Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

III

Весной затишье наступило на всем фронте. Войска заняли оборону. И вот после того, как я не очень удачно отдежурил на ПНП, получаю новое задание: взяв группу солдат, отыскать прифронтовое село Барсучени и завтра же выселить оттуда всех жителей. Они имеют право взять с собою только то, что может уместиться на повозке — молдавской каруце. Не больше. Возвращений не допускать.

В селе, оказавшемся всего в полутора километрах от передовой, мы вместе со старшиной Гончаренко, моим помощником, бывшим бухгалтером откуда-то из-под Винницы, нашли мужика, который был в Барсученях за старшого. Объяснили, что требуется. Крестьяне особенно не сопротивлялись: надо, так надо, война же. И потом, кто знает, что предпримут эти русские да и немцы, которые за бугром? Погрузили на свои каруцы детей, постели, по несколько мешков кукурузы и поехали, как было им велено, на пятнадцать километров в тыл. А я приказал солдатам с обеих сторон перегородить сельскую улицу шлагбаумами из жердей и поставил около них часовых. Выбрав лучшую мазанку, углем на белой стене вывел: «Комендатура».

Так началась моя новая, на этот раз тыловая, служба в обезлюдевшем селе. Главный смысл ее, как я понял через[84] некоторое время, состоял в том, чтобы не дать крестьянам воспользоваться собственными харчами. Они реквизировались для нужд фронта. Вскоре в село въехали тыловые подразделения, штаб армейского инженерного батальона, еще кто-то. Они свободно хозяйничали в оставленных жителями домах и сараях, грузили на машины всё, что хранилось в закромах — кукурузу, зерно, муку. В Молдавии провизии было много — не то что на Украине. В каждом доме — хлеб, даже белый, вдоволь молока, масла, сыра, сушеных фруктов. Колхозы ограбить молдаван еще не успели, зато на законном основании грабили войска, которым из тыла почти перестали доставлять продовольствие. Весь транспорт был брошен на подвоз боеприпасов: готовился «бросок на Балканы».

Задание, которое я выполнял, представляло собою лишь часть большой операции, проводившейся во фронтовом масштабе. По всей Молдавии население выселялось из 15-километровой прифронтовой зоны. Продукты, известно, далеко не спрячешь. А вот бочки с вином закапывали в землю. Наивные молдаване! Как будто от советского солдата можно было что-то укрыть! Тем более вино. У каждой винтовки был шомпол, и он превосходно исполнял роль «виноискателя». Через какие-нибудь десять дней солдаты отыскали, выкопали и выпили все винные запасы. Иногда между пьяными возникали драки и даже перестрелки. Из-за вина, из-за размещения в хатах. Чаще всего это происходило, когда одни части еще не успевали выехать, а другие уже прибыли и не находили места для отдыха. Меня нередко навещало полковое начальство — контролировало и пило вино, пока его еще можно было найти.

Под комендатуру я занял дом псаломщика, в котором сохранились кое-какие книги. Среди них я нашел и прочитал «Так говорил Заратустра» Ницше, познакомился с некоторыми античными авторами, разумеется, в русском переводе. Даже на войне меня тянуло к знаниям, к культуре, которых я «не добрал» в мирное время. Да и молодость брала свое. Лето было погожее, стояли теплые южные ночи. И ко мне приходила одна сестричка из инженерного батальона. Я угощал ее[85] грецкими орехами и молдавским вином и внимательно слушал ее рассказы о довоенной жизни в украинской Звенигородке, откуда она была родом. Мне в то время как раз исполнилось двадцать лет, я еще не знал женщин и очень бережно относился к внезапно возникшему нежному чувству. Оно ведь было первым… Но как-то вечером в дверях «комендатуры» возник незнакомый лейтенант, с виду старше меня, и представился: «Уполномоченный контрразведки СМЕРШ». Спросил: «Вы слышали, что такое СМЕРШ?» Да, я безусловно кое-что слышал. Но что ему нужно от меня, — не понимал. А нужно было узнать о моих отношениях с красноармейцем Лужковой. Поскольку, по его словам, это дело касается государственной безопасности. А я-то, дурак, думал, что оно — личное. Впрочем, оно действительно оказалось личным. Ибо, как рассказала мне красноармеец Лужкова, этот смершевец был явно неравнодушен к ней. Через несколько дней инженерный батальон перевели на другой участок, и началась едва ли не ежедневная, бередящая душу, переписка. Казалось, весь смысл жизни зависел от того, как скоро придет письмо от нее. Но правильно замечено, что любовь — это почти всегда сказочка с грустным концом…

Тем же летом я едва не угодил в трибунал. Уже приезжал следователь из военной прокуратуры, и на меня завели дело. Случилось это после того, как мои солдаты влезли в церковь. Известно, как у нас относились к религии, к попам: то вели с ними борьбу на уничтожение, то несколько ослабляли петлю на шее церкви. В войну петля стала менее тугой — церковь понадобилась. А солдаты этого не учли. Да и я тоже. Они сломали замок и вошли в сельский храм, чтобы поглазеть на изображения святых, а заодно добыть бумагу. Где ее найдешь на фронте? Вот и решили вырвать чистые листы из церковных книг, чтобы было на чем писать письма родным и близким. Табакуры для самокруток использовали фронтовые газеты, которые особенно ценились за это. Но ведь на газете письма не напишешь… Словом, бумагу достали, а попы пожаловались политрукам. Те сообщили в прокуратуру. И мне предъявили обвинение: не уберег церковное имущество.[86] А я его и не берег, мы же атеисты! Тем хуже, говорят, будете отвечать…

По поводу того же церковного дела из ЦК компартии Молдавии приехал некий представитель, гражданский, который тоже начал дознание. После долгих и нудных расспросов нам захотелось выпить. Но пить в селе было уже нечего. И мы с этим гражданским поехали на соседний хутор. Слезли с повозки, идем через рожь по тропке, разговариваю, и вдруг с хутора — выстрелы. Мой дознаватель хватается за карабин, но тут же оседает — по щеке сползает выбитый глаз, лицо — в крови. А на хуторском дворе матерится наш солдат с винтовкой в руках. Два бойца, что были с нами, бросились к нему, а я — к раненому. Быстрее на повозку и — в госпиталь. По дороге договариваемся сказать, что нас обстреляли немцы. Так я и доложил. Но назавтра приехал капитан Травин, которому я был подчинен, и выругал меня за обман. Он уже знал, как всё произошло в действительности. Но откуда? «Оттуда!» — угрюмо сказал старый и опытный старшина Гончаренко. То был для меня первый урок, — урок, который я, однако, плохо усвоил. Не знаю, чем бы всё это кончилось, если бы вскоре фронт не перешел в наступление, и никому уже не было дела ни до раскуроченных церковных книг, ни до пьяного солдата, который ранил представителя молдавского ЦК.

Перед самым наступлением я получил первую весточку от родителей. Три года ничего не знал об их судьбе. Нужно ли говорить, как я обрадовался? Все живы, хата цела. Сестру Валю хотели вывезти в Германию. Но она оказалась ловкой, моя сестрица, и сумела избежать невольничьей судьбины. Родители тоже ничего не знали обо мне, и, получив мое письмо, испытали радостное потрясение. Потому что за неделю до этого в их дом пришла «похоронка» на меня: еще после боев под Кировоградом в полку решили, что я погиб. («Похоронка» эта сыграла малоприятную для меня роль через много лет после войны.)

Когда мне удалось, наконец, встретиться с сестрой, она рассказала про свою «ловкость».[87] Весной 44-го вместе с некоторыми другими девчатами Валя убежала с «окопов» — оборонительных работ, на которые их согнали немцы. Но те похватали беглянок в селе и повели в Череповщину для отправки в Германию. Сестру не нашли: она спряталась в кустарнике за прудом. Тогда ее дальняя родственница, которая шла в колонна, и говорит конвоиру: «Посмотрите, что там в кустах!» Там они и застукали Валю и погнали вместе со всеми.

Через несколько дней пешего марша под дулами автоматов и винтовок девчата, использовав удобный момент (то ли бомбежку, то ли еще какое-то происшествие, отвлекшее конвоиров), начали разбегаться. Немцы кинулись за ними, стреляя на бегу. Валя присела в жите, затаилась. Видит: прямо перед нею вырос немец, сделал вид, что не заметил и прошел мимо. Так она спаслась от отправки в Германию и через несколько дней уже была дома.

Наступление на Балканы (так называемая Ясско-Кишиневская операция) поначалу развивалась успешно: оборону прорвали, вышли на Прут. Там развернулись ожесточенные бои за мосты и переправы, так как немцы, вырывавшиеся из Кишиневского «котла», отчаянно перли на них. После войны в городе Перми вышла книжка, посвященная нашему соединению и его участию в этой операции, — «Ветераны дивизии вспоминают». В ней были напечатаны воспоминания подполковника Пилипенко, бывшего штабного офицера. В одном из рассказанных им эпизодов участвует и лейтенант Быков. Вот что написал мемуарист: «Боевые порядки стрелкового батальона капитана Савченко, которому был придан взвод лейтенанта Быкова, атаковала вражеская пехота, поддержанная сильным огнем артиллерии, минометов. Около трех часов шел напряженный бой… На рассвете следующего дня гитлеровское командование бросило в бой несколько танков. На участке стрелкового батальона, который поддерживал артогнем лейтенант Быков, появились 3 вражеские машины. Быков подал команду «огонь!». Два снаряда разорвались рядом с передним танком, но тот продолжал двигаться. Грянул третий выстрел, и немецкая машина остановилась. Другие вражеские танки стали обходить горящую машину, ведя на ходу огонь по нашим орудиям. Осколками вражеского снаряда было повреждено орудие, убит старший сержант, наводчик и заряжающий. В эту трудную минуту к орудию встал Быков. Через канал ствола он навел орудие, затем зарядил и выстрелил в приближающийся танк противника. Фашистская машина развернулась на одной гусенице и остановилась. Противотанковая батарея полка понесла значительные потери в личном составе и боевой технике, поэтому лейтенант Быков был назначен командиром роты автоматчиков этого же полка. Не раз ему приходилось со своим взводом ходить в атаку и отбивать контратаки противника…» И так далее. Я не знаю точно, но, по всей вероятности, этот текст взят из наградного листа. В нем есть и передержки, и несообразности. На самом деле всё происходило по-другому.

Немцы твердо намеревались вырваться из Кишиневского «котла», решимости и упорства у них хватало. Для окруженных это был вопрос жизни или смерти… У моей пушки разбило прицел, да и всю ее изрядно покалечило танковым снарядом. Он попал под левое колесо, и от взрыва весь расчет и меня завалило землей. Я стоял вместе с заряжающим между станинами и на несколько секунд, видимо, потерял сознание. Пришел в себя, вижу: мои не поднимаются, наводчика совсем засыпало. А танк — вот он, в каких-нибудь пятнадцати метрах от позиции и направляет пушку в кого-то в нашем тылу, полагая, должно быть, что с нами всё кончено. А сорокапятка у нас заряжена, наводчик только не успел выстрелить. Я протянул руку и лежа нажал на кнопку спуска. Смотрю, танк поворачивается, поворачивается — ну, думаю, сейчас развернется и как врежет мне. Но нет — не врезал! За ним разматывается гусеница: мой снаряд, видно, перебил ее. Куда делись танкисты, я так и не заметил. Между тем бой перекинулся в район переправы, к которой почти прорвались немцы. Мимо нашей огневой проехала самоходка, а к нам прибежал кто-то из другого расчета. Поднимаюсь. Очень болит голова, а из уха течет кровь. Сержант обращается ко мне, но я ничего не слышу. Оглох. Через мгновенье выясняется, что и говорить не могу. Отнялась речь. Весь дрожу. Неужели отвоевался, думаю?…

На случайно подвернувшейся грузовой машине поехал в санбат. Туда привезли много раненых, и осмотреть меня было некому: все врачи на операциях. Я нашел завалинку и в тени просидел на ней до самого вечера. Даже подремать сумел. Ухо продолжало болеть, но кровь больше не текла. Когда стало смеркаться, пошел в палатку, где размещались врачи. Но по дороге зацепился за растяжку и — выругался. Потом — еще, еще. Громче. И обрадовался неимоверно: вернулась речь! Я заткнул ухо ватой, пошел на дорогу и поздно вечером добрался до своих.

Чувствую невысказанный вопрос: боялся ли? Конечно, боялся. Может иногда и трусил. Но страхов на войне, вообще говоря, много, и все они очень разные. Страх перед немцами — могли взять в плен, застрелить; страх перед огнем противника, — в особенности перед артиллерийскими налетами и бомбежками. Если разрывы рядом, тело само — без участия разума — падает на землю, а сердце готово разорваться от мучительных предчувствий. Но был и иной страх, идущий, так сказать, сзади — от начальства, от всех тех карательных органов, которых в войну было не меньше, чем в мирное время. Может быть, даже больше. Когда командир грозит расстрелять тебя, если ты не возьмешь оставленный хутор, высоту или траншею (а угроза эта была вполне реальной), то еще не известно, кого ты будешь бояться сильнее — немцев или командира. Враги могут промахнуться. А свои — командиры (или трибунал, если дойдет до него) — эти промаха не дадут. Тут уж всё определенно и категорично.

После памятного эпизода на Пруте и во время боев в Румынии по танкам мы не стреляли. Мою подбитую сорокапятку тогда вытащили с огневой, заменили колеса, а вот прицела так и не достали. Мы возили ее с собою на формировку под Луцк, затем в Венгрию. Хотя стрелять из нее было практически невозможно. А бои продолжались, и в одном из них меня опять ранило…[90]

Два слова о танке, которому мой снаряд разорвал гусеницу. Тем боем история эта не кончилась. Осенью во время формировки отличившихся стали представлять к наградам. Написали наградной и на меня: «… к орудию встал Быков, через канал ствола навел орудие, затем зарядил…» и т.д. Но оказалось, что за тот танк уже кого-то наградили из дивизионной артиллерии, которая тоже вела огонь по прорывающимся немцам. Выходит, Быков подбил подбитый кем-то танк. Может и так. Спорить с начальством я не стал — бесполезное дело. Тем более, что в то время я уже не был артиллеристом. Не захотел идти адъютантом к командиру полка, крикливому майору Ковалю, и тот, обозлившись, послал меня командовать взводом автоматчиков.

Здесь, наверное, стоит вернуться назад и рассказать, как в начале весны возникло у нас «братание с немцами». Всё было так, как написал я в «Проклятой высоте», хотя, может, немного и не так. Может, даже страшнее. Действительно, случилось это в роте автоматчиков. Той весной погода вдруг резко испортилась, налетела вьюга, намела целые сугробы снега. А потом внезапно — солнце, теплынь. Снег растаял, и весна вновь взяла свое. В ночь перед этим немцы выбили роту с высоты и укрепились на ней. А наши вместо того, чтобы сразу же атаковать и отбить высоту, решили замириться с немцами, немного отдохнуть, пока начальство далеко — штабы отстали. Инициативу проявил старшина роты. Наших и немцев разделяла небольшая речушка, за которой и была та самая высота. Старшина вышел на берег речушки и вызвал немецкого обер-лейтенанта. Заключили перемирие, наладили связь. К воде стали ходить и наши, и немцы — постирать портянки, обменять махорку на сигареты. Ну и поговорить. Словом — братание. Самое настоящее. И продолжалось оно два дня. Командира роты в эти дни не было, его замещал взводный, парень молодой и неопытный. Как всё обнаружилось? Да очень просто. Когда раненых из этой роты отправляли в тыл, тамошний санинструктор, услышав их рассказы, и «стукнул». Начальство, естественно, взвилось…[91]

Однажды ночью две моих сорокапятки нежданно перебрасывают на чужой участок. Удивляюсь, но молчу: чего в штабах ни придумают? До рассвета окопались, сидим. Пехота немного впереди и внизу. Там какое-то странное движение, легкий шум. Слышу краем уха, но не могу понять, в чем дело. А тут еще подтянули минометы, артиллерию. Я — на прямой наводке. Только рассвело, смотрю: немцы идут к речке. Идут с оружием, но совершенно открыто. Подходят к берегу, кричат: «Эй, Иван!» и еще что-то. А у нас всё замерло. Ни звука. Постояли они, между собой поговорили и, видно, встревожились. Двое — бегом назад. Остальные тоже стали отходить от берега. Вот тогда-то наши и врезали. Сначала артиллерия дала жару, потом поднялся батальон и — через речку, на высоту. А немцы молчат. Вот и речка позади, и лужок. Дальше — размякший грунт на скате и очень крутое место с небольшими кустиками. Как только пехота до них дошла, немцы и ударили. Да так, что только несколько раненых выползло к речке.

Целый месяц высоту эту брали. А взять никак не могли. До 20 августа — начала Ясско-Кишиневской операции — она оставалась у немцев. А людей под нею сколько положили! Там я едва в плен не попал. Вместо меня угодил начальник штаба стрелкового батальона.

В Румынию вошли с боями. Но дальше движение ускорилось: противник не оказывал серьезного сопротивления. В одном селе солдаты выкатили на улицу бочку с вином, обступили ее с котелками, а пить боятся. Нам ведь все уши прожужжали перед наступлением: мол, вступаем в капиталистическую страну, возможны любые провокации. Еды у румын не брать, вина не пить — всё отравлено… А бочка — вот она! Ребята кричат: «Фельдшера сюда!» Прибежал младший лейтенант Федорков (он позднее погиб в Венгрии). Все к нему: проверь! Может, яду подсыпали? Тот долго не раздумывал, зачерпнул котелком и глотнул как следует — порядок, дескать, не отравлено, давай до дна! Ну, до дна и выпили. Даже осталось чуток. Вылили на дорогу, чтоб врагу не досталось.[92]

Румыны по приказу короля Михая (Сталин наградил его впоследствии орденом Победы) дружно капитулировали. Или просто разбегались по домам. У них было много лошадей, и мы нередко обменивали своих доходяг на румынских или немецких битюгов. Появились у нас даже запасные. Потому что на фронте лошадей погибало не меньше, чем людей, и артиллеристам всегда не хватало тягловой силы.

На войне почти всё происходит неожиданно. Вдруг узнаем, что нашу дивизию да и всю армию снимают с фронта. Мы должны прибыть на какую-то тыловую станцию. Начинается погрузка в эшелоны. Вагонов мало, теплушки до отказа набиты пехотинцами, а артиллерия располагается на открытых платформах вместе с орудийными расчетами и командирами. Дождь и ветер прошибают насквозь. Защита от них всё та же — палатки.

В пути я заболел. Получилось это очень некстати, ибо, по словам моего друга взводного Егорова, кто же болеет по дороге в тыл? Тем не менее — свалило. Сначала возобновилась малярия, которая трясла меня еще с приречных плавней, затем добавилось еще что-то. Лежать на платформе, под палаткой, стало просто невыносимо: почти непрерывно хлестал холодный осенний дождь. Меня перенесли в теплушку санчасти. Но и в ней было холодно. А доктора наши в войну научились, кажется, только резать, а как лечить обычные болезни, начисто забыли. Пробыл я в санитарной теплушке до самого Луцка, но не почувствовал себя лучше. Наши выгрузились в лесу и тотчас за дело — строить землянки, шалаши, оборудовать коновязи. А я совсем занемог. Снова доставили меня в санчасть, которая помещалась в заброшенном доме без окон и дверей. Лежу один на соломе, дрожу. Во всем теле жар. Таблетки, которые мне дают, не помогают. В какой-то момент понял: если я сейчас же не встану и не уйду отсюда, — загнусь. Я собрал всю свою волю, все оставшиеся силы и, хватаясь руками за хвою, кое-как добрел до своих ребят. Они дали мне полкружки самогону, от которого я сразу же уснул, а после — вообще оклемался.

На новом месте почти с первого дня начались занятия — полевые и строевые (а как же — железная традиция,[93] перепятая у прусской армии), для командиров — совещания, для солдат — политподготовка (тоже традиция, только советская). Как-то вечером заходит в мой шалаш полковой смершевец, интересуется, сколько в последних боях было убитых, сколько раненых… Отвечаю. «А Мокиш, — спрашивает, — тоже убит?» «Да, — говорю, — тоже. На Серете». «Вы видели своими глазами?» — допытывается он. Тут я немного встревожился, потому что Мокиш во время бомбежки куда-то исчез — может, прямое попадание? Бой был очень напряженный, и никто не заметил, куда он делся. Чтобы не доставлять себе лишних хлопот, я, когда стали составлять донесение о безвозвратных потерях (т.е. о погибших) и раненых, внес Мокиша в число убитых. «Так вот, — говорит смершевец, — вы покрываете дезертира. Ваш Мокиш задержан комендантским патрулем в Бельцах. С какой целью вы фальсифицировали данные о нем?»

Вот беда! Лихо на нее и на этого Мокиша, чтоб ему ни дна, ни покрышки! Да и я — ворона. Но кто ж мог подумать, что он драпанет домой?… Пришлось писать докладные и объяснительные, оправдываться. Смершевец еще раза два приходил. Потом отстал.

Тем временем мы получили пополнение, и меня перевели из батареи в ПТО 2-го батальона. Командир батальона (вновь Смирнов, капитан, бывший школьный учитель), когда я пришел представляться, тотчас дал мне нагоняй за плохой порядок на коновязи, за нечищенных лошадей. (Боже, сколько крови попортили мне они! И в войну, и после нее. Забота о чистоте сбруи, бесконечные выводки — это были живучие рецидивы старой кавалерийской традиции, с которой никак не хотели расстаться и в новое время. Увы, каждая армия готовится к минувшей войне, а будущая приходит неожиданно.) Как бы там ни было, мой новый комбат был строг и требователен, и сделал мне немало «втыков» уже в боях на венгерской земле. Но я на него не в обиде — многие из них заслужил.

Формировка, однако, довольно скоро кончилась. И мы подготовились к отъезду на фронт.[94] Перед самой погрузкой пришлось стать свидетелями страшной сцены: на наших глазах расстреляли двух солдат, ограбивших недалекий хутор и убивших его хозяев. Их судил военный трибунал и приговорил к высшей мере. Утром на поляне полк построили буквой П и посередине выкопали яму. Осужденных без погон и поясных ремней поставили перед нею. Затем комендантский взвод дал залп, и оба они свалились в эту яму. Мы не смотрели, как их закапывали, но состояние духа было угнетенное. Конечно, все понимали: те двое получили, так сказать, по заслугам. Но сама эта казнь на виду у сотен людей глубоко покоробила нас. Именно с таким чувством полк отправился на станцию Луцк, где нам предстояло грузиться в эшелоны.

На этот раз теплушки были с печками и нарами. В отдельном вагоне — лошади (конский состав, согласно военной терминологии), среди них — четыре крупных немецких битюга моего взвода. Они без труда тянули орудия с передками. Но только шагом — рысью не умели. Кроме того, требовали слишком много корма. А сена не было, а овса не давали. Сколько ни обращайся к начальству, у него один ответ: достань! Достань и накорми! Понятно?… Исполняйте! Мои солдаты и «исполняли». Где-то на станции нашли платформу со свеклой и накормили ею голодных битюгов. Через день одна кобыла сдохла. Что делать? Скоро выгрузка, а как везти пушку неполным «конским составом»? Дошло до начальства, до политаппарата. Те подняли шум: утрата боеспособности, виновного — к ответу. А виноват, без сомненья, командир, лейтенант Быков. Опять завели дело…

У меня в то время командиром орудия (того самого, что по-прежнему не имело прицела) был башкир, старший сержант Закиров, большой спец по лошадям. Он и говорит мне: «Не дрейфь, лейтенант, выгрузимся — коня добуду. Еще получше». И, действительно, приводит. И не одного. Даже мне достал отличного рысака под седло. Жаль, вымахал тот слишком высоко. Влезть на него я мог только с забора или с пня — с земли нога не доставала стремени. Зато ехать на нем было одно удовольствие. Я испытал это на марше, когда мы двигались через Трансильванию, партизанскую Воеводину, догоняя 3-й Украинский фронт. В дальнейшем серьезных боев[95] не было, немцы на тех рубежах оборонялись не очень упорно, и вскоре мы вошли в Венгрию.

Это была первая на нашем пути по-настоящему европейская страна, не разрушенная войной, с многочисленными остатками довоенного благосостояния и устойчивого быта. Поздней осенью, в дождь и слякоть, идем, бывало, через венгерские городки и селения и жадно смотрим на добротные, под черепицей, дома, на крепкие ворота, проволочные ограды. Белые стены красны от связок развешенного на них перца, знаменитой венгерской паприки… Население встречает нас доброжелательно, даже гостеприимно, хотя венгерская армия еще воюет против нас, разве что не с такой завзятостью, как немцы. В каждом доме белый хлеб, копченое мясо, колбаса, варенье. Фрукты и овощи тщательно переработаны, и всё, что заготовлено для зимы, хранится в погребах. Мы в них, конечно, лезем. Погреб — надежное убежище во время боев и бомбежек. Ну и потом эти ряды банок и чудесное венгерское вино. …Никак не хочется вылезать наверх — туда, где кровь и смерть. Благодаря обилию продуктов и вина войска наши перешли на самообеспечение. Варево, которое готовилось в полевых кухнях, просто не брали. Зачем? Движется, скажем, колонна через село, солдаты, как мыши, шмыг-шмыг по дворам. А когда догоняют строй, у каждого за пазухой — окорочок, в противогазной сумке — банки с вареньем, на штыке — буханка белого хлеба, а в руке — канистра или ведро вина. Командиры смотрели на это сквозь пальцы: перепадало и им. Всё-таки Венгрия была союзницей Германии, и поэтому солдатам многое сходило с рук.

Перед самой зимой мы форсировали Дунай. Удалось это не сразу.

Трое суток шли безуспешные бои. Дунай там широкий, может, такой, как Волга. С одного берега еле виден другой. А ночью вообще ничего не увидишь. Всё равно — форсируем. В темноте. Сначала артподготовка — довольно слабая, средствами штатной артиллерии.[96] Только я пострелял немного на крайнем прицеле, бежит связной от комбата: «Прекратить огонь! Чем будешь стрелять на том берегу?» Дескать, если расстреляешь весь боезапас здесь, для того берега ни хрена не останется. Это верно. Решаю экономить. Через некоторое время прибегает начальник артиллерии: «Почему прекратили артподготовку? Немедленно — огонь!» Ну ясно: он отвечает за артиллерийское обеспечение, а тот берег его пока мало волнует. Так было две или три ночи. Постреляем немного, а потом передовые роты на плотах и лодках отплывают от берега, чтоб захватить плацдарм, и больше не возвращаются. Разве что прибредет откуда-то снизу по течению случайно выплывший солдат и дрожа расскажет, как их встретили немцы.

Так продолжалось до того дня, пока на Дунае не появились наши бронекатера с танковыми башнями на палубах, из которых торчали орудия. На некоторых были установлены «катюши». Мы погрузились на эти катера и под их прикрытием высадились, наконец, на противоположном берегу. С него и начали наступать в направлении озера Балатон. И тут напряжение стало нарастать, ожесточенные бои шли днем и ночью.

Помню, когда комбат отдавал приказ, мы всегда интересовались, кто перед нами: немцы или венгры? Если венгры, то знали: они долго сопротивляться не будут, нажмем — отойдут. Другое дело — немцы, те сколько хотели, столько и удерживали позиции. Легко сбить их было невозможно. А погода стояла мерзкая — стужа, дождь со снегом слякоть. Ну и местность… Сначала приходилось одолевать лесистые холмы, потом — болотистые поймы, мелиорационные каналы. Окапываться там было негде, поле боя простреливалось насквозь.

В этой обстановке я со своим взводом опять попал в труднейшее положение. Поздно вечером под проливным дождем батальон занял крупное венгерское село. Промокшие и вконец утомленные солдаты пошли греться к венграм, начальство — вслед за ними. Спать в наступлении вообще не удавалось. Если представлялась редкая возможность, то минуты для сна урывали кто где мог. Особенно, если командиры хоть[97] ненадолго куда-нибудь исчезали. Мы закатили орудия в первый попавшийся двор и, зайдя в дом, тотчас вповалку улеглись. Я, показалось мне, едва успел закрыть глаза, а, проснувшись, вижу: светает. И слышу: за селом, в лесу, идет бой. Батальон, наверно, выдвинулся туда, а нас или не нашли, или в спешке просто забыли поднять. Ну, думаю, плохи мои дела… Потому что я со своими пушками должен быть там, в боевых порядках. А я проспал. И солдаты мои проспали. Мы мигом подхватились и рванули за пехотой, нахлестывая коней. Напрямик, через поле, под огнем. До леса — рысью. Командир батальона — ко мне, тычет пистолетом: за уклонение от боя… Показалось, он сейчас расстреляет меня: батальон залег, немцы бьют разрывными, их скорострельные МГ секут так, что головы не поднять. Но помалу остыл и приказывает: «Сбить пулеметы! Даю двадцать минут!» Мы устанавливаем пушки, и тут выясняется: нет снарядов. Чтобы они были всегда под руками, мы обычно выкладывали снаряды на станины. Но, когда гнали коней через поле, растеряли все до одного.

Пулеметы режут очередями — аж ветки сыпятся. Комбат кричит: «Быков, огонь!» А чем стрелять? Это было ужасно, и я хотел, чтоб меня поскорее убило. Но всё же решил: надо действовать. И послал солдат с передком на поле, через которое мы мчались. Нашли они в чернобыльнике немного снарядов, привезли на позицию, и мы открыли огонь. Не знаю, много ли потеряли немцы от него, а вот они исколошматили нашу пехоту основательно. Под вечер сами отошли.

Как я уже говорил, вторая пушка во взводе была без прицела. А без него какая уж стрельба? Таким образом, кроме бесполезной сорокапятки, я имел небольшой резерв: шестеро солдат и пара лошадей. Держал их в тылу — что им делать на передовой? А из исправной пушки стреляли опытные хлопцы Синцов и Пронин, командир и хороший наводчик. Старший сержант Закиров, спец по лошадям, был у нас кем-то вроде интенданта. Пока мы, мерзнущие и голодные, сидим под огнем или таскаем с позиции на позицию свое единственное орудие, он в ближайшем селе разворачивается вовсю. А когда бой к вечеру утихает и чуть темнеет, смотрим, Закиров с солдатом ползут к нам, притаскивают в[98] ведерке говядину или курятину, в вещмешке — хлеб, а в термосе или канистре — вино. Вот тогда и начинается у нас пир горой — между станинами, за орудийным щитом.

Мой рысак на другом берегу. Но хваткий Закиров и здесь расстарался — достал молодую кобылку, которая дважды спасла мне жизнь. Как-то раз, когда наступление несколько приостановилось, вызывает меня комбат. Еду. Вечер, туман, мелкий дождик сеется. Место незнакомое — мы только в конце дня оказались там. Но я почему-то считал, что КП совсем близко, где-то за пригорком. Вокруг тихо: никто не стреляет. Ехал я, ехал, а КП всё нет. Остановил кобылку. Вдруг слышу какие-то голоса, повернул на них — глядь, на краю виноградника кто-то землю роет. Подъехал поближе, прислушался — немцы! Повернул в другую сторону, пустил кобылку шагом и в конце концов увидел впереди дорогу. Присмотрелся: по ней едут немецкие машины…

Автомата у меня не было, только пистолет. ППШ с его неудобным круглым диском мне надоел еще в пехоте. Хотелось иметь оружие получше и полегче. Немецкий «шмайсер», к примеру. Да к нему нужны патроны, а их не всегда достанешь. Но в этом случае и ППШ бы пригодился: ведь я вместо командного пункта заехал прямо к немцам. Как тут быть? Чувствую, кобылка моя упрямо тянет куда-то в сторону, и я решил: может, сама вывезет? Отпустил поводья, она и пошла. Резво так пошла. Через холмик перевалила, после — подлеском и — в лощинку. Смотрю: там пасутся кони нашего комендантского взвода. А неподалеку и КП, и командир батальона.

Во второй раз я тоже остался жив благодаря ей. Пехота наша взяла большое мадьярское село, может, даже городок. Мы спешим на окраину, где идет бой, а тут появляются два майора и командуют: «Срочно направо! Там танки! Надо остановить!» Скачу направо. А танки уже на улице. И на повороте (улица изгибалась буквой Г) пулеметная очередь из танка стебанула по моей кобылке. Только клочья полетели и забрызгали меня кровью. Но, падая, она сбросила меня в огород. Когда через день солдаты сняли седло, оно во многих местах было пробито пулями. А я выполз через огород и был[99] рад, что расчет с пушкой свернул на другую улицу и не поспел за мною… Больше на конях я не ездил. Наступление наше замедлилось, огонь противника стал плотнее, и передвигались мы теперь в основном по-пластунски. На полях, куда ни кинь, каналы, канавы, а бои жесточайшие, круглые сутки. В них выматывались так, что даже есть не хотелось: только бы упасть и полежать хоть немного. А как упадешь? Нужно окапываться. Но сделать этого нет никакой возможности: копнешь лопатой на штык — вода. Ложишься прямо в грязь и лежишь под огнем — нарываться на пулю никому ведь не хочется. Да тут еще непогодь сплошная — каждый день дождь, всё развезло. Да и холод пробирает. Разве что когда танки прут, горячо становится, прошибает пот.

В те дни ввалились мы как-то в барак, где жили батраки, работавшие в графском имении. Граф, понятно, сбежал, а эти мужики остались. Они, хорошо встретив нас, угощали вином, рассказывали о своей жизни. Наши внимательно слушали их, интересовались, сколько чего получали, — денег, хлеба, вина. Ну, конечно, и те спросили: а как жизнь в ваших колхозах? И тогда кто-то из солдат, помолчав, начал брехать — и про деньги, и про хлеб. Старался, чтоб выходило побольше, чем у венгров. Остальные угрюмо молчали.

Помню, немцы контратаковали. Они вытеснили из фольварка, в котором мы находились, и пехоту, и нас. Но мои ребята сумели всё-таки подбить один танк. Этот факт, как всегда в таких случаях, должен был письменно подтвердить командир стрелкового батальона. Вокруг по-прежнему рвались снаряды, шел бой, и я решил: доживем до вечера, тогда всё и оформим. Но под вечер налетели «мессершмитты» с включенными ревунами, стали пикировать, бомбить. И стрелки не выдержали. Мы драпанули вслед за ними вместе со своей сорокапяткой. Но вскоре уперлись в канал. Канал был не очень широкий, пехота довольно легко перебралась через него, заняла оборону на лесной опушке. А мы перебраться не смогли. Поставили орудие на бровку: лежим, ждем. Если танки двинут сюда — нам хана. Не двинули… Лишь один из них ударил болванкой в бровку, да так, что всего меня окатило грязью. Ночью танки куда-то исчезли.[100] Пехота опять пересекла канал и вернулась на прежние позиции. Утром, получая от комбата очередную задачу, я между прочим сказал и о подбитом нами танке. Он рассмеялся: «Ха! Сегодня мне уже третий об этом докладывает. А я еще вчера своим минометчикам бумагу подписал…» Во взводе остались недовольны мною — прозевал командир, награды другим достанутся, тем, у которых начальство половчее и поразворотливее. Что ж, правильно! Я понял: надо уметь не только подбивать танки, но и вовремя подписывать документы. Последнее, может быть, даже важнее. И не только на войне.

Тем временем погода резко изменилась — за ночь подморозило. Воспользовавшись этим, пехота всё-таки отбила фольварк и продолжала движение по обе стороны проселка, обсаженного деревьями и кустами. Откуда ни возьмись, снова танки. Пулеметными очередями они заставили стрелков залечь прямо в поле. Надо было немедленно окапываться. Но как это сделаешь? Лопатки не берут мерзлую землю. Так и лежали под огнем, даже не стреляя. (Это в кино эффектно показывают, как солдаты с гранатами в руках ползут под танки, взрывают их. В действительности так не бывает.) В том бою, к примеру, танки приблизились метров на 400 и остановились. Цепь перед ними — как на ладони. Вот они и начали: снаряд за снарядом — чуть ни в каждого бойца. Выбивают батальон. Я приказал развернуть сррокапятку у обочины. Хоть мы и в боевых порядках стрелков, даже на полсотни метров впереди (просто не успели отойти вместе с пехотой), но стрелять всё равно далековато. А надо! Из танков нас пока не видно: придорожные кусты маскируют. Мой наводчик открывает огонь. Я лежу немного в стороне от сорокапятки. Это нужно для того, чтобы лучше корректировать стрельбу. После каждого выстрела поднимается туча дыма, и тогда не разглядишь, куда попал снаряд. Со стороны видней. Смотрю, выстрел — и мимо. Еще один — тоже мимо. Третий… Попадание!

Бронебойный снаряд, трассу которого можно было проследить, ударился о броню и рикошетом ушел в небо. Ударить бы в борт или в гусеницу! Но дистанция почти полкилометра. Тут бы хоть в танк попасть! Не помню, сколько мы[101] сделали выстрелов (где в такой горячке сосчитаешь), но нас заметили. Когда я в очередной раз махнул рукой, командуя «огонь!», неподалеку разорвался первый снаряд, выпущенный из танка. И мне в руку — осколок, узкий и острый. Он застрял между фалангами пальцев, полилась кровь. (Даже в санчасти врачу не удалось выдернуть его, это сделали лишь в госпитале.)

Я стал перевязывать рану и несколько ослабил внимание к танкам. А они между тем пришли в движение. Необходимо было довернуть орудие, нацелив его на танк, который нас обстрелял. Довернули. Но теперь стрелять мешал большой куст. Кто-то должен был его срубить, выдвинувшись на открытое место без всякого прикрытия. Кого послать? Решение нужно было принимать быстро, и я его принял… Оно, может быть, до сих пор на моей совести. Потому что послал я того, кто совершил проступок, из-за которого незадолго перед этим чуть не застрелил его. Ночью этот солдат то ли по небрежности, то ли из озорства пальнул в немецкую колонну и обнаружил нашу позицию, всех нас. К счастью, тогда всё обошлось, немцев не привлек случайный выстрел. А ведь могло быть совсем иначе…

Словом, я без колебаний скомандовал: «Лазук (фамилия изменена) — вперед! Руби куст!» Он не сразу и не очень торопясь пополз за топором, а затем — к кусту. Едва сделал несколько ударов, лежа на боку, как разорвался еще один снаряд, и Лазук был убит. Немцы, видно, пристрелялись и следующий снаряд всадили под самый ствол…

Я уже путаю… Их было двое, молоденьких, очень похожих друг на друга, — Синцов и Пронин. Оба младшие сержанты. Забыл уже, кто командовал орудием, кто наводил. Наводчика сразу — насмерть, командира ранило в плечо и еще куда-то. Не задело лишь заряжающего. А сорокапятка наша перевернулась и свалилась в воронку. Все мы, раненые, поползли по канаве и, стараясь держаться за кустами, рванули к своему передку с лошадьми. А после — в тыл, в санчасть. На следующий день нас на машине отвезли в госпиталь в Сексарде, городок в 60 километрах от передовой, который мы брали месяц назад.[102]

Госпиталь размещался в тамошней гостинице, в самом центре городка. Кажется, это было двух — или трехэтажное здание.

Номера, как обычно в таких гостиницах, — маленькие и тесные. Здесь снова, как и в первом моем госпитале, на каждой кровати лежало по два-три человека. И в солдатских палатах, и в офицерских. На этот раз моим напарником оказался командир стрелковой роты, раненный в лицо. На белый свет смотрел он только одним глазом, кормили его с ложечки, осторожно раздвигая губы.

Нужно сказать, что здесь было иное госпитальное житье, чем на Украине. Главное, что ноги у меня были целы, и я мог выходить в город. В городе привлекала интересная, непривычная для нас жизнь. По вечерам работал ресторанчик, где расторопные, цыганского вида официанты приносили вино — за деньги и просто так, за обещание заплатить завтра. Повсюду на стенах висели отпечатанные на розовой бумаге призывы вступать в венгерскую компартию. За городской окраиной, в виноградниках, можно было без труда найти винные погреба, которые, конечно же, разграбили освободители. Оттуда по канавам несколько дней текла драгоценная жидкость, похожая на кровь. Мы, ходячие раненые, наливали ее в бутылки и канистры, несли в госпиталь, чтобы угостить тех, кто не мог двигаться. Но у входа стоял замполит, отбирал у нас переполненные емкости и отправлял их в столовую, где за обедом давали по стакану. Норма была смешной, и мы всегда находили возможность многократно перекрывать ее.

Хорошо жилось в госпитале! Но, как всё хорошее, такая жизнь скоро кончилась. Под новый год немцы прорвали фронт, и их танковый авангард вышел на окраину города. Нас, ходячих, отправили пешком на переправу.

Была завируха, густыми хлопьями валил снег. Я вместе с двумя лейтенантами и госпитальной сестричкой Галей отмахали за ночь немало километров и оказались на берегу Дуная, в городке Байя. Но на переправу нас не пустил заградотряд. Прежде всего потому, что мы были без оружия. Тамошние начальники решили, что перед ними или дезертиры,[103] или те, кто собирается сдаться в плен. А откуда могло быть оружие? Свой штатный ТТ я после ранения оставил в полку, а добытый в боях «вальтер» отобрали в госпитале — с пистолетом находиться в нем не положено. От ареста нас избавила Галя, объявив, что сопровождает раненых. А через Дунай мы переправились несколько ниже — перешли по льду, стараясь не попасть в открывшиеся полыньи. Мокрые и бесконечно уставшие мы рухнули на кровать в каком-то доме и так втроем проспали до утра. Утром уже были в госпитале. Там из моей раны извлекли, наконец, осколок, но остался крохотный кусочек. Ношу его до сих пор. Как память.

В этом тыловом госпитале в Сегеде я пробыл недолго — выписался уже в конце месяца. На попутных машинах добрался до отдела кадров армии, где получил направление в армейскую противотанковую бригаду (ИПТАБР). Это было для меня чем-то вроде повышения. После моих сорокапяток 76-миллиметровые пушки, поступившие на вооружение бригады, показались мне исполинами, против которых не устоит никакая броня. В Дунапатай, где формировалась бригада, я шел с двумя лейтенантами — Ивановым и Рыжковым. Окончив училище до войны, они должны были служить в корпусной артиллерии и очень огорчались, что попали в противотанковую, где «ствол длинный, а жизнь короткая».

Но моих спутников послали туда после штурмового батальона, в котором они отвоевали свой срок, так как были окруженцами и до освобождения кантовались в Одессе. Топая со мной, лейтенанты угрюмо молчали, а я радовался, потому что вырвался, наконец, из мученицы-пехоты.

В феврале наш полк (ИПТАП) своим ходом выехал на фронт и занял позиции позади стрелковых частей. То был противотанковый оборонительный район (ПТОР), находившийся на направлении вероятного прорыва немецких танков. Эту вероятность кто-то определил с дьявольской точностью, ибо вскоре немцы действительно нанесли удар и разгромили нас за одно утро. От полка ничего не осталось: ни пушек, ни тягачей-«студебекеров». За три месяца до окончания войны противник сумел собрать мощный бронированный кулак. Каким образом даже в то время у него еще было[104] так много танков, можно прочесть в недавно переведенной книге воспоминаний Альберта Шпеера, рейхсминистра, занимавшегося в гитлеровской Германии вооружениями. В ней он рассказывает, как перестраивал немецкую промышленность на военный лад, в том числе на выпуск танков, самолетов, других видов техники и вооружения, в которых вермахт не испытывал недостатка вплоть до последних дней войны.

Что касается обстановки, сложившейся в Венгрии, то немцы всю зиму громили там два Украинских фронта — Малиновского и Толбухина. О поражениях и потерях, которые понесли они, в Союзе никто не знал, их замалчивали в сводках и в средствах массовой информации. Только из опубликованных впоследствии мемуаров маршала Малиновского стало известно, в каком катастрофическом положении очутились наши войска в Венгрии. Немцы разгромили несколько армий (особенно досталось 3-му Украинскому фронту маршала Толбухина), вышли к Дунаю. Судя по всему, Сталин не знал, как изменить создавшееся положение, и, по свидетельству Малиновского, дал право ему и Толбухину решить самим: оставлять ли фронт (точнее — оба фронта) на правом берегу или отвести на левый. В последнем случае возникала необходимость переправить огромное количество войск, техники, тыловых частей и подразделений. А воспользоваться для этого можно было лишь двумя понтонными переправами. И всё-таки оба командующих приняли решение отводить фронты за Дунай, чтобы сохранить значительную часть живой силы и техники. Но в это время на Дунае пошел лед и снес обе переправы. Таким образом, войска должны были спасать самих себя. Много там полегло народу… Среди других погибла и почти вся моя прежняя дивизия. На встречах фронтовиков я всякий раз допытывался: есть ли кто-нибудь из 924-го полка? Из рот и батарей — никого. Только несколько тыловиков, военврач, да те, кто, как я, выбыл в декабре по ранению.

Воюя в истребительном противотанковом полку, я скоро узнал, что наши 76-миллиметровые пушки не очень пригодны для борьбы с танками. Назначение у этих орудий другое.[105] Их просто использовали в ИПТАПах, ибо других не было. Дистанция прямого выстрела у 76-миллиметровки невелика, как и пробивная сила снаряда. А прицел даже хуже, чем у сорокапятки. Вообще разговор о качестве оружия возникал среди фронтовиков довольно часто — и в госпиталях, и в минуты недолгого затишья. Злободневная тема! Всё сводилось к одному: какая дрянь наши автоматы, пулеметы, орудия и танки. Но на политзанятиях сказать об этом не решался никто. Так как во всех газетах можно было прочесть: наше оружие, наша техника лучше немецких. У них там всё искусственное, сплошные эрзацы — и хлеб, и мыло, и кофе. Да еще войска снабжают невыносимо вонючим порошком — дустом, которым пересыпают всё в блиндажах. Выходило, что куда удобнее по нашему примеру жарить вшей в бочках, чем пользоваться им. Иногда нам читали приказы, в которых объявлялись приговоры офицерам, позволившим себе похвалить немецкое оружие, тем более — тактику. Ибо она, как не раз слышали мы, была у нас тоже лучшей. Только некоторые при этом криво усмехались, но помалкивали.

Снова противотанковый оборонительный район. Снова мы на танкоопасном направлении, на прямой наводке. До переднего края недалеко — каких-нибудь два километра. Стоим здесь почти неделю. Вокруг вроде всё спокойно, разве что донимает немецкая авиация. Но где она не донимает? Через дорогу от нашей огневой — позиции моего друга лейтенанта Бережного. Он очень любит книги и, когда выпадает время, всегда читает. Я тоже люблю читать. Как-то выпросил у него «Сестру Керри» Драйзера, но только начал, а уже вечером Бережной пришел за книгой, — видно, очень дорожил ею. Но я сказал, что скоро верну, и он оставил ее у меня.

А утром просыпаюсь в землянке (а земляночки у нас были сопливенькие, построенные на скорую руку) и в первый момент никак не могу понять, что происходит. Снаружи — оглушительный рев, дым, огонь. Выскакиваю — и ничего не вижу: дым ест глаза. С неба что-то падает и отчаянно воет. Похоже, сирены. Оказывается, это пикировали «мессершмитты» со включенными ревунами.[106] Они обстреляли нашу позицию и подожгли ящик с ракетами, которые мы возили с собой на случай, если придется стрелять ночью. Ракеты горят и взрываются — осветительные, сигнальные, букетные. Они рассыпают цветастые искры, слепят. Осколков нет, но всё же… Рев с неба то обрывается, то возникает вновь. Едва один «мессер» выходит из пике, как сверху обрушивается другой и лупит из пулеметов. Не помню уж, улетели они или еще пикировали, но мы начали тушить пожар. И тут услышали, что на нас надвигается нечто куда более страшное. Земля дрожит, а в ушах — знакомый гул и лязг. Когда ветер отнес дым от горящих ракет, я взглянул на дорогу, что была рядом. А надо сказать, мы заняли позиции таким образом: две батареи — с одной стороны, три — с другой. Это называлось «оседлать дорогу». Так вот, вижу, по ту сторону, за посадкой, движется стадо танков.

Показалось именно стадо. Никакого боевого порядка. Гурт. Идут, как коровы на водопой. Только передние стреляют из пушек. Вот так, не останавливаясь, истоптали они половину позиций нашего полка, всё смяли — и орудия, и машины, и людей. Будто их и не было. Подбегает ко мне комбат, старший лейтенант Ахрин (живет в Николаеве, мы изредка переписываемся), — кричит: «Вытаскивай пушки! Подгоняй машины! Мотаем отсюда!» Подогнали «студеры», вытащили окопанные орудия и — мотаем. Командир полка приказывает по рации: выдвинуться наперерез танкам. А мы попали в заболоченные кусты, машины грузнут, выдираемся с трудом. Дальше жмем по крутым скатам, через заросли дубняка. Позиции занять опоздали, и немецкие танки накрыли нас огнем как раз на полевом косогоре, который легко простреливался из захваченного ими села. У нас было машин двадцать, пушек меньше — две батареи. И мы решили прорываться по одному. «Студер» разгоняется и на предельной скорости мчит по косогору. А из танков пуляют по нему. Один проскочит, другого подобьют. Я — проскочил. Других подбили и сожгли…

Через день выяснилось, что в полку одна моя пушка со «студером», радиостанция и штабная машина. Остальные из[107] тех, кто уцелел, избрали другие направления, потому что всем вместе выбраться было невозможно. С нами командир полка полковник Парамонов, штаб, несколько тыловиков и автоматчиков. Переночевать решили в венгерском фольварке — большой дом под черепицей, конюшни, коровники. На некотором расстоянии — магистральный канал, через который наведена понтонная переправа. Но воспользоваться ею мы не можем, она уже захвачена немцами. В конце двора поставили замаскированное кустами орудие. Перед ним — широкий ров, а за рвом — дорога на переправу. По ней с утра хлынул поток немецких танков. От гула моторов и лязга гусениц даже вблизи ничего не слышно.

Прибегает ко мне парторг, передает приказ командира полка: открыть огонь. Ну что ж, огонь, так огонь. Но долго ли тут постреляешь? Наводчик прицелился и выстрелил. Снаряд пошел высоко в небо. В чем дело? Приказываю наводчику, чтоб уточнил на панораме прицел. Новый выстрел. Жду: какой-нибудь танк остановится, вспыхнет. Да где там! Снаряд ударил в землю. Совсем близко. Бросаюсь к орудию. Там есть такой механизм — параллелограмм с тягой, которая соединяет панораму со стволом. По идее — куда ствол, туда и прицел. Но пока мы таскали пушку по лесам и холмам, соединение нарушилось, и теперь панорама и ствол были не параллельны. Требовался ремонт…

Сказал об этом парторгу, тот побежал докладывать командиру полка. Разумный человек был полковник Парамонов: он только выругался и махнул рукой. Что можно было сделать в такой обстановке? И кто виноват?… Пока мы суетились, танки не только достигли переправы, но и пошли дальше. А тем временем с высот, что были за каналом, нас несколько раз накрыли наши же тяжелые минометы. Видят, должно быть, минометчики: мечется кто-то внизу, а кто — непонятно. Вот и бьют, аж черепица с крыш слетает. Тут командир полка зовет меня и, поскольку я проштрафился, приказывает перебраться через канал и наладить связь с минометчиками. Со мною на задание отправляет пять артиллеристов, каких-то случайно подвернувшихся саперов и стрелков и старшину батареи Жарова. Всего человек двенадцать.[108] Пригнувшись, мы побежали по полю. Но рывок наш продолжался недолго: из-за канала снова полетели мины и заставили нас залечь. Двух поранило, кого-то убило, старшине осколок попал в ягодицу. Что делать? Ведь до канала еще идти и идти… Минометчики, наверное, приняли нас за немцев, ну и дали жару. И тогда я понял: не доберемся, надо возвращаться. Мы забрали с собою раненых и под огнем вернулись в фольварк. Командир полка даже ругаться не стал — сам всё видел.

В фольварке просидели до ночи. А когда стемнело, решили прорываться. Послали лейтенанта Бормотова (ныне полковник, живет в Кривом Роге) разведать переправу — уцелела ли она, или минометчики ее разбили? С его слов узнали: переправа цела, но ее усиленно охраняют (рядом стоят два бронетранспортера), подъезды с обеих сторон перегорожены шлагбаумами. Прикинули: у нас одно орудие, машина с радиостанцией и еще пять автомашин. Идем на прорыв! Первым пустили мой «студебекер». Задача — сбить шлагбаум и проскочить на другой берег канала. Но на том берегу грохочет бой — немцы, видимо, успели захватить плацдарм. Всё равно! Мы с комбатом стоим на подножках по обе стороны кабины, в кузове солдаты с оружием наизготовку. В полутьме подъехали к шлагбауму, навстречу выбежал немец с красным кружком, сверкнул фонариком, что-то крикнул… В ту же минуту наш мощный «студер» рванулся вперед и так двинул по шлагбауму, что тот мигом отлетел. В следующее мгновенье мы были уже на мосту. Через него — на тот берег. Там, за каменным домом — поворот на улицу. И по ней — на полную железку. Остальные — за нами. Хоть и с некоторым запозданием, на берегу началась беспорядочная стрельба. Но мы всё-таки проскочили. Немцам удалось подбить только замыкающую машину. Сразу за селением пришлось задержаться: нас обстреляли уже свои, ранили двух солдат и пробили колеса моего «студера».

Едва въехали в расположение наших войск, как получили приказ занять оборону между высотами. Вместе с пехотой мы целую неделю участвовали в боях за эти высоты. Но вражеские танкисты больше не атаковали. Надо думать, свою[109] задачу они выполнили и были переброшены на другой участок. А здесь немецкая и наша пехота колошматили друг друга, высоты несколько раз переходили из рук в руки. Я со своим орудием находился под одной из высот, и это, может быть, спасло и меня, и моих солдат. Потому что тех, кто занимал позиции за нами, немцы накрывали своим огнем, а нас, находившихся у них под носом, не замечали. В тех боях погибли подполковник Овчаров, капитан Ковалев, два взводных, много солдат. Был момент, когда пехота побежала, оставив без прикрытия мой взвод и орудие, которое мы никак не могли выкатить из артиллерийского окопа. На наше счастье налетел туман и прикрыл нас словно дымзавесой… А вообще-то прикрытием была самоходка, которая сгорела еще в первый день. Она закрывала собою нашу позицию со стороны канала, откуда стреляли немцы. Впрочем, опасаться надо было не только их. Нас нередко по ошибке бомбили «кукурузники» — самолеты женского авиаполка. Каждую ночь развешивали они в небе фонари-ракеты и начинали сбрасывать бомбы. Хорошо, что хоть делали это не прицельно — просто разгружались… А в перерывах между бомбежками приходил замполит майор Цквитария, он читал и разъяснял нам приказы Верховного главнокомандующего, призывы Военного совета, которые сводились к одному: ни шагу назад! Когда налетали самолеты, майор тотчас бросался к щели. Но был толст и неповоротлив, в узком укрытии вместе со всеми не умещался. И тогда он поднимал голос: «Я — замэстытель командыра полка, прыказываю асвабадыт места!…»

Не раз слышали мы и немецкие «звуковки». Запустив для начала «Стеньку Разина» или «Ямщика», они затем выливали на нас потоки власовской пропаганды, упрямо талдыча о том, что под руководством Гитлера начинается перелом в ходе войны, что не сегодня-завтра мы будем здесь окончательно разбиты, и поэтому нужно спасать свои жизни, а не умирать за Сталина и его жидов-комиссаров. Но пропаганда эта уже ни на кого не действовала: мы прекрасно понимали, что время Гитлера истекает.

А между тем бои продолжались. И в них мы участвовали, получив на вооружение новенькие 57-миллиметровки.[110]

Это были настоящие противотанковые орудия с длинным стволом и снарядом, обладавшим большой пробивной силой. Они нам сразу понравились. Я сам пристрелял каждое, применив собственный способ — с помощью бинокля. Меткость стрельбы из них была очень высокая. Мы лишь жалели, что на фронт эти орудия попали так поздно. Но всё равно пригодились. Послужили замечательно, как за всю войну не служили орудия других систем.

16 марта, взорвав переправу под Шаманторнией, о которой я говорил, немцы начали отходить. Наши войска перешли в наступление. Наступали мы в тех же местах, где месяц назад держали оборону и где немецкие танки разгромили наш полк.

Когда проезжали мимо моей огневой, той, на которой горели и взрывались ракеты, притормозили, и командир полка приказал повернуть туда, где были позиции наших смятых и расстрелянных немцами батарей, чтобы забрать уцелевшие, быть может, снаряды. Мы отцепили орудие и на «студебекере» поехали в поле, начинавшееся от самой дороги. На подножку моей машины решительно вскочил капитан-смершевец, и я с некоторой тревогой подумал: зачем?

Позиции взвода лейтенанта Бережного были крайними. Мы сразу увидели его разбитую пушку, развороченное гусеницами укрытие, несколько трупов солдат и его самого, лежащего на бровке с раскинутыми руками. Ни ремня, ни пистолета у него уже не было, кто-то отвинтил и орден Красного Знамени. Залитая кровью гимнастерка побурела и засохла. Ящики со снарядами лежали нетронутыми, но вот пушка… Пушка была цела, только ствол лепестками разошелся в стороны. Значит, взорвали… Это было очень плохо. Смотрю, подходит капитан. Постучал прутиком по изуродованному стволу и говорит, глядя нам в глаза: «Черт возьми, это же надо было так попасть. В самый ствол!» Говорит громко, чтобы все слышали — и солдаты, и я. Взглянул на него и немного удивился: что это он? Разве не видит? А чуть позже сообразил: он нарочно. Потому что сам был артиллеристом (во всяком случае наши эмблемы носил) и знал, что к чему. Конечно, взорвал орудие не Бережной, он был уже убит.[111] Значит, сделал это кто-то из оставшихся в живых. Но всё равно — подсудное, трибунальное дело, и смершевец мог запросто его раскрутить. А он дал нам понять: считайте пушку разбитой снарядом, больше разговоров об этом не было. Мы погрузили несколько ящиков со снарядами в кузов «студера». А убитых должны были похоронить тыловики. Мы торопились: шло наступление, немцы отступали.

Всю ночь куда-то ехали по мокрым и грязным проселкам и напрямик — по бездорожью. Перед рассветом сделали остановку на краю неразрушенного села и поставили орудия по обе стороны высившейся там скирды. Неподалеку слышалось какое-то движение — урчали моторы, что-то гудело и ухало, временами звучали приглушенные голоса. Это двигались немецкие колонны. Они прорывались из Будапешта на запад.

Рассмотреть их мы сумели, когда стало светать. То был сплошной поток автомашин, танков, обозов. Цели были близко, и мы открыли огонь. Стреляли наверняка. Мой наводчик Расцелуев, обладавший острым глазом, взял на прицел танки, которые успели сделать несколько выстрелов по нашим позициям, и поджег один из них. Колонна остановилась, задние начали напирать на передних, а передние горели. Пехота в панике бросилась в поле, и мы расстреливали ее осколочными. Лишь немногие машины сумели прорваться. А те пехотинцы, которые остались живы, просто разбежались. Когда разгром завершился, мы пошли посмотреть на то, что сделали. Честно говоря, смотреть было жутко… Ничего подобного я не видел с весны сорок четвертого, когда на дороге под Уманью наши танкисты смяли немецкую штабную колонну.

Это был едва ли не последний бой на венгерской земле, которую за осень, зиму и весну мы щедро полили своею кровью…

До австрийской границы двигались без особых трудностей, случались лишь небольшие стычки. А вот на самой границе немцы попытались закрепиться. Широченную долину в предгорьях Альп перекрыли огнем. Танки издалека обстреливали единственную дорогу, проходившую по склону.[112] Движение застопорилось. Но очень скоро появился какой-то важный чин в комбинезоне и генеральской фуражке и — надо же — наскочил прямо на нашу батарею: «А вы чего здесь торчите? А ну вперед!» — и погнал нас вниз по склону. «Студебекеры» с орудиями кое-как проскочили, и мы стали быстро окапываться. Другим, которые ехали за нами, спуститься не удалось — им преградил дорогу плотный огонь, и несколько машин загорелось. О том, что мы теперь на виду у своих и в опасной близости от немцев, поначалу как-то не подумали. На войне ведь как бывает? Частей много, взаимодействие и связь между ними налажены не всегда. Наши в полку, скажем, знают, где находятся и действуют свои, а другие могут и не знать. Это мы испытали на себе. Минометчики, которых горластый генерал тоже заставил немедленно действовать, начали стрелять. Увы, по нашей батарее. То с перелетом, то с недолетом. Они, вероятно, накрыли бы нас (мы успели отрыть ровик всего по колено), если бы на небе не показалась весенняя туча и не хлынул ливень. Впрочем, в войну, когда начиналась артиллерийская стрельба или били тяжелые минометы, с неба почти всегда лил дождь. Иногда он и не переставал, потому что не прерывался артогонь. Как только зашелестели первые струи, я выскочил из ровика. Командую: «Айда за машиной и быстрей отсюда!» Но куда? Впереди же немцы. А хоть к черту в зубы!… Немного отъехали, остановились в кустах, от которых к немцам было ближе, чем к своим, и благодаря этому уцелели. Рядом с противником оказалось спокойнее.

В дальнейшем, когда к переднему краю подтянули больше войск, началось планомерное наступление, завязались новые бои. Гремели они уже в горах, где воевать порою очень нелегко. Но боевой дух был высок. Все чувствовали: война скоро кончится. Помню, долго никак не могли взять одну деревню. На помощь нам с другого участка перебросили самоходный полк. Самоходки эти, которые были вооружены 76-миллиметровыми орудиями, на войне называли «прощай, родина!». Как сейчас вижу: движутся они мимо нас. У одной[113] сзади (задняя часть у них была открытой) стоит бравый усатый командир в танковом шлеме и бросает нам: «Вперед, пушкари! Хватит землю пахать!» Что ж, давай вперед, ежели ты такой прыткий!… Деревню взяли, пехота продолжала преследовать противника, мы — за нею. Возле мостика увидели обгоревшую самоходку, с нее на гусеницу свисал человек в танкистском шлеме. По недогоревшим усам я узнал того оптимиста…

Сколько их было таких случаев на войне — и трагических, и комичных! Разве всё упомнишь? Как я уже говорил, в Румынии ко мне привязалась малярия. Довольно противная болезнь, хотя и не требующая госпитального лечения. Зимой она дала мне передышку, а весной снова замучила. Приступы повторялись то определенное время, скажем, под вечер, то когда на глаза мне попадалась вода. Хоть вдалеке, хоть вблизи. Неожиданно вздрагиваю и начинается лихорадка на несколько часов. Однажды мы занимали позицию на прямой наводке. Место было открытое, лишь невдалеке от огневой торчали деревца и небольшие кустики. Стрелять не стреляли, но, поскольку немцы находились сравнительно близко, были настороже. Вдруг меня затрясло, и я отошел к редким деревцам. Стояла теплая погода. Но всё тело мое пробирал озноб. Один из солдат навалил на меня трофейные ковры и немецкие шинели, чтоб хоть немного согрелся. Едва трясти стало меньше, я крепко уснул. А проснувшись, удивился: почему так тихо вокруг? Высунул голову из-под ковров и шинелей — темно. А где же пушка? На огневой ее нет. Да и никого из наших. Но кто-то стоит (кто — не разберешь) и смотрит не в сторону противника, как обычно смотрят фронтовики, а назад, к нам в тыл. Я пригляделся, прислушался… Да это ж немцы! Испугался, конечно. В пехоте таких негероических случаев хватало. Но про это мало написано. Потому что из пехоты, кроме В. Кондратьева, в литературу никто больше, кажется, не пришел. Повыбило всех. Всё лучшее, что написано о войне, принадлежит артиллеристам. Наверно по традиции, идущей от Л. Толстого. А со мной, как выяснилось потом, дело было просто.[114] Пока я дрожал под наваленным на меня трофейным барахлом, наши драпанули, пушку комбат приказал оттянуть ниже, в деревню. Того солдата, который помогал мне согреться, послали за машиной, а другим было не до взводного, да они и не знали, где я. И вот, вижу, — чужаки: на одном каска, на другом — шапка с козырьком… Я от них сначала по-пластунски, а потом уж дал дёру. Нахожу своих, комбат спрашивает: где был? У немцев, говорю. Посмеялись…

Шел всё-таки сорок пятый. До победы оставался всего месяц. А случись это раньше на год, даже на полгода, было бы не до смеха. Вспомнилась история, которая произошла с нашим командиром взвода управления. В Венгрии во время сильной бомбежки лейтенант этот, раненный в ногу, дополз до крестьянского подворья и влез в погреб. Вслед за ним туда заполз кто-то еще, тоже раненый. Вскоре бомбежка кончается, затихает бой. Они лежат вдвоем, не видя друг друга в темноте, и не могут определить, кто рядом — свой или чужой? Потому молчат. И главное, не знают: в чьих руках село, за которое шел бой. Ни один не хочет открыться первым. Так прошла ночь. Когда рассвело, лейтенант разглядел, что перед ним немец, капитан медицинской службы. Да и тот увидел, кто перед ним. Но за пистолеты не схватились: ведь кто там, наверху, неведомо. Первым не выдержал немец — кое-как выбрался. А лейтенант не смог. Лежит и ждет: вот придут немцы, возьмут в плен или пристрелят. И они действительно пришли, на ломаном русском языке объяснили, что стрелять не будут, а окажут медицинскую помощь. Вытащили лейтенанта наружу, принесли в полевой лазарет, где тот самый немецкий медик, что сидел с лейтенантом в погребе, перевязал ему ногу и спросил, что он хочет — вернуться к своим или остаться в плену? Наш, разумеется, захотел к своим. Тогда на следующую ночь два немца положили его на палатку и подтащили к нашему переднему краю. Через полчаса он свалился в один из окопов. Ну, отвезли в санбат, лежит там лейтенант, его перевязывают, лечат, а он по ночам рассказывает соседу, что с ним приключилось. Вскоре в санбате появляется незнакомый офицер и говорит,[115] чтобы этого «ранбольного» срочно подготовили к эвакуации. Одного. Больше в полку его никто не видел. И даже слухов никаких о нем не дошло.

Впоследствии этот случай я использовал в рассказе «Одна ночь». Хотя там другой фон да и время другое, но общество наше и, прежде всего, наша редактура не были готовы к восприятию произведений такого рода — на темы, от которых шел неприемлемый для них «дух пацифизма». Тогдашний редактор «Полымя» Максим Танк отказался публиковать рассказ по причине, как он писал, «невыразительности идеи». Но, мне думается, она была выражена достаточно четко, как четки и выразительны были партийные установки относительно ее.

Ох, уж это партийно-кагэбэвское отношение к тому, что и как писать!

Напряжение боев в то время несколько ослабело, немцы не слишком упорно оборонялись, да и мы не очень лезли. Пехота шастала по домам и дворам. Срочно потребовались трофеи: с самого верха пришло разрешение посылать посылки на родину. Потому и шарили в оставленных жителями домах, открывали шкафы и комоды, хватали одежду и обувь. А заодно и продукты, хотя с продуктами в Австрии было совсем не так, как в Венгрии, — австрийцам их выдавали по карточкам. Дисциплина в войсках явно расшаталась, солдаты нередко куда-то исчезали по собственным делам. Ну и пили много. Командир третьей батареи капитан Кохан, основательно набравшийся у соседей, ночью возвращался на свой НП, и часовой в темноте застрелил его. А ведь до победы оставались считанные дни… Похоронили в Восточной Австрии.

В ходе наступления мы добрались до небольшого австрийского городка. Ночь выдалась спокойной. А утром городок заняла пехота. За нешироким рвом я увидел монастырь и через распахнутые настежь ворота вошел туда. Захотелось посмотреть: у нас же монастырей давно уже не существовало. Монастырь был пуст: монахи покинули его, а по коридорам бродили наши солдаты. На полу валялись богослужебные книги, какие-то вещи…[116]

И тут вдруг началось: немецкие танки выкатились на окраину городка, турнули нашу пехоту. Когда все мы, кто был в монастыре, выбежали оттуда, то увидели, что она — врассыпную, а по ней из-за каменных стен и заборов бьют танковые пушки и пулеметы. С позиций, которые мы занимали, стрелять было невозможно — мешали придорожные кусты. Да и участок был не наш. Поэтому мои хлопцы, оставшись без прикрытия и не дождавшись меня, прицепили орудия к «студерам» и рванули на дорогу. Это было, наверное, наилучшее решение. Но почему побежала пехота? И где ее командиры? И куда делись наши славные политработники, которые вдохновляют бойцов на победу над злейшим врагом? Неужели тоже разбрелись смотреть местные достопримечательности? А?

Такие, или примерно такие, слова я выкрикивал на бегу в простреливаемом насквозь поле. Их мог слышать только капитан, оказавшийся в таком же положении и бежавший рядом со мною. Капитан этот был уполномоченным контрразведки СМЕРШ, с которым я уже встречался. Он тяжело дышал на бегу и — молчал. А меня прорвало от злости, так как наши шансы пересечь под огнем широкое проборонованное поле были невелики. Душила обида. Как? из-за чьей-то трусости или беспечности погибнуть в самом конце войны? А может, из-за своей собственной?…

И всё-таки хорошо, что в критический момент меня не было на позиции (потому что я вряд ли решился бы в той ситуации покинуть поле боя), без меня мои ребята спасли пушки, а главное — спаслись сами… Ну, а нам с капитаном посчастливилось: добежали до случайного укрытия и остались в живых.

Танки дальше не пошли да и перенесли огонь. Мы потом разобрались, что к чему. Но еще долго я внимательно приглядывался, когда видел, что кто-то посторонний приближается к огневой: не тот ли капитан? Но он так и не появился. Может, в некотором смысле он был неплохим человеком — тот смершевец. Я запомнил, как он вел себя около взорванной пушки лейтенанта Бережного. И сейчас почти готов был утвердиться в этом мнении.[117]

Тогда же в одном из австрийских городков встретил я девушку, которая послужила прототипом для моей Джулии. В городке этом, как и во многих других, было полно людей, угнанных с востока (да и с запада), которые работали на австрийских военных заводах. Жили они в огромных длинных бараках и, как только приходила Красная Армия, тотчас разбегались, кто куда, держа путь прежде всего на родину, если она к тому времени была освобождена. Наша колонна стояла на городской улице в ожидании, пока начальство, находившееся впереди, примет некое важное решение. Вдруг около машин появилась бойкая черноволосая девушка в полосатой одежде, которая что-то настойчиво выспрашивала у солдат, сидевших в кузовах. Оказывается, она искала какого-то Ивана. Конечно, почти из каждого кузова откликался Иван. Но девушка, взглянув на него, только крутила головой — нет, не этот! Я подошел к ней и попытался узнать, кого она всё-таки ищет? На невероятной смеси немецких, русских и итальянских слов она рассказала, что ее имя Джулия, что она итальянка и разыскивает русского пленного Ивана, вместе с которым бежала из концлагеря. В горах их поймала полиция, ее снова бросили в лагерь, а что стало с Иваном, она не знает. И вот теперь надеется найти его среди красноармейцев. Надежда была тщетной. Но темпераментно рассказанная история запомнилась мне, чтобы лет через двадцать стать «Альпийской балладой».

А вот еще одна встреча. Оборудовав огневую позицию на городской окраине, мы постучали в дверь ближайшего коттеджа.

Нам открыли сразу — на пороге стояла молодая девушка в белом фартучке. Она спросила по-русски, что нам надо. Это нас очень удивило, и мы сразу забросали ее вопросами: русская ли она? Откуда? И каким образом оказалась здесь? Да, русская, ответила она, из Днепропетровска. Служит у господина профессора. Он гражданский человек и очень хорошо относится к ней. Слова ее удивили еще больше. Как? Наша землячка не только служит у австрийца, но и хвалит[118] его? И вроде не хочет впускать нас в богатый коттедж. Мы возмутились. Кто-то повысил голос, кто-то схватился за пистолет. Тогда мой друг, тоже взводный, Валька Бахтигозин, решительно скомандовал: «Отставить! Пошли назад!…» Мы послушались и ушли оттуда, отыскали себе другое пристанище, где нас никто ни о чем не спрашивал. Не приглашал, но и не останавливал. Позже я спросил у Вальки, почему он встал на защиту той девушки и увел нас. Он сказал, что здесь, в Европе, в нас должны видеть цивилизованных людей, а не грубых азиатов. Это запомнилось мне. Как и сам Валька. Он родился в Ачинске и был дальним потомком поляков, сосланных в Сибирь, единственным сыном у матери. Она едва ли ни каждый день посылала ему на фронт пронумерованные письма (работала бухгалтером) и просила сына делать то же самое. К сожалению, Валя не всегда выполнял ее просьбу, хотя был добрым по натуре и очень нежно относился к своей маме. Начальство недолюбливало этого самого молодого и в чем-то не похожего на других взводного. А я любил Валю. И после войны среди ветеранов раньше всех искал его. Но, увы, напрасно.

Шли первые дни мая, цвела сирень. Мы поставили пушки за лесопилкой, у асфальтированного шоссе, проходившего через горный поселок. Место было довольно тихое. Лишь немцы изредка постреливали из минометов, разбивая последние уцелевшие в поселке дома. На лесопилке я раздобыл велосипед и учился ездить на нем — в детстве не довелось. И надо же так случиться, что, съезжая с горки, неожиданно сбил на повороте капитана-смершевца, с которым судьба уже дважды сводила меня. Оба упали на асфальт, а у капитана к тому же порвались брюки. Поднявшись, он начал костерить меня и вдруг напомнил про мои выкрики под огнем. Я малость струхнул — ведь думал, что он давно забыл об этом. Ан нет… Но дальше ругани дело не пошло. Капитана вскоре куда-то перевели, на его место прибыл другой — на этот раз из танковых войск. Впрочем, эмблемы они выбирали сами — какие кому нравились.

Настало седьмое мая. Мы вместе с пехотой по-прежнему у того горного поселка. Наступающие с запада американцы еще далеко.[119] И вот наши радисты услыхали: Германия капитулировала, завтра будет подписан акт об этом. А мы получили приказ: в 19.00 — атака. Поставить орудия на прямую наводку, быть готовыми сопровождать пехоту огнем и колесами. Ну, мы прежде всего написали письма домой: мол, идем в последний бой. Если что, так прощевайте… Психологическое состояние было более чем паршивое. Ведь настроились уже на мир, ведь появилось радостное чувство: выжили. А тут — на тебе…

Правда, постарались провозиться подольше, потянуть время. Но в конце концов после недолгого артналета пехотные цепи оторвались от земли. И что за чудо? Немцы не стреляют… Когда дошли до их траншей, там никого не оказалось. Смылись. Получаем новый приказ: прицепить орудия к машинам и догонять ушедшего противника. Но без пехоты. В случае чего, самим заменить ее. Что ж, мы поехали. Немцев догнали. Все дороги были запружены их колоннами — пехотой, артиллерией, тылами. Все прут на запад — сдаваться американцам, нам — не хотят. А мы и не берем. Мы получили новую задачу — как можно быстрее соединиться с союзниками. Немцев же просто объезжаем. Некоторые из них бурчат: Гитлер капут или поднимают руки. Наши снимают с них часы. Часы — самый популярный трофей. Кое-кого разоружаем. Особенно тех, кто в эсэсовской форме.

Домчали мы до реки Энс в Центральной Австрии. Это был мой последний рубеж в ту войну. За рекой — американцы. Выпрыгнули мы из своих кое-как поставленных на лугу машин и заторопились на встречу с ними. А нас на тот берег не пускают. Зато американцы свободно пришли на наш, и мы всё-таки встретились. У некоторых из них в роду были славянские корни (преимущественно польские), а среди наших нашлось немало хлопцев из Западной Белоруссии, которые знали польский, и таким образом мы быстро поняли друг друга. Они дарили нам свои часы, зажигалки, разные мелочи — на память. А что мы могли подарить? Только звездочки с пилоток. К счастью, было вино, и мы напились вместе с ними — победители, солдаты разных армий, сыновья разных народов. А после — дружно уснули в кузовах наших[120] «студебекеров». Начальство не показывалось. Может, поехало к другому начальству, у каждого нашлась своя компания.

Ночью я проснулся и побрел в городок. Он был уютный, ухоженный, как все австрийские городки, и к тому же не тронутый войной. В одном месте мое внимание привлек яркий свет автомобильных фар. Подхожу поближе. Вижу: наши солдаты растаскивают продовольственный склад. Противотанковой гранатой проломили запертую дверь и — ввалились. Там — ящики и мешки: спиртное, консервы, мука, шоколад… Грузят на машины. Я тоже сбегал к своим, пригнал «студер». И нам хватило. Не обделили и австрийцев — они ведь жили голодновато. Подошел ко мне старик с мисочкой: разрешите, мол, набрать муки. Что тебе мисочка, говорю, — бери мешок. Не подниму, отвечает, тяжело. Всё-таки подставил сгорбленную спину. Солдаты навалили на нее мешок, и старик, шатаясь, исчез в темноте. Мы стали добрыми — чужого добра не жалели… Может, и хорошо делали — то была наша ночь, ночь победителей. Следующий день принадлежал уже не нам.

Уже утром понаехало высокое начальство, всех американцев выперли с нашего берега. На мосту утроили караул. Никого — ни туда, ни оттуда. А мы мечтали угостить награбленным наших союзников. Не удалось. Полк быстро отвели в тыл, под город Леобен, где в лесу приказали сдать всё добытое той ночью. Поскольку никто ничего добровольно сдавать не хотел, начальники и их подручные взялись за это дело сами — выгрузили из машин немало наших запасов: бутылки, сыр, шоколад. Сказали: будете получать «в порядке довольствия». Надо ли говорить, что мы ничего не получили? Всё, отнятое у нас, поехало в тыл.

Через дня два полк построили на лугу. В честь победы. Перед этим уточнили, кто самый старый среди нас (не по возрасту, а по времени пребывания в полку) и кто самый заслуженный (имеет больше всего наград). Дольше всех прослужил начальник финансовой части, а больше всего орденов и медалей оказалось у командира моего орудия старшины Лукьянченко. Этот пожилой крестьянский сын с Кубани честно заработал их. У командиров батарей наград было поменьше,[121] а у взводных — совсем мало. Орден Красной Звезды — обычная наша награда за войну. Вместе с другими и я получил ее. А вот Вальку Бахтигозина так ничем и не наградили. Раньше всё говорили: молодой, успеем представить… А тут и война кончилась.

Через день-другой новый приказ: подготовиться к маршу. Куда? Говорят, аж в Софию. Через Венгрию, Югославию, Румынию. По следам недавних боев. Перед тем, как колонна наша двинулась в дальний путь, каждую машину «трясли». Комбриг был непреклонен: «Я вас барахольщиками через Европу не повезу!» Нам строго приказали сдать все сохранившиеся еще трофеи и продукты. В кузовах не должно было остаться ничего, кроме боеприпасов. Пожилые ветераны, которые провоевали всю войну, у кого на родине не осталось, что называется, ни кола, ни двора — лишь босые дети да голодные жены, чуть не плача, просили: ну разрешите хоть эти гамаши отвезти, хоть подошвы на сапоги… Ничего не разрешали! И тогда солдаты начали бросать эти не бог весть какие трофеи в реку, что текла рядом с дорогой. Поплыли по ней разные шмутки, гитары, ящики с провизией… Не сдадим — пусть лучше пропадут! Однако немало было и отобранного. Начальник политотдела уже из Болгарии отправил три «студебекера» с трофеями в Одессу, где жила его семья. Не отстали от него и другие — те, что с большими звездами на погонах, в том числе и новый начальник контрразведки СМЕРШ.

По наплавному мосту через Дунай-красавец переехали в братскую Болгарию, где мне суждено было прожить год.

Болгары встречали нас, как родных, как освободителей. Только выйдешь из машины, и тебя тут же окружает толпа крестьян: «Братушки, братушки! Добре дошли!» Появляется чарка или кварта, пьем за Россию, за Болгарию, за вечную дружбу. Казалось, эта дружба и впрямь будет вечной. (Когда через двадцать лет я снова приехал в Болгарию, то услышал от болгар такой анекдот. К деду Тодору на виноградник прибегают дети, радостно кричат: «Дед Тодор, дед[122] Тодор, русские на Луну полетели!» А дед спрашивает: «Все? Слава тебе, Господи) Двадцати лет хватило, чтобы от вечной дружбы ничего не осталось. Кроме объятий Брежнева с Живковым.

Началась нудная гарнизонная жизнь в военном городке на Пловдиевском шоссе в Софии. Подъем, физзарядка, развод караулов, распределение солдат на занятия, распределение нарядов. В город до восьми вечера никого не пускали. Ни солдат, ни офицеров. Целый день на жаре за колючей проволокой военного городка. Большинство офицеров, особенно молодых, после войны оставаться в армии не хотели, рвались домой, к родным и близким, которых не видели четыре года. Вся наша радость заключалась в том, чтобы купить пару бутылок вермута (его продавали нам с улицы, просовывали бутылки через колючую проволоку ограды) и захмелеть. Пили все поголовно. Иначе можно было помереть от тоски. До осени 45-го никого не демобилизовывали, и бывалые солдаты и офицеры, тянувшие армейскую лямку всю войну, давно изучившие все армейские премудрости, должны были наравне с восемнадцатилетними юнцами, только что призванными в армию, штудировать воинские уставы, изучать устройство оружия, изнывать на политзанятиях. Вникать в текущую политику.

Сперва наше отношение к англо-американским союзникам было доброжелательным, все мы помнили, кто нам помогал во время войны, чью мы ели тушенку, на чьих автомобилях ездили. И вдруг, как по команде (впрочем, разумеется, по команде, как абсолютно всё в нашем отечестве), наши командиры и политруки заговорили о том, что Америка и Англия, оказывается — наши заклятые враги. Поэтому необходима бдительность и еще раз бдительность! Быть начеку и укреплять боеготовность!

Осенью солдат некоторых возрастов (до 1924 года рождения включительно) демобилизовали. Офицеров эта демобилизация не коснулась. Я написал несколько рапортов с просьбой: демобилизуйте! Но рапорты эти остались втуне. «Профессия офицера у нас почетная, так что служи!» — таков был ответ. Но я не хотел служить даже в благославенной[123] Болгарии, я хотел домой, в бедную мою Беларусь, хотел учиться. В партию на фронте я не вступил, мне хватало комсомола, который изрядно меня допек. Я был чуть ли не бессменным комсоргом батареи, что не требовало особых забот, однако обременяло бессмысленной тратой времени. Надо было проводить собрания, выпускать «боевые листки», а главное — составлять планы мероприятий. На неделю, на месяц, на квартал. Планы эти составлялись для близира, никто и не думал их выполнять. Но за их составлением следили помполиты, у которых других обязанностей и не было. Надоел мне комсомол. А тут вдруг вызывает меня помполит командира полка и говорит: «Что ты скажешь, Быков, если мы сделаем тебя комсоргом полка? Должность освобожденная, будешь сам себе хозяин, на занятия ходить не надо. Ты офицер грамотный, окончил училище, думаю, справишься». И хоть надоел мне комсомол, ежедневные занятия с солдатами и в зной и в непогоду тоже не мед. И я согласился. На очередном собрании единогласно был избран комсоргом полка. Прошло еще сколько-то времени, и помполит снова вызывает меня к себе: «Понимаешь, Быков, комсорг полка должен быть членом партии, поэтому надо вступать. Я сам дам тебе рекомендацию». Тут я испугался, я уже знал, что членство в партии — это рабство души, что я перестану принадлежать себе, а главное — прощай демобилизация и все мои мечты.

Но судьба распорядилась иначе. Ни согласно с желанием помполита майора Цквитариа, ни с моим собственным.

Осенью нас стали отпускать в город — в свободное от службы время, и офицеры, как застоявшиеся в конюшнях лошади, ринулись на вольный городской простор. В славную, уже полюбившуюся нам Софию.

На площади Народного Собрания, как раз напротив памятника царю-освободителю, власти отдали одно из зданий под Дом офицеров, в котором был неплохой ресторан, где можно было хорошо выпить и закусить. Конечно же, мы не проходили мимо этого ресторана. Грех не зайти, если деньги есть. Однако с деньгами иногда было туго. Зарплата командира взвода была небольшая, к тому же многие оформили денежный аттестат на родных, кто на мать, кто на жену, на[124] который уходила часть зарплаты. Я тоже оформил и отослал своим в деревню аттестат на 600 рублей, примерно столько же получал на руки. И вот однажды мы (в компании было шесть человек), изрядно выпили в ресторане, но захотелось еще. А деньги кончились. Тогда один из нас, Лешка Рыжков, и говорит: «Быков, ты же комсорг, недавно собирал комсомольские взносы. Где они у тебя лежат?» Я отвечаю: «В сейфе». «Так чего ж они лежат в сейфе, — говорит Лешка, — маринуются зря? Деньги должны работать. Смотайся за ними, в понедельник получка — вернем все до копейки! «Ну, Лешка, ну умница!» — подумал я, да и все, должно быть, так подумали. Съездил я за деньгами, очистил сейф. И как же славно мы долго еще кутили в том ресторане напротив памятника царю-освободителю!…

Но в понедельник зарплату не выдали — банк отказал. Я встревожился, но молчал. Немного удивился, правда, когда после занятий меня вызвал не кто-нибудь, а сам начальник политотдела бригады, который до этого и в глаза меня не видел. Впрочем, как и я его. Разговор он начал приветливо: «Ну, как дела? Как работается? Какие планы?» А потом вроде бы мимоходом, вскользь: «Взносы собрал?» Собрал, говорю. А он: «И что же, сдал в финотдел?» Нет, говорю, еще не сдал, а в груди у меня что-то оборвалось. А полковник спрашивает: «Где же деньги?» Я говорю: «В сейфе…» «В сейфе! — повторяет за мной полковник. — А ну — принесите!»

Я встал и тут же сел. Всё стало понятным. Кто-то донес, и я пропал. Ну не совсем, но моя политкарьера на халяву накрылась!… Через два дня вернулся на батарею, и мой комбат Ахрин ехидно сказал: «Ну что, не получился из тебя политрук! А я ведь предупреждал». А помполит майор Цквикариа сказал, что после такого поступка мне не место не только в партии, но и в комсомоле — на ближайшем собрании исключим! Я со злости пошел в ресторан и напился, и, вернувшись, бросил в грубку свой комсомольский билет. (С того дня и на всю жизнь — беспартийный.) Назавтра очередной рапорт с просьбой о демобилизации.

Несколько недель ходил ошеломленный, ломал голову: кто донес?… Только кто-то из тех шести, которые были в ресторане,[125] мог это сделать. Вернее, из пяти — сам я не в счет. Но кто? Ведь все мы были братья по оружию, ровесники, друзья. Кого я мог заподозрить в самом гнусном, какие только могут быть, поступке? Двое из нашей компании были члены партии — может, они донесли? Или кто-то из комсомольцев? Или, может, Лешка, хоть он не состоял ни в партии, ни в комсомоле? Может, он с умыслом спровоцировал меня взять из сейфа взносы?

Кто доносчик — я так и не узнал. Как и во многих других случаях в последующие годы жизни.

Давно замечено людьми, что беда не приходит одна, беда любит компанию. Хотя следующие за первой беды переживаются уже не так тяжело, к ним относишься с юмором, с самоиронией. Очередная беда, постигшая меня после истории со взносами, связана с моим обмундированием, и это действительно довольно забавная беда.

Обмундирование для молодого военного немало значит. Хочется выглядеть не хуже других, быть «как все», не хочется, чтобы на тебя показывали пальцем: «Смотри, в чем он ходит!» Особенно неловко чувствуешь себя, если плохо одет, в городе. А у меня тогда, в Софии, возникла именно эта проблема: не было приличного обмундирования. Еще в Австрии у моей гимнастерки оторвался воротник, когда я снимал ее, ложась спать. Потянул через голову, и воротник остался в руках. Сопрел за зиму. Выдали мне другую гимнастерку, б/у, она была не очень поношенная, но с двумя заплатами: одна на спине, на левой лопатке, вторая на груди, — с убитого, должно быть, сняли ту гимнастерочку. Шинелька у меня была с подпалинами на полах, потому что лежала на сидении в машине, в которой я прорывался из окружения во время боев в Венгрии. Машину подбили, она вспыхнула — я успел, вываливаясь из машины, схватить только шинельку. (Досадно, что не успел спасти вещмешок, в котором лежал альбом с моими рисунками…) В той шинельке с подпалинами я и приехал в Софию. А уже осень была не за горами, и когда захолодало, меня в моей шинельке пронизывало насквозь.[126] Помню, стою как-то на Орлином мосту, жду автобус. Холодный ветер гуляет, падает первый реденький снежок. Мимо проходят болгары, смотрят на меня, и я слышу, как один из них говорит: «Братушка — сибиряк!» Я закоченел весь, а они думают, что мне тепло, что я закаленный, потому что сибиряк!…

Обрыдло мне мерзнуть, и я купил себе шинель у какого-то болгарского генерала. Болгарская армия была распущена, офицеры и генералы остались без средств, вот и продавали свою форму. А форма болгарской армии была похожа на нашу, а еще больше на форму русской царской армии, почти такая же, только на шинели было шесть пуговиц. Хороша была приобретенная мною шинель — из шикарного сукна, на красной шелковой подкладке. Однако именно эта подкладка оказалась печальным для меня недостатком шинели…

Надел я ту генеральскую шинель в выходной день, отправляясь со своим другом и его подружкой в поход на Виташу. Всё лето посматривали мы на эту прекрасную гору вблизи Софии, но взобраться на нее летом не было времени. Зимой на нее взбираться трудно — глубокий снег, обледенелые тропы, но ничего, взобрались, хотя очень устали. Заночевали в охотничьей хижине. Мой друг, старший лейтенант Володя, с подружкой утром не спешили возвращаться, остались на горе, а я спешил — мне нужно было успеть к утреннему разводу в части. Поэтому я спустился с Виташи еще на рассвете. По шоссе шел чуть ли не бегом, чувствовал, что опаздываю. И тут вдруг рядом со мной притормаживает «виллис», в котором сидит командир бригады. Говорит: «Садитесь!» Сажусь. Едем. Подъехали к проходной, я хотел быстренько вышмыгнуть, чтобы успеть стать в строй — бригада уже стоит на плацу, ждут комбрига. Но комбриг мне говорит: «Погодите!» И сам сопровождает меня на плац. На плацу дежурный офицер командует строю «смирно!», рапортует комбригу, как положено по уставу. Я стою рядом с комбригом и уже чувствую, что сейчас произойдет что-то скверное. Так и случилось. Комбриг отдает команду «вольно» и громко говорит дежурному офицеру: «Ну, а теперь отрапортуйте вот этому господину генералу! Ему, видите ли, не нравится советская[127] форма, вырядился в болгарскую. — И приподнимает полу моей шинели, чтобы все увидели красную подкладку. — Полюбуйтесь! Как попугай!»

В строю смеются. Но сдержанно. Комбриг для нас человек новый, недавний выпускник военной академии. Как только прибыл, очень энергично стал бороться за «порядок», от которого мы за войну отвыкли. Под горячую руку я ему и попался. Но и командир полка Парамонов сказал мне потом: «Чтоб я тебя больше в этой шинели не видел!» Что было делать? Продал я ту шинель нашему взводному, лейтенанту Кривовязу, который сшил себе из нее китель и бриджи. Мне выдали опять же б/у, однако почти новую английскую шинельку, только слишком короткую. Пришлось надтачивать снизу… Но с той генеральской шинелью, с теми пошитыми из нее кителем и бриджами и Кривовязу не повезло. Он был парень задиристый и однажды, выпив, подрался с одним майором, начальником сержантской школы, который тоже был изрядно пьян. Лейтенант был моложе и надавал майору «по мордам». Тому стало обидно: ночью он отправился в офицерское общежитие, в котором жил Кривовяз, чтобы продолжить драку. Но лейтенант спал мертвым сном, майору не удалось его разбудить. А на тумбочке рядом с кроватью Кривовяза лежали китель и бриджи из той генеральской шинели. А на столе стояла чернильница. Майор взял чернильницу и густо облил чернилами китель и бриджи. Это теперь просто — сдал в химчистку, и пятен как ни бывало. А тогда!… Чем только не чистил Кривовяз свою обмундировку — и мылом, и бензином — всё напрасно! Так и пропала обмундировочка из сукна злополучной генеральской шинели. Что ж, не от хорошей жизни продал ее генерал, а дальнейшее лишний раз подтвердило, что, воистину, чужое несчастье никому счастья не приносит.

Дружил я в Софии со многими, с такими же младшими офицерами, как и я. Пользовался среди них неплохой репутацией, особенно после случая с комсомольскими взносами. Это начальство тогда на меня взъелось, а друзья — отнюдь. Близко сошелся с лейтенантом Виталием Дибнером, который служил в штабе.[128] Он был родом из Ленинграда, где живет и поныне (мы изредка переписываемся, перезваниваемся. Он давно уже доктор геологических наук, специалист по геологии Арктики). Время от времени мы бродили с ним по Софии, заходили в кафе. Виталий любил выпить стаканчик вина, я тоже, но главным было не это, а его рассказы о Ленинграде. И не только о Ленинграде. Виталий вообще много знал, окончил до войны университет (он был старше меня), был широко образованный человек, что больше всего меня в нем привлекало.

Другой мой друг был парень иного склада. Не буду называть его фамилию, скажу только, что он тоже был командиром взвода, звание — старший лейтенант. Звали его Володя (тот самый, с которым я поднимался на Виташу). Родом он был из Владивостока, но о городе своем рассказывал почему-то не очень охотно. Он был восхищен другим городом — Софией, Софьей, как называли его болгары. И влюбился в одну из его жительниц. На свою беду. Дело в том, что в те годы какие бы то ни было контакты советских военнослужащих с иностранцами не только не разрешались, но и жестко пресекались. Опасно было подружиться с болгарином. Да что там подружиться — стоило несколько раз кряду встретиться с одним и тем же человеком, да еще и выпить с ним, как это тут же становилось известным нашему милому смершу, который в чужой, хотя ее называли братской, стране шуровал с удвоенной энергией. А Володя не подружился — влюбился в студенточку Веру, дочь высокопоставленного государственного чиновника, члена ЦК болгарской компартии. Володя думал, что это обстоятельство — то, что отец Веры член ЦК — поможет избежать неприятностей. Не помогло!…

Хотя и благословенная страна Болгария, всех нас очень скоро охватила тоска по родине. Хотелось домой. Хотелось увидеть близких, которых не видели столько лет, увидеть родные места, вернуться в привычный домашний быт. Родные места снились по ночам, звали к себе голосами родителей в грустных письмах. Дома был голод и разруха, мы же в Болгарии жили относительно сыто и старались хоть немного помочь родным.[129] Однако, отправив домой денежный аттестат, сам оставался с жалкими копейками — только на сигареты. Это очень омрачало мою повседневную жизнь.

Почти всё свободное время, которого, впрочем, была мало, мы проводили в городе, в милой Софии. Меня привлекали прежде всего художественные музеи, где я впервые в жизни увидел некоторые полотна буржуазной, «салонной» живописи, впервые побывал в опере — на спектаклях «Евгений Онегин» Чайковского и «Князь Игорь» Бородина. Болгары тогда и в последующие годы тоже ставили в основном оперы русских композиторов. Впрочем, и во многом другом, если не во всем, они тогда шли за русскими. Помню, как в уличной толпе с удивлением смотрел на специально привезенные из России экскаваторы и бульдозеры, которые разрушали каменную ограду царского дворца в центре Софии, — с этой целью их и привезли. С каким энтузиазмом воспринимала разрушение стены толпа! Как же не быть энтузиазму — прогнали царя-кровопийцу, который отгородился от народа! (Через полстолетия с таким же энтузиазмом приветствовали возвращение бывшего царя на родину…)

Политический климат в Болгарии всё больше определяли болгарские коммунисты при поддержке и с помощью советских, которые, в сущности, всем и руководили. Начались разоблачения врагов болгарского народа, наподобие Васила Коларова, старого кохммуниста, объявленного изменником. Врагов народ требовал расстрелять, что и было исполнено. (Отчего же не расстрелять, если народ просит…) На этом политическом фоне началась и продолжалась любовь моего друга Володи, которому к тому времени уже не на что было надеяться: отец его возлюбленной, поговаривали, попал в опалу. Володя стал таиться, скрывал свои встречи с Верой. На улице как скроешься? А в доме Вериных родителей встречаться было нельзя. В гарнизоне за Володей установили слежку, смерш следил за каждым его шагом. Несколько раз смершевцы вызывали Володю и предупреждали, чтобы прекратил сомнительное знакомство. Партком угрожал исключением из партии. Володя боялся исключения, это грозило ему немедленной отправкой на родину, а он не хотел потерять Веру.[130]

Мне он доверял и просил помочь. Когда мы втроем — я, Володя и Вера — совершили восхождение на Виташу, Володя попросил меня, чтобы я никому не говорил, что он после моего ухода остался на горе с Верой, чтобы, если меня вызовут и спросят, сказал, что еще вечером вместе с ним вернулся в город, что мы всё время были все вместе — наедине с Верой, мол, он не оставался. Записки от Веры и ее фотографии он поначалу прятал под столешницей стола в нашем общежитии, а потом, когда ему показалось, что кто-то их обнаружил, передал на сохранение мне. Я носил их в своей полевой сумке, с которой не расставался ни на занятиях с солдатами, ни на полевых учениях, ни в артиллерийском парке. И всё-таки их украли — в столовой, пока я обедал, а сумка висела на вешалке. Меня вызвали в отдел контрразведки, расспрашивали про Володю и о том, что было написано в тех бумажках, которые нашли в моей сумке. Я сказал, что чужие письма не читаю. «А если там были шпионские сведения, — сказали мне контрразведчики, — что тогда? Получается, что вас сделали шпионским связником!» Что я мог сказать? В сумке были любовные письма, я это знал, хотя и не читал их.

Володю вызвали в политотдел и там арестовали. Он предчувствовал, что его арестуют, и, уходя, шепнул мне: «В шесть ноль-ноль будь на Орлином мосту, передай Вере, чтобы не ждала». Что я и сделал. О дальнейшей судьбе Веры ничего не знаю, не успел узнать. В скором времени нашу бригаду расформировали, офицеров разбросали по разным гарнизонам по всей Болгарии. Адреса Веры у меня не было. (Вот вам еще один нереализованный «негативный» сюжет из моей долитературной биографии.)

Дальше