После Февральской революции
Раньше, чем излагать события Февральской революции, столь сильно отразившиеся на фронте, и чтобы дать ясно понять мой образ действий, мне необходимо объяснить мой образ мыслей и мои стремления.
Я вполне сознаю, что с самого начала революции я мог и неизбежно делал промахи. При таких трудных обстоятельствах, как война и революция в одно время, приходилось много думать о своей позиции, для того чтобы быть полезным своему народу и родине. Среди поднявшегося людского водоворота, всевозможных течений — крайних правых, крайних левых, средних и т. д., среди разумных людей, увлекающихся честных идеалистов, негодяев, авантюристов, волков в овечьих шкурах, их интриг и домогательств — сразу твердо и бесповоротно решиться на тот или иной образ действий было для меня невозможно. Я не гений и не пророк и будущего твердо знать не мог; действовал же я по совести, всеми силами стараясь тем или иным способом сохранить боеспособную армию. Я сделал все, что мог, но, повторяю, я не гений и не оказался в состоянии привести сразу в полный порядок поднявшуюся народную стихию, потрясенную трехлетней войной и небывалыми потерями. Спрашивается, однако: кто же из моих соседей мог это исполнить? Во всяком случае, мой фронт держался твердо до моего отъезда в Могилев, и у меня не было ни одного случая убийства офицеров, [262] чем другие фронты похвастаться не могли. А затем могу сказать, что войска верили мне и были убеждены, что я — друг солдата и ему не изменю. Поэтому, когда бывали случаи, что та или иная дивизия или корпус объявляли, что более на фронте оставаться не желают и уходят домой, предварительно выгнав свой командный состав и угрожая смертью всякому генералу. который осмелится к ним приехать, — я прямо ехал в такую взбунтовавшуюся часть, и она неизменно принимала меня радостно, выслушивала мои упреки и давала обещание принять обратно изгнанный ею начальствующий состав, слушаться его и не уходить с позиции, защищаясь в случае наступления противника.
Одного мне не удавалось — это получить обещание наступать и атаковать вражеские позиции. Тут уже на сцену выступали слова: «без аннексий и контрибуции» и дальше дело никак не шло, ибо это, в сущности, были отговорки, основанные на нежелании продолжать войну. Позицию большевиков я понимал, ибо они проповедовали «долой войну и немедленно мир во что бы то ни стало», но я никак не мог понять тактики эсеров и меньшевиков, которые первыми разваливали армию якобы во избежание контрреволюции, что не рекомендовало их знания состояния умов солдатской массы, и вместе с тем желали продолжения войны до победного конца. Поэтому-то я пригласил военного министра Керенского весной 1917 года прибыть на Юго-Западный фронт, чтобы на митингах подтвердить требование наступления от имени Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, так как к этому времени солдатская масса более не признавала Государственной думы, считая ее себе враждебной, и слушалась, и то относительно, Совета рабочих и солдатских депутатов.
К маю войска всех фронтов совершенно вышли из повиновения, и никаких мер воздействия предпринимать было невозможно. Да и назначенных комиссаров слушались лишь постольку, поскольку они потворствовали солдатам, а когда они шли им наперекор, солдаты отказывались исполнять и их распоряжения. Например, 7-й Сибирский корпус, отодвинутый с позиций в тыл для отдыха, наотрез отказался по окончании отдыха вернуться на фронт и объявил комиссару корпуса Борису [263]
Савинкову, что бойцы корпуса желают идти для дальнейшего отдыха в Киев; никакие уговоры и угрозы Савинкова не помогли. Таких случаев на всех фронтах было много. Правда, при объезде Юго-Западного фронта Керенским его почти везде принимали горячо и многое ему обещали, но когда дошло до дела, то, взяв сначала окопы противника, войска затем самовольно на другой же день вернулись назад, объявив, что так как аннексий и контрибуций требовать нельзя и война до победного конца недопустима, то они и возвращаются на свои старые позиции. А затем, когда противник перешел в наступление, наши армии без сопротивления очистили свои позиции и пошли назад. Ясно, что и Керенский и тогдашний Совет рабочих и солдатских депутатов также потеряли к этому времени свое обаяние в умах солдатской массы, и мы быстро приближались к анархии, невзирая на старания немощного Временного правительства, которое, правду сказать, само твердо не знало, чего хотело.
Вот при этой-то обстановке мне было предложено в конце мая 1917 года принять должность верховного главнокомандующего. Так как я решил во всяком случае оставаться в России и служить русскому народу, то я согласился на это предложение, которое мне сделал Керенский.
Исходил я из следующих соображений. Очевидно, новая, переворачивающаяся страница нашей истории неизбежно вытекала из прошлого и, не поняв или не обратив внимания на это прошлое, все настоящее могло, да и должно было, показаться странным и непонятным. Не забираясь слишком сильно в глубину истории, вспомним мельком Пугачевский бунт при Екатерине II, во время которого уничтожались помещики, ибо уже тогда идеал крестьянства в скрытом виде состоял в том, чтобы уничтожить барина и, главное, отобрать у него землю. Главное зло — крепостное право, заложенное Борисом Годуновым, значительно впоследствии развившееся и укрепившееся, естественно, делало всю массу крестьянства вполне бесправной и находившейся в диком состоянии. Пока лозунг «Вера, царь и отечество» не терял в глазах народа своего величия и обаяния, такое состояние народа, несмотря на местные [264] волнения, изредка прорывавшиеся наружу, существовало и довольно крепко держалось.
Но вот при Александре I, во время борьбы с Французской революцией и Наполеоном I, наши войска вошли в тесное соприкосновение с французами, на знаменах коих стоял лозунг: «Свобода, равенство и братство», и эти слова стали чарующе действовать не столько на солдат, сколько на их корпус офицеров. Образовались тайные общества, которые в конце концов вылились в так называемое восстание декабристов 14 декабря 1825 года. Развитию этих революционных течений способствовали распространявшиеся мысли и мнения самого Александра I, стремившегося на словах к конституции и освобождению крепостных и никогда не переходившего от слов к делу. При Николае I эти течения были загнаны в глубокое подполье, скрывались и тлели.
Неудачная Севастопольская война и реформы Александра II захватили и вызвали наружу таившееся революционное движение интеллигенции, которая страстно бросилась в агитацию. Ее мечтаниям не было предела, и никакие реформы ее не удовлетворяли, — правда, и правительство, видя результаты своих реформ, само испугалось своей работы и начало пятиться назад, отбирая одной рукой то, что давало другой. Освобождение от крепостного права нисколько не удовлетворило крестьян, ибо земли им было нарезано недостаточно, да и то дана была им не в собственность, — давали ее общине. Народ оставался таким же безграмотным и темным, как и раньше.
Лозунг «Вера, царь и отечество» стал постепенно терять свое значение в глазах крестьян, и чувствовалось скрытое недоумение и недовольство. Развивать народ, учить его, пропагандировать идеи нового правительственного порядка считалось преступным и сильно каралось, ибо полагали наиболее удобным и легким держать всю народную массу в темноте, поэтому ни идеи русской государственности, ни патриотизма, ни православия, освещенные с точки зрения правительства, не имели места, а получила широкий доступ тайная антиправительственная пропаганда. Правительство же основывало свое благополучие на терминах «держи и не пущай», «карай». [265]
Воцарение Александра III и его правление опять вогнало революционное движение в подполье; но времена были уже не те, и слова «держи и не пущай» не имели уже той силы и значения, как при его деде. Этим он окончательно бросил интеллигенцию в революционный лагерь. Времена самодержавия исторически и психологически были уже изжиты, и нужно было идти вместе со своим временем. Задержав на точке замерзания ход государственной машины, он тем самым готовил для своего сына тяжелое наследие, которое, правда при большом старании этого столь слабовольного наследника, поглотило и его и его царство без остатка.
Во всяком случае, нужно, безусловно, признать, что ко времени воцарения Николая II русская держава лишь по наружности была спокойна и сильна. Бессмысленная война с Японией вызвала революцию. Заключить союз с Францией, много лет готовиться к войне на Западном фронте и неожиданно разбить себе лоб в дальневосточной авантюре — все это было, несомненно, безрассудно. Этим Николай II расстроил боеспособность русской армии, финансы государства и заставил «за здорово живешь» пролить бессмысленно море русской крови. Первый акт русской революции 1905 — 1906 годов и вызван был этой преступной детской затеей. Это было первое и очень важное предупреждение провидения, что в государстве неблагополучно и что нужно принять серьезные радикальные меры. И что же было сделано? Да почти ничего. Обещанные реформы были смазаны и приняли весьма уродливый вид. Было объявлено, что, невзирая на данную конституцию, самодержавие продолжает существовать под флагом «держи и не пущай», и мы начали опять готовиться к войне на Западе, причем реформы военного ведомства свелись по преимуществу к новому обмундированию, более красивому и элегантному, в особенности в гвардии и в кавалерии, которые в японской войне вовсе не участвовали, и начали строить новый флот, так как предыдущий был погребен в Японском море.
А между тем было о чем подумать: революция, хотя временно и погашенная, указала ясно, что теперь крестьянство уже не то, что все слои общества крайне недовольны, интеллигенция почти вся революционна, и нетрудно [266] было догадаться, что созданием так называемого «Союза русского народа», составленного притом из подонков, ограничиться никак нельзя.
Весьма характерно, что к этому же времени вылезли разные проходимцы, которые, пользуясь мистическим настроением психически больной царицы, стали играть серьезную роль в жизни царской четы и тем влиять на управление государством, что восстановило все серьезные круги общественных и государственных деятелей, окончательно изолировав самих царя и царицу, оставшихся в среде так называемой дворцовой камарильи. Тут выступает на сцену Распутин, начинающий играть серьезную роль в управлении Россией. Во многом это напоминает последние годы царствования Людовика XVI и Марии-Антуанетты во Франции. Это очень понятно, ибо одинаковые причины вызывают неминуемо такие же действия, а за ними и следствия.
В такой-то обстановке началась давно предвиденная, неизбежная всемирная война. Моральной подготовки к ней не было сделано никакой. Невзирая на это, подъем всех классов был велик, но правительство с своей стороны не приняло решительно никаких мер для поддержания этого крайне важного настроения и продолжало по-прежнему борьбу с Государственной думой, в общем настроенной весьма патриотично. Дело шло как будто бы лишь о борьбе только правительства с Германией и Австро-Венгрией, и были приняты все возможные меры к тому, чтобы не привлекать общественные круги к работе на пользу родины. Забыли, что в современных войнах, в которых привлекается весь народ на борьбу с врагом, такая война может быть успешной лишь при условии общих сверхъестественных усилий всех сословий и классов безраздельно. В сущности, к этой войне в большей или меньшей степени никто подготовлен не был, ибо никто не предвидел размера и хода войны. Но в странах, где весь народ был привлечен тем или иным способом к участию в этой борьбе на жизнь или смерть, естественно, военное ведомство справлялось с возложенной на него задачей лучше и легче, чем у нас.
Неудачи наши на фронте в 1915 году ясно показали, что правительство не может справиться всецело со взятой им на себя задачей — вести удачно войну самостоятельно, [267] без помощи общественных сил, ибо оказалось, что патронов и снарядов у нас нет, винтовок не хватает, тяжелой артиллерии почти нет, авиация в младенческом состоянии и во всех областях техники у нас нехватка.
Начали мы также жаловаться на недостаток одежды, обуви и снаряжения, и, наконец, пища, к которой солдатская масса очень чувствительна, стала также страдать. Приходилось, вследствие нашей слабой подготовки во всех отношениях, возмещать в боях нашу техническую отсталость в орудиях борьбы излишней кровью, которой мы обильно поливали поля сражения. Такое положение дела, естественно, вызывало ропот неудовольствия и негодования в рядах войск и возмущение начальством, якобы не жалевшим солдата и его жизни. Стойкость армии стала понижаться, и массовые сдачи в плен стали обыденным явлением.
В добавление ко всем этим бедствиям верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич был сменен, и сам царь взял бразды в руки, назначив себя верховным главнокомандующим. В искусство и знание военного дела Николаем II никто (и армия, конечно) не верил, и было очевидно, что верховным вершителем станет его начальник штаба — вновь назначенный генерал Алексеев.
Войска знали Алексеева мало, а те, кто знали его, не особенно ему доверяли ввиду его слабохарактерности и нерешительности. Эта смена, или замена, была прямо фатальна и чревата дальнейшими последствиями. Всякий чувствовал, что наверху, у кормила правления, нет твердой руки, а взамен является шатанье мысли и руководства. В это-то тяжелое время, в марте 1916 года, я и был назначен главнокомандующим армиями Юго-Западного фронта.
Не буду повторять тут моих воспоминаний о перипетиях, переживавшихся мною в этом году. Это изложено выше. Скажу лишь, что мои армии, выказавшие в 1916 году чудеса храбрости и беззаветной преданности России и своему долгу, увидели в результате своей боевой деятельности плачевный конец, который они приписывали нерешительности и неуменью верховного командования. В толще армии, в особенности в солдатских умах, сложилось убеждение, что при подобном управлении, что ни делай, толку не будет и выиграть [268] войну таким порядком нельзя. Прямым последствием такого убеждения являлся вопрос: за что же жертвовать своей жизнью и не лучше ли ее сохранить для будущего? Не нужно забывать, что лучший строевой элемент за время почти трехлетней войны выбыл убитыми, ранеными и искалеченными, армия имела слабый, милиционный состав, хуже дисциплинированный и обученный, и. в умах бойцов непроизвольно начали развиваться недовольство положением дела и критика, зачастую вкривь и вкось.
Глухое брожение всех умов в тылу невольно отражалось на фронте, и можно сказать, что к февралю 1917 года вся армия — на одном фронте больше, на другом меньше — была подготовлена к революции. Офицерский корпус в это время также поколебался и в общем был крайне недоволен положением дел.
Лично я был в полном недоумении, что из всего этого выйдет. Было ясно, что так продолжаться не может, но во что выльется это общее недовольство — никак предугадать не мог.
Доходили до меня сведения, что задумывается дворцовый переворот, что предполагают провозгласить наследника Алексея Николаевича императором при регентстве великого князя Михаила Александровича, а по другой версии — Николая Николаевича. Но все это были темные слухи, не имевшие ничего достоверного. Я не верил этим слухам потому, что главная роль была предназначена Алексееву, который якобы согласился арестовать Николая II и Александру Федоровну; зная свойства характера Алексеева, я был убежден, что он это не выполнит.
Вот при этой-то обстановке на фронте разразилась Февральская революция в Петрограде. Я получал из Ставки подробные телеграммы, сообщавшие о ходе восстания, и наконец был вызван к прямому проводу Алексеевым, который сообщил мне, что образовавшееся Временное правительство ему объявило, что в случае отказа Николая II отречься от престола оно грозит прервать подвоз продовольствия и боевых припасов в армию (у нас же никаких запасов не было); поэтому Алексеев просил меня и всех главнокомандующих телеграфировать царю просьбу об отречении. Я ему ответил, что [269] со своей стороны считаю эту меру необходимой и немедленно исполню. Родзянко тоже прислал мне срочную телеграмму такого же содержания, на которую я ответил также утвердительно. Не имея под рукой моих документов, не могу привести точно текст этих телеграмм и разговоров по прямому проводу и моих ответов, но могу лишь утвердительно сказать, что смысл их верен и мои ответы также. Помню лишь твердо, что я ответил Родзянко, что мой долг перед родиной и царем я выполняю до конца, и тогда же послал телеграмму царю, в которой просил его отказаться от престола.
В результате, как известно, царь подписал отречение от престола, но не только за себя, но и за своего сына, назначив своим преемником Михаила Александровича. также отрекшегося. Мы остались без царя.
Когда выяснились подробности этого дела и то важное обстоятельство, что Государственную думу и Временное правительство возглавил Совет рабочих и солдатских депутатов, в котором преобладающий голос в то время имели меньшевики и эсеры, мне стало ясно, что дело на этом остановиться не может и что наша революция обязательно должна закончиться тем, что у власти станут большевики. Я только никак не мог сообразить, как этого не понимают кадеты, а в частности Милюков, Родзянко, Львов. Кажется, было ясно, что вопрос о принципах и основах управления Россией находился в руках армии, то есть миллионов бойцов, бывших на фронте и подготовлявшихся в тылу, составлявших цвет всего населения и к тому же вооруженных.
Корпус офицеров, ничего не понимавший в политике, мысль о которой была ему строжайше запрещена, находился в руках солдатской массы, и офицеры не имели на эту массу никакого влияния; возглавляли же ее разные эмиссары и агенты социалистических партий, которые были посланы Советом рабочих и солдатских депутатов для пропаганды мира «без аннексий и контрибуций». Солдат больше сражаться не желал и находил, что раз мир должен быть заключен без аннексий и контрибуций и раз выдвинут принцип права народов на самоопределение, то дальнейшее кровопролитие бессмысленно и недопустимо. Это было, так сказать, официальное объяснение; тайное же состояло в том, что взял верх лозунг: «Долой войну, немедленно мир во что бы то ни стало и [270] немедленно отобрать землю у помещика» — на том основании, что барин столетиями копил себе богатство крестьянским горбом и нужно от него отобрать это незаконно нажитое имущество. Офицер сразу сделался врагом в умах солдатских, ибо он требовал продолжения войны и представлял собой в глазах солдата тип барина в военной форме.
Сначала большинство офицеров стало примыкать к партии кадетов, а солдатская масса вдруг вся стала эсеровской, но вскоре она разобрала, что эсеры, с Керенским во главе, проповедуют наступление, продолжение союза с Антантой и откладывают дележ земли до Учредительного собрания, которое должно разрешить этот вопрос, установив основные законы государства. Такие намерения совершенно не входили в расчеты солдатской массы и явно противоречили ее вожделениям. Вот тут-то проповедь большевиков и пришлась по вкусу и понятиям солдатам. Их совершенно не интересовал Интернационал, коммунизм и тому подобные вопросы, они только усвоили себе следующие начала будущей свободной жизни: немедленно мир во что бы то ни стало, отобрание у всего имущественного класса, к какому бы он сословию ни принадлежал, всего имущества, уничтожение помещика и вообще барина.
Теперь станет вполне понятно, как случилось, что весь командный состав сразу потерял всякое влияние на вверенные ему войска и почему солдат стал смотреть на офицера как на своего врага. Офицер не мог стать на вышеизложенную политическую платформу.
Офицер в это время представлял собой весьма жалкое зрелище, ибо он в этом водовороте всяких страстей очень плохо разбирался и не мог понять, что ему делать. Его на митингах забивал любой оратор, умевший языком болтать и прочитавший несколько брошюр социалистического содержания. При выступлениях на эти темы офицер был совершенно безоружен, ничего в них не понимал. Ни о какой контрпропаганде и речи не могло быть. Их никто и слушать не хотел. В некоторых частях дошли до того, что выгнали все начальство, выбрали себе свое — новое — и объявили, что идут домой, ибо воевать больше не желают. Просто и ясно. В других частях арестовывали начальников и сплавляли в Петроград, в Совет рабочих и солдатских депутатов; наконец, нашлись и такие части, [271] по преимуществу на Северном фронте, где начальников убивали.
При такой-то обстановке пришлось мне оставаться главнокомандующим Юго-Западным фронтом, а потом стать верховным главнокомандующим. Видя этот полный развал армии и не имея ни сил, ни средств переменить ход событий, я поставил себе целью хоть временно сохранить относительную боеспособность армии и спасти офицеров от истребления.
Если бы после первого акта революции 1905 — 1906 годов старое правительство взялось за ум, произвело нужные реформы и между прочими мерами дало офицерскому составу знание и умение пропагандировать свою политграмоту, подготовив умелых ораторов из офицерской среды, то развал не мог бы состояться в таком быстром темпе. Теперь же приходилось метаться из одной части в другую, с трудом удерживая ту или иную часть от самовольного ухода с фронта, иногда целую дивизию или. корпус.
Беда была еще в том, что меньшевики и эсеры, считавшие необходимым поддержать мощь армии и не желавшие разрыва с союзниками, сами разрушили армию изданием известного приказа № 1{14}.
При таком тяжелом положении фронта я счел нужным просить главковерха Алексеева собрать в Ставке всех главнокомандующих фронтами для обмена мнениями и согласования наших усилий сохранить армию. Вероятно, и другие командующие фронтами заявили то же самое. Как бы то ни было, но Алексеев созвал всех главнокомандующих [272] фронтами, кроме Кавказского, на совещание в Ставку, насколько мне помнится — в апреле или в начале мая. Оказалось, как и следовало ожидать, что на всех фронтах с незначительной разницей положение вполне одинаковое. Выяснилось также, что усиленная революционная пропаганда в войсках ведется частью по приказанию, а частью попустительством Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, так как большинство пропагандистов было снабжено мандатами этого Совета. Выяснилось также то, что, опасаясь контрреволюции, о которой никто не помышлял, названный Совет в лице многих его членов продолжал разрушать дисциплину в армии. Подводя итог всему нашему совещанию, мы пришли к заключению, что мы сами ничего поделать не можем и что нам нужно объясниться с Временным правительством и Петросоветом. Мы просили Алексеева всем вместе ехать в Петроград, чтобы объяснить необходимость какого-либо решения, то есть или заключить сепаратный мир или прекратить мирную пропаганду в войсках и, напротив, пропагандировать послушание начальству, дисциплину и продолжение войны. В противном случае мы решили просить об увольнении нас с наших постов.
Поехали: главковерх Алексеев, главкосев Абрам Драгомиров, главкозап Гурко и главкоюз — я.
Алексеев испросил у Львова разрешение прибыть нам, вышеперечисленным, экстренным поездом в Петроград. Прибыли мы утром, на вокзале был выставлен почетный караул, а встретил нас военный министр Керенский, вновь назначенный на эту должность вследствие отказа Гучкова. В это время главнокомандующим войсками Петроградского военного округа состоял Корнилов, назначенный с моего фронта для того, чтобы привести войска столицы в порядок, который у них сильно хромал. Меня удивило то, что я увидел. Невзирая на команду «Смирно», солдаты почетного караула продолжали стоять вольно и высовывались, чтобы на нас смотреть, на приветствие Алексеева отвечали вяло и с усмешкой, которая оставалась на их лицах до конца церемонии; наконец, пропущенные церемониальным маршем, они прошли небрежно, как бы из снисхождения к верховному главнокомандующему.
Львов принял нас очень любезно, но как-то чувствовалось, [273] что он не в своей тарелке и совсем не уверен в своей власти и значении. Как раз в этот день велись усиленные переговоры между ним и Советом рабочих и солдатских депутатов о формировании смешанного министерства, причем несколько портфелей должны были принять социалисты — меньшевики и эсеры. Обедали мы у Львова. На другой день в Мариинском дворце собрались, чтобы нас выслушать, все министры, часть членов Государственной думы и часть членов Совета рабочих и солдатских депутатов. Говорено было много каждым из главнокомандующих, начиная с Алексеева. Я не помню, что каждый из них говорил, да это, в сущности, и неважно, так как все наши прения ни к чему не привели и развал армии продолжал идти своим неудержимым темпом. Считаю, однако, необходимым привести свою речь вследствие того, что потом извратили ее смысл. Стенограммы этой речи у меня не было и нет, но я тогда же записал ее вкратце и отлично ее помню.
Я говорил, что не понимаю смысла работы эмиссаров Совета рабочих и солдатских депутатов, старающихся усугублять развал армии, якобы опасаясь контрреволюции, проводником которой якобы может быть корпус офицеров. Я считал необходимым заявить, что я лично и подавляющее число офицеров сами, без принуждения, присоединились к революции, теперь мы все такие же революционеры, как и они{15}. Поэтому никто не имеет права подозревать меня и офицеров в измене народу, а потому не только прошу, но настоятельно требую прекращения травли офицерского состава, который при подобных условиях не в состоянии выполнять своего назначения и продолжать вести военные действия. Я требовал доверия, [274] в противном же случае просил уволить меня от командования войсками Юго-Западного фронта. Вот точный смысл моей речи.
Я настоятельно просил вновь назначенного военным министром Керенского прибыть на Юго-Западный фронт, дабы он сам заявил войскам требования Временного правительства, подкрепленные решением Совета рабочих и солдатских депутатов. Он выполнил свое обещание, приехал на фронт, объехал его и во многих местах произносил речи на митингах. Солдатская масса встречала его восторженно, обещала все, что угодно, и нигде не исполнила своего обещания.
Вслед за этим, в половине мая 1917 года, я был назначен верховным главнокомандующим. Я понимал, что, в сущности, война кончена для нас, ибо не было, безусловно, никаких средств заставить войска воевать. Это была химера, которою могли убаюкиваться люди вроде Керенского, Соколова и тому подобные профаны, но не я.
Если я пригласил Керенского на фронт, то преимущественно для того, чтобы снять ответственность с себя лично и с корпуса офицеров, будто бы не желающих служить революции. Наконец, это было последнее средство, к которому можно было прибегнуть.
В качестве верховного главнокомандующего я объехал Западный и Северный фронты, чтобы удостовериться, в каком положении они находятся, и нашел, что положение на этих фронтах значительно хуже, чем на Юго-Западном. Например, недавно назначенный главнокомандующий Западным фронтом Деникин донес мне, что только что сформированная 2-я Кавказская гренадерская дивизия выгнала все свое начальство, грозя убить каждого начальника, который вздумал бы вернуться к ним, и объявила, что идет домой. Я поехал в Минск, забрал там Деникина, дал знать этой взбунтовавшейся дивизии, что еду к ней, и прибыл на автомобиле. В то время солдатская масса верила, что я друг народа и солдата и не выдам их никому. Дивизия вся собралась без оружия, в относительном порядке, дружно ответила на мое приветствие и с интересом слушала мои прения с выбранными представителями дивизии. В конце концов дивизия согласилась принять обратно свое начальство, обещала оборонять наши пределы, но наотрез отказалась от каких бы то ни было [275] наступательных предприятий. Совершенно то же я проделал и в 1-м Сибирском армейском корпусе. Таких случаев было много, и неизменно оканчивались они теми же результатами.
В это безвыходно тяжелое время Борис Савинков, состоявший комиссаром при Корнилове в 8-й армии на Юго-Западном фронте, прислал телеграмму Керенскому, в которой доносил, что заменивший меня главкоюз генерал Гутор, по мнению исполнительного комитета Совета рабочих и солдатских депутатов Юго-Западного фронта, не годен и что он просит назначить Корнилова. Керенский, приехав ко мне. в Ставку, поручил мне съездить на Юго-Западный фронт для смены Гутора и водворения на его место Корнилова. Я считал, что смена командного состава, в особенности на таких крупных должностях, как главнокомандующие фронтами, по требованию солдатских депутатов, чревата дурными последствиями, но в конце согласился на настояния Керенского. Приехав на Юго-Западный фронт, я встретил неожиданное препятствие в лице самого Корнилова, который заявил мне, что заместить Гутора он согласен лишь при выполнении тех условий, которые он мне предъявит. На это я ему ответил, что никаких его условий в данный момент я выслушивать не буду и не приму и считаю, что высший командный состав подает в данном случае дурной пример отсутствия дисциплины, торгуясь при назначении в военное время чуть ли не на поле сражения. Тогда он сдался и без дальнейших возражений вступил в исполнение своих новых обязанностей.
Не успел я возвратиться в Могилев, как Керенский опять приехал в Ставку с требованием Корнилова и Савинкова немедленно восстановить полевые суды и смертную казнь. В принципе против этого требования в военное время ничего нельзя было возразить, но весь вопрос состоял в том, кто же будет выполнять эти приговоры. В той фазе революции, которую мы тогда переживали, трудно было найти членов полевого суда и исполнителей его смертных приговоров, так как они были бы тотчас убиты, и приговоры остались бы невыполненными, что было бы окончательным разрушением остатков дисциплины. Тем не менее, по настоянию Керенского, я подписал этот приказ и разослал по телеграфу. [276]
Должен, однако, сознаться, что этот приказ не был выполнен и остался на бумаге{16}.
Из всего вышеизложенного нетрудно вывести заключение, что мы воевать больше не могли, ибо боеспособность армии по вполне понятным основаниям, оставляя даже в стороне шкурный вопрос, перестала существовать.
Нужны были новые лозунги, ибо старые уже не годились. Не говорю уже про лозунг «За веру, царя и отечество», который был сброшен революцией; но и лозунги Временного правительства и тогдашнего Совета рабочих и солдатских депутатов: «Мир без аннексий и контрибуций» и «Право самоопределения народов» — очевидно, не годились для продолжения войны.
Впоследствии выдвинутые большевиками лозунги: «За рабоче-крестьянскую власть» и «Долой буржуев-капиталистов» были народу вполне приятны и понятны. По справедливости, опять-таки скажу, что не могу до сих пор понять партий кадетов, меньшевиков и эсеров, поедом евших друг друга, боровшихся за власть и усердно разрушавших те устои, на которых, по их мнению, они укрепились. Как бы то ни было, но мы продолжали тянуть нашу лямку.
Во второй половине июля я получил телеграфное извещение [277] Керенского, в котором он мне сообщал, что назначает совещание высшего командного состава, которое должно решить, что дальше делать. Одновременно с этим я получил частное извещение, что Керенский просил Временное правительство о смене меня, как человека, борющегося с его распоряжениями, и просил назначить на мое место Корнилова. Я понял, что Борис Савинков проводит своего кандидата, и очень охотно этому покорился, ибо считал, что мы больше воевать не можем.
Положение на фронте было тяжелое, дисциплина пала, основы ее рухнули, армия развалилась. Я был бессилен, ибо, предъявляя просьбы и требования относительно необходимого укрепления дисциплины, я сознавал, что тогда еще не настало время, чтобы сама жизнь заставила переменить отношение всех к этому вопросу. Мне предстояло стоять на месте и ждать окончательной погибели армии.
Итак, получив телеграмму военного министра о желании его устроить совещание в Ставке, я пригласил кроме генералов Алексеева и Рузского главнокомандующих Западного и Северного фронтов Деникина и Клембовского, которые, по сложившейся обстановке, могли оставить на время свои прямые обязанности, но главнокомандующего Юго-Западным фронтом генерала Корнилова я пригласить не мог, так как в то время весь удар противника был направлен против его фронта, и, конечно, всем понятно, что в период развития военных действий главнокомандующему армиями ни на минуту нельзя отлучиться от своих войск. То же самое относилось и к генералу Щербачеву, который вел наступательную операцию на Румынском фронте. Все подробные отзывы и донесения по затронутым вопросам я запросил от них по телеграфу. Полученные ответы я доложил на совещании в Ставке.
В этот день произошел странный инцидент, от меня не зависящий, но комментировавшийся в то время на все лады. Нам было сообщено, что министр прибывает в 2 часа 30 минут дня, но прибыл он на час раньше, и в тот момент я был занят с моим начальником штаба оперативными распоряжениями. Я не мог вовремя попасть на вокзал, чтобы встретить его, ввиду спешности вопросов, разрешавшихся нами, и генерал Лукомский [278] посоветовал мне не ехать. Все равно мы должны были сейчас же встретиться с Керенским на совещании. Но занятия наши были прерваны появлением адъютанта Керенского, передавшего мне требование министра немедленно явиться на вокзал вместе с начальником штаба. Мы поехали. В тот же день мне передали, что Керенский рвал и метал на вокзале, грозно заявляя, что генералы разбаловались, что их надо подтянуть, что я не желаю его знать, что он требует к себе внимания. ибо «прежних» встречали, часами выстаивая во всякую погоду на вокзалах, и т. д. Все это было очень мелочно и смешно, в особенности по сравнению с той трагической обстановкой на фронте, о которой мы только что совещались с начальником штаба.
Когда я вошел в вагон министра, он мне лично не высказал своего неудовольствия и упреков не делал, но сухое, холодное отношение сразу же почувствовалось. Он потребовал доклада о положении дел на фронте, что я немедленно вкратце исполнил. Я предупреждал его, что моральное состояние наших армий ужасно. Подробно говорить я не мог, ибо время приближалось к 4 часам, а заседание было назначено на 3 часа. Нас ждали, и я принужден был задать вопрос: не благоугодно ли ему будет отложить заседание или поторопиться ехать? На последнее он согласился, и мы поехали в генерал-квартирмейстерскую часть, где все члены совещания уже были собраны.
В промежутке между заседаниями военный министр и все участники обедали у меня. Мы обсудили и разобрали все вопросы, которые возбудил военный министр. Заседание затянулось до 12 часов ночи. Я подчеркиваю, что лично никаких пессимистических взглядов не выражал, а лишь определенно объяснил, каково было в то время действительное состояние армии. Я заявил. что стараюсь выполнять программу, выработанную моим предшественником Алексеевым, хотя считаю, что ее выполнить мудрено. Клембовский заявил что-то вроде моего. Когда же дело дошло до Деникина, то он разразился речью, в которой яро заявлял, что армия более не боеспособна, сражаться более не может, и приписывал всю вину Керенскому и Петроградскому Совету рабочих и солдатских депутатов. Керенский начал резко оправдываться, и вышло не совещание, а прямо руготня. [279] Деникин трагично махал руками, а Керенский истерично взвизгивал и хватался за голову. Этим наше совещание и кончилось.
Керенский мне говорил за обедом, что просит меня приехать в Москву, где будет общегосударственное совещание, но я ему ничего на это не ответил, чувствуя, что это с его стороны обман и что моя песенка спета. Я не хотел уходить в отставку, считая, что было бы нечестно с моей стороны бросить фронт, когда гибнет Россия. Такое предположение меня сильно тогда оскорбляло. В воспоминаниях бывшего французского посла Палеолога прямо говорится, что будто я просил отставки, — это одна из многих неправд, которые говорили и писали обо мне. С первого дня войны и до дня моего увольнения, в течение ровно трех лет, я ни разу никуда не отлучался ни на один день, исполняя бессменно свои тяжелые обязанности. За это время в течение 20 месяцев я командовал 8-й армией, которая достаточно прославилась боевыми подвигами. В течение 14 месяцев я был главнокомандующим армиями Юго-Западного фронта. В то время мое наступление 1916 года не было еще забыто. Я никуда и никогда лично не просился и, как солдат, исполнял те обязанности, которые на меня возлагались. В исполнение своего долга я вкладывал душу, войска меня знали так же, как и я их знал, а потому меня крайне оскорбило, когда на другой день после совещания в Ставке я получил следующую телеграмму: «Временное правительство постановило назначить вас в свое распоряжение. Верховным главнокомандующим назначен генерал Корнилов. Вам надлежит, не ожидая прибытия его, сдать временное командование начальнику штаба верховного главнокомандующего и прибыть в Петроград. Министр-председатель, военный и морской министр Керенский». [280]