VIII
Позвонил Твардовский и голосом, какого я давно (а может, и никогда) не слышал, сказал, что уходит из журнала. Я растерялся и не знал, что ему на это сказать, а он сразу же спросил, буду ли я в таком случае печатать новую повесть в «Новом мире»? Совсем растерявшись, я что-то бормотал, а затем спросил: «А что вы посоветуете?» Александр Трифонович раздраженно, как мне показалось, ответил, что ничего советовать не будет — решайте сами. Это был мой последний разговор с Твардовским. Больше разговаривать с ним не пришлось. Борьба против Твардовского и «Нового мира» велась давно — главного редактора выживали из журнала разными способами. Хотя могли, конечно, просто снять «с треском», но, должно быть, в ЦК хотели сделать это деликатно, руками Федина и Воронкова, стоявших во главе СП СССР. Те, однако, медлили. Начальство организовало прессинг на самого Александра Трифоновича, используя для этого отдельных членов редколлегии. Непосредственно редакция самоотверженно поддерживала своего главного редактора, за него были чуть ли не все замы и отделы. Тогда ЦК распустило слух, что если главный редактор уйдет добровольно, то состав редакции никто не тронет, все останутся на своих местах. Александр Трифонович получит солидную государственную пенсию, кремлевский паёк и к своему шестидесятилетию, которое приближалось, — звание Героя. Должна быть, всё это повлияло на окончательное решение Твардовского, и он написал заявление об уходе. (Забегая вперед, замечу, что ни одно из этих обещаний не было выполнено, редакцию по одному разогнали, а отставной главный, оставшись без любимой работы, вскоре тяжело заболел.)[273]
Как раз в последние дни старого «Нового мира» я приехал в Москву и узнал, что моя повесть идет в очередном номере. Следуя своему неизменному редакторскому принципу «не дразнить гусей», Твардовский дал повести название «Сотников». Это мне не очень понравилось. (Почему — Сотников? Ведь главных героев два! Рыбак и Сотников.) Но мне объяснили, что так лучше — назвать повесть по фамилии положительного героя. У Твардовского, мол, особые надежды на этот образ. Как, надо полагать, и у автора?
Я созвонился с Адамовичем, который в то время тоже был в Москве, и мы вдвоем собрали в ресторане «Арагви» новомирцев. Пришли Лакшин, Сац, Виноградов, Миша Хитров. Хорошо посидели, но разговор был грустный. Радоваться было нечему: «Новый мир» погибал. Позади оставалась яркая и самобытная страница русской литературы, которая вряд ли когда-нибудь повторится. Но то, что сделал этот гонимый журнал, когда-нибудь оценят по достоинству. Так же, как и роль Александра Твардовского. Но когда это будет? Кто-то высказал сомнение: будет ли вообще? Потому что современная литература — не авангардное искусство, которое оценивается завтра. Современная литература необходима сегодняшнему дню, она важна сегодня. Если сегодня она оказывается не нужна, то вряд ли понадобится в будущем. В будущем будет своя литература, свои авторы и свои герои. Так же, как и в политике.
Я рассказал о своем последнем разговоре с Твардовским, о его явном нежелании, чтобы моя повесть была напечатана при новом редакторе. Тут все заперечили: повесть появилась своевременно и там, где должна была появиться. Конечно, лучше бы на месяц раньше, при Твардовском. Но кто мог знать?…
Лакшин сказал, что при новом редакторе долго не усидит, найдет другое место. Сац уже был на пенсии. Остальные тоже быстро разбрелись из «Нового мира», кто куда. Дольше всех оставался в редакции ответственный секретарь журнала Миша Хитров. Мне еще суждено было напечатать там маленькую повесть «Обелиск», а затем и я расстался с «Новым миром» надолго.[274]
Большая группа белорусских писателей была в Москве на очередном пленуме СП, когда пришла весть, что умер Твардовский. Мы все остались на похороны.
Гроб с телом стоял в ЦДЛ, на Воровского. Чуть ли не до самой церемонии похорон была какая-то тревога, происходила непонятная суета — что-то не могли согласовать с руководством Москвы или даже страны. Говорили, что всё еще неясно, где будут хоронить, место на Ново-Девичьем начальство не хотело давать. Публику в траурный зал впускали по пропускам, людей было очень много. Стоя у гроба в почетном карауле, я не узнавал в покойном Твардовского. Болезнь изглодала некогда могучего человека, и передо мной лежал худенький, с редким пушком на голове н е к т о. Во время панихиды произносились проникновенные речи о заслугах Твардовского перед литературой и русской культурой в целом, — речи, которые непоправимо опоздали. Запомнилось выступление Константина Симонова: он, выступая, плакал, и не стыдился своих слез, в зале тоже многие плакали. Там же многие впервые увидели Александра Солженицына, который сидел рядом с вдовой Марией Илларионовной. Слово для прощания ему не дали, и он только перекрестил покойника. Позже стало известно, что Солженицына едва пропустили в зал, к тому времени он уже был исключен из Союза писателей.
По окончании панихиды многие поехали на кладбище.
Был хмурый, пасмурный день предзимья, падал редкий снежок. Когда похоронный кортеж подъехал к кладбищу, его встретила цепь войск МВД, которая протянулась вдоль железной дороги до кладбищенских ворот. На кладбище было то же самое. Все должны были идти к месту захоронения в плотном окружении войск. Нас с Валей Щедриной, когда мы оказались вне процессии, злобно обругал офицер, даже крикнул: «Стрелять буду!» На что эта бесстрашная белоруска тихо, но решительно сказала: «Давай, стреляй, ну!» И офицер, показалось, был ошарашен ее решимостью.
Гроб стали опускать в землю, и Солженицын его перекрестил. Это было непривычно в атеистической писательской среде, об этом долго потом рассказывали и писали очевидцы.[275] Организаторы похорон вынуждены были оправдываться — мол, виноваты, не доглядели. После похорон все — и друзья и враги недавнего редактора одиозного журнала — разошлись по кабакам, обмывать косточки покойного. Белорусы тоже обмыли его косточки, особенно Аркадий Кулешов, который все время плакал: Твардовский был его давний и лучший друг. Я почувствовал себя сиротой…
В скором времени после того скорбного события, по возвращении домой, когда уже вышел «Новый мир» с моей повестью, меня пригласили в «Полымя». Собрались, наконец, печатать белорусского «Сотникова», готовилось обсуждение. Собралась чуть ли не вся редколлегия — все, кроме Бородулина, который был в отъезде. Я предполагал, что будут мелкие замечания по языку и стилю, но обсуждение начали по полной программе. На мое робкое замечание, что в Москве уже обсуждали и московский Главлит пропустил, полымянский главный Павел Ковалев сказал, что Москва нам не указ. Москва печатала и Евтушенко, чего в Беларуси никогда бы не случилось, потому что белорусская литература идейно здоровая, без вредных отклонений. Особенно старался на обсуждении Анатоль Велюгин, который, судя по всему, заранее к нему готовился. Он проводил параллели между прозой Быкова и теми порочными идеями, которые нам навязывают из Мюнхена, то есть радио «Свобода». Другие полымянцы высказывались более мягко, но все сошлись на том, что печатать повесть рано, надо доработать. Помочь автору в доработке поручили Борису Саченко. Обоих попросили не тянуть с этим.
Сразу после заседания редколлегии, пока еще не остыли свежие указания, мы с Саченко пошли к нему на квартиру. Там Борис мне сказал, что не пьет и мне не советует, потому что редактировать надо на трезвую голову — дело серьезное. У меня уже был пример редактуры Саченко, когда-то его стараниями была почти полностью переписана моя небольшая повесть «Измена». Теперь Борис по-дружески открыл мне секрет редакторских претензий к повести — отсутствие в ней образов коммунистов. Я сказал, что вообще избегаю этих образов, потому что у меня нет соответствующего таланта.[276] Очевидно, для создания их необходим талант, подобный таланту Салтыкова-Щедрина, а у меня если и есть талант, то другой. Саченко сказал на это, что мигом все исправит и, полистав рукопись, нашел подходящее место: «Вот тут напишем, что Сотников — коммунист. А что, кроме того, он еще и сын коммуниста, это вытекает из контекста».
Тогда я посомневался немного, но скоро убедился в редакторской мудрости Бориса Ивановича, которая в итоге привела его на высокую должность главного редактора БелСЭ. Мы ничего больше в повести не меняли, так она и ушла в набор. И никаких претензий к ней не нашлось ни у Павла Ковалева, ни в Главлите, ни в ЦК. Вот что значит мудрый, сверхопытный редактор! А то, что автор при этом чувствовал себя дураком, — это его личное дело.
В издательско-редакторской практике было принято, что издатели-редакторы никогда не ссылались на цензуру или начальство, делали глубокомысленный вид, что литературно-идейные недостатки обнаружили они сами. Это ставило автора в идиотское положение, когда он считал идиотом именно того, кто предъявлял ему идиотские требования. Например, я много лет не знал, что негативному отношению к «Мертвым не больно» начало положил сам председатель КГБ СССР Семичастный, выступив с осуждением повести на секретном совещании сразу после опубликования ее в «Новом мире». Разумеется, приговор главного чекиста страны был доведен до сведения нижестоящих звеньев КГБ, до сведения партийных органов, цензуры, редакций литературных и прочих изданий. Не знал об этом только автор, который думал, что приговор вынес умный рядовой редактор, с которым он, автор, имеет дело. Но редактор прежде всего думал о своем хлебе насущном.
Довелось мне побывать в Москве и на сороковинах Твардовского. Помянуть покойного собрались в тесной квартирке Игоря Саца, пришли чуть ли не все новомирцы и еще кое-кто. Лакшин с отчаянием говорил, что разбросали их всех кого куда, как головешки из костра, и теперь им остается одно: тлеть, а не гореть. Хозяин — некогда секретарь Луначарского — жил скромно, выпивки не хватило.[277] Тогда Жорес Медведев сбегал в «Березку», купил за чеки виски, какую-то закуску. Выпили, посидели и разошлись. Больше никого из опальных новомирцев я, кажется, в дальнейшем не встречал. Лакшин вскоре умер, за ним Кондратович, затем Сац и Берзер. Виноградов перешел в «Континент», а где и чем занимается Миша Хитров, я и не знаю.
«С несправедливостью либо сотрудничают, либо борются», — цитировал когда-то Твардовский любимого им Камю. Он боролся, но всё равно не избежал поражения. Несправедливость победила.
Сколько-нибудь регулярных связей с заграницей у меня в то время не было. Изредка получал поздравительные открытки от болгар — обоих Вылчевых. От Марио из Генуи под Новый год пришла бандероль — красивая серебристая ёлочка с музыкальным устройством. Покрутишь заводное колесико, и тихонько зазвучит мелодия песнопения во славу Езуса — Иисуса Христа. Но как-то я получил от Марио письмо — мятый-перемятый, не раз, очевидно, вскрытый конверт с многочисленными штемпелями на марках. В конверте была страничка с коротеньким текстом — Марио поздравлял с праздником и сообщал, что женится на белоруске, минчанке. Неожиданно из конверта выпал еще один листок формата листовки, бумага была желтая, и на ней крупным шрифтом было напечатано: «К гражданам Беларуси!» Далее следовал призыв объединятся, организоваться и сплоченно выступать против советской коммунистической власти. Эта листовка меня поразила: неужели Марио такой болван! Зачем он мне ее прислал? Или это не он? Чем больше я размышлял, тем больше приходил к убеждению, что это провокация. Им нужна была моя реакция.
Очень нелегко мне было принять определенное решение, но я должен был.
Не стал добиваться встречи с моим «заведующим» Дубовинкиным, вечером пошел в КГБ. Там на дверях висело красиво оформленное объявление: «Прием посетителей круглосуточно». Я отдал конверт с листовкой дежурному при входе. Когда он спросил, от кого, сказал — от Быкова. И всё. Как ни странно, ни назавтра и никогда потом никаких разговоров со мной о той листовке не было.[278] Но по каким-то косвенным признакам я понял, что листовка подвела определенную черту под моими отношениями с органами. Какое-то они приняли решение. Какое-то время спустя позвонил Дубовинкин и спросил, когда я собираюсь в Минск. Мне этот вопрос не понравился, я сказал, что пока не знаю, нет у меня там дел. Через несколько дней он позвонил снова. Сказал, что меня хотят видеть в их управлении. «Что профилактика?» — поинтересовался я. Подполковник, похоже, растерялся, но быстро нашелся с ответом: «Нет, с вами хотят просто побеседовать. Приглашает генерал КГБ».
Я понял, что сколько ни тяни, но если приглашает генерал КГБ, то придется ехать. Без сомнений, на «профилактику» и за свой счет. Так оно и оказалось.
Однажды утром я поднимался по широким ступеням парадного входа во дворец КГБ на Ленинском проспекте в Минске. Отворил тяжелые двери и оказался у стола дежурного прапорщика. Тот куда-то позвонил, — из недр дворца тотчас прибежал моложавый офицер, повел на второй этаж, в кабинет заместителя председателя КГБ. Толстый седоватый генерал, сидевший за столом, сдержанно пригласил садиться.
Начался разговор — долгий и ленивый. По всему было видно, что генерал отрабатывал свой номер, собеседник мало его интересовал: он знал о нем всё. Куда охотней он рассказал о своих партизанских подвигах на Полесье, в частности, о том, как расстрелял начальника полиции:» Я врезал ему из маузера, только мозги по стене размазались». Это был впечатляющий рассказ. А потом генерал предложил мне написать книжку о чекистах. В Москве написано много, а у нас мало. Я сказал: «Что ж, напишите сами, у вас такой опыт». На что услышал стандартный в таких случаях ответ: «Опыт есть, но нет времени — работа! Вот если б вы взялись, у вас талант, а мы бы могли вам помочь. Мы вам дадим материал, можете выбрать любого человека, любой эпизод и на его основе создать повесть. А еще лучше роман. Это и нам и вам пошло бы на пользу. А то вас там заляпали говном эти перерожденцы Карпюк с Клейном».[279]
Генерал нажал на кнопку, услужливый офицер принес кипу папок: «Вот — на ваш выбор. Почитайте».
Меня проводили в соседнюю комнату и оставили с четырьмя или пятью папками. Не без некоторого любопытства я полистал их. Это были не какие-то там дела, а отпечатанные на машинки извлечения из отдельных чекистских историй времен войны. Чекист — в логове зверя, чекист — руководитель диверсионной группы… Одна история меня даже заинтересовала — как советского офицера-связиста использовали поочередно то немцы, то наши. Не знаю, как там насчет героизма, а страданий — можно было себе представить! Оказалось, герой этой истории жив, работает на Лепелыцине. Гродненские чекисты помогут мне с ним связаться.
Не успел приехать домой — звонит Дубовинкин: «Касинец уже в Гродно, можно организовать встречу. Можно в гостинице». Договорились, что через час приду.
У окошка дежурной меня встретил незнакомый человек в штатском, повел на этаж. В страшно прокуренном номере сидел на кровати немолодой мужчина. Чекист оставил нас вдвоем. Я присел к столу: «Ну, рассказывайте…» Мужчина начал вспоминать — с трудом, нехотя, косноязычно. И вдруг сказал: «Нет, не могу я так. Вот если б глоток!…»
Я понял и повел его в ресторан, где мы оба «глотнули» и вернулись в его прокуренный номер. Помолчав, мужчина начал свой горький рассказ. Теперь речь лилась складно.
«Война застала меня в Белостоке, я был тогда командиром роты связи. Старший лейтенант. Полк разгромили. Дивизию разгромили. Армию разгромили. Разрозненными группами пробивались на восток. Группу тоже разгромили. Попал в плен. Оказался в полевом шталаге. Деревня Колбасино, здесь, под Гродно. В чистом поле десять тысяч пленных. Ни жрать не дают, ни пить. Под дождем и на жаре. Собрали человек пятнадцать — копать капонир. Копаем. Сил уже нет. Я со злости выругался и испугался. С бруствера на меня глядит немец. Молодой. Офицер. Поманил пальцем: «Ком!»[280]
Ну, я вылез. Он кивнул головой: «Комэн зи!» Куда-то повел. Привел в их контору. «Почему ругали немецкую власть?» — «Я не ругал…» — «Я слышал. Сейчас мы вас расстреляем!» Ну, что ж, расстреливайте, думаю, хотя что-то не похоже. «Вы хотите тодт?» — спрашивает. «Нет, не хочу, мне только двадцать шесть лет…» — «Гут, — говорят, — пойдете на обучение».
Ничего не понимаю — куда? Чему учиться? Повезли в какой-то их штаб. Там опять допросы, но уже под протокол. Ночью опять куда-то повезли в крытой машине. Куда — не поймешь. Но далеко. Целую ночь ехали. Нас в той машине набралось уже человек десять. И трое немцев с автоматами. Конечно, можно было попытаться бежать, если бы на расстрел везли. Но, видно, везут не на расстрел. Что ж, хуже, чем в шталаге, вряд ли будет.
Короче говоря, привезли в какой-то польский городок, машина въехала за ограду какой-то территории. Оказалось, там абвершулле А-3. Разведшкола. Значит, будем учиться на разведчиков, действовать будем против своих, русских. Что ж, думаю, учите, понадобится. Выучусь — я вам разведаю! Только бы добраться до фронта. Отсюда всё же далековато.
Обучали три месяца. Ну там связь, конспирация, шифры-коды и парашютное дело. Теоретически, конечно. Курсанты — все вроде меня, в большинстве связисты. Между собой никаких разговоров, только об учебе. Но уверен — все думают об одном. Только бы добраться до фронта.
Ранней весной стали отбирать по 2-3 человека, куда-то увозили. Подошла и моя очередь. Выпало в паре с Лёшкой Кнышом. Лейтенант, молодой хлопец из Винницы. Снарядили рации, дали шифры, запасные батареи, денег по три пачки. Парашюты на спину и — в самолет. Перед вылетом — задание: проникнуть в город Горький, устроиться на военный завод. И установить связь. Яволь, герр майор, — установить связь!…
Долго летели в ночи. Земля скрыта облаками, сквозь них ни черта не видно. Наконец команда: «Шпринген!» Прыгнули черт знает куда. На слом головы. Приземлились в поле, поблизости лесок. С другой стороны деревня.[281]
Раньше мы с напарником даже не поговорили — невозможно было. Что он думает — неизвестно. Но догадаться можно. И я говорю: «Капут, Лёха! Айда в деревню, спросим, где сельсовет и — хэндэ хох!»
Пошли в деревню. Всё снаряжение при нас, только парашюты бросили. И так на горбу набралось. В деревне спросили у какой-то тетки, где сельсовет. Не сказала. Только посмотрела подозрительно, с испугом. Спросили у мальчишки, а тот говорит, что в этой деревне нет сельсовета, он в соседней, до нее километров пять. Что ж, пошли в ту деревню. По проселку. А уже совсем светло. Идем, на душе тревожно… И тут нас догоняет подвода. Думаем, ну — подвезут. На подводе трое мужиков, один в военной форме. Соскочили, и к нам: «Кто такие? Ваши документы!» Мы говорим, что идем в сельсовет, там и документы покажем. Э, нет — руки вверх! Что было делать? Подняли руки. Мужики обыскали нас и даже задрожали, то ли от страха, то ли от радости, — диверсанты! Да, говорим, диверсанты. Идем сдаваться.
Привезли в райотдел НКВД уже со связанными руками. Докладывают: поймали на дороге. Врут, конечно, но им верят, а нам нет.
Ну, а дальше пошло-поехало. В Горький, оттуда в Москву. Камера, допросы, чекисты. С Лёшкой меня разлучили, не скоро я его увидел. Шили, понятно, одно и то же: сдача в плен, измена родине, шпионаж и диверсии. Я говорю: какой шпионаж, мы ведь шли сдаваться. Но они на это ноль внимания. Но, чувствую, какое-то у них меж собой несогласие. Прежде всего — кто задержал? О тех троих мужиках уже и речи нет, в протоколах фигурируют двое — майор и подполковник. В то, что мы шли сдаваться, по-прежнему не верят.
Задержаны в зоне объекта. Какого объекта? Мы, знать не знали ни о каком объекте!… Говорят: незнание закона не освобождает от ответственности за его нарушение. Такие законники! Я уже прошусь: пошлите на фронт. Свою вину искуплю кровью. Жизнь готов отдать. «Ого, чего захотел, — говорят. — Чтобы твою вину искупить, у тебя крови не хватит». Что б вы сдохли, думаю…[282]
Внезапно ночью — в машину. Привозят в какой-то городок за высоким забором с «колючкой». Но вроде бы не тюрьма. Какие-то казармы. Там я и встретился с Лёшкой. Туда же привезли всё наше снаряжение. Оказалось, готовится так называемая «радиоигра». Мы должны выйти на связь С абвершулле А-3. Ну, начали… Вышли на связь. Но всё чуть не сорвалось: я забыл один пароль. Прервали сеанс, меня хотели расстрелять на месте. За саботаж. Но я действительно забыл тот пароль. Зачем мне было его помнить, если я не собирался им пользоваться? Но вот чудо: когда припекло — вспомнил. Ну, начали по новой… Я думал, немцы догадались, что я под наблюдением, но, вижу, вроде бы нет… Они вообще недогадливый народ, на этом и горели…
Третий заход начался лучше, да и приставленный к нам майор Третьяков стал что-то соображать. Догадливым оказался. Стали передавать какую-то зашифрованную чушь, будто бы о выпуске танков, о толщине брони — лобовой и боковой по отдельности. Немцы принимали, благодарили за ценные сведения. А потом приказ А-3: вернуться назад способом перехода фронта.
Ну, думаю, провал! Что-то заподозрили. Значит, кончай бал, гаси свечи. Теперь меня или пошлют на фронт, или расстреляют. Да нет! К нашему Третьякову подключились еще два подполковника и говорят: «Надо идти. Игра продолжается. Чего трусишь? Всё гут! Место перехода фронта указано, пароль тебе дали». (Пароль, помню, был — «Вилли».)
Пошел я один, Лёшку оставили. Привезли на передовую под Демьянском. Ночью подполз к «нейтральной полосе». Снег, колючая проволока, ракеты пуляют в небо. Пополз к окраине разрушенной деревни, ориентировался на две вербы возле сгоревшей хаты. В поле полно трупов — наших и немцев, а вокруг них — крысы. И крысы эти — на меня. Понятно, живой, теплый… Отбиваюсь руками и ногами. Подполз к немецкой траншее, вижу, вроде бы каска над бруствером торчит. Не знаю, как быть: или ползти еще ближе к траншее, или выкрикнуть пароль. Все же крикнул негромко: «Вилли!» А тот гранатой. Граната ударилась о наледь на снегу, отскочила, и — взрыв. Засыпало снегом, но не зацепило.[283]
И я в тот же миг свалился в траншею и всё бормочу, бормочу: «Вилли, Вилли…» А немец на меня: «Какой я тебе к дьяволу (дэр тоффель) Вилли? Их бин — Руди!»
Всё перепутали, неизвестно кто — то ли наши, то ли немцы. Хотя тут уже и у меня всё в голове перепуталось — кто наши, кто не наши. Но не застрелили на «нейтралке», и то хорошо.
Ну, повезли в тыл. Пароль «Вилли» всё же сработал, не тут, так в гестапо. Привезли в команду А-3, в абвершулле то есть. Там сходу допросы. Да такие, что куда там нашим! Не знаю, как мне посчастливилось выкрутиться, не засыпаться. «Почему долго молчали, не выходили на связь?» — «Так ведь не вырваться с танкового завода, прогул у большевиков — тюрьма, такое постановление Верховного Совета, самого Калинина». — «О, я, я! Об этом мы знаем!» И новый вопрос: «Почему внезапно прервался первый сеанс связи?» Говорю: «За городом на связь выходили, в парке. Только раскинули антенну, а тут откуда-то женщина появилась, прет прямо на меня. Так я, знаете, штаны спустил и присел, будто приспичило. Ну, она шарахнулась в сторону…» — «О, гут, правильно, вы ловкий агент!»
Потом еще разные допросы-проверки. Подослали провокатора из наших же. И через это прошел. Всё прошел. Дали неделю отпуска в соседнем городишке. А через месяц наградили медалью за заслуги. Какое-то время был в шулле кем-то вроде инструктора, рассказывал новичкам, как выведывать у большевиков танковые секреты. Помню, смотрели на меня с этакой хитринкой, видно, не очень верили. Но я старался — заливал пули.
Летом сорок четвертого, когда началось наступление, снова — парашют, вещмешок с толом и на аэродром. На этот раз нас трое, я — старший. Задача — диверсии на магистралях. Выбросили ночью, как раз на позиции тяжелой артиллерии. Не успели приземлиться, как — хэндэ хох! Одного убили.
Мы двое — в плену. Но тогда у меня уже был свой (наш) пароль. Говорю: «Доставьте меня в с м е р ш».[284] Поняли, отправили в Москву. Больше к немцам не посылали, радиоигру прекратили. Но и от своих было мало радости. Полгода сидел, допрашивали, выясняли, не двойник ли? Да, двойник, говорю, разве ж я скрываю? В Москве тот самый Третьяков уже полковник, два ордена получил. Подполковники тоже награждены орденом боевого Красного Знамени — за успешную радиоигру. А мне только после Победы кинули орденок — «Отечественной войны» II степени. Но и тогда я продолжал работать на них — на вокзалах, в поездах, выслеживал агентов абвершулле. И, знаешь, однажды в Минске увидел своего Алексея. Сидит на вокзале в уголочке, дремлет. Я подошел, сел рядом и не знаю, что делать? Главное, с кем он теперь, Леха мой? Может, на законных правах на свободе, а может, скрывается. Если так, надо арестовывать? Тронул его за плечо, он сразу проснулся, узнал. Но, вижу, не очень рад встрече, чего-то он боится. Может, говорю, пройдем в город, обмоем встречу? Пошли. Я всё сворачиваю в сторону НКВД, вижу — он вроде не замечает этого, не норовит свернуть. Чувство на душе поганое, да что поделаешь!… Думаю: может, человек жизнь наладил, женился, на работу устроился, а я его — сдаю. Но иначе нельзя. Ну привел в отдел НКВД, там у них такая секретная комнатка на первом этаже, дежурный там сидит. Говорю: «Вот, привел». А Лёшка вскинулся: «Это я тебя привел, потому что ты — агент абвера». Оказывается. Он в такой же самой роли. Противно стало обоим даже смотреть друг на друга.
А теперь? В лесхозе работаю. Деготь гоним для нужд химической промышленности. Зарплата маленькая, не украдешь — не проживёшь. Но мне украсть трудно. Всё еще под надзором, ненадежный тип. А вы что — писать будете? Неужели позволили?»
Да, я хотел написать. Судьба того человека меня взволновала. Только если уж писать, то всю правду. Ничего не придумывая. Документальный очерк. Сказал об этом Дубовинкину, тот сообщил в Минск. Оттуда ответили отказом: дело пока не рассекречено, разрешается использовать только косвенно. Минимум того, как было в действительности.[285] Пишите повесть с акцентом на деятельность контрразведчиков. Я сказал, что для повести в деле мало содержания, повесть всё-таки другой жанр. Не чекистский, а литературный.
На этом «чекистский проект» и кончился. Дубовинкин потом говорил, что я его подвел. Может, и подвел, но не очень. Потому что в скором времени он получил повышение и уехал служить в Подмосковье. В Гродно о нем, однако, никто не горевал.
Мы давно привыкли к словам, что в жизни всегда есть место подвигам. В самом деле, подвиг необходим всем и везде. Особенно там, где нет мира, идет борьба за свободу и справедливость. Но природа подвига может быть разная. В том числе и на войне.
Литература соцреализма замусолила подвиг во имя родины, партии и Сталина, обходя всю сложность этого явления. Подвиги беззастенчиво и постоянно сочинялись в целях пропаганды, как во время войны, так и в мирное время. Кто не слышал о подвиге комсомолки, которую немцы повесили за поджог конюшни? При этом упор делался на то, что она сказала перед казнью. Сперва это были слова: «Сталин придет», затем — «партия придет», соответственно с пропагандистским требованием момента; в этом и состояла суть ее подвига. Много лет гремела слава героев-панфиловцев, которые (все 28) погибли, не пропустив немцев в Москву. И неважно было, что эти герои после войны живые и здоровые вернулись из плена, — важно было, что пропагандистский миф о них свою функцию выполнил. Мне запомнился рассказ знакомого военного в генеральском мундире о знаменитом подвиге Александра Матросова. Генерал (в годы войны еще не генерал, а командир батальона) воевал в составе бригады, в которой служил боец Матросов, и вся эта история разворачивалась у него на глазах. Ее сочинили политруки, чтобы оправдать неудачную атаку, найти в ней хоть какой-то позитив. И нашли в поле убитого бойца, который ближе других подобрался к немецкому блиндажу. Вот и все. Остальное было придумано.[286] Выдумка оказалась важней обычной солдатской смерти в бесславном бою.
В советской политике и пропаганде постоянно происходило характерное для них явление — подмена, когда жертвы и герои менялись местами — жертвы превращали в героев, а героев в жертвы. Первых увенчивали звездами, а вторых отправляли на Колыму, в Воркуту, расстреливали в Куропатах. Это была политика и логика большевизма, понятая, однако, десятилетия спустя.
Воистину, несчастна та страна, которая нуждается в героях, как писал Бертольд Брехт.
Меня интересовали подвиги иного рода — подвиги духа.
Со времен Иисуса Христа и первохристиан дух стал немаловажным фактором в борьбе за выживание наций или этносов, — не менее важным, нежели физическая сила, которая в древности решала всё. Да и в литературе всё большую притягательность приобретали, так сказать, подвиги интеллигентские, а не только солдатские. Последние были тривиальностью, тем более на войне. Если подвиг совершает тот, кто предназначен для совсем другого, мирного дела, это уже что-то исключительное и приобретает особое значение. Хотя практический результат часто бывает равен нулю. Нулевым с прагматической точки зрения был подвиг Януша Корчака, как и подвиг учителей из югославского города Крагуйевицы, которые вместе со своими воспитанниками пошли на смерть.
В Беларуси тоже были такие учителя, хотя о них мало знали, пропаганда о них молчала. Большевики враждебно относились к усилиям национального учительства в деле просвещения на оккупированной территории. Учителя, которые при немцах учили детей, не давали одичать целому поколению, считались каллобарантами, и после войны вместе со своими учениками оказались в Печорлаге. Белорусский учитель Борис Кит за свою самоотверженную работу на ниве школьного образования сидел в Лукишках при польских властях, в Вилейском централе СД — при немцах. Чтобы после войны не очутиться в советском лагере, вынужден был эмигрировать на Запад.[287] И всё потому, что в годы юности внял призыву учить детей добру и справедливости и не отрекся от белорусщины. Очень это важное и опасное дело — быть белорусским учителем. Если, конечно, быть этому делу верным, не превратиться в «приводной ремень» большевистской политики, чему мы были свидетелями все годы советской власти.
«Обелиск» написался легко, что называется, на одном дыхании. Напечатан был в Минске тоже без особых потерь. Можно было переводить на русский язык, с чем я, однако, медлил. Самому очень не хотелось, надеялся найти переводчика получше, чем я.
Незадолго до написания «Обелиска» познакомился с русским поэтом, бывшим фронтовым разведчиком-пехотинцем Григорием Куреневым, автором интересной поэмы «Река Полота» — о боях на Полотчине. Это был доброжелательный, компанейский малый, и жена у него была славная женщина, милый сынок Сашка, и я, бывая в Москве, непременно к ним заглядывал. Галя Куренева, будучи издательским работником, взялась перевести «Обелиск». «Новый мир» быстро его напечатал, — уже при новом редакторе.
Повесть эту я посвятил памяти Миколы Пашкевича, молодого учителя с Мядельщины. Это был замечательный учитель: энтузиаст всего белорусского, бесконечно увлеченный литературой. Как-то мы собрались на Нарочь в гости к старику Михасю Лынькову, прозу которого Микола очень любил. Места в машине для Миколы не было, так он уговорил поместить его в багажник, в котором, скрючившись, и проехал добрых полсотни километров. Когда уговаривал взять его с собой, оправдывался: «Как же я могу его не увидеть, пока он жив! Он же такой старенький!…» Увидел. А через полгода умер — раньше своего кумира.
Помню, вычитывал новомирскую верстку в скверике близ Путинковского переулка и одновременно читал машинописный текст «В круге первом» Александра Солженицына, — рукопись мне дали до вечера в «Новом мире». Солженицын тогда был открытием в литературе, но после «Одного дня Ивана Денисовича» его не печатали.[288] Твардовский пробивал этот роман в ЦК, однако безуспешно. В моем саквояже лежала и еще одна книжка того же автора — «Ленин в Цюрихе», которую мне дал Куренев. Эту я вез домой — в Минск и в Гродно, где ее потом прочитали десятки моих друзей и знакомых. На «Обелиск» после его опубликования очень хорошую рецензию напечатал в «Комсомольской правде» Григорий Бакланов, чьи оценки для меня всегда были важны. Так же, как оценки нашего общего друга Лазаря Лазарева.
Как всегда летом, взялся писать «зимнюю» повесть «Дожить до рассвета».
Тема ее, казалось, звучала довольно экзистенциально, это был мотив тупика и разочарования — на этот раз в локальном конкретном смысле. А можно было понимать и в более широком, это уже как кому представлялось. Такой отход от идейной конкретики давал определенный простор для воображения, но и обязывал. Как и прежде, требовал правды и определенных жизненных реалий, что непросто было воплотить на материале войны. Зато каждый читатель (или группа читателей) понимал те или иные моменты соответственно своим склонностям и желаниям. Автор почти ничего не доказывал, не утверждал — больше изображал и рассказывал. Так казалось автору, хотя на самом деле всё могло быть иначе — так или иначе, хуже или лучше.
Поскольку в «Новом мире» я в том году уже напечатался, послал повесть в Ленинград, в журнал «Нева». Как обычно, стал ждать вызова на обсуждение, редактирование. Вызов, однако, затягивался. И вдруг получаю номер «Невы» с напечатанной повестью и письмо, подписанное главным редактором Никольским, который поздравляет меня с опубликованием и приглашает к сотрудничеству. Это было что-то необычайное, к таким издательским правилам я не привык. (Забегая вперед, замечу, что «Нева» не только напечатала повесть, но и выдвинула ее на Государственную премию.)
Тем временем в издательстве «Молодая гвардия» подоспело издание моей книжки, и я поехал в Москву.[289] С заведующей отделом художественной литературы Зоей Николаевной Яхонтовой я был знаком еще со времен выхода «Третьей ракеты», отношения мои с этой славной женщиной были наилучшие. Хотя, в общем, это комсомольское издательство относилось к авторам и их произведениям с явно завышенными требованиями, и на этот раз меня вынудили дописать к книжке «поплавок» — статью о Хатыни. Хатынь тогда многое выручала в не совсем лояльной нашей публицистике, хотя в определенном отношении оказывалась блефом. (Об этом, однако, позже.)
В редакции, в кабинете Зои Николаевны, познакомился с мрачным человеком, который оказался автором уже известных в литературе «Ивана» и «Зоей» — Владимиром Богомоловым. Он пригласил при случае зайти к нему и дал свой адрес. В следующий свой приезд в Москву я и зашел. Володя жил на Большой Грузинской, под самым чердаком старого дома. Семьи у него, кажется, тогда не было. Мать недавно умерла, и он рассказывал, как сам обмывал ее и хоронил. Жил бедно, нуждался в деньгах, но характер у него был гордый и на угощение Володя не скупился. К его знаменитому «Ивану» я относился, в общем, спокойно, зато любил его «Зосю». («Я те кохам, а ты спишь» — я тебя люблю, а ты спишь.) Володя тогда работал над большим романом, но о чем этот роман, не говорил. Как-то у него на квартире собрались Юрий Бондарев, Сергей Смирнов, Наиль Бикенин — все известные и знаменитые его друзья по литературе и войне.
Богомолов попросил Бондарева достать в «кремлевке», к которой тот был прикреплен, лекарство для меня, для лечения моей астмы — заграничный «беретэк», который очень мне помог. С.С. Смирнов делал тогда на телевидении серию передач о героях Брестской крепости, в тот день выглядел крайне усталым и плохо себя чувствовал. Он очень хорошо говорил о моих и богомоловских повестях, которые, кроме того, поддерживал и в печати. К сожалению, в скором времени он заболел и умер. Бондарев радикальным образом разошелся с Богомоловым — мне до сих пор неизвестна причина, а я, напротив, сошелся. Лет десять мы дружили, он[290] приезжал в Беларусь с молодой женой, отдыхал на Нарочи и в Друскениках. Я познакомил его с моими друзьями, Матуковским и Буравкиным, с которыми и он подружился. Но, как всё на свете, мужская дружба когда-нибудь тоже кончается. Кончилась и моя дружба с Богомоловым.
Многие новости в то время приходили по телефону (теперь по интернету и факсу), пришла и такая: в Гродно судят палачей Хатыни. Выездная коллегия из Минска, пять подсудимых — бывших полицаев. Адамович, который тогда писал свою книгу «Каратели», конечно же, не мог пропустить такое событие и приехал в Гродно. Карпюк уже побывал на первом заседании суда, на второе пришел и я. Внешне нечего особенного — суд как суд. Судьи, адвокат. На скамье подсудимых пятеро пожилых, немало помятых жизнью мужиков. Их привезли кого откуда — из Украины, из России, одного из Казахстана. Но почему их судят в Гродно? Почему хотя бы не в Минске?
И тут выясняется необычный факт. Оказывается, сожгли Хатынь вовсе не немцы, а вот эти полицаи из так называемого 118-го украинского полицейского батальона. Это был, разумеется, не очень приятный для властей факт, он разрушал известный постулат о нерушимой дружбе советских народов. Поэтому этот процесс и отодвинули из центра к самой польской границе.
Хотя вряд ли это было удачным решением: созвучие Хатыни и Катыни вызывало и в Польше определенные негативнее ассоциации.
Судебные заседания происходили в маленькой комнате, публику с улицы туда не пускали. Судьи допрашивали, подсудимые вяло во всем признавались: выполняли приказ, жгли, расстреливали, что мы могли сделать? В числе подсудимых был командир карательной роты Лапуста, который после войны сделал в Казахстане карьеру: стал депутатом местного совета, не раз был награжден. Некоторые из полицаев после освобождения Беларуси побывали на фронте, где неплохо[291] воевали и получили награды — к немецким медалям прибавили советские. Фамилия одного из подсудимых была Сахно (как у персонажа моей повести «Мертвым не больно»), что немало нас позабавило. Адамович даже пошутил по этому поводу: плохо следователи читали Быкова, а то давно бы разоблачили этого Сахно. Или, может, жалели — корпоративная солидарность… «Вот именно! — думал я, — все у нас с Германией перемешалось — кто свой, кто чужой?» Кажется, двоих приговорили к смертной казни, и Карпюк попросил прокурора, чтобы тот разрешил ему провести с ними в камере последнюю ночь: хотел понаблюдать за смертниками. Прокурор не разрешил, а Адамович упрекнул: «Это я должен был об этом просить, да не отважился». Карпюк был доволен, что оказался более отважным. Хотя кто из нас в том сомневался?
Мы жили в противоестественном, уродливом мире, где были отброшены не только христианские заповеди, но и элементарные соображения здравого смысла. Смысл стал классовым, партийным, пролетарским. Нас призывали писать правду, но далеко не всякая правда разрешалась литературе, разве что та, которая служила власти. Над регламентацией правды в поте лица трудились партийные органы, им помогали писательские начальники, цензоры-редакторы, «закрытые» рецензенты, которых за верную службу вознаграждали квартирами, должностями, научными званиями, премиями.
На соискание Государственной премии одновременно были выдвинуты Владимир Короткевич и Борис Саченко, но знаменитый классик был в списке соискателей всего лишь фоном, а премию получил, разумеется, Саченко. Чему энергично посодействовал ЦК КПБ в лице Ивана Антоновича. Всё это, естественно, вело к вырождению литературы. И если в ней появлялось имя не полностью позорного автора, да еще наделенного определенными способностями, наверху решали, что с ним делать. Испытанный способ 30-х годов, повидимому,[292] уже надоел, потребовались более гибкие способы — кнут в сочетании с пряником. Наблюдали, что окажется наиболее действенным.
После многолетнего избиения кнутом решено было применить к Быкову пряник. Я, конечно же, об этом не знал: литературные начальники умели хранить партийные тайны. Даже те из начальников, которые, в общем, относились ко мне доброжелательно.
Где-то в конце 70-х годов Комитет по премиям присудил мне Государственную премию СССР за повести «Обелиск» и «Дожить до рассвета». После пережитого в литературе эта премия не столь уж меня обрадовала, хотя, конечно, появилась надежда — может, теперь отцепятся? Разумеется, я не рассчитывал, что уж теперь мне будет разрешено писать всё. И так, как я захочу. Но всё же… Правда, Адамович с присущим ему сарказмом сказал, что теперь я сам не захочу дразнить гусей, стану осмотрительней, потому что прошел выучку. Что ж, возможно. Как всегда в таких случаях, премия порадовала друзей, но и прибавила завистников — тоже, кстати, из числа друзей. А зависть (болезнь «красных глаз» у китайцев) — очень скверная вещь, которая обладает дьявольской силой. В этом я не раз убеждался на своем литературном веку. Да и помню, как мама в моем детстве страшно боялась сглаза, завидущего ока — совсем как в Китае.
Вручали премию в Кремле, затем там же и обмывали — дюжина свежих лауреатов в области литературы и искусства. Главным распорядителем мероприятия был наш земляк Шауро, который довольно холодно поздравил меня — словно выговор объявил. Но на меня это не произвело впечатления, больше запомнились искренние поздравления друзей в Москве и Минске.
Тогда же, а может и раньше, отпали некоторые издательские проблемы: в Минске выпустили четырехтомное собрание сочинений, хотя и не включили в него «одиозные» повести «Мертвым не больно» и «Круглянский мост». Чтобы не слишком фанаберился свежеиспеченный лауреат.
В Минске я в те годы бывал часто: то приезжал на какие-то мероприятия Союза писателей, то по издательским[293] делам. Или возвращаясь из Москвы. Если до гродненского поезда оставалось какое-то время, забегал на улицу Энгельса в тесный домик СП, где сидел Толя Вертинский. В его кабинете можно было неплохо провести время в компании Макаля, Миколы Гамолки или еще кого-нибудь из литераторов. Там было шумно и часто весело. Но чтобы поговорить о деле, условий там не было. О делах и о чем-либо серьезном обычно беседовал с Нилом Гилевичем, если он не был занят в университете. Нил, кроме всего прочего, был не против того, чтобы принять чарку, разговор с ним всегда был интересный и серьезный — о жизни, о литературе, а главное — о языке. Национальный язык белорусов, как и сто лет назад, оскорбительно попирался на всех уровнях, вытеснялся русским, хотя официально это не признавалось. Напротив, официально власти трубили о расцвете белорусского языка, что вводило в заблуждение и заставляло думать о каком-то недосмотре в отношении языка, о каких-то ошибках, которые можно исправить. Нил, как человек эмоциональный, болезненно переживал ситуацию с языком. В университете с помощью студентов он неустанно собирал белорусский фольклор, собранное издавал книгами, которые выходили одна за другой. Да фольклор мало кого интересовал. Обучение на белорусском языке постепенно сходило на нет, уже надо было поездить по районам, чтобы найти полностью белорусскую школу (как, к примеру, в Гудевичах на Гродненщине). В Минске не осталось ни одной. А без овладения белорусским языком молодыми поколениями становилась невостребованной вся белорусская культура. Мы с горечью говорили, что при таких темпах русификации через каких-нибудь 20-30 лет белорусскую книгу некому будет читать. А мы всю душу вкладываем именно в книгу, как когда-то наши многострадальные классики. Не пропадет ли даром весь этот труд? Говорят, Якуб Колас умер над письмом в ЦК о притеснении белорусского слова. Что с тех пор изменилось? Коммунистическая партия упорно придерживается своего русскоязычия, всё партийное руководство сверху донизу пользуется только русским языком. По-белорусски выступает лишь министр финансов Шатилло, да и тот скоро уйдет на пенсию. И[294] самое обидное, что нашу национальную проблему не хотят понять наши российские коллеги даже самого демократического направления. Кроме разве что Валентина Оскоцкого и Лазаря Лазарева, с которыми доводилось говорить на эту тему. Никто другой не проявил даже любопытства к судьбе нашего языка. Ну и что, говорят, перейдете на русский. Что, русский хуже? Да нет, говорю, не хуже, даже лучше. Но…
Что но — объяснять уже не было охоты.
Тогдашнее руководство СП Беларуси в лице Бровки, Шамякина, Танка было словно парализовано сложившимся отношением к языку и боялось даже заговорить о языковой проблеме. И неудивительно. Шамякин много лет был председателем Верховного Совета, это при нем состоялось голосование по вычеркиванию из конституции БССР статьи, провозглашавшей белорусский язык государственным языком республики. Во второй раз примерно то же самое произошло, когда председателем был академик Науменко. (Все эти факты уничтожения белорусского языка руками представителей верховной власти подробно изложены в труде Анатоля Белого. Не знаю, однако, был ли опубликован этот труд, потому что об авторе пустили слух, будто он — агент КГБ и все его начинания — провокационные.) То же руководство СП не осмелилось инициировать перед правительством перенос в Минск останков Максима Богдановича с кладбища в Ялте, где им грозило разрушение. Боялись обвинений в проявлении национализма как самого страшного преступления, за которое в 30-е годы люди получали пулю в затылок? Вряд ли. Скорей боялись, чтобы их не отлучили от корыта, к которому они пристроились в относительно либеральные годы, наступившие после Цанавы. Поэтому, должно быть, их так взбудоражило правдивое выступление Владимира Домошевича о судьбе языка, которое едва не кончилось для писателя плохо. Потом Шамякин говорил: «Еле спасли!» Вот какие были добрые. Оставили Домошевича на свободе. Впрочем, у нас и впрямь не сажали, как на Украине, не было у нас и диссидентов. Похоже на то, что пытались сделать диссидентами некоторых гродненцев, да не удалось, профессионализма, видимо, не хватило. А может, просто менялось время,[295] политический ветер изменил направление и можно было расслабиться?
В Москве собирался съезд СП СССР, из Минска мы поехали большой группой. Перед открытием, как обычно, толпились в тесных коридорах на Воровского, получали направления в гостиницы. Это было важное и сложное дело — размещение по гостиницам. Поселяли с большим разбором, в зависимости от веса, который имели те или иные писатели и организации в глазах начальства. Одних (руководителей, депутатов, народных) селили в гостинице «Москва», других, без титулов и заслуг — в «России». Получив направление в гостиницу рангом ниже, шли жаловаться Маркову или Воронкову или посылали к ним Шамякина с ходатайством. Шамякин ходатайствовал тоже с большим разбором, не допуская уравниловки. Я получил номер в «Москве», Адамович — в «России», это было для нас несколько неудобно, но жаловаться мы не побежали. На Воровского нас разыскал Анатолий Гладилин, дал прочесть письма Александра Солженицына съезду — в защиту свободы творчества, против цензуры, предложил подписать письмо. Мы подписались. Адамович предложил позвонить Солженицыну, с которым мы еще не были знакомы. Я сомневался, что Солженицын пойдет на контакт, но он неожиданно сам взял трубку и сразу спросил, подписались ли мы под его письмом. Адамович сказал, что да, подписались, и еще других сагитировали подписаться. Тогда Александр Исаевич сказал, что неплохо бы встретиться. Договорились провести встречу в гостинице «Москва», в моем номере.
На следующий день Адамович утром уже был у меня, купили выпивку, я подготовил фотоаппарат. Солженицын пришел с небольшим опозданием. Сказал, что рад познакомиться с нами лично, а как писателей он нас знает, читал обоих и разделяет наш пафос. На съезд он не пойдет, он не получил приглашения, но ждет, что мы там выступим в духе его письма. Адамович пообещал выступить. (Поспешил с обещанием, слова ему не дали, я же подготовил выступление в несколько ином духе).[296] Солженицын рассказал о своих литературных планах, о том, что работает над произведением об империалистической войне 1914 года и, возможно, летом поедет в Восточную Пруссию. По дороге мог бы заехать в Беларусь, где воевал в 44-м году. Конечно, мы приглашали. (К сожалению, этого не осуществилось.) Во время разговора мы с Адамовичем то и дело поглядывали на стены, таившие в себе опасные «уши», Солженицын же вел себя уверенно и смело. От выпивки он отказался. В конце встречи сфотографировали гостя — по очереди с Адамовичем и Быковым.
На съезде в зале знаменитого Кремлевского дворца я почти не сидел, большую часть времени проводил в кулуарах или в буфете. Но в огромном зале буфета можно было только поесть, выпивки там не было. И это возмущало многих писателей. Особенно возмущался Виктор Астафьев — я к тому времени был уже с ним знаком и мы хотели обмыть встречу. Да не было чем. И Виктор громко, повергая в смятение вышколенную гэбистскую обслугу, возглашал, что без водки не победили бы в войне — даже с громовыми призывами политруков. «И белорусские партизаны это знают — правда, Василь?» — шутливо обращался он ко мне. Я согласился и напомнил Виктору, как на банкете во время предыдущего съезда он выручил Константина Симонова. Тот вальяжно прохаживался между рядами столов с каким-то иностранцем, а за ними, как хвост, таскался подозрительный тип, явно гэбистского вида, все старался подслушать их разговор. Когда они остановились, остановился и он, как раз возле нашего стола, рядом с Астафьевым. Павел Нилин, который был с нами, понял, в чем дело, и обратился к тому типу с вопросом: «Вы из какой организации?» Но тот словно не слышал вопроса: все его внимание было обращено на Симонова и иностранца. Тогда Астафьев громко, перекрывая гул застолья, сказал: «Да он из организации Семичастного! Оглянитесь, Константин Михайлович!» Симонов оглянулся, и тип, вобрав голову в плечи, молча юркнул в сторону. Вечером в гостинице мы обсуждали этот случай, и Астафьев довольно нервно напомнил, где мы живем. Он сказал, что в 30-е годы[297] в СССР было СТО миллионов сексотов, об этом говорил сын Георгия Маленкова, а уж он что-то знал. Да и сам Хрущев, разоблачая Берию, говорил, что в СССР каждый пятый — сексот. «Чего же вы хотите от писателей?» — спрашивал Виктор Петрович.
Как уже было сказано, шикарной закуски в Кремле было навалом, а спиртного ни капли. В гостинице, наоборот, буфеты ломились от выпивки, а закусить было нечем. Как всегда, с закусью в стране была напряженка. Утром за завтраком мы долго решали задачу: как пронести на съезд бутылку. Буравкин засунул ее в карман — выглядело подозрительно, могут подумать, что в кармане бомба, выпячивала она и мой внутренний карман. Попробовали положить в импозантную папку Гилевича — еще хуже. Могут отобрать при входе и еще дело пришьют. А проверяли нас на каждом шагу, во всех дверях, возле которых гэбисты обычно дежурили парами: пока один проверял документы, сверяя фотокарточку с оригиналом, второй производил «визуальный обыск», бдительно приглядываясь к карманам и к тому, что в руках. Выход нашли самый простой — выпить в гостинице, а закусывать бежать в Кремль.
Но по дороге нас подстерегла неожиданность. Мы не успели перебежать проезд Спасской башни на зеленый свет светофора и остановились. Но один из делегатов (не из нашей компании), старый туркменский писатель, пошел на красный свет и был задержан гэбистом в форме, который грубо рванул старика за плечо и стал отчитывать. Этого не выдержал Григорий Бакланов, оказавшийся рядом. Я никогда не видел Григория таким разгневанным: он бросился защищать старого туркмена на глазах десятков прохожих, возмущенно стыдил гэбиста. Но тот тоже пришел в ярость, потребовал у Бакланова пропуск, стал орать: «Я его сейчас порву, и ты больше не увидишь свой съезд!» На что Бакланов ответил с вызовом: «Ну порви! Порви! Что же ты не рвешь?» Тот, однако, не порвал, — видно, добрый попался…
Этот поступок Бакланова многое мне объяснил в его характере, твердом и упрямом. Стали понятны некоторые его пассажи в печати и выступлениях. Особенно блестящей,[298] бескомпромиссной была его речь на всесоюзной партконференции в Москве, на которой правоверная аудитория попыталась согнать Григория с трибуны. Запомнились его резкие стычки с коммунопатриотами в присутствии члена горбачевского политбюро А. Яковлева. Среди нас в смелости и принципиальности не уступал ему разве что один Алесь Адамович.
Белорусские писатели, за редким исключением, вели себя рассудительно, держались молча и вместе. Помню только один случай несдержанности: в самом начале, когда устраивались в гостиницу, сцепились Кулешов с Макаёнком. Пили и ругались — долго и заядло, с обеда до вечера и чуть ли не всю ночь. Я пытался их утихомирить, уговаривал и мирил, и всё напрасно. Причем ссорились они так витиевато, что понять суть конфликта было невозможно. Присутствующие при их сваре литераторы стали по одному расходиться по своим номерам. Наконец не выдержал и я. А утром узнал, что Макаёнок спит, а Кулешов выписался из гостиницы и уехал в Минск.
На съезде, как обычно, произносились речи, привычно скучал президиум. В кулуарах было интересней. Где-то под конец дня появился Виктор Некрасов, которого в то время травили в его родном Киеве и в Москве тоже. Появился он на съезде в облике парижского клошара — в нестиранной тенниске, старых джинсах, в разношенных сандалетах на босу ногу, — из них торчали пальцы с желтыми старческими ногтями. Среди парадной, изо всех сил вырядившейся публики это воспринималось как вызов. Зато его сразу окружили молодые, и из их тесного круга на лестнице доносились веселые голоса и смех. Гэбисты в штатском вынуждены были притворить дверь в зал.
Важно, что встречи и знакомства продолжались и после съезда, в гостиницах и ресторанах. В один из вечеров на квартире у Валентина Оскоцкого познакомился с очень уважаемым мною критиком Игорем Дедковым. Он давно жил в Костроме, в Москве появлялся редко. Дедков был автором[299] глубоких и умных статей о современной литературе, в том числе белорусской. Личное знакомство не осталось шапочном — иногда Игорь присылал мне в Гродно теплые письма, через несколько лет написал содержательную работу о моем творчестве. Виделся я с ним не часто, но постоянно чувствовал его внимание к моей писательской судьбе, его присутствие в моей жизни.
О писательских съездах в Москве можно вспоминать долго и много. И о их нагонявшей тоску казенной рутине, и о смелых и умных выступлениях, которые хоть изредка, но случались. Чаще зазвучали такие выступления, когда началась перестройка и железно организованный СП стал заметно разваливаться. Но и тогда партия упрямо не выпускала его из рук. Попытались реформировать руководящие органы, ввели в правление еще недавно одиозных писателей. Руководить очередным съездом поручили Юрию Бондареву, однажды даже меня избрали в почетный президиум. Александр Яковлев дружески беседовал с нами в кулуарах. Но и тогда в ЦК оставался сидеть Шауро, а его земляк Севрук именно в ту пору достиг вершины своей карьеры — руководил всесоюзным Главлитом, стал цензором всей советской литературы. Севрук цепко держался за свои цековские должности даже при Горбачеве и рухнул только тогда, когда рухнула КПСС. Перебрался в гостеприимную Беларусь, где и поныне занимается своим привычным делом.
Еще в брежневские времена Москва неожиданно для себя обрела странноватого песновеца, автора не менее странноватого произведения под названием «Москва-Петушки». Звали автора Вениамин Ерофеев, или просто Веничка, как к нему с симпатией обращались друзья и читатели. Мне его книжку дал почитать Адамович, которому она очень понравилась, может потому, что, не порывая с гуманизмом, несла в себе зачатки грядущего постмодернизма. Позже мы узнали, что автор работал на прокладке газопровода, был очень больной человек и дружил с группой московских литераторов, которые издали альманах «Метрополь», получивший скандальную известность.[300]
Однажды Адамович меня удивил, спросив в телефонном разговоре, что такое мениск ? Это был нефилологический термин, и далекий от негуманитарных наук Адамович не должен был им интересоваться. Я же припомнил из физики, что мениск — это криволинейное натяжение поверхности жидкости. В последующем разговоре выяснилось, что в одном из своих интервью, опубликованном, кажется, в «Литературной России», Веничка с большой похвалой отозвался о нас с Адамовичем и сказал, что Адамовичу налил бы при встрече полный стакан, а Быкову — даже с мениском, то есть всклень. Бедный алкаш Веничка, видно, не знал, что Адамович не пьет и «полным стаканом» очень его развеселил. Но все равно моральный жест Венички был куда более приятен нам обоим, чем идеологическая похвала какого-нибудь «литературоведа в штатском».
В начале 70-х годов, когда мое литературное реноме пошло на поправку, вновь повернулся ко мне кинематограф.
На Ленинградской киностудии сняли фильм на сюжет «Дожить до рассвета» — фильм неудачный во всех отношениях. Когда начиналась работа над фильмом, я несколько раз побывал на «Ленфильме», поработал с режиссером, но сразу понял, что большого толка не будет. Не тот режиссер. По прежнему опыту я знал, что режиссеру-постановщику необходимы не столько ум и вкус, сколько характер и воля. Умение выбивать и добиваться. Режиссер Виктор Соколов был человек неглупый и честный, но не обладал всем набором необходимых в кинематографе качеств. К тому же у студии не хватало средств, материально-техническая база была ограничена. Вдобавок ко всему подвела погода: прежде времени растаял снег, что для съемок зимней натуры было гибелью. Режиссера отстранили, заканчивать съемки поручили другому, все пошло наперекосяк и завершилось полным фиаско.
В скором времени получил письмо от молодой режиссерши Ларисы Шепитько, в котором она предлагала поставить на студии «Мосфильм» картину по «Сотникову».[301] Посоветовал ей обратиться к этой моей повести наш общий друг Алесь Адамович. И я согласился. Правда, Лариса еще должна была получить добро от руководства студии, киноглавка, отдела культуры ЦК. Но пробивная Лариса была полна надежд и все брала на себя.
Однако далеко не всё заладилось с самого начала. Прежде всего, беспокоил сценарий: кто напишет? Руководство студии возражало против авторства Быкова. Я не стал спорить — пусть сами выбирают сценариста. Выбрали молодого талантливого кинодраматурга и поэта Геннадия Шпаликова, который написал сценарий быстро и хорошо. Но к сценарию были и претензии, что-то в нем хотели по сравнению с повестью изменить. Я не возражал и написал Ларисе, что вообще предоставляю ей полный картбланш — делайте, что хотите. Меня вся эта киношная кутерьма давно не привлекала, сыт был ею по горло и хотел только одного, чтобы меня оставили в покое.
В покое, однако, не оставили, возня вокруг сценария продолжалась. Потребовалась моя поддержка как автора повести, и я приезжал в Минск, где Лариса вела переговоры уже с «Беларусьфильмом». Из этих переговоров ничего не вышло: белорусские киновласти не осмеливались вновь связываться с прозой Быкова. Были уже научены. Лариса снова перекинулась на Москву, стала ходатайствовать перед центральными властями. Просила меня приехать.
Я приехал в Москву, и мы с Ларисой договорились встретиться в Доме кино, вместе там пообедать. Народа было немного, разговору никто не мешал. Лариса сказала, что дело дрянь, снимать не дают. Кто не дает? А все! Надо пробиваться к самому Суслову. Я хотел было сказать: ну и пробивайтесь, но она меня опередила: «Надо вдвоем, сейчас я позвоню помощнику Суслова, и поедем!» Я не знал, что ей на это сказать. Дело в том, что еще лет шесть назад я слышал, что в ЦК принято постановление о моем творчестве, подписанное именно Сусловым. А теперь мне к нему ехать. Я в самые мрачные для меня времена никого ни о чем не просил. Пока Лариса ходила звонить, я многое передумал и охвачен был[302] одним желанием, чтобы все они, там, в сусловском ЦК, обратились в прах, даже вместе с моим «Сотниковым». Я не хотел ни фильма, ни существования самой повести.
Должно быть, Бог услышал мои молитвы. Вернулась Лариса, раздосадованная, разочарованная: «Суслов болен». Слава тебе, Господи, подумал я. С огромным облегчением я уехал домой.
Некоторое время спустя получил от Ларисы прощальное письмо, в котором она извинялась за причиненное мне беспокойство и сообщала, что вынуждена отказаться от замысла, которым жила почти два года. Ну, что ж — отказывается, так отказывается, меня это даже не огорчило. Меньше забот. В то же время мне было жаль Шепитько: столько времени отдала моей повести, с такой доброжелательностью!… И всё напрасно.
Но я ошибался, Лариса всё же не успокоилась, что-то делала. Прошло еще с полгода и вдруг телеграмма: «Запускаем фильм, создаем группу. Музыку пишет Альфред Шнитке». Что-то завертелось в желанном направлении…
Но я слабо верил в определенность этого нашего самого неопределенного из искусств, ждал отбоя. Отбоя не было. Изредка мне сообщали: снимают за Москвой, в старинном русском городке. Другой натуры не нашли. Западнее Москвы или в Беларуси вся старина загажена силосными башнями да силикатными коробками. Снимали тяжело, в центральной России стояли лютые морозы, кто-то из съемочной группы простудился и умер. На две главные роли Лариса пригласила молодых, малоизвестных актеров — Бориса Плотникова и Владимира Гостюхина. Последний потом сделал определенную карьеру в Беларуси, поддержал режим, за что был им облагодетельствован. А тогда действительно неплохо сыграл роль Рыбака, — должно быть, проявилась родственность душ.
Когда фильм был снят, начались обычные для советского кинематографа треволнения с его сдачей. Бдительные надзиратели из разных органов усмотрели в нем чрезмерность религиозных, христианских мотивов. Этому содействовала в какой-то степени музыка А. Шнитке. Безусловно, это была[303] замечательная музыка, но ведь и критерии ее понимания тогда были особенные. Власти вообще не признавали Шнитке. То, что через двадцать лет стало несомненной ценностью, тогда воспринималось, как изъян.
Лариса говорила, что и впрямь стремилась к возвышенной религиозности и даже хотела назвать фильм — «Вознесение». В качестве компромисса дала название «Восхождение», близкое по смыслу. Но всё же то, да не то.
Через несколько лет на Берлинском кинофестивале фильму «Восхождение» был присужден главный приз — «Золотой медведь». А в скором времени замечательный режиссер Лариса Шепитько погибла в автомобильной катастрофе. Снимала фильм по повести Валентина Распутина «Прощание с Матёрой»; утром усталая возвращалась в Москву, водитель уснул за рулем, машина столкнулась со встречной, и все погибли. Остался вдовцом прекрасный кинорежиссер Элем Климов. (Впоследствии он снял правдивый фильм «Иди и смотри!» — о белорусских партизанах по сценарию Алеся Адамовича.)
«Восхождение» — самая лучшая из всех десяти экранизаций моих повестей.
Летом 1983 года мне довелось съездить в Кёльн на писательский конгресс. Советская делегация была небольшая: Сергей Михалков (руководитель), Евтушенко, Распутин, Межелайтис, я и еще кто-то. Чудесный город над Рейном, который, как многие другие западногерманские города, поднялся в послевоенные десятилетия из пепла военной разрухи, очаровывал красотой, благоустроенностью и, конечно же, знаменитым Кёльнским собором, неподалеку от которого находился отель, где мы поселились.
Конгресс проводился в зале городской библиотеки. Выступления были довольно жаркие: в мире не забылось и еще не остыло возмущение удушением «Пражской весны» советскими танками. Советские писатели слабо оправдывались, привычно ссылаясь на «подкопы англо-американского империализма». Но самым ярким выступлением было выступление Генриха Бёлля, слушать которого на площади перед[304] библиотекой собралась огромная толпа. Этот замечательный немецкий писатель, борец с фашизмом и большевистским тоталитаризмом, противник ракетно-ядерного безумия, закончил свою речь цитатой из Шекспира: «Чума на оба ваших дома!», и все слушатели в зале и на площади устроили ему овацию.
К тому времени я уже знал из воспоминаний Бёлля и его автобиографии, что мы с ним по разные стороны фронта воевали в Молдавии и под Яссами, похоже, участвовали в одних боях. Там я, контуженный, вернулся в свой батальон, а Бёлль, симулируя болезнь, добился отправки в тыл — так рознились наши позиции в той войне. В перерыве я подошел к Бёллю и сказал ему о нашей военной общности. Бёлль улыбнулся и сказал, что если не теперь, то позже мы поймем, что нас обоих использовали в грозном деле смертоубийства для целей одинаково преступных сил. Очевидно, он был прав, хотя тогда я не мог полностью с ним согласиться. Всё же я в значительной мере оставался совком, в то время, как нобелевский лауреат Бёлль парил высоко и смотрел на мир Божий иначе — широко и независимо. Во всяком случае, я всегда с огромным интересом читал то немногое из его публицистики, что появлялось на русском языке. Что касается его влияния на европейское сознание, то оно было длительным и неоспоримым. Лишь после его смерти в 1985 году значимость личности Бёлля в Европе потускнела. Но его место в Германии заняли его молодые единомышленники, такие, как, к примеру, Гюнтер Грасс, которые продолжили дело великого немецкого гуманиста.
Наступил мой юбилей — подкатил незаметно. Еще недавно был молодой, «начинающий», а уже 50, полстолетия оттопал. Вся молодость позади. Старик…
Очевидно, так или примерно так думают многие в свои 50. Но меня тогда больше волновало другое. В СП сказали, что «есть мнение» юбилей Быкова провести на двух уровнях — республиканском и областном.[305] Это меня совсем уничтожило, даже для одного уровня у меня не было ни сил, ни решимости, а тут сразу два. Но ведь — друзья! Друзья жаждали отметить.
Не очень помню, как это происходило в Минске. Кажется, в небольшом зальчике «Мутного ока» собралось с полсотни писательских активистов, от ЦК был Кузьмин. О творчестве юбиляра сделал докладик критик Бугаев. Затем путано (и пьяновато) выступил юбиляр — благодарил всех, и друзей, и врагов. По случаю юбилея хотелось быть великодушным. Кузьмин сказал, что вот-вот должен появиться указ о награждении, но в Москве какая-то задержка. Не стали ждать запаздывающий указ и, как только окончились выступления, пошли в ресторан, где и обмыли гипотетическую награду.
В Гродно было хуже. Областное начальство, словно в качестве извинения за причиненные Быкову прежние обиды, решило провести торжество в огромном зале дворца текстильщиков. Пришли представители трудовых коллективов, интеллигенции и немногочисленные друзья юбиляра. Передние скамьи заняло партийное руководство области во главе с новым первым секретарем обкома Клецковым. На подиум посреди сцены поставили, привезенное из театрального реквизита, старомодное, похожее на королевский трон кресло с высокой спинкой и позолоченными финтифлюшками. Это было самое мучительное, что я вынужден был терпеть несколько часов. Я сидел, как на сковородке, с трудом воспринимая льстивые выступления и приветствия и в мыслях проклиная себя за то, что дожил до такого срама. Тогда я уже твердо знал, что принадлежу к тем людям, которым терпеть ругань гораздо легче, чем похвалу. К похвалам я не привык и чувствовал себя ужасно. Особенно стыдно бьшо перед десятками знакомых, которые бог знает что обо мне тогда думали.
Еще через некоторое время на моей новой квартире по улице Свердлова раздался телефонный звонок. Вежливый женский голос сказал, что с товарищем Быковым хочет поговорить начальник областного управления Комитета государственной безопасности. У меня ёкнуло сердце — опять! Оказалось — нет. Поговорить со мной хочет новый начальник, который всего лишь месяц назад приехал в Гродно, много[306] обо мне слышал (еще бы!) и желает познакомиться лично и познакомить со мной коллектив чекистов. Не мог бы товарищ Быков в субботу прийти в комитет и рассказать гродненским чекистам о том, что он написал, над чем работает теперь?
Как было ни противно, пришлось согласиться. И спустя день я сидел за столом президиума перед несколькими десятками в основном молодых людей в форме и в штатском. Мысли мои были банальны: как меняется время! И люди. Даже чекисты. Еще недавно мой друг Ион Друце, не зная моего гродненского адреса, послал мне телеграмму таким образом: «Гродно, КГБ, передать Василю Быкову». Уж эти люди, рассуждал Ион, должны знать, где в Гродно живет Быков. Телеграмма вернулась к Друце с припиской: «Местожительство Быкова не установлено». Может, по этому поводу меня и пригласили? Ан нет!
После выступления и непродолжительной, не очень оживленной беседы с чекистским коллективом у меня состоялся разговор с его руководителем. В обстановке почти гостеприимной, за чашечкой кофе в начальственном кабинете. Начальник сказал, что в предыдущие годы были допущены некоторые ошибки в отношении творческой интеллигенции, в том числе и в Гродно. Теперь эти ошибки надлежит исправить. Чекисты намерены наладить регулярную связь с местными литераторами и в скором времени пригласят к себе Карпюка и Дануту Бичель. Что ж, думал я, может и правильно. А то столько лет не знакомы. Несмотря на все старания Дубовинкина и Хамина.
Буквально через неделю новый начальник управления КГБ по Гродненской области внезапно умер ночью у себя на квартире. Его планы знакомства с местными литераторами повисли в воздухе. А вскоре и вовсе улетучились. Литераторы с областным КГБ так и не познакомились.
Ко мне в Гродно приехал мой давний московский друг Лазарь Лазарев. Я встретил его на вокзале, к себе домой повел специально через городской центр — по Ожешко, Советской,[307] возле приходского костела. Мне хотелось, чтобы он увидел и оценил то, что мне особенно дорого в Гродно — его исконный западный облик. Кажется, он понял мое намерение и одобрил мой выбор местожительства. Конечно, Гродно — не столица, не крупный промышленный или культурный центр, каких в России много, чем обычно хвалятся россияне, — просто уютный уголок, где человек, жаждущий уединения, его найдет. В частности, так думал я. На деле же было не совсем так. Художнику или писателю в наше время невозможно спрятаться, государственная система контроля и надзора нигде не оставляет его в покое — ни в столице, ни в провинции. Ни даже за границей.
Умница Лазарь всё видел и, должно быть, всё понимал. Но он тактично молчал, и я был ему благодарен, что он не говорит мне о необходимости перебраться поближе к столицам, о чем мне прожужжали уши мои друзья — Матуковский, Буравкин и даже Адамович. Во многом они были правы, но я отказывался. Я тогда не мог им сказать, что в Гродно у меня, помимо всего прочего, есть некая сердечная привязанность, которая меня здесь держит.
В тот день, позавтракав, мы долго говорили с Лазарем о литературных делах. Тем более, что он приехал не просто так, а чтобы взять у меня интервью для журнала «Вопросы литературы», в котором работал. Мне было с ним легко и просто, как, может быть, больше ни с кем другим: мы принадлежали к одному поколению, у нас был примерно одинаковый опыт, который мы приобрели на войне. Разве что он отвоевался раньше меня — тяжелое ранение приковало его к госпиталям, в то время, как я продолжал сражаться с немецкими танками. Но он и начал раньше — под Сталинградом, дошел до украинской земли, где мы оба пролили свою кровь. Кроме того, и друзья в литературной среде почти все были у нас общие. Некоторых Лазарь очень любил, иных совсем не любил, но и то и другое чувство проявлял сдержанно.
В тот приезд Лазаря я успел показать гостю два старинных замка, костёлы, церковный собор, полуразрушенную синагогу в квартале былого еврейского гетто. Сводил его и на те места, где когда-то стояла еще одна церковь, взорванная[308] коммунистами, разрушенные во время войны ратуша и гостиница: хотелось, чтобы Лазарь представил, как всё это когда-то выглядело. И чтобы представил квартал лионских домиков, построенных когда-то для поселившихся в Гродно лионских ткачей и в свое время снесенный.
Съездили мы тогда и в литовские Друскеники, которые много лет были отдохновением для гродненцев, как Версаль для парижан. Вся атмосфера этого курортного городка, особенно его старинные парки, пропахшие душистым ароматом кофе, кафетерии и пленительный своей скромностью музейчик Чюрлениса развеивали грусть и умиротворяли. (Коньяк в кафе еще был тот, который пахнул клопами, — отличный армянский коньяк.)
Неман в Друскениках показался не очень красивым, и я предложил Лазарю поближе познакомиться с Неманом по возращении в Гродно, где он лучше. Лазарь был неравнодушен к водной стихии, когда-то учился на моряка, воевал в пехоте, а на хлеб зарабатывал литературой. Такая же пестрая, крученая судьба, что и у меня. Но, очевидно, такой она была у всего нашего расстрелянного войной поколения.
Утром поплыли от гродненских мостов вниз по течению — к Пышкам, мимо Меловых гор, Лососянки и дальше до устья Черной Ганьчи. У меня тогда был небольшой моторный катерок марки «Прогресс», на котором я объездил все окрестности вверх и вниз по реке. И теперь с гордостью старожила показывал гостю то, что много раз видел, и восхищался, как и он. Тарахтел на малых оборотах моторчик, мимо проплывали сосновые боры и пойменные луга, песчаные косы и заросшие камышом старицы. Удивленно смотрели на нас с берега неподвижные цапли, а за бортом всплескивали тяжелые рыбины. Вокруг не было ни души. Мы выбрали удобный травянистый бережок, причалили и стали жарить шашлык. Пока над плесом расплывался вкусный дымок, говорили о нашей поганой жизни, одинаковой что в Москве, что в Гродно, за которую когда-то проливали кровь. Но мы хоть выжили, а наши товарищи (97 из сотни) давно лежат в братских могилах, разбросанных от Сталинграда до Эльбы. Погибли, так и не узнав, когда окончилась война — и это им особенно обидно.[309] Может, думают, что мы всё еще воюем? Как тот партизан из анекдота, который вышел из леса и спрашивает у деревенского хлопчика: «Где немцы?» Мальчик говорит: «Какие немцы? Война давно кончилась». Партизан в сердцах выругался: «А я всё поезда под откос пускаю!» Вот так же и мы. Война давно кончилась, а мы всё не можем отвязаться от нее — всё пишем о ней и пишем. Может, это для кого-то нужно? «Да, нужно, — говорит Лазарь. — Пока не прошла боль, надо писать». «Да уж сколько лет нет покоя от этой боли!» — восклицаю. «И не будет, — говорит мой друг. — Это наша пожизненная боль». «Мои знания пессимистичны, но моя воля и надежда оптимистичны», — подумалось мне словами Альберта Швейцера.
Поздно вечером по тихой воде возвращались в город. Неман готовился к ночному отдыху, на обоих берегах и вблизи и далече зажигались огни. Это было мое последнее путешествие по Неману, неожиданное прощание с этой милой рекой, с ее скромной красотой, с самой лучшей рекой из всех известных мне рек Европы и Азии.
Еще когда я жил в Гродно, меня поманили театром. Приехал как-то Андрей Макаёнок, который был депутатом Верховного Совета от Гродненского избирательного округа, захотел с нами встретиться. Мы с Карпюком и Данутой водили его в ресторан, заходили к нему в гостиницу. Он у меня и спросил: «Слушай, почему бы тебе не написать пьесу? У тебя такой драматический материал. Напиши. Если что, я помогу…» Потом меня о том же просили купаловцы, режиссер Раевский, и я невольно поддался искушению, стал примериваться к пьесе. Конечно же, это должна была быть драма на тему минувшей войны. Но я всё же не драматург и даже не любитель театра, что, очевидно, и повлияло на работу над пьесой. Когда меня уговорили прочитать свое произведение коллективу Купаловского театра, стало ясно, что шедевра не получилось. Но тут через того же Макаёнка поступило предложение из Москвы, из МХАТА: мхатовцы хотели познакомиться с моей пьесой.[310] Познакомившись, заведующий литературной частью театра сообщил, что пьесу необходимо немножко дотянуть, после чего МХАТ может ее поставить. Я взялся дотягивать.
Дотягивание длилось чуть ли не целое лето, я извел килограммы бумаги, которую тогда нужно было «доставать», но мхатовцы обнадеживали — еще немножко!… Нашли уже и режиссера, молодого и талантливого Володю Салюка. Нашлась и актриса на одну из ролей — жена Салюка, тоже молодая и талантливая. Они приезжали в Гродно, чтобы поработать с автором и помочь ему дотянуть пьесу, которая получила название «Последний шанс». Наконец, всё вроде бы было сделано и меня пригласили во МХАТ на репетицию.
И репетиция, и оформление будущего спектакля мне в целом не понравились; мало радости, судя по всему, доставили они и главному режиссеру Олегу Ефремову. Когда я увидел, как «обыгрываются» образы подпольщиков, которые вылезают на сцену и впрямь из-под пола, понял, что из подобных формалистических метафор реалистический спектакль не получится. Так оно потом и вышло.
На обсуждении, в котором участвовали сплошь заслуженные и маститые маэстро, высказывались по мелочам, а секретарь партбюро театра, знаменитая Ангелина Степанова, заботилась, конечно же, о политическом звучании пьесы, чтобы, не дай Бог, не было перекоса, отхода от партийности и народности. Премьера мне плохо запомнилась, разве что банкетом, на котором приглашенный мною Виктор Астафьев сдержанно сказал: «Столько человеческого горя, а название блатняцкое. Не стыкуется!» Очевидно, он мог бы сказать и резче, но из уважения к автору смолчал.
Вечером я шел в гостиницу с Александром Вампиловым. Этот сибирский драматург в ту пору только всходил на московскую сцену. Лучшая его пьеса — «Утиная охота», которая сделала его знаменитым, но, к сожалению, посмертно, — он трагически погиб, утонул в Байкале. А тогда он был полон планов и замыслов. Запомнились его слова о том, что режиссерам нравятся «темные» пьесы, которые дают возможность как угодно трактовать и ставить. Если в пьесе всё[311] ясно и реально, это им неинтересно, потому что поверяется критериями реальной жизни. А они не хотят критериев. Это были золотые слова. Мы говорили также о современных актерах и, помню, я пожаловался, что даже самые талантливые современные актеры не в состоянии понять психологию людей военного времени, поэтому не могут избежать фальши. Он с горечью заметил, что они не чувствуют и времени, в которое живут. Особенно столичные актеры. Поэтому им легче играть классику.
После премьеры меня сдержанно поздравляли, поздравляли режиссера-постановщика и главного режиссера, а я решал для себя, что с театром больше связываться не буду. Мне вообще не нравилось это искусство с его чрезмерной условностью (или наоборот — натуралистичностью), неестественно громкими голосами актрис, постановочными вывертами. Я думал, что если пьеса стоящая, то лучше прочесть ее в одиночестве и представить себе ее сцены. А театр для тех, кто лишен собственного воображения. Вспоминались вычитанные когда-то у Бунина слова о театре с его неестественностью и фальшью, от которых его «коробило». Но мне говорили: надо еще учитывать непосредственное влияние на зрителя личностей актеров и актрис, их человеческое обаяние. Ну, если говорить об обаянии актрис, тогда другое дело. Но тогда лучше — балет. Недаром начальство из всех искусств предпочитает искусство балета.
За рюмкой мы недолго, но, по-моему, искренне побеседовали с Олегом Ефремовым, который жаловался на свою театральную судьбу. Театр, как, впрочем, и всё советское искусство, придавлен политическим гнетом, режиссер находится в постоянной идеологической зависимости и может проявить себя лишь в области формы. Всё остальное — не в его компетенции. Иногда появляется огромное желание на всё махнуть рукой и… А что за этим «и»? К сожалению, пустота… Я слушал его и думал: и это в Москве, в столице! А как же нам в провинции, в Беларуси с ее мнимым национализмом, которого все боятся? И если у нас еще не полный тупик, то лишь благодаря нашей национальной элите, прежде[312] всего — горсточке белорусских писателей. В полностью русифицированной, коммунизированной стране они еще не утратили смелости писать на родном языке и держаться за какие-то остатки древней культуры.
Кто-то из моих друзей (кажется, Адамович) затащил меня на знаменитую тогда Таганку, на прославленный спектакль «Гамлет» с Высоцким в главной роли.
В театре на Таганке многое было не таким, как во МХАТе, начиная с богемного кабинета главного режиссера Юрия Любимова. Стены кабинета были испещрены десятками (если не сотнями) автографов знаменитых посетителей, которые состязались здесь в остроумии. Главреж покорял сразу меткостью мыслей и категоричностью суждений. Казалось, для него не существует ни властей, ни авторитетов, а лишь одно великое искусство театра, которому он отдавался самозабвенно. То же было и на сцене, где Высоцкий одержимо фехтовал шпагой, сражаясь с тяжелым суконным занавесом. Ассоциации возникали самые близкие и узнаваемые, несмотря на замшелость темы. А может, дело именно в этой замшелости? Современные ее реалии всё же будут восприниматься иначе? Без необходимых театру иллюзий.
Поздно вечером небольшой компанией пошли в ресторан, надо было отметить знакомство с Таганкой. Инициатором, конечно же, был Адамович. Помню, тогда же познакомился с Юрием Карякиным, который недавно приехал из Праги, где работал в журнале. Разговор, естественно, зашел о театре и современных актерах. Актеры, в целом, барахло, даже в знаменитых театрах. Потому что в театральных училищах всех их учат по одной канонизированной системе. А в училища они попадают или по блату, или по общему конкурсу: кто без ошибок напишет сочинение на тему «Я знаю, город будет, я знаю, саду цвесть», тот и поступит. На Западе иначе, говорил Карякин. Знаменитый режиссер Висконти, которому для очередного фильма, который снимался в Алжире, понадобилась молоденькая актриса,[313] зашел в ближайшую гимназию и там «высмотрел» девушку. Девушкой этой оказалась Клаудия Кардинале. «Наверное, есть девушки, которые с рождения актрисы — раскованные и талантливые, чего никакими лекциями не воспитаешь, как это пытаются делать у нас. Но еще нужно, чтобы их заметил такой режиссер, как Висконти», — сказал Высоцкий. Когда расходились, он спросил, нельзя ли в Минске немного «подхалтурить», на какой-нибудь картине: он сидит без денег…
«Таганка» уговорила меня попробовать написать пьесу, на этот раз — симбиоз «Сотникова» и «Круглянского моста». Я обещал, учитывая сложность задачи; мне дали помощника, который, насколько помнится, всё и сделал. Приехав на прогон спектакля, я мало что понял из увиденного. Но должен был через день идти с Любимовым в Минкульт, где после обсуждения будут решать судьбу спектакля — разрешат или не разрешат. Там меня ожидало много нового и даже интересного.
Обсуждение проходило в шикарных старосветских апартаментах министерства культуры — с чаепитием, при полном уважительном внимании присутствующих. Обстоятельные выступления ответственных чиновников и их замечания заносились в протокол. Начальник главка восседал мрачной чугунной тумбой, но Юрий Петрович, казалось, не обращал на него ни малейшего внимания. Как, впрочем, и на выступления чиновников. В конце предоставили слово Любимову, который в присущей ему бескомпромиссной манере сказал, что он не мальчик на побегушках у Минкульта и даже у химика Демичева, он режиссер, ставит пьесу уважаемого автора и сделает только то, что сочтет необходимым. А если он чему-то скажет нет, то можете не сомневаться, что мнения своего не изменит, никто не может его заставить. Это его последнее слово.
Мне очень понравилось его выступление, такого решительного деятеля культуры я видел впервые. Кто мог знать тогда, к чему приведет его решительность, чем обернется в его театральной судьбе? Хотя кое-что можно было предвидеть. Скоро он уедет из Москвы.[314] Его лишат советского гражданства, он будет скитаться по свету, оставаясь несмотря ни на что верным святому призванию служения искусству, и победителем вернется домой после развала СССР. Но до этого Любимову надо было прожить много лет. В искусстве вообще надо жить долго; тем, кому выпала короткая жизнь, редко удается одержать победу.
Поздней осенью состоялась премьера спектакля, названного «Перекресток» («Перакрыжаванне»). Сценография, выполненная знаменитым художником Боровским, представляла собой несколько выложенных крестом бревен, по которым елозили персонажи пьесы. Я молчал. Театралам же этот антураж нравился.
Спектакль по «Последнему шансу» в Купаловском театре состоялся не скоро. В нем мне запомнилось яркое, даже мощное исполнение роли Мейра старым почтенным артистом Дедюшко. Но, как это нередко бывает, яркая звезда своим светом затмила блеск других. Хотя вина в этом, возможно, лежит и на авторе, который «не справился», не дал необходимого шанса заблестеть и всем остальным. А главное, как я понял, искусство по самой своей природе — дело индивидуальное. Коллективным его сделали жизнь и исторические обстоятельства и уже этим одним поставили под сомнение его, так сказать, метафизическую сущность. Без этой сущности искусство — не искусство, а всего лишь производство развлечений.
Но культурная парадигма меняется. Век индивидуализма, достигнув расцвета, уступает место открытому Юнгом феномену «бессознательного коллективного». Впрочем, это уже не феномен, а общеуравнительный процесс, охвативший страны и континенты. Что ж, культура, как и сама жизнь, в своих проявлениях изменчива, многолика и бесконечна. И в прошлом не всё было просто — сложно и запутанно, как и ныне. Известно, что Твардовский не любил стихи, Бунин и Хемингуэй — театр, Горький ненавидел правду, которой всю жизнь стремился служить Толстой, и породил соцреализм. Должно быть, прав был Бердяев, сказавший, что «культура — это неудача человечества».[315] И уж безусловно прав Гёте: «Между двумя взглядами — не истина, а проблема». Поэтому стоит ли дискутировать о культуре? Может, принять за истину «Черный квадрат» Малевича и закрыть проблему?
… Были и еще спектакли по вышеупомянутым и другим пьесам Быкова. Ставил их ленинградский театр на Литейном, московский театр имени Станиславского, русский театр имени Горького в Минске, многие провинциальные театры России, театры Украины, Средней Азии. Но всё это — без участия автора, который с самого начала потерял интерес к искусству театра. А может, интереса никогда и не было. Что поделаешь, каждой вороне свой сук на дереве. На чужой и садиться не стоит.
Я человек не музыкальный и из среды композиторов мало кого знал. Ну разве что Оловникова, с которым меня связывали общие воспоминания о войне (мы оба воевали в Венгрии), и еще Лученка, которого знали все. Но вот Матуковский познакомил меня с Евгением Глебовым, который написал музыку к балету на сюжет «Альпийской баллады», — говорили, что этот балет с успехом идет в нашем театре оперы и балета.
Балет Глебова мне в целом понравился. Кроме того, просто любопытно было посмотреть, как прозаический первоисточник воплощается на сцене средствами совсем другого искусства. Танцы были поставлены хорошо, гармоничным был дуэт. После спектакля познакомился с автором музыки. Глебов оказался человеком коммуникабельным, острым на язык, ироничным. Особенно, когда затрагивал в разговоре политику или наше белорусское начальство, от которого еще совсем недавно немало натерпелся. Его исключали из Союза композиторов, снимали с работы. Семейные проблемы тоже не обошли его стороной. Но затем политика партии в отношении к интеллигенции немного смягчилась, некоторых стали втягивать в партию. Глебов даже стал депутатом Верховного Совета БССР.
Вступать в партию он не хотел, долго и вяло сопротивлялся, но известно, что вялое сопротивление — не сопротивление.[316] И его вынудили подать заявление. Затем — прием. Затем — утверждение парткомиссией райкома, затем — горкома. Обычно к этой важной процедуре будущие коммунисты обстоятельно готовились, штудировали историю партии. Глебов не готовился, поэтому на все вопросы, которые ему задавали на парткомиссиях, отвечал: «Не знаю». Или пожимал плечами. На одной из комиссий самый въедливый из ее членов и, конечно же, самый заслуженный член партии спросил у Глебова: «Ну, а в каком году произошла Великая Октябрьская социалистическая революция, вы знаете?» Глебов, глядя ему в глаза, сказал: «Нет, не знаю!» Его ответ вызвал возмущение в зале, и Глебов подумал: ну, может, теперь отлипнут? Однако не отлипли — приняли. К огромной досаде Глебова — у него были другие планы и надежды.
Мы в ту пору часто встречались у него на квартире, в «долларе», как прозвали дом, в котором он жил, или у меня на Танковой. Его жена, Лариса Васильевна, не в пример многим писательским женам, во всем была на стороне мужа и всячески его поддерживала. В этом Женя видел самое большое свое счастье. Так оно и было. Создавал он замечательную музыку, может, и не всегда белорусскую по звучанию, порой космополитическую, любил скандинавов, Грига. Написал музыку к балету «Маленький принц», который был поставлен в Хельсинки, и Глебов ездил туда на премьеру. Во время моего пребывания в Финляндии я встречал финнов, которые помнили тот спектакль и благодаря ему узнали о неведомой им стране — Беларуси.