть внезапно вернул Главлит. Судя по всему, произошло это вследствие того, что Главлит стал курировать мой старый «друг» Владимир Севрук, с каждым годом приобретавший всё больший вес в аппарате ЦК. Очевидно, с подачи Севрука повесть моя попала на стол ко «второму лицу в государстве», тогдашнему секретарю ЦК Лигачеву. Как известно, новая метла всегда метет чисто. В данном случае вместе с сельским хозяйством «подмела» она и литературу. В издательстве разразился скандал, и заведующую отделом Зою Яхонтову отрядили в Минск — уламывать автора. Хорошая эта женщина приехала ко мне на Танковую и рассказала о полученном ею задании. В общем требовалось сделать, на первый взгляд, немного: «Снять вот здесь, здесь и здесь. А также, если можно, от сих до сих…» и т.д.[355] Я искренне хотел помочь этой женщине (которая скоро должна была уходить на пенсию). Ведь известно, каждый редактор — тот же сапер: однажды ошибся — и пиши пропало. Я черкал, выбрасывал, но логика произведения протестовала, приходилось что-то восстанавливать, мы нервничали и спорили. В конце концов вытравили слишком уж конфликтную сцену раскулачивания, еще кое-что. Цензоры, конечно, превосходно понимали, где был «знак беды», и очень старались, чтоб этого не понял читатель. Чтобы всё спрятать в строго засекреченных фондах, начисто вычеркнув из литературы. Но не в их власти было вычеркнуть это из жизни, ибо, как говорили древние греки, — даже боги не в силах переиначить прошлое. Оно выше Настоящего, так как уже неподвластно никому.
Но большевики, однако, старались подчинить себе и его.
Это стремление в еще более драматической форме я почувствовал, когда М. Пташук снял по моей повести одноименный фильм. Поначалу всё как будто шло хорошо, почти приемлемо, насколько тогда вообще могла быть приемлема советская кинолента. Пташук как-то умудрился сдать картину без больших потерь, и ее отправили на кинофабрику в Киев делать копии для проката. Распустили съемочную группу, прекратили финансирование. И вдруг Пташука срочно вызвал заведующий отделом культуры ЦК КПБ Иван Иванович Антонович. Вместе с ним был вытребован и автор. Антонович в нервном тоне заявил нам, что фильм необходимо в срочном порядке переделать. Но Птащук сразу и решительно возразил — невозможно и некому. «Вы понимаете, — продолжал напирать Антонович, — это указание второго лица в государстве…» «А я не могу и не буду!» — твердо отвечал Пташук. «Тогда вам не работать на киностудии!…» — «Ну что ж, у меня есть водительские права, пойду крутить баранку». Антонович еще долго пытался уломать его, апеллировал ко мне. Безрезультатно. Нужно отдать должное режиссеру: он стоял, как скала.[356]
В то время в Москве многое стремительно менялось. «Второе лицо в государстве» перестало им быть. Антонович пошел на повышение и уехал из Беларуси — ему уже было не до картины Пташука и Быкова. На горизонте замаячила серьезная угроза для КПСС в лице Горбачева и Ельцина. Несомненно, что появление у власти сначала одного, затем другого, а также умного Александра Яковлева, значительно смягчило культурный климат в стране. Начало изменяться и отношение к недавним диссидентам. Я не был диссидентом в полном значении этого слова, но всё равно почувствовал: что-то меняется.
Так, Союз писателей Беларуси выдвинул «Знак беды» на соискание Ленинской премии. Этому в немалой степени способствовала личная инициатива Нила Гилевича, который с недавних пор стал первым секретарем Союза (после многолетнего секретарства Ивана Шамякина). Прежде такое выдвижение было бы просто невозможно, так как Иван Петрович, получив дюжину орденов за литературу, не мог еще добиться для себя этой весьма престижной премии. Таким образом Быкова выдвинули как бы в обход законной очереди. Москва поддержала это выдвижение: пусть мол, для приличия в немалом списке номинантов будет и один белорус. Но совершенно неожиданно в результате тайного голосования в комитете по премиям большинство голосов получил именно он. Мнение членов комитета, как мне рассказали позднее, склонил на мою сторону известный и уважаемый русский композитор Георгий Свиридов. Он высказался примерно так: «Я люблю русскую культуру и русскую литературу, но еще больше — истину. А в данном случае истина состоит в том, что повесть «Знак беды» — лучшая среди других». Это всё и решило. Лауреатом стал Быков.
Литературные премии, как бы к ним ни относиться, могли быть оправданы тем, что венчали творческие усилия авторов, создавших те или иные произведения. Иным был принцип награждения всякого рода знаками отличия (а их за[357] годы советской власти, в особенности к концу правления Леонида Ильича, перевалило за сотню). На каждом предприятии, в учреждении, даже в колхозе трудно было найти человека, который не имел хотя бы одного ордена, а тем более медали. Кое у кого — от министров до доярок — были целые созвездия. Не составляли исключения и писатели. Так у уважаемого Максима Танка только орденов Ленина было больше, чем у маршала Конева, и немногим меньше, чем у маршала Жукова, Хотя Евгений Иванович, как писал Карпюк, за всю войну не сделал ни одного выстрела.
К своему 60-летию я получил звание Героя Социалистического Труда.
Этого, откровенно говоря, никак не ожидал. Награда сначала удивила, а позже смутила меня. Инстинктивно почувствовал, что пользы от нее будет немного, а хлопот не оберешься, да и как бы не было беды. В дальнейшем мои предчувствия в значительной мере оправдались.
У друзей, однако, было другое мнение. Одни искренне радовались, другие считали наиболее приемлемым вариантом (всё же лучше, чем получил бы кто-нибудь иной!), некоторые завидовали — не без того. Всё, как у людей. Эта награда приравняла меня к моим коллегам — Ивану Шамякину, Максиму Танку, Петрусю Бровке. А также к длинному ряду пронырливых председателей колхозов, пробивных директоров предприятий-«ящиков», передовых механизаторов и доярок. Было бы разумнее, на мой взгляд, если бы золотую звезду получил тот, кто ее очень добивался, или тот, кто более плодотворно работал в литературе. Мне казалось: здесь какая-то ошибка… Правда, друзья и жена говорили, что это за талант. Но ведь если он у меня и был, то далеко не апологетический к наградившему меня режиму. И режим знал это.
Может, всё дело в том, что действительно менялось время. Медленно, с натугой, но менялось, уступая место новому — новым людям, новой политике. Первым секретарем ЦК КПБ стал Слюньков. В Москве всё большую силу набирал молодой перспективный Горбачев, который фактически стал руководителем государства. Мне передавали, что на одной из встреч с Горбачевым Слюньков спросил, что он думает по поводу того, чтобы дать Быкову Золотую звезду.[358] Тот согласился. Всё было сделано довольно быстро, но, как всегда, втайне. Лишь подписав указ, Громыко прислал поздравление новорожденному герою.
Вскоре после этого у меня состоялся разговор со Слюньковым. Первый секретарь ЦК КПБ, кажется, располагал временем и был в хорошем настроении. Интересовался литературой и литераторами, тем, как они чувствуют себя в сложных и изменчивых условиях современности. Ответ мой был кратким. К своим собратьям по перу я всегда относился уважительно, они заслуживали этого. Много ли найдется в мире писателей, которые работают в языковом вакууме, когда вокруг не слышно родного слова, а белорусский язык сохранился лишь как рудимент и рискует скоро стать подобием санскрита или латыни? Тем не менее наши поэты и прозаики продолжают писать свои романы и поэмы, лирику и эпос всё на том же родном белорусском. Хотя издаваться с каждым годом становится всё труднее. И жить не легче.
Хозяин республики в общем не возражал. Перед ним на столе высилась довольно большая стопка каких-то книг, которую он в конце разговора пододвинул ближе ко мне.
«Вот — Нил Гилевич, за два года издал десять книжек!» — «Что ж, человек пишет, ну и его печатают, — сказал я. — Это же не краденое…» — «Да, но другие такой возможности не имеют…» Тут уж я не знал, что ответить — не стоять же за уравниловку? Подоплека этого разговора была в том, что заведующий отделом пропаганды ЦК Савелий Павлов давно и настойчиво вел подкоп под Союз писателей. Пройдет еще некоторое время и Нил Гилевич организует его приём в Союз, полагая, видимо, что таким образом ослабит враждебность Павлова по отношению к себе и национальной литературе. Этого не произошло.
Муторное дело — юбилей. Он приносит уйму хлопот и забирает массу жизненных сил. Но дарит и несомненную радость: радость долгожданных встреч о друзьями, у которых возникает причина приехать, повидаться, ну, и, может, попировать — в меру своих возможностей. Конечно же, не так, как я, пригласив в Минск добрых людей, сам свалился перед[359] банкетом с сердечным приступом, и друзьям вместо участия в пиршестве пришлось меня спасать. А я так мечтал побыть тогда с милым Юрой Карякиным, с Игорем Дедковым, который примчался в Минск из своей Костромы. С Юрой мы хоть немного коньяку выпили в «Минске», а дорогого мне Игоря Александровича я услышал в полуобморочном состоянии, ожидая «скорую». Тогда спасали меня Сульянов и Законников: делали массаж сердца. Вызвали из дома Ирину. «Что с тобой, Василька?» — тревожно выдохнула она с порога. А Игорь, стоявший рядом, в ответ на чью-то неуместную реплику негромким голосом произнес: «Это потому, что любит…» Его незабываемый голос до сих пор продолжает звучать в моей памяти.
В этот раз я тоже пригласил гостей. И был очень рад приезду моих давних друзей — москвича Лазаря Лазарева с милой Наей, неугомонного Залыгина, с которым мы недавно пережили одну и ту же беду, осетина Нафи Джусойты, моего единомышленника и одногодка. Из Ленинграда прилетел Даниил Гранин, из Вильны — литовский златоуст Петкявичус, который на торжестве повеселил всех метким присловьем насчет того, что колбаса должна быть длинной, а речь — короткой. Раньше всех, пожалуй, появился из Молдовы шутливый Василь Василаке. Ну, а мои белорусские друзья были рады вместе со мной встретить и приветить гостей. Алесь Адамович сразу же начал опекать их, рядом были Буравкин, Козько, Матуковский. Куда-то, правда, пропал Рыгорка Бородулин. Но вскоре и он объявился. Алексей Карпюк на вечере в Купаловском театре, словно в укор тем, кто, раскрывая роскошные папки, читал лежавшие в них поздравительные адреса, вручил юбиляру фанерные крылья — для высокого полета. Я был тронут этим оригинальным подарком старого, много испытавшего друга.
Однако самое интересное и яркое ожидало нас на второй день и было связано с поездкой в легендарный и экзотический край — Полесье, которую подготовил мой молодой друг, известный писатель Виктор Козько.
Выехали мы — гости и минчане, некоторые с женами, — рано утром, на двух автобусах. На границе Житковичского[360] района, от которого я тогда был депутатом Верховного Совета, нас тепло и радостно встретили. Из районного центра мы направились в древний Туров. Приехав туда, сразу же взобрались на исторический холм. А в самом городке шумела цыганская свадьба с чубатым женихом и огнеглазой невестой. Всех приворожила красавица-Припять, на которой нас уже ожидало речное судно. И мы поплыли на нем куда-то вверх по течению. Куда — знал лишь свой человек в здешних местах Витя Козько. Остановились у песчаного берега. Там уже призывно дымился костерок, в ведерке варились раки. Они пришлись очень кстати к холодному пиву, бутылки охлаждали в воде. Гости и туровцы от души повеселились, а затем началось купанье. Жена бывшего моряка Лазарева, Ная, храбро переплыла Припять — туда и обратно. Настроение было радостным, но почему-то временами подступала грусть. Не от воспоминаний ли? А может, от смутного предчувствия трагической судьбы этой чудесной полесской реки, посыпанной вскоре чернобыльским пеплом?
Перед вечером Витя Козько не упустил случая свозить всех нас на свою Вильчу с прибрежными дубами, которые он много лет так упорно оберегал. Дубы были действительно прекрасные, вековые, многие из них широко раскинули свои кроны в пойме между рекой и селом.
Мне кажется, то были последние счастливые дни и часы в моей совсем еще не клонившейся к закату жизни. Очень скоро всё это ушло навсегда.
Мне позвонили из Союза писателей, секретарша сказала, что пришли какие-то немцы, которые хотели встретиться с кем-нибудь из руководства. Но, поскольку никого из руководителей Союза нет, они просят о встрече с Быковым. Что было делать? Оставил свои дела, положил в кейс бутылку коньяку и поехал на улицу Фрунзе.
В вестибюле меня ожидала довольно большая группа немцев (человек 12). Я сразу повел их в конференцзал. Один из них, который более или менее сносно говорил по-русски, объяснил, что мои собеседники — священники и прихожане[361] немецкой евангелической церкви, что они представляют Акiюп ЗиппегеюЬеп — организацию, которая заботится о жертвах нацизма во всем мире, в том числе и в Беларуси. Он сказал также, что в Германии читают мои книги и уважают Быкова, писателя-пацифиста, сторонника дружбы между немецким и белорусским народами. «Что ж, они не ошибаются, — ответил я. — Вражда — это не по мне, я за дружбу со всеми народами, в том числе, конечно же, и с немецким. По этому поводу прошу выпить за белорусским столом по чарочке грузинского коньяку».
Так началось мое знакомство с немецкой пацифистской организацией, которое счастливо продолжается и по сегодняшний день.
Разные люди были в той первой группе — священники и студенты, два-три ветерана минувшей войны. Один с протезом вместо правой руки. Он рассказал, как в 43-м году лежал в госпитале в Минске, и там ему ампутировали руку. У другого ветерана был церковный приход в Кройцберге — одном из районов Западного Берлина. Поэт Кристоф Хойбнер, молодой, чернявый, больше похожий на итальянца, чем на немца, занимался административными вопросами в этой самой Акции. Все члены группы по-настоящему заинтересовали меня, я почувствовал, что они совсем не похожи на тех фашистов, которые были памятны с войны. И чувство это не обмануло меня.
Через некоторое время в Дом дружбы и культурных связей, который возглавлял Арсений Ваницкий, приехала красивая элегантная дама, Хельга Сибаи, договариваться о конкретном сотрудничестве Акции с Беларусью. Было достигнуто соглашение об уходе за памятниками жертвам фашизма (Хатынь), об участии немецких волонтеров в лечении наших психических больных (Новинки), о присмотре за малышами в некоторых детских садах. Соглашение не осталось на бумаге. Уже перед весной приехала большая группа парней и девушек, полных желания поработать в Хатыни. Ее привез Хойбнер. После того как работа была завершена, в гостинице состоялась встреча, на которой меня попросили рассказать о Беларуси, о войне и немного о литературе. Это было[362] до перестройки, когда многие советские люди еще смотрели на немцев как на врагов, даже в Академии наук кое-кто во время визитов иностранцев запирался в туалете, чтобы не встретиться. Пожалуй, один Дом дружбы и его руководитель Арсений Ваницкий смело шли на контакты и даже добивались их» расширения, для этого не раз приглашали и меня. Потребовалось немало времени и немало сдвигов в массовом сознании, чтобы возникли широкие связи со всеми странами. В налаживании этих связей активно участвовал Союз художников и очень несмело — Союз писателей. Гости приезжали из Германии, приглашали наших людей к себе. Ездили, разумеется, за их счет: у нас вечно не хватало средств.
Однажды меня пригласили в Западный Берлин на форум, связанный с годовщиной захвата власти Гитлером. В том, что форум этот будет антифашистским, у меня не было никаких сомнений, я уже знал отношение Акции к недавнему прошлому Германии. Но, естественно, не мог знать всего. Насколько широко, к примеру, популярны антифашистские идеи среди жителей Западного Берлина.
Массовое собрание это должно было проходить в огромном зале технического университета. Задолго до начала, назначенного на 18 часов, там не осталось ни одного свободного места — пришедшие стояли в проходах и вдоль стен. Руководителем (медиатором) форума стал мой друг Кристоф Хойбнер, и я впервые смог по-настоящему оценить его организаторские и шоуменские способности. В течение шести часов он неутомимо и умело направлял ход интернационального собрания, в котором выступления ветеранов-антифашистов, гостей из всех стран Европы, чередовались с выступлениями вокально-музыкальных групп, в том числе чудесной группы и хора из Израиля. Мне также довелось выступить там. Я рассказал, как был воспринят приход Гитлера к власти в Беларуси, что принес он с собою в дальнейшем, рассказал о наших жертвах, о наших партизанах. Зал аплодировал стоя.
После этого форума я еще не раз посещал Западный Берлин, вплоть до разрушения Берлинском стены. С каждой поездкой были связаны свои проблемы. Прежде всего — транспортные.[363] Город почти всё время находился в жесткой блокаде. Аэропорт «Шенефельд», как известно, находится в его восточной части, принадлежавшей ГДР, поездом попасть тоже было невозможно. Приходилось обращаться в советское посольство, просить помощи. Но посольские работники совсем не заинтересованы были в моих поездках. Вследствие этого я с чемоданами тащился пешком. А тут еще правила перехода стены-границы всё время усложнялись, и иногда меня с пропускного пункта возвращали назад. Однажды — правда, уже в годы перестройки — нас с Анатолием Кудравцом почти нелегально перевезла жена Хойбнера — храбрая француженка Мишель. Вернуться же после трех-пяти дней гостевания в Западном Берлине было еще труднее: никакой транспорт в восточную часть города не ходил. Тогда перед отъездом я шел к советскому консулу Быкову и просил дать машину. Возможно то, что мы оказались однофамильцами, сыграло известную роль, но консул благоприятно отзывался на мои просьбы, и на следующее утро меня привозили в аэропорт «Шенефельд». Впоследствии, однако, Быкова перевели в Москву, где он умер, не дожив до сорока лет. Больше в генеральное консульство я не обращался.
Обычно мы с Кудравцом поселялись в западноберлинской гостинице «Богота» — недорогом и нешикарном отельчике, который находился почти на Курфюрстендамм, которая вела к Кудаму с его известным храмом, напоминающим о трагедии минувшей войны, — Гедахнискирхе. Отельчик этот со временем мне очень понравился: удобным было месторасположение, хорошим — обслуживание. Приезжая несколько раз подряд, ты уже становился здесь другом или по крайней мере добрым знакомым, тебя узнавали и радостно улыбались при встрече. Именно тогда мне вспомнилось давнее свидетельство Хемингуэя, который писал, что стоит при отъезде дать испанцу-портье несколько долларов, как в следующий раз, будь это через год или через три, если ты вернешься, тебя узнают и примут как лучшего друга. Здесь, в «Боготе», мы не давали ни одного доллара (их просто не было), но нас действительно узнавали и привечали. И не испанцы, а немцы. Это ведь тоже кое-что значило.[364]
В день приезда или на следующий день начинались встречи — в бюро Акции, находившемся около вокзала, в клубах — с молодежью, со студентами Свободного немецкого университета. Встречались и с активистами этой пацифистской организации в Кройцберге и в некоторых других районах города. Иногда, особенно вначале моего сотрудничества с Акцией, я принимал участие в деятельности руководства евангелической церкви на Ванзее, в чудесном зеленом пригороде Западного Берлина. Даже выступал как-то на протестантском молитвенном собрании, а после вместе с уважаемым епископом Шарфом любовался белорусскими танцами в зеленом театре.
В Западном Берлине были организованы мои встречи с читателями. Однажды встретился со студентами Свободного университета. В небольшом кафе, уставленном дюралевыми столиками, собралось человек 50 студентов. Сидели, пили пиво и колу, я что-то рассказывал, отвечал на вопросы. Был и такой: «Что такое Беларусь? Где она находится? В Сибири или поближе?» Один молодой человек, изрядно поддатый, набросился на меня с бранью: «Почему вы ввели танки в Прагу?» Я пытался что-то объяснить, но парень не унимался. Тогда из-за столика поднялся здоровенный юноша, настоящий атлет, взял скандалиста за шиворот и выставил за дверь.
Когда встреча закончилась, я поинтересовался, кто он, тот здоровила? Оказалось, американец из Оклахомы. Он не за советские танки, но не любит пьянчуг и наркоманов.
А в другой раз, в городском районе Кройцберг, ко мне подошел хромой, пожилой уже человека и на ломаном русском языке спросил, как теперь живется белорусам в Мозыре и Пуховичах? Оказалось, он знаком со многими белорусскими городами и деревнями — воевал на нашей земле. Что с ногой? Ранение. Операцию сделали в плену, оперировала «арту-юде». Плохо прооперировала, на всю жизнь остался инвалидом. Но он не в обиде — ни на «юде», ни на Гитлера, каждый делал свое дело. Важно, чтобы делать его профессионально.[365] К сожалению, профессионализма теперь не хватает очень многим. «Странная философия», — подумал я. И спросил, чем занимается уважаемый ветеран, какая у него профессия? Он сказал, что теперь — на пенсии, а до того был школьным учителем. Преподавал математику. В том числе высшую.
Все немцы, с которыми я познакомился и подружился, очень уважительно относились к белорусскому народу, искренне сочувствовали ему в беде, которую он изведал в результате гитлеровского нашествия. О страданиях, испытанных им в годы власти большевиков, о чем я рассказывал без утайки, высказываться воздерживались, но я чувствовал, что и в этом они на моей стороне. Языковой барьер преодолевался более или менее успешно. Так, в разговорах с Хойбнером мы пользовались довольно сложной «трасянкой» из трех языков — русского, немецкого и польского. В других случаях переводчицей служила Ирма, студентка, приехавшая в Западный Берлин из Риги. Эта девушка была умна, образованна, неплохо ориентировалась в немецкой истории и политике, она посвятила меня во многие их особенности и тайны. Несколько позже Ирма вышла замуж, родила ребенка и, к сожалению, перестала сотрудничать с Акцией. Переводить стала наша землячка из Минска — Лена Пренц, которая училась в Берлине.
Мои немецкие друзья познакомили меня с некоторыми весьма любопытными текстами, к которым я не имел доступа на родине. В книге одного из ранних сотрудников Гитлера Раушнинга, который записывал для истории высказывания фюрера, я сразу обратил внимание на такой пассаж: «Между нами и большевиками больше сходства, чем различия. Я дал распоряжение, чтобы бывших коммунистов беспрепятственно принимали в нашу партию». Весьма характерным показалось мне и другое свидетельство — доктора Ламмерса, тоже одного из гитлеровских приближенных. «Национал-социализм, — говорил Гитлер, — это то, чем мог стать марксизм, если бы освободился от своей абсурдной искусственной связи с демократическим устройством. Революционное учение — вот секрет новой стратегии. Я учился у большевиков. Я не боюсь говорить об этом».[366]
Несомненно, и Сталин учился у фашистов. Некоторое время они действовали согласованно, пока не вступили в жестокое единоборство. Как пишет свидетель, на этот раз близкий к Сталину, тот, когда узнал о самоубийстве Гитлера, стоя у окна своего кремлевского кабинета, раздумчиво произнес: «Доигрался подлюга! А сколько славных дел мы могли бы совершить вместе…»
К счастью, не совершили! Не всё в мире было разделено между красными и коричневыми, оставался свободный мир, который и стер с карты коричневую половину. Красная пока еще оставалась.
После объединения Германии финансовые дела Акции стали ухудшаться, бюро вынуждено было переехать в самый дешевый район Берлина. Но организация упорно не хотела отказываться от сотрудничества с Востоком, в том числе с Беларусью. Каждый год присылала волонтеров-альтернативщиков. Молодые люди месяцами работали санитарами в Новинках и Боровлянах, изучали язык — к сожалению, преимущественно русский. Один только молодой человек очень удивил меня в Берлине, когда сказал десяток белорусских слов, которым научила его пожилая санитарка в Боровлянах. Руководил волонтерами всё тот же Кристоф Хойбнер. Вот только стихов он стал писать меньше: работа и повседневные заботы отвлекали от поэзии. Кристоф часто бывал в Беларуси и Польше, стал шефом немецкого культурного центра в Освенциме. А жил он в старом фешенебельном районе Западного Берлина. В его доме хозяйничала жена — красавица-француженка Мишель и подрастали два славных паренька, которые уже в школьные годы свободно говорили по-французски и по-английски. Помню, младший Нема, как-то спросил: «Герр Быков, какой марки ваш хунд?» (То есть, какой породы моя собака.) Это очень рассмешило меня: в одной фразе прозвучал отголосок соприкосновения разных языков и цивилизаций.
Однажды поздней осенью ехал в Германию на какое-то мероприятие Евангельской церкви. Не дойдя до польско-немецкой границы, поезд неожиданно остановился на какой-то неприметной станции. Проводница объявила, что поезд[367] дальше не пойдет, в Германии забастовали железнодорожники. В вагонах выключили свет и отключили отопление. Пассажиры стали разбредаться кто куда, искать какой-нибудь другой транспорт. Я остался один в холодном купе, не зная, что мне делать. Прошло, должно быть, часа два. И вдруг слышу знакомый голос: «Где есть Василь Быкофф?» Да это же мой Кристоф! Откуда он взялся в этом польском захолустье? Оказалось, приехал за мной на своей машине из Берлина, узнав, что мой поезд застрял. Мы обнялись, я был приятно удивлен и бесконечно обрадован. Взяли еще одного неприкаянного пассажира — ленинградского ученого, который, как и я, маялся в пустом вагоне, и поехали.
Во Франкфуртена-Одере подхватили Людмилу Корбут, мою землячку, которая всё из-за той же забастовки не могла добраться до Берлина, где она жила. С Кристофом Людмила была давно знакома, они дружили. Со дня того совместного путешествия в машине Кристофа и я подружился с Людмилой, а затем и моя жена. Людмила хорошо знала немецкий и благодаря этому не раз нас с женой выручала, ходила с нами в эмиграционное ведомство, помогала заполнять всевозможные анкеты. Позже она была нашей гостьей в Виепесдорфе. Жизнь ее сложилась не очень счастливо, и, может, потому она была отзывчива, считала своим долгом помогать людям. Как и ее немецкий друг Кристоф — наш общий лучший друг.
Всякий раз, когда в Минске появлялись немцы, привозимые Хойбнером, возникали трудности с устройством их в гостиницах. Этим занимались мы с Анатолеем Кудравцом (который успел к тому времени опубликовать в «Немане» несколько переводов его стихотворений). Гостей иногда устраивали мы сами, в некоторых случаях приходилось обращаться к Ваницкому. Хойбнер и его друзья были довольны. Он, в свою очередь, пригласил нас на несколько выступлений в Берлин и некоторые другие города ФРГ. Мы выступали на молитвенных собраниях евангелистов, давали интервью газетчикам. Я встречался с политиками, депутатами бундестага. Дважды беседовал с нынешним министром обороны, а тогда просто депутатом Шарфингом, был принят премьером земли Нижняя Саксония Шредером. Все они живо[368] интересовались положением в Беларуси, выражали готовность помочь ей.
Помощь эту получали у нас многие. В особенности, когда речь шла о детях. Сошлюсь на близкий мне пример. Последствия Чернобыля резко сказались на здоровье внучки Анатолия Кудравца, она серьезно заболела. Хельга Сибаи, о которой я уже писал, сделала так, что шестилетняя девочка с матерью смогла поехать на лечение в городок Исни (земля Альгой). Это помогло, хотя и не сразу.
В Германии наш милый гид Кристоф Хойбнер старался показать нам разные стороны немецкой (западной, буржуазной) жизни, знакомил с тамошней культурой и бытом. Мы с Кудравцом только смотрели и помалкивали. Лишь вечерами, в гостинице, оставаясь наедине, скупо выражали свое удивление и восхищение. Организовать для Кристофа такую же поездку по нашей родине мы не решались — не хотели, чтоб он увидел слишком уж явный контраст. Тогда казалось, что поступаем правильно, поскольку неизвестно было, как отнесся бы он, обнаружив этот контраст, не изменил бы отношения ко всем нам. Хотя, как выяснилось вскоре, он и так всё знал и видел. Но, будучи человеком деликатным, не давал нам этого понять…
Благодаря Хойбнеру мы объездили значительную часть Западной Германии, побывали в Дортмунде, Гамбурге, Франкфурте-на-Майне. Как-то (это было уже в конце существования восточногерманского государства) он неожиданно спросил: «Не хотите ли вы выпить гэдээровского пива?» Мы, понятно, не отказались бы. Но как это сделать? Тогда еще стояла печально-знаменитая Берлинская стена, около которой несла круглосуточную вахту бдительная стража. Тогда Кристоф повез нас в предместье Берлина Ванзее, в котором густые заросли на старом кладбище прикрывали узкий пролом в стене. Мы протолкнулись через него и оказались уже в ГДР, на окраине деревни. Затем нашли гаштет — местный кабачок, где и выпили по кружке восточногерманского пива, расплатившись западногерманскими марками. А когда тем же путем возвращались назад, написали на стене фломастером: «Здесь были два белоруса и один немец». Поставили[369] дату и втроем расписались. Этого знака белорусско-немецкой дружбы давно нет, как нет и самой стены, и западные немцы свободно ездят на своих «фольксвагенах» в ту деревню если у них возникает желание выпить именно в ней кружку-другую пива. Что ж, в добрый час!
Поселившись в Минске на Танковой, я не сразу познакомился со своими соседями. Прошло некоторое время, пока я узнал, кто живет со мною рядом, на одной площадке. Несколькими этажами выше находились мастерские художников, но я не был знаком с ними. Те живописцы и графики, с которыми встречался прежде, жили в других местах — преимущественно в новом доме на улице Сурганова. Поэтому немного удивился, когда меня вдруг пригласили по телефону зайти в одну из комнат на двенадцатом этаже.
Там была мастерская художника-графика Евгения Кулика, которого я иногда встречал во дворе. Всегда одинокий, болезненный, сгорбленный, он неторопливо шел из магазина или в магазин, вежливо здоровался, но не больше. Разговоров между нами не возникало. А в этот раз он гостеприимно встретил меня, попросил сесть и сказал, что есть дело. Кроме него в мастерской были Микола Купава и еще кто-то незнакомый. Мне сказали, что художники написали письмо в Москву по поводу бедственного положения белорусского языка и теперь собирают подписи под ним.
Я бегло прочитал письмо. Оно не отличалось новизной. Таких писем писалось немало, и всё впустую. Потому что дело ведь совсем не в том, что белорусский язык гибнет сам по себе. Партийное руководство знало об этом не хуже наших интеллигентов. Может быть, даже лучше, чем они, потому что владело всеми фактами и цифрами. Но как оно к этому относилось? Когда интеллигенты плакали, партийцы радовались, так как это было то, к чему направлялись их усилия. А именно — к окончательной победе коммунизма в одной, отдельно взятой стране, с единым языком, единой верой и единым руководством — ленинским ЦК… Важно было только сохранить в секрете широко проводившийся лингвоцид,[370] не разрушить психологический комфорт высокого начальства в этом вопросе. А тут какая-то горстка художников и писателей лезет со своим письмом…
Об этом, разумеется, знали авторы писем-жалоб в различные партийные инстанции. Потому что писали не в первый раз. Но упорно повторяли свои попытки достучаться до них — ничего другого им не оставалось. А что-то делать было совершенно необходимо. Хотя бы для очистки совести, для того, чтобы показать пример последующим поколениям, которым предстояло идти тем же путем. Чтобы существовал прецедент в прошлом. На какой-нибудь успех в настоящем мог рассчитывать разве что законченный дурак.
Я подписал письмо, через день-другой появились и другие подписи, и художники послали его в Москву — Горбачеву.
Вопросы, связанные с языком, волновали меня всегда. Еще за год до посылки письма напечатал в «Известиях» статью в его защиту, а затем на эту же тему выступил в прямом эфире московского телевидения. Тогда моим коллегой в студии НТВ был известный украинский писатель Владимир Яворивский, и мы вдвоем обращались к российской интеллигенции с призывом помочь нам защитить национальные святыни. Призывы эти, к сожалению, не были услышаны.
Те же вопросы остро ставил не я один. Так, Зенон Позняк опубликовал в эстонском журнале «Радуга» аргументированную статью, посвященную лингвоциду в Беларуси. Эта тема громко звучала в статьях и выступлениях Нила Гилевича, Рыгора Бородулина, Анатоля Вертинского и других наших писателей. Но письмо, о котором идет речь, впервые было адресовано непосредственно генеральному секретарю ЦК КПСС.
Ни на что не надеясь, мы всё-таки с нетерпением ждали ответа. Одни даже начали высказываться насчет того, что теперь, мол, язык узаконят, заставят руководство говорить по-белорусски, другие не могли сдержать кривых усмешек. Кое-кто считал, что если бы Машеров не погиб, он вернул бы родной язык в конституцию БССР. Но как он мог сделать это, если сам его оттуда исключил? Да и вообще неизвестно, знал ли он хоть одно белорусское слово?[371]
Как раз в это время в Минске гостила группа космонавтов. Тогда же в столицу приехал старый Пономаренко. На встречу с ними в дом, что в Войсковом переулке, были приглашены деятели культуры, позвали и меня. Я несколько удивился — зачем? Космос меня никогда не увлекал, я знал лишь немногих космонавтов. Но на встречу всё-таки пошел. Там были Климук, Коваленок, Терешкова с дочкой, еще кто-то. Гостей, как положено, посадили на почетные места за столом. Начались тосты и разговоры. Через некоторое время чинный порядок встречи был нарушен, участники сами собой разделились на группы «по интересам». На одном конце стола космонавты, окруженные восхищенными дамами, выдавали соленые анекдоты, а на другом — что-то тихим голосом рассказывал Пантелеймон Кондратьевич. Я прислушался. Похоже, в который раз озвучивалась старая басня о том, как он, Пономаренко, ордера на арест белорусских писателей заменил у Сталина на ордена для них. По его словам, сделать это было довольно сложно и небезопасно: сам вынужден был тайно добираться до Москвы через Слуцк и Бобруйск, долго добиваться приема у Сталина. Тот якобы спас от Берии славу белорусской литературы — Янку Купалу, Коласа, Бровку с Глебкой. Рассказ старого партийного босса имел успех. Кто-то тут же предложил тост за здоровье Пантелеймона Кондратьевича. После этой встречи в газетах был воспроизведен рассказ Пономаренко, расписан его «героический поступок». О нем не раз упоминал в своих выступлениях Борис Саченко (он вскоре напечатает статью, в которой сообщит о том, что «незавязанные шнурки», а не кагэбисты виноваты в гибели Янки Купалы). Пономаренко при жизни становился благороднейшим лицом белорусской истории.
Прошло не так уж много времени, и наступило отрезвление, и померкла героическая аура, созданная вокруг Пономаренко. «Ученый крот» откопал в бездонном партархиве засекреченные ранее письма тогдашнего партийного вождя Сталину. В них белорусский гаулейтер слезно просил разрешения как можно скорее арестовать националистов и врагов народа Янку Купалу, Якуба Коласа и еще некоторых других[372] вредителей, «мешавших успешному строительству социализма в БССР». Почему Сталин не удовлетворил эту просьбу — неведомо. Но вряд ли в этом есть хоть какая-то заслуга Пономаренко.
Как известно, бумажка в современной бумажной цивилизации — большая сила. Не горят не только рукописи — не горят порою и доносы. Это, несомненно, способствует выявлению истины, к чему стремится литература. По крайней мере — должна стремиться.
Между тем ответа на письмо, посланное в ЦК КПСС, не было довольно долго. Как вдруг — новость: из Москвы приехала комиссия разбираться с проблемами языка в Беларуси. И очень скоро нас начали вызывать по одному и секретно (как тогда было принято) в особый кабинет, находившийся в здании ЦК. Там сидели два надутых чиновника со Старой площади и приткнувшийся к ним Иван Антонович. Разговор с самого начала сводился к тому, что подписанты не разобрались в поднятом ими вопросе, частные факты («фактики») посчитали типичными, в результате чего написали неправду, возвели поклеп на партийную политику в Беларуси. В действительности же белорусский язык в республике функционирует нормально и успешно развивается, общие тиражи газет, печатающихся на этом языке, в сравнении с прошлой пятилеткой увеличился на … процентов, 80 процентов всех школ — белорусскоязычные. «Да нет же ни одной белорусской школы!» — не выдержал я. Чиновник, выкладывавший мне всё это, сразу же умолк. Видно, не привык, чтоб ему возражали, тем более, чтоб перебивали его. Помолчав, сказал, что на следующий день они поедут по областям и на месте познакомятся, как обстоят дела с языком.
Через несколько дней меня вновь вызвали в ЦК. На этот раз Антоновича в кабинете не было, за столом сидели лишь москвичи. Один из них бодро сообщил мне,.что на Гродненщине они зашли в первую попавшуюся по дороге школу, и школа эта оказалась целиком белорусской. «Какая это школа? — поинтересовался я. — Наверно, в Гудевичах?» Чиновник в замешательстве уставился на меня: «А вы откуда знаете? Кто вам сказал?» — «Кому же неизвестно, где[373] у нас белорусская школа напоказ? В Гудевичах! Там и учитель такой есть — Белокоз, белорусский энтузиаст…» Мои собеседники заглянули в свои записи — да, действительно, Белокоз…
Мне показалось, что я им что-то испортил — благоприятное впечатление, что ли? Или я ошибался? Ведь разыгрываемый ими спектакль вряд ли можно было чем-нибудь испортить…
Как и следовало ожидать, письмо наше осталось без последствий, в языковой проблеме ничего существенно не изменилось. Борьба за ее решение давно уже приобрела хронический характер. Она то разгоралась, то затухала, не принося сколько-нибудь ощутимых результатов. Но на этот раз хоть никого из подписантов не посадили, не уволили с работы. Чувствовалось, приближаются новые времена, и это вселяло надежду.
Летом, после Купалья, появилась возможность поехать в Италию. Как я мог не воспользоваться такой возможностью? Со времени давней поездки в Рим страна эта была для меня желанным солнечным праздником. Приглашала мэрия города Терни, столицы провинции Умбрия. Ехать предстояло втроем. Кроме меня, в нашу группу входили Дейнеко из Товарищества дружбы и известный уже Иван Иванович Антонович из ЦК.
В накаленном летним зноем аэропорту имени Микеланджело нас ожидал живой и разговорчивый итальянец Джорджио, который на новенькой «Альфа-Ромео» повез нашу группу в Терни.
Летняя Италия даже через стекла мчащегося автомобиля выглядела чудесно, сказочно. По новой автостраде Джорджио гнал машину со скоростью 120 километров в час. Мимо проносились придорожные деревья и купы кустов с белыми и желтыми цветами. Вдали величественно проплывали хвойные зонты пиний. На склонах опаленных горячим солнцем гор вырастали старинные городки с добротными каменными домами, католическими храмами, древние замки, обсаженные кипарисами виллы.[374] Терни, современный индустриальный город, показался нам менее привлекательным, зато водопад на его окраине, знаменитый Каскадо, оживлявший весь окрестный пейзаж, был несомненной городской достопримечательностью.
Из центра провинции мы с Джорджио поехали на его родину — в курортное местечко Педилюка. Извилистая дорога долго петляла среди белых скал, пока, наконец, ни привела к поселочку, который прилепился к крутому склону на берегу горного озера. Выше по склону можно было разглядеть развалины какого-то замка, а на другом берегу виднелась скульптура Мадонны, словно выраставшая из зеленого холма. Вся эта красота отражалась в тихой озерной воде.
Мы поселились в придорожном мотеле, и Джорджио Бергамини начал возить нас теперь уже на собственном стареньком дизеле, который, увы, слишком часто выходил из строя. То потечет вода из радиатора, то лопнет шина… Мы съездили в Терпи, а оттуда — в усадьбу его приятеля-художника. Тамошний дом, гордо именовавшийся студией, был просто старой мельницей, приспособленной для жилья и работы. Внутри по каменному полу тёк чистый и прохладный ручей. Старый отец художника угощал нас вином и рассказывал, как работает сын. Выяснилось, что по профессии он металлург, а искусство — его хобби. Затем мы съездили в горную деревушку Палина, из которой открывался великолепный вид на широкую, затянутую сизой дымкой долину. Эта деревушка в минувшую войну была партизанской базой, и ее жители очень хотели бы подружиться с белорусскими партизанами.
В Терни довелось присутствовать на открытии белорусской художественной выставки. Это было постыдное зрелище. Полотна 40-50-х годов на темы подъема льняной тресты или заключения договора о соцсоревновании, портреты передовиков производства, развешенные в маленьком зальчике, производили гнетущее впечатление на редких посетителей. Действительно, показывать такие картины в Италии, стране высокого классического искусства, было для организаторов выставки проявлением величайшей самонадеянности.[375] Вероятно, даже они понимали это. Поэтому, когда выставка закрылась, о ней словно забыли, и полотна оказались по существу бесхозными. На родину их доставил всё тот же Джорджио — по собственной инициативе и за свой счет.
Одно из воскресений мы провели во Флоренции. Это была, наверно, самая незабываемая моя поездка. Я увидел подлинную статую Давида на площади перед собором, в котором когда-то встречались герои бессмертного Данте. А во всемирно известной галерее Уффици не сумел сдержать слез перед полотнами Сандро Боттичелли, с которыми по репродукциям был знаком еще в дни моей трудной юности. Полные впечатлений, мы в ближайшей траттории выпили по паре бокалов кьянти, которое с тех пор полюбилось мне на всю жизнь.
Джорджио был для нас и шофером, и гидом, и заботливым хозяином. Этот итальянец стал для меня верным многолетним другом. Почти каждый год после нашей первой встречи приезжал он в Минск — то со спортсменами, то с туристами, то с ветеранами-партизанами. Оказался он и советником итальянской фирмы, занимавшейся реконструкцией автодороги Брест — Москва. Я помог ему наладить сотрудничество с Товариществом дружбы, и Арсений Ваницкий не однажды принимал Джорджио и беседовал с ним за чашечкой кофе. Характерно, что вот с Антоновичем во время нашей поездки в Италию отношения у них были очень напряженными, они почти непрерывно спорили. Дело в том, что Джорджио был итальянским коммунистом, а Антонович, естественно, советским. Это, по-видимому, и являлось причиной часто возникавших конфликтов: всё-таки итальянские коммунисты были иной породы, чем наши.
Мой итальянский друг старался поддержать меня и материально в ту пору, когда у нас разразился политико-экономический кризис, когда с магазинных полок исчезли и продукты, и водка. Звонит как-то Джорджио из минского мотеля: приезжай, мол, за гостинцем, только обязательно на машине. По дороге я всё думал: какой это может быть гостинец, если для его перевозки требуется автомобиль? Оказалось, то был целый ящик кьянти, который Джорджио спрятал под[376] сиденьем своего микроавтобуса. Я удивился: «Как же ты провез?» Мой друг громко рассмеялся: «Итальяно — буно контрабандисто!» Что ж, спасибо тебе, опытный контрабандис-то, мы часто вспоминали тебя, когда пили твое чудесное кьянти!
Был случай, когда и я выручил его — в меру моих возможностей. Он считает, что даже больше.
Его сын-подросток попал в мотоциклетную аварию и сломал ногу. Итальянские врачи срастили ее, но после этого нога стала короче другой, здоровой. Требовалась новая операция, которую согласился сделать очень известный в ту пору доктор Илизаров из Кургана. Джорджио повез сына туда, не имея там ни одной знакомой души, не зная языка. Такой энергичный и разворотливый, он почувствовал себя беспомощным. В довершение всего Джорджио обворовали. Без документов и денег он попал в милицию. И тогда вспомнил про Минск и Быкова.
И вот поздно ночью в моей квартире раздается телефонный звонок. Милицейский полковник из далекого сибирского города интересуется, действительно ли я писатель Быков, о котором он недавно читал в газетах? А получив подтверждение, спрашивает: знаю ли я итальянца по фамилии Бергамини, задержанного в Кургане? Понятно, что я постарался наилучшим образом аттестовать курганским милиционерам моего итальянского друга. В конце концов ему удалось достойно выйти из незавидного положения, в котором он оказался не по своей вине. Сына Джорджио оперировали успешно, и я за это горячо поблагодарил доктора Илизарова. А сын моего друга — Стефано — вскоре лихо отплясывал на собственной свадьбе.
Как я уже писал, Джорджио был частым гостем Беларуси и сразу появлялся у меня на Танковой. Как-то приехал с семьей — женой Анной и дочкой Симоной, привозил и своих друзей из Терни, и ветеранов из Палина. Конечно, приглашал и меня с Ириной приехать в Италию — отдохнуть, искупаться в Адриатическом море, на берегу которого у Анны имелось какое-то жилье. Мы были благодарны нашему милому итальянцу, но не поехали. Не поехали и тогда, когда[377] предстояло получить награду от президента Италии, а также премию имени св. Валентина. Неловко было выступать в роли бедного родственника, который надеется на щедрое гостеприимство хозяина. Тем более, что хозяин и сам не из числа богатеев… Гость почти всегда был беден и заботился о том, чтобы не потерять остатки чести, — то последнее, что еще имел.
С середины 80-х годов мои книги довольно часто издавались в Союзе; несколько реже — в Беларуси. Гонорары в рублях были стандартными. Разве что мне как лауреату платили немного больше. Так, за книгу прозы страниц на 500 мог купить «Жигули». Только вот покупать не то что машину, а многое из того, что было необходимо, не представлялось возможности. Товары, пользовавшиеся спросом, тем более повышенным, свободно не продавались. Чтобы их приобрести, приходилось обращаться к властям (главным образом — партийным) или иметь блат в торговых организациях. Правда, Союз писателей обладал некоторыми привилегиями, которые давали возможность его членам покупать, к примеру, автомобили или пыжиковые шапки. Деньги в обществе, организованном и существовавшем на основе планово-распределительного принципа, имели второстепенное значение. Но личные потребности людей входили в противоречие с этим принципом, возникали и проявлялись независимо от государственных установлений. Помню, внезапно и удивляюще возрос спрос на книги (словно в предчувствии скорого прощания с книжной цивилизацией), популярное издание можно было достать лишь по знакомству, таким же путем добывались и подписки на классиков. Западные интеллектуалы тогда завидовали нам, ибо в Европе престиж литературы упал уже очень низко в результате решительного наступления аудиовизуальной культуры, и книга буквально на глазах теряла свою духовную и информационную ценность.
Но произведения наших писателей на Западе еще продолжали издавать. Особенно в социалистических странах. Только в ГДР в переводе на немецкий язык вышло полтора[378] десятка моих книг, немного меньше — в ФРГ, Франции, Италии. Но получить гонорары за них было непросто. Заключение договоров на издание и выплату авторских вознаграждений полностью взяло на себя государство в лице специально созданной организации «Союзкнига». Были определены ставки налога с гонораров. Ставки эти составляли 70 процентов, плюс 30 процентов комиссионных в пользу «Союзкниги». Такая гибкая система давала возможность вообще не платить за некоторые издания (например, «идейно вредные») и целиком присваивать то, что должен был получить автор. Эти средства шли, как стало известно позже, на финансирование заграничных отделений советской разведки, которая в то время уже начала испытывать денежные затруднения. С авторами у нас расплачивались чеками, на которые можно было приобретать товары в специальных магазинах с ласковым названием «Березка». Люди старшего поколения, вероятно, помнят еще эти стыдливо запрятанные в тихих переулках магазинчики, в загадочных витринах которых виднелись рекламные плакаты «Интуриста» с русскими красавицами в кокошниках. Там действительно было что покупать, в особенности, если хватало чеков. Но авторы изданий, выходивших за рубежом, получали их до смешного мало — 50 рублей за книгу, и это считалось еще хорошо. А то платили и по 40, 20 и даже 10 рублей за издание. И всё — по закону, и жаловаться было не принято. Большой «законник» Богомолов попробовал судиться с организациями, обиравшими писателей, и высудил 15 рублей-чеков за пухлый роман, изданный в Чехословакии.
Однако кое-где в соцстранах издатели нарушали советские законы и печатали книги, не заключая официальных договоров, почти пиратским способом. И в случае приезда автора в страну к моменту выхода его произведения, полностью выплачивали ему гонорар, удерживая лишь внутренний налог. Но такая практика продолжалась недолго. Ее категорически запретили. За «нарушение правил валютных операций» у нас карали весьма строго. Наследники нобелевского лауреата Б. Пастернака оказались в тюрьме, так как отважились получить какие-то деньги за зарубежное издание произведений покойного поэта.[379] С теми, кто пытался обходить установленные правила, боролись теми же методами, что и с валютчиками-фарцовщиками…
У меня в Париже была на выходе третья книга прозы, и знакомая сотрудница издательства Люся Катала прислала мне приглашение от его имени. Я сразу же начал оформлять документы для поездки — объективку, характеристики, анкеты, визы, справку о состоянии здоровья. Договорился с издателями, что приеду в первой декаде октября, как раз к моменту, когда книга выйдет в свет, чтоб успеть получить гонорар. Постарался всё сделать как можно быстрее и прилетел в Париж вовремя. В аэропорту «Де Голль» меня встречала заботливая Люся (кстати, наша землячка, из Бобруйска). Она повезла меня в Латинский квартал, где был заказан номер в отеле. По дороге сообщила мне «приятную» новость: вчера в издательстве появился парижский уполномоченный «Союзкниги» и забрал мой гонорар. Остаток его, принадлежащий мне, я смогу получить в Москве.
Всё сразу стало ясно. Неделю в Париже прожил на франки, которые для карманных расходов презентовало мне издательство. Трехтысячный гонорар пошел на финансирование милой разведки, что очень «утешило» автора. Искренне сочувствуя мне, издательство и друзья окружили меня повышенной заботой и вниманием — повели в знаменитую «Р о т о н д у», угощали там морскими ежиками. Вечером ко мне в отель заехал Ефим Эткинд и повез на квартиру, хозяином которой был Катала. Там состоялся дружеский разговор с известными эмигрантами Виктором Некрасовым, Андреем Синявским и Марией Васильевной Розановой. Синявский выглядел довольно бодрым и, как когда-то Камю, на всё и всем говорил НЕТ, что меня несколько удивило. У Виктора Платоновичавид был болезненный, жить ему оставалось недолго…
Люсина подруга Ирина Сокологорская назавтра свозила меня в Барбизон, деревню, излюбленную импрессионистами, а также на широко известное кладбище Сен-Женевьев де-Буа, знакомство с которым до конца дня наполнило меня глубоким пессимизмом. Муж Ирины был в то время деканом Сорбонны,[380] и он дал мне возможность выступить с лекцией в Восточном университете, где изучались все языки народов, живущих в Советском Союзе. Кроме белорусского. Я спросил: почему? Мне сказали: нет интересующихся. Этот язык в Париже не знает никто. Вот так сюрприз! Но почему, собственно, сюрприз, поостыв, подумал я. Почему белорусский язык должны знать в Париже, если его не желают знать в Минске?
Диктат Москвы в области издательской политики распространялся очень далеко, нередко касался даже мелочей. Вспоминается такой эпизод. Во время поездки делегации Союза писателей в Софию, кое-кто из ее членов должен был получить гонорар. С выплатой его болгары почему-то тянули, и только в последний день повели нас в бухгалтерию. Там, как бы между прочим, показали нам полученную из Москвы телеграмму, сколько следует заплатить каждому из авторов в процентах: Сырокомскому — 60, Ахмадулиной — 90, Вознесенскому — 75, Быкову — 15. Почему именно так — было непонятно. Ясность наступила лишь после того, как получили деньги: всем выдали примерно по 200 левов, независимо от жанра и размера публикаций. В этом была святая социалистическая справедливость, как шутили москвичи.
Тогда же в Пловдиве у меня случился первый сердечный приступ, и я почувствовал себя очень плохо. К счастью, рядом были друзья. Спасал меня мой одногодок, замечательный поэт Костя Ваншенкин. Отвлекала от грустных мыслей Белла Ахмадулина. С их помощью я кое-как оклемался, хотя и пришлось полежать в болгарском госпитале.