IX
Газета французских коммунистов «Юманите» готовилась к своему ежегодному празднику и приглашала гостей. Должна была приехать и делегация от КПСС, но случилось так, что отношения между двумя компартиями вдруг ухудшились. Делегацию из Москвы сократили до пяти человек, а затем и до двух. А в последний момент решили коммунистов вообще не посылать в Париж. Таким образом из всей делегации остался один беспартийный Быков. Оставили меня, очевидно, потому, что накануне во Франции издали моего «Сотникова».[317] Кроме того, присутствие на празднике беспартийного автора не затрагивало ни ту, ни другую сторону.
Перед вылетом надо было получить в министерстве иностранных дел документы и пройти какой-то инструктаж. Документы вручили, а инструктажа я так и не дождался, улетел без определенных обязанностей и определенной цели. В аэропорту Орли меня встретили два сотрудника советского торгового представительства, на квартиру одного из них, Владимира, и отвезли. В дальнейшем Владимир мною и занимался: водил по городу, показывал Триумфальную арку, Эйфелеву башню, дворец Шайё на Трикадеро. По пути зашли в малюсенькое кафе-бистро, где выпили по фужеру пива. Французское пиво я пробовал впервые, и оно меня впечатлило. В сравнении с похожим на помои «Жигулевским» это был божественный нектар! На что-нибудь более основательное у меня не было денег, а мой Владимир, судя по всему, соблюдал режим экономии — собирал на кооперативную квартиру в Москве. Но, как он сказал, желая, должно быть, утешить гостя, угостимся завтра на празднике.
Назавтра отправились в пригородный парк, где роскошествовал воистину праздник, какого я никогда не видел. Это была стихия праздника! Под деревьями огромного парка стояли сотни ларьков, больших и маленьких ш о п о в, в которых булькала, шипела, жарилась всякая вкуснятина. Тысячи людей, в основном молодежь, из всей Франции пировали здесь со вчерашнего дня — всю ночь, разместившись в своих беспорядочно поставленных повсюду палатках. Официальная часть с выступлением генсека ФКП Марше планировалась на следующий день, а сегодня — отдых и продолжение гуляний. Где-то в одном из шопов должны были продавать мою книжку, только что выпущенную издательством «Албин Мишель». Мы долго блуждали по торговым джунглям, пока наконец нашли тот шоп. Среди множества других книг лежали и нераспечатанные пачки моего «Сотникова». Пачки не распечатывали в ожидании кого-то из партийных функционеров. Как только он приехал, ему сразу вручили мою книжку. Функционер углубился в предисловие, прочитав которое что-то буркнул и уехал. Все пачки с «Сотниковым»[318] стали грузить в автофургон, чтобы куда-то увезти. Я не понимал, что происходит. Мой Владимир сказал: «Пошли отсюда, потом расскажу…»
Оказалось, произошел недосмотр. Предисловие к моей книжке написал Жан Катала, журналист и дипломат, который охладел к компартии и стал критиковать Жоржа Марше. Поэтому ФКП не хочет, чтобы книга с предисловием Катала продавалась на празднике «Юманите». Я эту новость принял спокойно — не хотят, так не хотят, пусть не продают. Мне меньше заботы. Всё равно за книгу мне не заплатят, очевидно, мой гонорар уже пошел на нужды иностранного отдела ЦК КПСС. (Сколько потом во Франции не выходило моих книг, гонорар всегда присваивался Москвой. Только в последний раз, уже в годы «независимости», атташе по культуре привез мне в Минск немного франков)
Мы с Владимиром куда-то шли в веселом муравейнике подвыпившего люда, в дыму от шашлыков, жареных индеек, коптящихся колбас и тьмы всякой прочей горячей вкуснятины. Владимир встретил кого-то огромного и усатого, который бросился нас угощать, и еще больше воодушевился, когда узнал, что я из Москвы. От усатого перешли к другим, от них к следующим и еще к следующим. Довелось отведать шампанского из виноградников Шампани, коньяка из города Коньяк. Вокруг нас оживленно угощались французы: коммунисты и некоммунисты, белые и черные, парни и девушки. В конце дня мы едва добрели до окраины Булонского леса, где жили работники советской торговой миссии.
На следующий день в парке народа было поменьше. Все аллеи и дорожи были усеяны пустыми бутылками, жестянками из-под пива, обрывками упаковочной бумаги, клочьями газет, какими-то тряпками. Среди этого мусора Владимир увидел и подобрал выброшенный кем-то билет члена ФКБ. Отпраздновали и билет стал не нужен, а понадобится, снова вступит, — объяснил Владимир. Это здесь не проблема. Народа прибавилось к обеду, когда не подиуме летней сцены появилось партийное начальство и среди него — кряжистый, черноволосый генсек Жорж Марше. Он произнес речь, которая продолжалась чуть ли не два часа. Перед ним[319] волновалось море людей. Газеты потом писали, что на митинге было около миллиона человек. Это похоже на правду.
Третий день моего пребывания в Париже планировали посвятить обстоятельному знакомству с городом, музеям. Но вдруг утром примчался на своей машине молодой коллега Владимира и сказал, что меня приглашают в ЦК ФКП. К секретарю ЦК по идеологии.
Вход в бетонно-казематное здание ЦК охранялся жандармами и собственными стражами в униформе, которые куда-то звонили, нажимали на кнопки, двери-ворота открывались, словно проглатывая меня с моим провожатым. Затем долго шли по коридору, стены которого выглядели так, словно их только что возвели, только-только сняли опалубку. Должно быть, это было в модерново-марксистском стиле архитектурного примитивизма. Зато кабинет секретаря ЦК выглядел довольно уютно. Немолодой уже, смуглый человек с худым и нервным лицом сразу, ни о чем, насколько помнится, меня не спросив, начал монолог, который закончил только к концу приема. Переводчик смог пересказать мне разве что половину, но и из этой половины я мало что понял. Понятна была только одна фраза, которая несколько раз повторялась: «Передайте Михаилу Андреевичу…» Какому Михаилу Андреевичу? Нашему художнику Савицкому? И только в самом конце я понял, что секретарь ЦК ФКП имел в виду своего московского коллегу — товарища Суслова. Но при чем здесь я? Я что, чай с Сусловым пью по утрам?
Прощаясь, темпераментный француз встал и дружески протянул мне руку. Что мне ему сказать? Оревуар? Гуд бай? Ауфидерзеен? И я сказал: «Да пабачэння!» Вряд ли он когда-нибудь слышал эту нашу фразу.
Из ЦК уехали уже с новым гидом-переводчиком, который рассказал нам, что по происхождению он молдавский еврей, много лет был президентом различных фирм, принадлежавших ФКП, зарабатывал для партии деньги. Большие деньги! А теперь он бедняк, пенсия маленькая, большей в компартии не выслужил. Трудовому люду во Франции живется трудно, цены высокие, а зарплата низкая. В магазинах[320] полно товаров, но магазины пустуют: у покупателей нет денег. Я сказал ему, что у нас то же самое, хотя и наоборот: денег у людей густо, зато с товарами пусто. Так что мы с вами в одинаковом положении. Гиду-коммунисту это мое сравнение не очень понравилось.
Гид свозил меня в новый парижский район Деманш — образец модерново-стеклянной архитектуры, показал парламент, знаменитый Дом Инвалидов, где похоронен Наполеон. Побывали и в Булонском лесу, где среди деревьев бродили наркоманы и спали на скамейках клошары. По дороге заехали на Монпарнас, зашли в знаменитый ресторан искусствоведа Льва Доминика, который держал русскую кухню. Хозяин угостил нас настоящей русской водкой в темной бутылке с красной сургучной печаткой на головке. Неподалеку от ресторана сохранилась арка, бывшие городские ворота, медная табличка на них сообщает, что с этого места в 1791 году началась Великая французская революция — после того, как власти запретили доставлять в Париж вино. (А мы привыкли думать, что та революция произошла по другой причине. Как всё же важно докопаться до первоисточников!)
Вечером французская компартия презентовала «московскому гостю» спектакль в знаменитом театре-кабаре «Мулен-Руж». Сидя за маленьким столиком, я с любопытством разглядывал голых красавиц в аквариуме на сцене. Они кувыркались и ныряли, как настоящие русалки. Их игры комментировал с огромного экрана президент Франции Жискар д'Эстен, а японские туристы дружно хлопали в ладоши.
Чуть ли не весь свой последний день в Париже бродил по божественным анфиладам Лувра, пока не закружилась голова и стали подкашиваться ноги. Очевидно, так же, как нельзя слишком напиваться и объедаться даже деликатесами, нельзя за один день проглотить всё то, что наработано культурой не одного столетия. Тем более такой мастеровитой и трудолюбивой бабушкой — европейской культурой. На Лувр не хватит ни дня, ни недели, ни месяца. В нем надо провести годы, может быть, даже жизнь. Но наша жизнь принадлежит другому, к огромному, запоздалому сожалению…[321]
В Латинском квартале еще можно было увидеть следы недавнего молодежного бунта, стычек с полицией, клочья прокламаций на стенах домов. Мотив отчуждения от современного общества звучал в студенческих выступлениях, вдохновленных радикальными лозунгами кумиров молодежи. Режиссер Антониони призывал молодых полностью опустошиться, вытрясти из себя всё старое, чтобы оно не отравляло новое, затеплившееся в их душах. В унисон ему вещал французский коммунист Роже Гароди: нужно с предельной силой выразить неприятие существующего порядка вещей, отчужденность от него, даже, не называя причин. Это представлялось чрезмерно революционным, хотя у того же Гароди были и здравые высказывания, например, против эпического романа, который издавна культивировался в литературе соцреализма. В этом смысле с ним был согласен Твардовский и другие «новомирцы», которые отдавали предпочтение короткой повести.
Впоследствии мне посчастливилось еще не раз побывать в Париже, первоначальная свежесть впечатлений утрачивалась. Но в тот первый раз я был опьянен его дворцами, роскошными бульварами со старыми узловатыми каштанами, узенькими улочками, маленькими кафе на тротуарах. Непринужденность парижан, приветливая улыбчивость женщин очаровывали. Ну а знаменитый Монмартр был укором нам, не уберегшим свою прекрасную старину, хотя не требовалось ни больших денег, ни особых трудов, чтобы ее сохранить. Только немного уважения к себе и своей культуре. Если бы не войны, не революционное одурение, нашими Монмартрами могли бы стать многие наши города с их древней архитектурой (Полоцк, Витебск, Новогрудок), с их церквями и костелами, узенькими улочками, с неповторимыми фасадами зданий. Ну а художников у нас всегда было не меньше, чем в Париже. Правда, мы их не уважали, мы им выкручивали руки, заставляли делать то, чего они не хотели делать. Шагал уехал от нас сюда, в Париж, в эту мекку художников, и мировую.славу завоевал здесь, а не у нас. У нас его упорно не признавали, даже в восьмидесятые годы советская власть[322] с помощью официозных художников клеветала на него, потому что он не наш, не коммунист, буржуазный художник, к тому же еврей.
Да, он не наш! Шагал принадлежит Вселенной, к которой, к несчастью, не хотим принадлежать мы. Не прокляты ли мы Богом за нашу глупость?
Невеселые мысли-размышления охватывали меня в небе над Европой, когда я летел домой, и я записал в своем дневнике вещие слова великого француза: «Я продолжаю думать, что в этом мире нет высшего смысла. Но я знаю, что нечто в нем всё же имеет смысл». Альбер Камю…
Ко дню рождения Солженицына я отправил Александру Исаевичу свои поздравления и вскоре получил ответное письмо.
В то время отношения между интеллигенцией и властями продолжали ухудшаться, но Александр Исаевич писал, что всё будет хорошо, что он смотрит в будущее с оптимизмом. Это конечно, обнадеживало.
И действительно, осенью Шведская академия присудила Солженицыну Нобелевскую премию, с чем я и некоторые мои минские друзья его сердечно поздравили. Позже он прислал еще несколько писем.
Выехать на Запад Солженицын не мог, поэтому решено было вручить ему премию в посольстве Швеции в Москве. Лауреат прислал мне приглашение на церемонию вручения. Но власти этого стерпеть не могли и принимали свои дьявольские меры. В печати и на телевидении началась травля Солженицына, его пытались скомпрометировать как писателя и гражданина, ставили под сомнение его фронтовое прошлое, объявили предателем, полицаем, власовцем. Его преследовали по месту жительства, и какое-то время он жил на дачах своих знакомых под Москвой, в гараже Ростроповича, затем укрылся в Москве. За его друзей и знакомых тоже взялись, требуя от них выступлений против «власовца». Газеты печатали письма, подписанные видными представителями[323] интеллигенции, в которых клеймили Солженицына и Сахарова, обращения трудовых коллективов с требованием суровой кары изменникам.
В это время я получил в Гродно открытку из Москвы от какого-то неизвестного мне югослава, который писал, что хочет приехать в Гродно и встретиться со мной по важному делу. Что ж, я уважал югославов и стал ждать. Но накануне его приезда мне позвонили из областного управления КГБ, где я недавно выступал, и сказали, что встречу с гостем лучше всего провести в гостинице. Они закажут номер и всё обеспечат. Мне это совсем не поправилось, я уже знал, какие бывают гости из-за рубежа, и в день приезда югослава ушел из дому, предупредив сына, что если мне позвонят, сказать, что меня нет и не будет. Тем более, что я не обязывался принять гостя лично. Но куда мне самому податься? День был дождливый, на природе не погуляешь. И я поехал за Неман, к Дануте, где и пробыл до вечера. Югослав уехал. А назавтра мне позвонили из КГБ, упрекали, что я их подвел.
Охота на определенных писателей продолжалась, и я уехал в Москву. Там какое-то время обретался у Гриши Куренева. Цековцы и кагэбисты искала меня в Гродно и в Минске, в Москве им было меня не найти. А некоторые москвичи сбегали в то время в другие города. Бакланов, например, больше недели прожил инкогнито в Ленинграде у режиссера Хейфица. Бакланова тоже упорно разыскивали. Чтобы использовать в своих целях и тем запачкать.
Но сколько ни прячься, а рано или поздно надо возвращаться домой. Вернулся и я. Прятался в собственном доме, как преступник. А через несколько дней позвонили из Минска с предложением съездить на встречу с читателями в Могилев. Я подумал, что это кстати — повод исчезнуть из Гродно, и приехал в Минск. В Могилев большой писательской группой во главе с Шамякиным поехали автобусом.
Одна из встреч была на главном предприятии Могилева — на капролактамовом комбинате. Побродив по цехам, зашли в кабинет директора, где он стал рассказывать нам об успехах комбината. Где-то в середине его рассказа двери в кабинет открываются, и элегантно одетый мужчина спрашивает: «Кто здесь Быков? Его срочно вызывает Минск».[324] Я испугался: не случилась ли какая-то беда дома? Вышел из кабинета, спрашиваю: «Где меня вызывают?» Оказалось, надо ехать в обком партии, к прямому проводу. Машина уже ждет. Предчувствуя скверное, пошел к машине.
В безлюдном кабинете первого секретаря (был выходной) почему-то долго не ладилось с телефоном, должно быть, соединялись с разными абонентами. Наконец, дали трубку, и я услышал голос одного из тогдашних белорусских цековцев. Он вежливо и тихо сказал, что в ЦК КПСС поступило письмо выдающихся деятелей культуры, в котором они решительно осуждают подрывную деятельность Сахарова и Солженицына. От Беларуси письмо подписал Мележ, надо, чтобы была и подпись Быкова. Я сказал, что не читал письмо, поэтому подписать его не могу. Он сказал, что это, конечно, мое дело, но он считает своим долгом предупредить меня о возможных последствиях. Я, не попрощавшись, положил трубку и вышел из кабинета.
Та же машина отвезла меня на комбинат, но писатели оттуда уже уехали. До гостиницы добирался самоходом. А когда добрался, почти все мои коллеги сидели у телевизора, смотрели программу «Время». Дикторша как раз в момент моего появления читала текст письма в «Правду», в котором группа советских писателей осуждала Сахарова и Солженицына. С особо значительной интонацией стала произносить фамилии подписантов. И среди них прозвучала моя фамилия. Мои коллеги оживились, стали оглядываться на меня. Иван Чигринов молча, но выразительно, пожал руку. Остальные помрачнели, нахмурились. Я был растерян и подавлен…
В том же настроении приехал в Минск. Всё думал, что делать? От одного из осведомленных чиновников ЦК узнал, что всё решилось в Москве, в ЦК КПСС, белорусскому ЦК лишь поручили передать мне о необходимости моей подписи, что и было сделано с опозданием.
Через день вернулся в Гродно. Карпюк был возмущен, выслушав мою историю. Сказал, что надо писать. Куда? Всюду. Всем. Я позвонил в Москву Сергею Залыгину, чья подпись тоже стояла под письмом. Сергей Павлович сказал, что,[325] к сожалению, не может говорить на эту тему по телефону, — неплохо было бы, если бы я приехал в Москву. Я быстро собрался и поехал.
Залыгина застал дома, он чувствовал себя не лучшим образом и тихим голосом рассказал, что и как: всё это — грандиозная провокация, устроенная Шауро и прочими. Писателей по одному вызывали в ЦК и там буквально выкручивали руки, добиваясь подписи. Верные партийной дисциплине писатели-коммунисты вынуждены были подписать. Залыгин же, сославшись на свою беспартийность, попытался отказаться. Тогда перед ним поставили вопрос: «С кем вы? С нами или с ними? Те двое скоро окажутся на скамье подсудимых, как бы и вас к ним не присоединили». Залыгин лишь недавно перебрался в Москву, получил неплохую квартиру, был полон литературных планов, перед ним открывалась перспектива (впоследствии он стал главным редактором «Нового мира»), а тут такой зверский выбор. И он подписал. «Но ведь я не подписывал! — сказал я. — Откуда подпись?» «Ну так ты же в провинции. В провинции всё проще. И страшнее», — сказал Залыгин, который всего лишь месяц назад вырвался из сибирской провинции.
Я остался ночевать у Залыгиных, и мы разговаривали допоздна. Думали. Решили, что утром надо позвонить Солженицыну, чтобы попросить у него прощения и всё объяснить. Это прежде всего. С утра стали обзванивать знакомых, которые могли знать, где Александр Исаевич. Кто-то дал нам телефон Ростроповича, у которого Солженицын жил какое-то время, но этот телефон не отвечал. Не отвечал и московский телефон будущей жены Солженицына, а автоответчиков тогда не было. Кто-то из общих знакомых сказал, что Александр Исаевич уехал. По-видимому, за рубеж. Здесь его не найти. Тогда я написал письмо в ЦК КПСС (Залыгин мне помогал) и решил вручить его лично. Но ни в один подъезд на Старой площади меня не впустили. Пришлось отнести письмо на почту, отправить заказным. Ответа на него я не получил.
Пошед в редакцию журнала, где работал Лазарь, — что он скажет? В редакции разговаривать не стали, вышли на[326] улицу, но и там, разговаривая, всё время оглядывались. Мудрый Лазарь меня успокоил: «Не суетись, не оправдывайся, никому ничего не объясняй. Те, кто тебя знает, и так всё понимают, а тем, кто не знает, не объяснишь. Пусть думают, что хотят».
Тем не менее объяснять пришлось — и тогда, и потом. Некоторые слушали молча. Некоторые возмущались. Я чувствовал себя виноватым. Но что можно было сделать.
Солженицына выдворили из страны. Увидиться с ним и повиниться так и не довелось. Было тяжело и неловко. Я проклинал тех, кто учинил всё это бесчеловечное негодяйство…
Много лет спустя один ответственный работник ЦК КПСС в порыве откровенности объяснил мне, что они мою подпись поставили ради моего спасения. Иначе они вынуждены были бы отправить меня вслед за Солженицыным.
В довольно драматическом и богемном писательском быту немалую проблему создавал алкоголь. Частые поездки, хождение в гости, заседания и съезды почти никогда не обходились без дружеских застолий, нередко длительных и чрезмерных. Не всегда они заканчивались мирно — иногда вспыхивали свары, что стоило нервов…
Первым почувствовал неладное в моей жизни Алексей Карпюк, который бросился спасать меня не напрямую, а издалека. Однажды съездил в Минск и устроил скандал тамошним моим друзьям за то, что они якобы спаивают Быкова. Тогда это меня возмутило, и я поругался с Карпюком. Но теперь, с высоты прожитых лет вижу, что трезвенник Карпюк был прав. Хотя его принципиальная трезвость, ежедневная гимнастика и вообще любовь к физкультуре жизнь ему не продлили. На человека всегда найдется какая-нибудь пакость — не рак, так начальство, которое не хуже любой болезни умеет вогнать человека в гроб. А что до водки, то кто ее не пил? Как говорила мои земляки — тот не пьет, у кого денег нет. Незаметно образовался определенный имидж Быкова, разумеется, не самый лучший, и я сознательно не[327] разрушал его. Прежде всего в глазах начальства, благодаря моему имиджу кое-что мне прощалось.
Бывая в Москве, наведывался к Куреневу и у него познакомился с его другом, психиатром Володей, который заведовал отделением в психиатрической больнице, не так давно лечил генерала Григоренко и еще некоторых диссидентов. Однажды Володя, когда мы с Куреневым были у него в гостях, предложил нам познакомиться с его пациентами. Больница находилась рядом с Володиным домом, и мы пошли знакомиться с психами: нам с Куреневым это было в диковинку.
Это было ужасное зрелище. Один из больных, лежа на кровати, сокрушался, что не выполняется план вывоза древесины — только что он звонил в дальний лесхоз. Я спросил у доктора: разве больной может отсюда позвонить. Да нет, говорит доктор, это ему только кажется. Он — секретарь обкома по промышленности и свихнулся на плане, всё руководит его выполнением. А вот тот здоровенный детина, который ест за столом кашу, — выпускник школы КГБ, его должны были послать на задание, и тут он заболел. Подозревают, что симулирует, просто струсил. А третий — вон тот, который лежит на кровати и смотрит на нас, предложил Суслову проект реформирования правительства. Суслов его сюда и прислал. Куренев спросил: «А что, они действительно больные?» Доктор с улыбкой сказал: «Здоровее нас с вами».
Это, по всей вероятности, было правдой. А тот психиатр в скором времени исчез. Может, поплатился за свою доверчивость, а, может, еще что-то… Мы с Куреневым попытались его разыскать, но Куренев неожиданно умер.
Я понял, что в моей жизни надо что-то менять. Тем более, что сыновья мои уже выросли и избрали свой путь. Старший, Сергей, окончил военное училище в Полтаве и служил в Лейпциге. Стал отцом: у него родился сын, тоже Сережка. Младший, Василь, работал врачом в Гродно, увлекался рыбалкой. У меня с сыновьями были нормальные отношения. Плохо лишь то, что в силу сложившихся независимо от меня жизненных обстоятельств я не смог создать условия для национального воспитания сыновей, и хлопцы выросли под влиянием космополитической по сути городской среды.[328] Жены их тоже были не белоруски: у одного — русская, у другого украинка.
Очень жаль было покидать Гродно, который стал для меня родным, но я должен был перебраться в Минск. Какое-то время жил в гостиницах, что во всех отношениях было не очень удобно. И Андрей Макаёнок, с которым я как-то по-хорошему сблизился, позвонил в ЦК Кузьмину. Тот отреагировал сразу: позвал к себе, расспросил, что и как. Узнав, что мне необходимо жилье, вспомнил, что сам когда-то агитировал меня переехать в Минск, чтобы я мог избавиться от гнетущего внимания областных боссов. В Минске, говорил, всё же легче будет дышать. Тогда я отказался, а теперь сам прошусь. Александр Трифонович повел меня к Аксенову, который без лишних разговоров снял трубку и куда-то позвонил. Через день я получил ордер на квартиру, правда, недостроенную, на Танковой, где живу и поныне. В хлопотах, связанных с новосельем, мне немало помог отзывчивый Микола Матуковский со своим услужливым шофером Петей. Матуковский свозил меня к министру торговли, который помог приобрести мебель для новой квартиры (иначе было невозможно), перевозил некоторые мои вещи из Гродно.
Как-то вечером, когда я самотужно собирал-свинчивал ту мебель, пришел знакомиться со мной полковник Сульянов. Еще будучи слушателем Военной академии в Москве, он прочел мои книги и проникся симпатией к автору. В скором времени Анатолий Константинович стал генералом, писателем и одарил меня преданной и сердечной дружбой.
В Минск я привез новую повесть — «Пойти и не вернуться», последнее, что написалось в трудном и благословенном Гродно. Повесть выросла из рассказа на «вечную тему» — о сложности любви. Особенно в переломный или конфликтный период жизни, когда от любви до ненависти воистину один шаг. Алексей Карпюк, прочитав повесть, не одобрил ее, даже советовал не печатать, и я не понимал, почему. Понял, когда было слишком поздно. А тогда моими чувствами владели другие дела.[329]
В теплом солнечном мае 1978 года ко мне в Минск из Гродно приехала Ирина Суворова, с которой мы долго по доброму дружили, работая в газете.
С Ириной я познакомился, когда она была студенткой отделения журналистики БГУ и приезжала в Гродно на практику. Вскоре после того я во второй раз очутился в армии, уехал на Дальний Восток, а Ирина, окончив учебу, вышла замуж, родила сына Сережку и почти до самой пенсии проработала в «Гродненской правде». Там я ее и застал, вернувшись из армии. Ирина одной из первых в редакции оценила мои литературные опыты, обнаружив отменные знания и совершенный литературный вкус. Потом она стала моей машинисткой-первопечатницей и первым критиком моих произведений. Я был ей благодарен за всё, и эта благодарность постепенно переросла в постоянное чувство. Чувство это приобрело особый характер, когда я попал в черную полосу литературно-политических издевательств, когда гродненское начальство и многие мои коллеги-писатели и журналисты стали проявлять ко мне неприязнь. Ирина стояла на своем, поддерживала меня и верила в мою счастливую литературную судьбу, хотя с каждым годом испытаний становилось всё больше. Важно еще и то, что только мы с ней были в редакции беспартийные. Когда остальные шли заседать на своих ритуальных партсобраниях, мы отправлялись на природу, которую Ирина любила с неугомонностью горожанки.
Приближаясь к пенсионному возрасту, Ирина ничего не ждала, ни на что не рассчитывала, и внешне оставалась почти прежней девочкой-подростком, равнодушной к жизненным благам, — Гаврошиком, как она сама себя называла. Это было правдой, в чем я смог убедиться позже: она долго оставалась бескорыстной, по-молодому неугомонной. Хотя годы, как известно, не щадят никого. Тем более женщину.
Как-то в начале весны, в самую для нас голодную пору, ко мне в Минск приехал Владимир Богомолов с женой. Моя Ирина бросилась в магазины и, хорошо набегавшись,[330] раздобыла только килограмм польских картофельных клёцок. Тем и угощали бы гостей, если бы те, отправляясь в братскую Беларусь, не запаслись продуктами в Москве.
С Богомоловым было не так легко, как с другими. Правда, его Раиса в этом смысле не создавала проблем, была весела и разговорчива, зато ее муж!… Владимир никогда не снимал маску мрачно-обиженного выражения, держался отчужденно и говорил обо всем очень серьезно. Он был подробно информирован об уголовных делах дочери Брежнева Галины, о ее торговле бриллиантами, знал множество подробностей из жизни писательских и кагэбистских верхов. Меня иногда удивляло, откуда этот писатель, который неделями сидит за рабочим столом, так много знает о том, о чем не пишут в газетах. В то же время он не хотел никаких контактов с моими минскими друзьями, кроме Миколы Матуковского, с которым я его и познакомил. Когда мы вечером гуляли по улицам, Богомолов рассказал о себе, о том, как сидел во Львовской тюрьме, где своими наручниками расквасил голову начальнику тюрьмы. На войне он был разведчиком, после войны ездил по Германии и, наделенный необычайной зрительной памятью, фиксировал всё, что требовалось зафиксировать. В Германии и погорел, заступился перед гэбистами за товарища и оказался в тюрьме. Но он победил и теперь полностью реабилитирован. Пишет роман. О чем? Увидите, когда он появится в «Новом мире».
Пообщаться с новым человеком ко мне заглядывал всегда любопытный к людям Алесь Адамович, мы подолгу разговаривали на разные темы, о войне и нынешнем дне. Особенно о том, что происходит в Москве. Суждения и оценки Богомолова нам нравились, постепенно он стал нашим другом, может быть, самым близким среди москвичей. Приезжая в Москву, мы бывали у него дома, особенно часто на новой его квартире, которую он получил в престижном доме в Безбожном переулке.
Однажды летом он приехал с Раисой на Нарочь. Районное начальство встретило его гостеприимно, поселило в отдельном рыбацком домике на берегу озера. Мы с Матуковским туда к нему приехали, поплескались в чудесной воде,[331] поговорили по душам. Местный рыбхоз обеспечил нас рыбой, и мы сварили отменную тройную юшку. (Когда всё было готово, Богомолов мрачно заявил, что рыбу не любит, утром даже протер мокрой тряпкой всю мебель, чтобы и запаха рыбы не осталось.) Вечером он, не сдерживая себя, разговорился у костра, вовсю честил Брежнева и его окружение. О белорусском руководстве, правда, не сказал ничего. Первый секретарь райкома, который сидел с нами у костра, внимательно слушал Богомолова и молчал — не возражал, и не соглашался. Это было не совсем обычным для партийного руководителя. Хотя, чего на свете не бывает…
«Новый мир» в двух номерах напечатал роман Богомолова «В августе сорок четвертого». В печати сперва наступила определенная пауза, официальная критика словно взяла тайм-аут. Я прочитал роман без восторга. Неплохо написанный, со множеством специфических деталей, он, однако, заключал в себе едва припрятанную апологетику определенных органов. Правда, я не стал говорить автору всего, что думал о романе, сказал лишь, что, по-моему, его «Зося» лучше. Но автор был человеком догадливым и что-то в моих словах почувствовал. Адамович же с его нетерпимостью ко всякого рода литературным хитростям, чем бы они не маскировались, прямо сказал Богомолову, что его роман — тот же «Щит и меч» Кожевникова, разве что лучше написан. Богомолов обиделся, обругал Адамовича и порвал с ним отношения. Мои отношения с Владимиром еще сохранялись какое-то время, но становились всё более натянутыми. Очевидно, для того, чтобы как-то оправдаться. Богомолов рассказывал о своей борьбе с генералами КГБ за право напечатать роман и издать его отдельной книжкой. Но почему нужно было бороться? Тут автор явно кривил душой, генералы КГБ в конце концов разрешили издать его «Август» и даже попытались выдвинуть его на Государственную (или Ленинскую?) премию. Но к чести автора следует отнести то, что он воспротивился кагэбистскому выдвижению. Как он сказал, ему нужны деньги, а не слава. Роман был многократно переиздан в российской провинции и в соцстранах (кроме Польши), им заинтересовалось кино, и деньги автор получил.[332] Этот его роман о славных «чистильщиках» в постмодернистскую эпоху стал культовым в популярном жанре чекистского детектива.
Однако Бог ему судья, каждый играет на скрипке жизни, как умеет. Стоит ли в него стрелять?
Правда, после «Августа» на протяжении чуть ли не четверти столетия Богомолов не напечатал ничего. Говорят, всё пишет.
Что ж, в час добрый!
Общество дружбы с зарубежными странами собирало туристическую группу на Кубу. Первым в эту группу был записан Микола Матуковскии, который, конечно же, не мог не вспомнить о друзьях и позвонил мне. Сказал, что едут Геннадий, Нил, еще кто-то из писателей: «Может, и ты поедешь?» Я согласился. Хотя далекий путь за океан и казался страшноватым, но чего не сделаешь за компанию? Правда, в последний момент Геннадий с Нилом отказались, а мне отказываться было неловко, не хотелось подводить Матуковского.
Группа собралась немалая — человек двадцать минчан, почти поровну мужчин и женщин; из всей группы я почти никого не знал. Перелет был долгий и тяжелый. Самолеты аэрофлота, как всегда, загружались «под завязку», чтобы ни одно место не пустовало. А располагались места таким образом, что свободного пространства между ними не было, кресла стояли впритык, и сидящий впереди оказывался почти на коленях у сидящего сзади. При дальних перелетах это невыносимо.
Летели с промежуточной посадкой в Рабате (Марокко), где была дозаправка. Из самолета всех вывели в тесный закуток аэропорта, где нельзя было ни сесть, ни пройтись, долго томились в духоте, ожидая, когда нам дадут по бутылочке кока-колы. Вооруженные автоматами люди в высоких тюрбанах обеспечивали нашу безопасность — сказано было, от марокканской оппозиции. На самом деле похоже было на то, что от контактов с тамошними бедуинами, чтобы они не набрались от нас коммунизма.[333]
Гавана встретила непривычной жарой и строгим таможенным досмотром. Особенно строгим был запрет на продукты питания, например, на колбасу. Но колбаса у нас на родине была тогда дефицитом, так что бдительность революционных таможенников не принесла им желанного улова. Из аэропорта нас с Матуковским отвез к себе знакомый Миколы, генерал, который служил в Гаване советником по милицейским делам. Он занимал покинутую буржуазным владельцем виллу — огромную, шикарную и запущенную. За стаканом вина генерал рассказывал о своей жизни, радостного в которой, однако, было немного. Мы привезли генералу гостинец — несколько буханок черного хлеба, о котором Матуковскии говорил мне в самолете, что генерал этому хлебу будет страшно рад. Кажется, он и впрямь был рад…
Группу поселили в отеле, чуть ли не самом шикарном в Гаване, неподалеку от знаменитой набережной. Но в отеле, как повсюду на Кубе, на всем лежала печать запустения, заброшенности — следствие безразличия временных хозяев, дорвавшихся до чужого добра, захваченного незаконно. Еще в Москве нам обменяли на кубинские песо довольно большую по тем временам сумму (400рублей), выдали тархеты — карточки, только по которым и можно было что-нибудь купить. Но покупать было нечего. Бытовые товары продавались только по внутренним карточкам на сумму не выше 600 песо. Частной торговли не было.
Начались организованные поездки по Гаване, посещение исторических мест, связанных с героическими поступками команданте Фиделя и его славных соратников Че Гевары и Рауля Кастро. В музее нам показали заспиртованные пальцы Че, который, как известно, погиб в Колумбии, где делал революцию. Но команданте Фидель отомстит за гибель своего великого соратника, заверили нас. Съездили в Залив Свиней, где отважный команданте выстрелил по интервентам из советской самоходки, которая там и осталась на вечном приколе. Затем нам показали болото, которое кишело крокодилами, но оно не очень напугало наших женщин: они сказали, что на родине достаточно насмотрелись на других крокодилов — двуногих. На комфортабельных[334] испанских автобусах с мягкими креслами и кондиционерами отправились на другой конец острова, в побратавшийся с Беларусью Камагуэй. Природа и даже дорога, построенная во времена диктатуры ненавистного Батисты, были великолепны. Вокруг роскошествовали пальмы, под которыми паслись стада буйволов с белыми птицами на спинах. Поодаль стояли сооруженные из пальмовых веток хижины аборигенов, мулатов и чернокожих, которые держались подальше от туристов (по приказу властей). Небольшие городки, через которые мы проезжали, имели ярко выраженный испанский облик — архитектурой, тесными улочками, множеством костелов. Когда автобус останавливался, нас тотчас окружала детвора — рус, дай! Давали всё, что у кого было под рукой — от значков до авторучек. Всё жадно расхватывалось. Матуковский еще дома запасся с этой целью карандашами, которые и раздавал в десятки нетерпеливо протянутых рук. У магазинов наблюдали знакомую картину — терпеливые очереди женщин. Видели давку за пластмассовыми тазиками, которые тоже отпускались по карточкам, так же, как и два метра черной и два метра белой ткани на год.
Для определения уровня жизни слово бедность было бы не точным, более точное — нищета. В ней и жили в ожидании окончательной победы социализма.
Всей продукцией сельского хозяйства распоряжалось государство — в руках производителей не оставалось ничего. Выращенный в хозяйствах скот, кур и яйца надо было полностью сдать государству, которое потом строго нормирование выделяло часть продукции производителем. Утаить что-либо было невозможно, за этим следили так называемые комитеты защиты революции, сформированные властями из бедняков и заслуженных революционеров.
Как я уже говорил, для того чтобы отоварить карточки, требовались 600 песо — карточки отоваривались только в пределах этой суммы, лишние деньги можно было выбросить в мусорную корзину. А на предприятиях, как и в Советском Союзе, внедряли социалистическое соревнование, которое и на Кубе всё ширилось и ширилось, и за перевыполнение планов платили. Эту плату можно было увидеть на[335] улицах, когда вместе с сухими пальмовыми листьями ветер гнал по мостовой заработанные сверх плана песо.
В Гаване у нас состоялся разговор с одним кубинским писателем, который писал и издавал романы на революционную тему. Работал писатель каким-то клерком в хозяйственном учреждении, писал исключительно в свободное время, гонорар за его произведения ему не платили. Мы спросили, какой тогда смысл писать? Опустив голову, писатель грустно сказал: «Это мой революционный долг».
Образцово-показательная школа-интернат, в которую нас однажды привезли, всех поразила. Мы приехали днем, когда, как мы полагали, дети будут на уроках. Но в больших модерновых корпусах посреди широких плантаций цитрусовых было тихо и безлюдно. Двухъярусные, безупречно застеленные кровати, выстроенные под линеечку игрушки и учебники очень мне напомнили незабываемый порядок солдатской казармы. Даже дневальный стоял у дверей. Впечатление казармы подтвердилось, когда на школьный двор примаршировал с плантаций первый отряд учеников во главе с учителем. Никакого шума, никакой ребячьей толкотни, никаких выкриков и даже громких разговоров. Звучали только команды. После обеда один шустрый двенадцатилетний мальчик продемонстрировал нам завидное умение собирать и разбирать автомат Калашникова. А другой мальчик сделал это с завязанными глазами. Действительно, лихо! Но зачем?
Вот об этом зачем и разгорелся в нашей туристской группе, в которой было несколько учителей, диспут. Одни говорили, что это правильно, нечего распускать молодежь, потому что отсюда пьянство и всё прочее. Хорошо, что в этой школе царит метод Макаренко, который у нас, к сожалению, забросили. Другие возражали, что метод Сухомлинского лучше — больше свободы и уважения к личности ребенка. Оппоненты с ними не соглашались: свободы и так сверх меры, вон до чего она довела! Посмотрите на наших писателей, хотя бы на того же Солженицына! Но тут кто-то, очевидно, самый умный из нас, сказал, что всё это не предмет для дискуссии на Кубе, здесь свои порядки и не нам в них вмешиваться.[336] Может он потому так сказал, что к нашему разговору бдительно прислушивались наши гиды, которые когда-то учились в университете имени Лумумбы и понимали по-русски.
Микола Матуковский тогда работал в «Известиях», на Кубе мы встретились с его коллегой, спецкором газеты в Гаване. Он предложил нам съездить к старшему брату Фиделя — Рамону, который неподалеку от Гаваны руководил аграрным комплексом. Перед поездкой заспорили, брать или не брать с собой бутылку «Московской», последнюю из наших запасов. Прикупить водки или чего другого из алкоголя мы не могли, хотя деньги у нас были. Но кончились тархеты — карточки для туристов. Микола сказал: «Что, у брата Фиделя не найдется для гостей рюмки водки?» Но его коллега мягко посоветовал: «Возьмите».
Подъезжая к комплексу, увидели на ананасовых плантациях множество людей, занятых тем, что у нас называется борьбой с сорняками. Мы спросили, где находится офис предприятия и где мы можем увидеть его шефа господина Рамо-на Кастро? Нам показали на крышу здания, которая просвечивалась сквозь пальмы, а шеф — вот он, чистит канаву. И правда, неподалеку на обочине дороги ловко орудовал широким мачете плотный мужчина со знакомым бородатым лицом — это и был старший брат команданте Рамон. Мы подошли, заговорили, но он сказал, что пока занят, окончит работу часа через три, тогда и примет нас в конторе. Мы стали ждать.
Бродили по не очень-то ухоженной плантации, потом отдышались под пальмами от жары и наконец пошли в контору. Господин Рамон отдал распоряжение, и услужливые креолки принесли подносы с курятиной, хозяин предложил угощаться. Алкоголя не было никакого, и Матуковский достал нашу «Московскую», которую разлили в дюжину фужерчиков (за столом оказались еще какие-то люди). Рамон сказал, что в их быту алкоголь не принят, и тут же выпил один за другим два фужера. Потом он рассказывал, что в революции не участвовал, зарабатывал деньги для братьев, которые пооканчивали университеты и теперь руководят Кубой. Он же простой латифундист — двоих революционеров для семьи достаточно.[337] Со времени победы революции ни одного дня не был в отпуске. Никаких привилегий у него нет, работает наравне со всеми, а спрашивают с него больше, чем со всех, потому что он — брат команданте. Мы посочувствовали обделенному брату, напомнив библейское: Бог не ровно делит. Утешили этим господина Рамона да и себя тоже.
В городе-побратиме Камагуэе нам устроили чуть ли не царский прием — с ромом и богатой закуской, после чего отправили на городской митинг, проводившийся по какому-то важному поводу. Впрочем, как нам сказали, митинги тут проводятся чуть ли не каждую неделю и необязательно по какому-нибудь поводу. Митинг продолжался с полуночи до утра, всё это время выступал с речью один человек — шеф провинции, дородный мужчина с толстой шеей, который, подражая, очевидно, своему начальству, широко жестикулировал руками, кому-то грозил кулаками, кого-то успокаивал. Время от времени он что-то наливал себе из графинчика, пристроенного на полочке в тумбе трибуны. Никто не расходился — толпа молча и покорно слушала. Мы из вежливости терпеливо подремывали в сторонке.
На прощальном приеме в Гаване с короткой речью от нашей делегации выступил Микола Матуковский. Эту свою речь на испанском языке он старательно подготовил еще в Минске. Один из наших кубинских гидов, сидевший рядом со мной, сказал: «Вот уж не думал, что ваш белорусский язык так похож на испанский». Микола, когда я потом передал ему эти слова, очень обиделся: сам он придерживался несколько иного мнения.
То паломничество по Кубе было в целом дискомфортным (я сильно простудился в тропиках, к тому же мы отравились консервами), но в чем-то и полезным. Мы убедились, что и впрямь существует знаменитый остров Свободы, но убедились и в том, что гримасы социализма в условиях авторитарного режима ужасны. Бедолаге всегда приятно увидеть, что кому-то еще хуже, чем ему. Но вряд ли тогда понимали свое положение кубинцы, которые жили одним — надеждой: убаюканные многочасовыми митингами, прославляющими революцию, они все чего-то ждали. Пройдут годы,[338] и, ничего не дождавшись, они рванутся через залив в ненавистный капиталистический город Майями, где найдут условия для жизни. Не на своей — на чужой земле.