Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть V.

Продолжение истории моей военной службы и Прусской войны. Занятие Кенигсберга
(1790)

Письмо 54-е

Любезный приятель! Между тем как вышеупомянутым образом и в самую глубочайшую осень 1757 года война{1} в прусских, цесарских и саксонских землях горела наижесточайшим образом, и целые десятки тысяч людей лишались жизни, а того множайшие попадали в полон, поля же обагрялись человеческой кровью, а бесчисленное множество бедных поселян лишались своих домов и всего своего имения, а того множайшие претерпевали тягость от поборов и отнятия у них всех заготовленных ими для своего пропитания съестных припасов и фуража, отдыхали мы в Польше и в Курляндии{2} от своих трудов и всю сию осень и начало зимы препроводили в мире, тишине и наивожделеннейшем покое. Не зная ничего о всех сих происшествиях, жили мы тут на своих покойных квартирах и только что веселились.

Но сколь спокойны были мы, столь беспокоилось правительство наше худыми успехами нашего первого похода. Неожидаемым и постыдным возвращением армии нашей из Пруссии и всеми поступками нашего фельдмаршала графа Апраксина владеющая нами тогда императрица крайне <была> недовольна{3}, и хотя для прикрытия стыда и обнародовано было, что сие возвращение армии нашей произошло по повелению самой императрицы и будто для того, что как цесарцы сами уже вошли в Шлезию, то нам не было нужды идти далее продолжать поход свой до Шлезии, и что, сверх того, войска нужны были в своем отечестве по причине болезни императрицыной, однако всем известно было, что это объявлено было для одного вида, а в самом деле все знали, что учинил он то самопроизвольно. А самое сие и навлекло на него гнев от императрицы, почему не успел он возвратиться в Курляндию, как отозван был в Петербург для отдания в поведении своем отчета. Сие обратное путешествие в столичный город было сему полководцу весьма бедственно и несчастно. Лишась всей прежней своей пышности, принужден он был ехать как посрамленный от всех, почти тихомолком, и слухи об ожидаемых его в Петербурге бедствиях столь его беспокоили, что он на дороге занемог и больной уже привезен в Нарву. Но сего было еще недостаточно. Но несчастье встретило его уже и в сем городе, ибо прислано было повеление, чтоб его не допускать и до Петербурга, но, арестовав тут, велеть следовать его нарочно учрежденной для того комиссии. Но сие бедняка сего так поразило, что он в немногие дни лишился жизни, о которой никто не жалел, кроме одних его родственников и клиентов, ибо впрочем все государство было на него в неудовольствии.

Сим образом погиб сей человек, бывший за короткое перед тем время только знатным и пышным вельможей, и наказан самой судьбой за вероломство к отечеству и поступку, произведшую столь многим людям великое несчастье.

Между тем команда над оставшейся в Курляндии и Польше армией поручена была генерал-аншефу графу Фермору{4}. И как сей генерал известен был всем под именем весьма разумного и усердного человека, то переменой сей была вся армия чрезвычайно довольна. Он и не преминул тотчас стараниями своими и разумными новыми распоряжениями оправдать столь хорошее о нем мнение.

Первое и наиглавнейшее попечение сего генерала было о том, как бы удовольствовать всю армию всеми нужными потребностями, а потом овладеть скорее всем королевством Прусским, и через то сколько, с одной стороны, исправить погрешность, учиненную графом Апраксиным, столько, с другой, исполнить желание нашего двора и императрицы, ибо как между тем получено было известие, что король прусский все свое Прусское королевство обнажил от войск, употребив оные, как выше упомянуто, для изгнания шведов из Померании, то, дабы не дать ему время опять армию свою туда возвратить, велено было наивозможнейшим образом поспешить и, пользуясь сим случаем, занять и овладеть королевством Прусским без дальнего кровопролития.

Вследствие чего не успел сей генерал принять команды и получить упомянутое повеление, как и начал к вступлению в Пруссию чинить все нужные приготовления. И как положено было учинить то, не дожидаясь весны, а тогдашним же еще зимним временем, то с превеликой нетерпеливостью дожидался он, покуда море, или паче тот узкий морской залив, который известен под именем Курского Гафа{5} — и будучи от моря отделен узкой и длинной полосой земли, простирается от Мемеля до самого местечка Лабио{6} — покроется столь толстым льдом, чтоб по нему можно было идти прямым и кратчайшим путем в Кенигсберг войску со всей нужной артиллерией. Нетерпеливость его была так велика, что с каждым днем приносили ему оттуда лед для суждения по толстоте его, может ли он поднять на себе тягость артиллерии.

Но как сие не прежде воспоследовало, как в самом окончании 1757 года, то самое начало последующего за сим 1758 года и сделалось достопамятно обратным вступлением наших войск в королевство Прусское{7}. Граф Фермор еще в последние числа минувшего года переехал из Либавы{8} в Мемель, а тут, изготовив и собрав небольшой корпус и взяв нужное число артиллерии, пошел 5-го числа января по заливу прямо к Кенигсбергу, приказав другому корпусу под командой генерал-майора графа Румянцева в самое то ж время вступить в Пруссию со стороны из Польши и овладеть городом Тильзитом{9}.

Успех дела и похода сего был наивожделеннейший. Войска графа Фермора в тот же день без дальнего отягощения дошли по льду до острова Руса и овладели находившимся тут амтом{10}, а войска, вступившие со стороны из Польши, овладели без всякого сопротивления Тильзитом, где граф Румянцев, услышав, что в городе Гумбинах{11} находился еще небольшой прусский гарнизон, послал было для захвата его войска, но они его уже не застали, ибо он, услышав о приближении наших, заблагорассудил удалиться заранее. Итак, вступили наши во все местечки и города без всякого сопротивления и везде жителей приводили к присяге быть в подданстве и верности у нашей императрицы.

Наконец, граф Фермор, соединившись со всеми пятью колоннами войска, вступившими в Пруссию с разных сторон под командой генерал-поручиков Салтыкова, Резанова, графа Румянцева и генерал-майоров: князя Любомирского и Леонтьева, пошел прямо и без растахов в город Лабио и, придя туда 9-го числа, нашел у тамошнего начальства уже повеление от кенигсбергского правительства, чтоб в случае вступления наших войск, отпускалось нам все, чтоб ни потребовалось, без всякого сопротивления, и повиноваться всем приказаниям графа Фермора.

Из сего места отправил сей генерал полковника Яковлева с 400 гренадерами, с 8 пушками и 9 эскадронами конницы под командой бригадира Демику и с 3 гусарскими полками и Чугуевскими казаками под предводительством бригадира Стоянова прямо к Кенигсбергу. А как между тем приехали к нему и депутаты, присланные от кенигсбергского правительства с прошением от всего города и королевства, чтоб принято оное было под покровительство императрицы и оставлено при ее привилегиях, то он, уверив их о милости монаршей, отправился и сам вслед за упомянутым передовым войском в упомянутый столичный город.

Итак, 11-й день января месяца был тот день, в который вступили наши войска в Кенигсберг{12}, а вскоре за ними прибыл туда и сам главнокомандующий. Въезд его в сей город был пышный и великолепный{13}. Все улицы, окна и кровли домов усеяны были бесчисленным множеством народа. Стечение оного было превеликое, ибо все жадничали видеть наши войска и самого командира, а как присовокуплялся к тому и звон в колокола во всем городе, и играние на всех башнях и колокольнях в трубы и литавры, продолжавшееся во все время шествия, то все сие придавало оному еще более пышности и великолепия.

Граф стал в королевском замке и в самых тех покоях, где до сего стоял фельдмаршал Левальд{14}, и тут встречен был всеми членами правительства кенигсбергского, и как дворянством, так и знаменитейшим духовенством, купечеством и прочими лучшими людьми в городе. Все приносили ему поздравления и, подвергаясь покровительству императрицы, просили его о наблюдении хорошей дисциплины, что от него им и обещано.

В последующий день принесено было всевышнему торжественное благодарение, и главнокомандующий, отправив в Петербург графа Брюса с донесением о сем удачном происшествии, трактовал у себя весь генералитет и всех лучших людей обеденным столом, а наутро приводим был весь город к присяге, и главное правление всем королевством Прусским началось нашими.

Не успел граф Фермор упомянутым образом городом Кенигсбергом овладеть и все правительства получить в свою власть, как наипервейшее его попечение было о расположении вступивших в Пруссию войск на зимние квартиры и о занятии ими всех нужнейших мест как во всем королевстве Прусском, так и в польской Пруссии. Итак, иным велел он расположиться квартирами в окрестностях Кенигсберга, другим идти и занять приморскую крепость Пилау{15}, иным же идти далее вперед и занять все места по самую реку Вислу и с ними вместе польские вольные города Эльбинг и Мариенбург. Сим последним хотя и не весьма хотелось впустить наши войска, но как обещано было им всякое дружелюбие, то принуждены были на то согласиться. В Кенигсберге же для гарнизона введен четвертый гренадерский полк, также троицкий пехотный, и комендантом определен бригадир Трейден, а суды поручены полковнику Яковлеву, ибо сам граф намерен был отправиться далее и главную свою квартиру учредить на Висле, в прусском городке Мариенвердере. Что ж касается до оставшихся в Курляндии и Самогитии полков под командой генерала Броунаи и князя Голицына, то и сим велено также вступить в Пруссию и, пройдя через нее, занять верхнюю часть польской Пруссии с городами Кульмом, Грауденцом и Торунем и через то составить кордон по всей реке Висле.

Как в числе сих остававшихся в Курляндии полков случилось быть и нашему Архангелогородскому полку, то и не имели мы в сем зимнем походе соучастия, но во все сие время простояли спокойно на своих квартирах и не прежде обо всем вышеупомянутом узнали, как по вступлении уже наших в Кенигсберг, и когда прислано было повеление, чтоб и нам туда же следовать. Я не могу довольно изобразить, какую радость произвело во всех нас сие известие. Все мы радовались и веселились тому власно так, как бы каждому из нас подарено было что-нибудь и мы в завоевании сем имели собственное соучастие. Никогда с такой охотой и удовольствием не собирались мы в поход, как в сие время, и никогда такого усердия и поспешности в сборах и приготовлениях всеми оказано не было, как при сем случае.

Нам велено было нимало не медля выступать в поход, и путь шествию нашему назначен был прямо через Польшу, или нарочитую часть литовской провинции Самогитии; а потом вдоль всего королевства Прусского прямо к польскому вольному городу Торуню, стоящему на берегах реки Вислы на отдаленнейшем краю Пруссии польской. Итак, хотя мы и не могли ласкаться надеждой увидеть столичный прусский город Кенигсберг, который оставался у нас далеко справа, однако, по крайней мере, довольны были мы тем, что увидим все Прусское королевство.

Со всем тем сколько ни радовались мы сему скорому и нечаянному выступлению и шествию в Пруссию, однако обстоятельство, что тогда была самая середина зимы и что всем надлежало запасаться санями, наводило на нас много заботы. Но никто из всей нашей братии офицеров так много озабочен тогда не был, как я; но тому была и довольная причина. У всех офицеров было довольное число лошадей, на которых бы им везти свои повозки, и на чем и самим в маленьких санках могли ехать, ибо верховая езда для зимнего времени была неспособна, а у меня было только две лошади, а третьей, для особенных и маленьких санок, не было. На сей третьей лошади, как выше упомянуто, отправил я другого человека моего в деревню, за Москву, и сей человек ко мне еще тогда не возвратился. Итак, не только не было у меня третьей лошади и другого человека, но, сверх того, имел я и во всем прочем крайнюю нужду и недостаток: не было у меня ни маленьких санок, как у прочих, не было ни большой шубы, ни порядочного тулупа, ни прочего нужного платья, ни запаса, ни съестных припасов, только нужных для похода, а что всего паче — не было и денег. Всего того уже за несколько дней дожидался я со всяким днем, а тогда, как сказан был нам поход, то ожидание мое сопрягалось с величайшей нетерпеливостью, ибо, по счислению времени, надобно уже ему было давно быть. Со всем тем, сколько я Якова своего ни дожидался, сколько ни смотрел в окна — не едет ли, сколько раз ни высылал смотреть, не видать ли его едущего вдали — но все наше ожидание и смотрение было напрасно: Якова моего не было и в появе, и я не знал, что, наконец, о нем и думать. Уже сделаны были все приготовления к походу, уже назначен был день к выступлению, уже день сей начал приближаться, но Яков мой не ехал и не было о нем ни духу ни слуху, ни послушания. Господи! какое было тогда на меня горе и каким смущением и беспокойством тревожился весь дух мой! Я только и знал, что, ходя взад и вперед по горнице, сам с собой говорил: «Господи! что за диковинка, что он так долго не идет? Давно бы пора уже ему быть. Что он со мной теперь наделал и что мне теперь начинать?..» Пуще всего смущало меня то, что я, в бессомненной надежде, что он вскоре возвратится и привезет мне все нужное, ничем и не запасался и ничего себе нужного и не покупал. К вящему несчастью, не было у меня тогда и денег; ибо, по недостатку оных по возвращении из похода, жалованье уже было забрано вперед и истрачено. Но все бы я мог достать денег на покупку лошади и санок, в которых мне всего более была нужда, если б вышеупомянутая надежда скорого возвращения моего слуги меня не подманула, которого я с часу на час дожидался.

Но наконец и наступил уже и тот день, которого я, как некоего медведя, страшился, то есть день выступления нашего в поход. И как Якова моего все еще не было, то не знал я, что делать, и был почти вне себя от смущения. Повозку свою с багажом хотя и совсем я исправил, и она была готова, но самому мне как быть, того не мог я сперва никак ни придумать ни пригадать. Не имея особой лошади и санок, другого не оставалось, как идти пешком вместе с солдатами. Но о сем можно ли было и думать, когда известно было мне, что и у последних самобеднейших офицеров были особые лошади, и всякий имел свои санки, и что я через то подвергну себя стыду и осмеянию от всего полка. В сей крайности приходило уже мне на мысль сделать то, чего я никогда не делывал, то есть сказаться нарочно больным, дабы мне, под предлогом болезни, можно было ехать в кибитке и в обозе; но и сие находил я неудобопроизводимым по причине, что кибитка моя была вся набита всякой рухлядью, и мне в ней поместиться было негде. Словом, я находился тогда в таком настроении, в каком я отроду не бывал; и истинно не знаю, чтоб со мной было, если б не вывел меня наконец капитан мой из моего смущения и несколько меня не успокоил.

Сей, увидев крайнее мое смущение и расстройку мыслей, быв свидетелем всему моему нетерпеливому ожиданию и ведая причину, для чего я не покупал лошади и саней, спросил меня наконец, как же я о себе думаю. «Что, батюшка! — ответствовал я на сей вопрос. — Я истинно сам не знаю, что мне делать. Приходится пешком почти идти, покуда сыщу купить себе лошадь и сани». — «И! — ответствовал он мне. — Зачем, братец, пешком идти — кстати ли! поедем лучше вместе в одних со мной санках. Хоть они и тесненьки, но как-нибудь уже поуместимся. По крайней мере, на первый случаи и покуда попадется тебе купить лошадь, а между тем, может быть, подъедет и человек твой».

Не могу изобразить, сколь много утешил и обрадовал он меня предложением сим. Я хотя для вида совестился и говорил, что я его утесню и обеспокою, но в самом деле так был рад сему случаю, что если б можно, то расцеловал бы его.

Итак, положено было у нас ехать вместе; но не успели мы кое-как и с великой нуждой доехать до штаба и оттуда всем полком выступить в поход, как я у своей братии офицеров множество нашел не только просторнейших мест для сидения, но даже несколько пустых и праздно едущих санок. Ибо как во время сего похода не имели мы причины ни к малейшему опасению от неприятеля, то и шли мы как собственно в своем отечестве или в дружеской земле, так сказать, спустя рукава и пользуясь всеми выгодами, какие в мирное время иметь можно. Полк вели у нас обыкновенно одни только очередные и дежурные, а прочие офицеры все ехали, где хотели, а сие и причиной тому было, что они, для лучшего сокращения дороги и для приятнейшего препровождения времени, соединялись в разные кучки и компании и ехали не только гурьбой на многих санях вместе, но присаживались друг к другу на сани для шуток и разговоров, а свои оставляли ехать пустыми, и как они все были мне друзья и приятели, то и мог я присаживаться из них в любых и ехать так долго, как мне хотелось.

Сим образом, перепрыгивая с одних саней на другие и присаживаясь то к тому офицеру, то к другому, и переехал я весь сей первый переход благополучно, и мне удалось смастерить все это так искусно и хорошо, что никому из офицеров и на ум того не приходило, что у меня собственных своих не было и что я делал то поневоле. Однако, несмотря на всю эту удачу, беспокоился я во всю дорогу крайне мыслями и того и смотрел, чтоб кто тайны моей не узнал и чтоб не принужден я был вытерпливать превеликого стыда и от всех себе насмешек.

Но как бы то ни было, но мы приехали и расположились ночевать в одном небольшом местечке, на границах уже литовских находящемся, и сделали в сей день великий переход. Тут получил я хотя прекрасную и спокойную квартиру, но вся ее красота меня не прельщала, ибо у меня не то, а другое на уме было. Я заботился беспрерывно о своем путешествии и только сам себе в мыслях говорил и твердил: «Ну хорошо! сегодня-таки мне удалось кое-как промаячить, но как быть завтра? с кем ехать и к кому приставать? Ну, как догадаются и узнают, как тогда быть?»

Помышления таковые привели в такую расстройку мои мысли, что я был власно как в ипохондрии, и в таком углублении мыслей, что самая еда мне на ум не шла. Но вообразите сабе, любезный приятель, какая перемена со мной долженствовала произойти, когда в самое сие время вбежал ко мне почти без души мой малый и, запыхавшись, сказал: «Что вы, барин, знаете? ведь Яков наш приехал!..» — «Что ты говоришь! — вскричал я, вспрыгнув из-за стола и позабыв об еде. — Не вправду ли, Абрамушка?» — «Ей-ей, сударь, теперь только на двор въехал, и какие же прекрасные санки!» В единый миг очутился я тогда на крыльце и от радости не знал, что говорить, а только что крестился и твердил: «Ну, слава богу!» Но радость моя увеличилась еще более, когда услышал я от моего Якова, что он привез ко мне не только множество всякого запаса, но и накупил мне всего и всего, в чем наиболее была нужда. Привез мне прекрасный тулуп, большую лисью шубу, новое седло и множество других вещей; а что всего приятнее было мне, то и множество всяких вареньев и заедок, присланных мне от моей сестры, к которой он заезжал и которая находилась тогда с зятем моим в деревне, ибо сей отпущен был от полковника еще с самого начала зимы и нашел потом способ отбиться совсем от службы в отставку. Но что радость мою еще совершеннейшей сделало, то было уведомление его, что он привез с собой еще более ста рублей денег. Боже мой! как обрадовался я сему последнему. Истинно я не помню, чтоб я когда-нибудь так много обрадован был, как тогда. Таки сам себя почти не помнил и не ходил, а прыгал от радости по комнате и только что твердил: «Ну, слава богу, теперь все у меня есть, всего много, и лошадей, и запасу, и платья, и денег, и всего и всего! Теперь готов хоть куда, и мне ни перед кем не стыдно». Словом, я мнил тогда, что я неведомо как богат и что наисчастливейший человек был в свете, и тысячу раз благодарил сперва бога, а потом слугу своего Якова за исправное отправление порученной ему комиссии. Да и подлинно, день сей был достопамятный в моей жизни тем, что сколь великое чувствовал я при начале его огорчение, столь великой, напротив того, радостью объято было мое сердце при окончании оного. Сим окончу я теперешнее письмо и, сказав, что я есть ваш нелицемерный друг, остаюсь, и прочая{16}.

Поход в Кенигсберг

Письмо 57- е{17}

Любезный приятель! Как вы, надеюсь, очень любопытны узнать, какое бы такое было то известие, которое нас так много обрадовало, то начну теперешнее мое письмо удовольствованном сего вашего любопытства и скажу, что оно было следующее.

Как мы помянутым образом в поход собирались и всякий день ожидали приказа к выступлению в оный и к перехождению через реку Вислу, как заехал к нам из Торуни ездивший туда для своих нужд один из наших офицеров и приятелей. Не успел он к нам войтить в горницу, как с веселым видом нам сказал:

— Знаете ли, государи мои, я привез с собою к вам новые вести, и вести — для нас очень важные!

— Хорошо, — ответствовали мы, — но каковы-то вести? С дурными хотя бы ты к нам и не ездил.

— Нет, — сказал он, — каковы-то вам покажутся, а для меня они не дурны. Словом, нам велено в поход иттить, и мы послезавтра должны выступить.

— Ну, что же за диковинка! — сказали мы. — Этого мы давно ждали и готовы хоть завтра выступить.

— Этакие вы, — подхватил он, — вы спросите лучше — куда?

— Это также известное дело, что за реку и против неприятеля, — отвечали мы с хладнокровием.

— Ну того-то вы и не угадали, — сказал он.

— Как! Неужели опять назад и домой? — спросили мы, удивившись.

— Нет! — сказал он. — Не домой, однако и не против неприятеля, там и без нас дело обойдется.

Сии слова привели уже нас в великое любопытство.

— Да куда ж? — говорили мы. — Скажи, братец, пожалуйста.

— Нет! — говорил он. — А умудрись кто-нибудь и угадай сам, а я скажу только, что и вы тому столько же обрадуетесь, сколько и я.

Тогда не имели мы более терпения и до тех <пор> к нему, нас мучившему и сказать не хотящему, с просьбою своею приступали, покуда он наконец сказал:

— В Кенигсберг, государи мои, и туда, где нам всем давно уже побывать хотелось.

— Не вправду ли? — закричали мы все в один голос. — Но можно ли тому статься?

— Конечно, можно, — ответствовал он, — и знать, что льзя,{18} когда уже о том и повеление нашему полковнику прислано.

— Но умилосердись! Как это и каким образом? Кенигсберг остался у нас уже далеко позади.

— Конечно! — отвечал он. — Но то-то и диковинка! А со всем тем нам с полком туда иттить и, что того еще лучше, жить там во все нынешнее лето и ничего более не делать, как содержать караулы.

Теперь легко можете заключить, что нас сие до крайности обрадовало, ибо, хотя мы охотно шли в поход против неприятеля, однако, как известно было нам, что неприятели не шутят и что в походе против его не всегда бывает весело, а временем и гораздо дурно, а притом никто не мог о себе с достоверностью знать, возвратится ли он из похода благополучно назад и не останется ли навек там; то сколько мы и не имели усердия и ревности к военной службе, но кому жизнь не мила и кто бы не хотел ею еще хоть один год повеселиться? А потому, кто и не порадовался бы, услышав, что он на целое лето освобождается не только от всех военных опасностей, но и от всех трудов и беспокойств, с походом сопряженных, и кто б не стал благодарить за то Бога и судьбу свою?

Мы и действительно так были тому рады, что не один раз говорили: «Слава, слава Богу!» и благодарили судьбу, что оказала толикое нам благодеяние и дала такое преимущество перед многими другими. С превеликою охотою благословляли мы путь всем прочим, мимо нас идущим полкам и желали им в походе своем приобресть славу и иметь всякое благополучие, а сами и на уме не имели досадовать на то, что не будем иметь счастия быть с ними на сражениях и разделять с ними славу в получаемых ими победах.

Но никто из всего полку, думаю я, так много сим известием обрадован не был, как я. Все прочие радовались наиболее потому, что они не пойдут в поход, а будут на одном месте, в покое и иметь хорошие квартиры и жить в изобильном и таком городе, где иметь они будут случаи предаваться всяким роскошам и распутствам; но моя радость проистекала совсем не из того источника. Мне сколько то было приятно, что я не пойду в поход и не буду подвержен опасностям, а стану жить на одном месте, столько или несравненно более радовался я тому, что целое лето буду жить в большом и славном иностранном немецком городе, о котором я наслышался неведомо сколько доброго и который наполнен учеными людьми, библиотеками и книжными лавками. Умея говорить по-немецки, ласкался я надеждою, что могу со многими тамошними жителями свести знакомство и что мне там будет очень весело и не скучно; могу многому и такому насмотреться, чего не видывал, а книг доставать себе купить сколько угодно. Словом, я восхищался предварительно уже мыслями, воображал себе неведомо сколько удовольствий, и никто, я думаю, с толикою охотою в сей путь не собирался, как я.

Повеление о выступлении в сей поход действительно на другой же день получено было нами, а на третий мы и выступили в оный. Расставаясь с тамошними хозяевами, не могли мы довольно возблагодарить их за все оказанные ласки и благоприятство, и желая им счастливого продолжения их благополучной жизни; а как и они были нами довольны, то провожали они нас, желая нам счастливого путешествия.

Мы шли самыми теми же местами, где до того шли, до самого Эрмландского бискупства и до столичного их города Гейльсберга{19}, а от сего места повернули мы уже влево и пошли прямым путем к Кенигсбергу; и как было тогда самое лучшее и первейшее вешнее время и погода стояла хорошая, то могу сказать, что поход сей из всех, в каких случалось мне бывать в жизнь мою, был наивеселейший и приятнейший. Шли мы себе не спеша и прохладно, переходы делали маленькие, останавливались всегда в местечках, а не в лагерях, и во всем имели удовольствие. Полк в походе вели одни только дежурные, а все мы, прочие офицеры, ехали верхами и не при пехоте, а где хотели, и обыкновенно кучками и компаниями по несколько человек вместе, и время свое в дороге препровождали в одних только шутках, смехах и дружеских разговорах. А во время ночевания или дневания в польских местечках или прусских городках, в расхаживании компаниями по оным, в посещениях друг друга на квартирах, в захаживаниях в трактиры и в увеселениях себя в них шутками, играми и в прочем тому подобном.

Впрочем, не помню я, чтоб в продолжение сего похода случилось со мною какое-либо особливое и такое приключение, которое бы достойно было замечено быть, кроме одного, ничего не значащего и относящегося до одной смешной проказы, сделанной нами над прежде упоминаемым сотоварищем моим, подпоручиком Бачмановым; и как я всему злу был наиглавнейший заводчик, то и расскажу вам оное единственно для смеха.

Я упоминал уже вам прежде, что человек сей был хотя весьма добрый и всеми нами любимый, но совсем особливого и такого характера, который заставливал нас иногда над ним проказить и смеяться. Будучи новгородцем, был он своенравен, упрям и не любил шуток и издевок над собою. Не успеет кто как-нибудь над ним и хоть нарочно посмеяться и пошутить, как рассерживался и поднимал он за то превеликую брань: а сие, как известно, в полках и подает уже повод, и власно как право, всякому над ним трунить и скалозубить. К вящему несчастию, привыкнувший к новгородскому наречию, не мог он и в службе никак еще отвыкнуть от оного и от называния многих вещей на «о», «по», «ко» и совсем не так, как другие называют; а сие нередко и подавало повод шутить над ним, да и сверх того весь его образ, нрав и характер имел в себе нечто смешное и особливое. К дальнейшему же приумножению его несчастия послал ему Бог и денщика почти точно такого же, каков он сам. Он малый был добрый, но как-то простоват и имел <в> себе много смешного. С сим его Доронею (ибо так называл он его, как уже я упоминал) была у него почти всякий день ссора и лады{20}. И во время стояния нашего вместе не проходило дня, в который бы мы над ним не хохотали; а как и фамилия его Бачманов походила много на «бачанов», которым именем называется тот особый род чаплей или аистов, которые вьют гнезда на домах и нередко на трубах и так же, как аисты, питаются всякими гадинами и лягушками, — то и звали мы его обыкновенно Бачаном, с чем и высокий, и тонкий, и сутулистый его рост и длинные ноги несколько сходствовали, и он к сему званию так привык, что почти за то уже и не серживался, если кто назовет его Бачаном.{21}

Самое сие название и подало нам повод к произведению над ним той шутки, о которой я рассказать намерен. Было то еще во время стояния нашего на квартирах и дней за шесть до выступления нашего в поход, как случилось мне ходить с ним и другим нашим товарищем поутру гулять по садам и небольшим инде рощицам, между дворами деревни нашей находившимся. Тогда, как нарочно, случилось, что кукушка в лесочке неподалеку от нас начала куковать. Мы с г. Головачевым, услышав ее, обрадовались и говорили:

— Вот, вот, и кукушки уже прилетели!

Но г. Бачманов, вместо того, чтобы делать то же, вдруг осердился и начал ругать кукушку всякими своими новогородскими бранями.

— Тьфу, ты проклятая, — говорил он, плюя то и дело, — чорт бы тебя, окаянную, взял! Нелегкая б тебя подавила! На свою бы тебе это голову! — и так далее.

Мы, услышав сие, покатились со смеху.

— Что это, брат Макар, — говорили мы, — за что это на кукушку так гневаешься? Что она тебе сделала?

— Как, братцы, что, — сказал он, — голодного меня, проклятая, закуковала, и я верно теперь уже знаю, что мне сего года не пережить. О, лихая бы ее побрала болезнь и все черти б ее, проклятую, задавили.

— Так, так! — сказали мы, еще пуще захохотав. — Теперь прощай, брат Макар! Не сносить уж тебе своей головки! Уж кукушка предвозвестила, так уже, знать, и быть и приходит уже расставаться со светом.

Сколь ни прост был наш Макар, но приметил, что мы над ним скалозубим, и тогда вдруг, вместо кукушки, поднимись весь его праведный гнев на нас, а сим и подал он нам вновь оружие на себя — мучить и бесить его нашими насмешками: и кукушка сия во весь тот день столько ему насолила, что он не рад был наконец своей жизни и проклинал и нас, и себя, и охоту свою к гулянью.

Однако сим дело еще не окончилось. Как приметили мы, что кукушкою сею его всего скорее растрогать{22} и вздурить было можно, чего мы всегда и добивались, то, обрадуясь сему, поступили мы далее, и меня догадало еще сложить на сей случай смешную и такую песенку, которая бы могла вмиг его растрогивать. Признаюсь, что была то сущая шалость, и побудило меня к тому не что иное, как, с одной стороны, молодость и легкомысленность, а с другой — присоветование моего капитана, ибо сей, шутя над ним так же, как и мы, не успел о вышеупомянутом закуковании кукушки и обо всем услышать, как тотчас мне сказал:

— Эх, братец! Сложить бы о сем песенку, то-то было бы смеху и проказ! И вдруг бы мы все ее запели, и когда он так кукушку не взлюбил, так и посмотри, что тогда б было.

Сего было довольно к возбуждению во мне охоты испытать, не могу ли я сложить песенку на какой-нибудь знакомый голос{23}, и как мне голос старинной и всем знакомой песни «Негде в маленьком леску при потоках речки» всех прочих был знакомее, да и самый род сей песни казался к тому наиудобнейшим, то и начал я тотчас вымышлять слова и составлять в первый раз отроду стихи и рифмы.

В работе сей, тайком от нашего друга, препроводил я не более дней двух и имел столь хороший успех, что песенка моя и капитану, и всем прочим крайне полюбилась, и все они положили тотчас ее выучить наизусть, и когда будем уже ее знать, тогда б, окружив его где-нибудь в кружок так, чтоб он не мог выскочить, запеть бы всем в один голос. Итак, тотчас списаны были с ней многие списки, и как учинить дальнейшее было тогда уже некогда, то и положили мы учинить то во время шествия нашего в Кенигсберг. Сие и произвели мы на походе в действо; ибо, как мы ехали все верхами кучами, то человек с десять из нас, выучивши сию песню и сговорившись еще с несколькими, окружили его однажды на лошадях, так что ему из средины никуда уехать не можно, и вдруг затянули все нашу песенку, которая была следующего содержания:

На зеленом лугу
Сидела лягушка,
На высоком дубу
Кричала кукушка:

Вон Бачан сюда летит,
А Дороня там бежит.
— Что ты делаешь здесь?
Что их не боишься?

Как Бачан вить прилетит,
Тебя он увидит,
А Дороня прибежит,
Вмиг тебя погубит;

Он охотник ведь до вас,
Он бранит за то и нас,
Что голодного его
Мы закуковали.

Между тем начал Бачан
Вправду опускаться.
Захотелося ему
С другом повидаться.

Опустясь, тотчас и сел,
А Доронюшка запел:
— Не хочешь ли, Бачан,
Что-нибудь покушать?

— Когда есть что, так давай,
Упреждай кукушку,
Когда нет, так побегай,
Поймай мне лягушку.

У болота вон сидит,
На тебя прямо глядит.
Побегай поскорей,
Чтоб не ускочила.

Как Дороня побежал
Ловить там лягушку,
А Бачан тогда вскричал,
Увидя кукушку:

— Ах, Доронюшка, мой друг,
Ты схвати скорее вдруг,
Чтоб кукушка на дубу
Не закуковала!

Испугалась на лугу
Бывшая лягушка,
Закричала на дубу
Тотчас и кукушка;

А Дороня-то упал,
А хотя после и встал,
Но лягушка уж давно
Ускочила в воду.

Рассердился наш Бачан
На своего Дороню,
Он вмиг бросился за ним,
Закричав, в погоню:

— О, проклятый сын, дурак,
Болван, бестия, простак!
Провалился б ты совсем
И с своим проворством.

Что мне делать, что начать
Наконец с тобою?
Что ты сделал вот теперь,
Дурак, надо мною?

И лягушку упустил,
И меня не накормил,
А проклятая вон там
И закуковала.

Теперь должен буду я
В этот год погибнуть
И родных на свете всех
И друзей покинуть.

А беды все от тебя;
Погубил я сам себя,
Что заставил дурака
Это дело делать.

Но одно ли уж сие
Ты у меня портил,
Не беды ли по бедам
Всякий день ты строил?

От тебя, болван, дурак,
Разорился я уж так,
Что пришло уже мне
Пропасть и с тобою.

Растерял мое добро
Почти без остатку,
Помнишь ты, как потерял
Гребень и рубашку?

Как гомзелю{24} тебе дам,
Так увидишь ты и сам,
Что я вправду с тобой
Шутить не намерен.

Дурак, знаешь ведь, что я
Мужик не богатый;
Воши съели уж всего,
О, глупец проклятый!

А ты гребень потерял,
Без чего уж я пропал.
Ах ты, бедный Бачан,
Где тебе деваться?

Вот таким вздором наполнена была сия песенка.

Теперь судите сами, каково было господину Бачманову, когда он, услышав ее, догадался, что она нарочно сочинена на него и что мы над ним проказили. Он вздурился даже до беспамятства и сперва начал нас всех ругать без всякого милосердия, а потом, как безумный, на нас, а особливо на меня, метаться, стегать плетью и стараться из круга нашего вырваться и ехать прочь. Однако мы схватились все руками и составили такой крепкий круг, что ему до самого конца песни никак уехать было не можно. Боже мой! Сколько претерпели мы от него тогда брани, сколько ругательства и сколько смеялись и хохотали! Наконец вырвался он у нас и поскакал, но куда ж? Прямо к полковнику жаловаться и просить на нас. Но из сего вышла только новая комедия. Мы, предвидя сие, постарались заблаговременно предварить все могущие произойтить от того какие-либо досадные для нас следствия. Мы заманили в заговор и в шайку свою самого господина Зеллера, того любимца и фаворита полковничьего, который служил ему переводчиком. И как он сам был в сей шутке соучастником, то и надеялись мы, что он перескажет полковнику все дело с хорошей стороны, а сие так и воспоследовало. Господин Бачманов, прискакав к полковнику, начал в пыхах{25} своих приносить ему тысячу на нас жалоб. Но сей, не разумея ни одного слова по-русски и того, что он ему говорит, спрашивал только:

— Вас ист дас?{26} Вас ист дас? И как никто ему не мог растолковать, то отыскан был г. Зеллер, и сей пересказал ему все дело с такой смешной и шуточной стороны, что полковник сам надседался со смеха и только, смеючись, говорил Бачманову:

— Ну, чтож? Добре...бачан... кукушк... лягушк... петь... песнь... ничего... смех... — И так далее.

Словом, г. Бачманов наш не мог добиться от него никакого толку и только то сделал, что весь полк о том узнал, и кому б не смеяться, так все смеяться и кукушкою его дразнить и сердить начали. И как наконец до того дошло, что и самые солдаты, о том отчасти узнав и иногда завидев его, либо куковать, либо про лягушку между собою говорить начинали, то бедняку нашему Макару нигде житья не стало, и он до того наконец доведен был, что решился было проситься в другой полк и бежать из полка нашего, и нам немалого труда стоило его уговорить и опять успокоить.

Но не одну сию, но производили мы над ним во время сего похода и многие другие проказы, но как они не стоят упоминания, яко происходившие от единой нашей легкомысленности и резвости, то я, умолчав о них, скажу только, что сей человек увеселял всех нас во все время нашего путешествия и редкий день прохаживал, чтоб мы над ним чего не предпринимали и, рассердив его до бесконечности, паки{27} с ним не примирялись.

Впрочем, памятно мне и то, что никогда я столь много в ловлении рыбы какулею не упражнялся, как во время сего похода. Везде, куда ни прихаживали мы ночевать, находили мы либо речки, либо озера; и как какулей было у нас множество, то и не упускали мы почти ни одного случая, чтоб сею ловлею не повеселиться.

В прежде упоминаемом эрмляндском столичном городе Гейльсберге случилось нам не только дневать, но и для исправления некоторых надобностей пробыть целых два дня. В сие время были мы опять у бискупа с полковником, и сей маленький владелец старался опять нас угощать, и мы время свое препроводили весело. Мне случилось в сей раз стоять квартирою у одного из его придворных, отправляющего должность камер-юнкера или камергера, который, однако, не многим чем отменнее был от прочих мещан, и я ласкою хозяина, так и хозяйки был очень доволен.

Через несколько дней после того, не имев на пути своем никаких особенных приключений, дошли мы наконец до славного нашего Кенигсберга{28} и тем окончили сей наш поход благополучно.

Сим окончу я сие письмо и сказав вам, что я есмь ваш друг, и прочая.

Вход в Кенигсберг

Письмо 58-е

Любезный приятель! Как с пришествием нашим в Кенигсберг начался новый и в особливости достопамятный период моей жизни, то, прежде описания моего в сем городе пребывания, да позволено мне от вас, любезный приятель, будет предпослать некоторое краткое о себе рассуждение.

Всякий раз, когда ни размышляю я о течении моей жизни и о всех бывших со мною происшествиях, примечаю я в оной многие следы особливого божеского о мне Промысла, и вижу ныне очень ясно, что и наиглавнейшими происшествиями со мною не инако, как невидимая рука Господня управляла и распоряжала оные так, чтоб они когда не в то время, так после обратились мне в существительную пользу. Но ни которое из них так для меня, при таковых размышлениях, не бывает поразительно, как помянутое, совсем неожидаемое пришествие в Кенигсберг и пребывание в сем городе, ибо как проистекли мне от того безчисленныя выгоды и пользы, и то вижу теперь, что произошло то не по слепому случаю, что я тогда приехал в Кенигсберг, но промыслу Господню угодно было, власно как нарочно, привесть меня в сей прусский город, дабы я, живучи тут, имел случай узнать сам себя и короче, все на свете, и мог чрез то приготовиться к той мирной, спокойной и благополучной жизни, какою Небу угодно было меня благословить в последующее потом время; за что благодарю и на век не престану благодарить великого моего Зиждителя. Он произведя меня совсем не для военной жизни, не восхотел, чтоб я далее влачил жизнь праздную и такую, в которой не только мог я подвержен быть ежеминутным опасностям, но живучи в обществе невежд, праздных и по большей части всяким распутствам преданных людей, легко мог и сам ядом сим заразиться и чрез это повредить себя на всю жизнь: но исторгнув меня из средины оных, пристроил к такому месту, которое было уже сообразнее с природными моими склонностями и где имел я уже более случаев и удобностей упражняться в делах и упражнениях полезнейших, нежели в каких препровождают время свое обыкновенно в полках офицеры.

Но сколь приметно сделалось мне все сие после, столь мало знал я обо всем том в тогдашнее время; а потому приезд мой в Кенигсберг почитал тогда неинако, как происшедшим по слепому случаю, да и не думал, чтоб могло произойтить что-нибудь со мною особливое, а того, чтоб самый сей поход был последний в моей жизни и чтоб с пришествием в сей город назначено было от судьбы и всей моей военной службы почти кончиться, тогда никак не только мне, но и никому на мысль приттить не могло, как к тому и не было ни малейшаго тогда вероятия.

Совсем тем, чувствуя отменную радость о том, что идем мы в Кенигсберг, я власно как предчувствовал, что со мною произойдет тут нечто хорошее; ибо могу сказать, что сколько ни были все довольны сим походом, но мое удовольствие было ни с чьим несравнительно, а особливо в то время, когда по приближении к сему городу увидели мы краснеющиеся уже в дали кровли домов оного и возвышающиеся сверх оных пышныя и величественныя башни и высокие колокольни церквей, в нем находящихся. С ненасытимым оком и с некаким восхищением взирал я на сей обширный, на возвышенном месте сидящий и с той стороны, откуда мы шли, отменно пышный и хороший вид имеющий город и почитал его, власно как некаким обиталищем благополучия и таким местом, где мы иметь будем бесчисленныя утехи и удовольствия, и готовился уже заблаговременно к оным.

Но я возвращусь к порядку моего повествования и начну теперь рассказывать вам все происходившее со мною тут по порядку.

Было то в начале самой еще весны и в исходе апреля месяца, как мы дошли до сего столичного прусского города. По приближении к оному, велено нам было остановиться и убраться как можно лучше и чище, для вступления в оный церемониею. Мы и постарались о сем с особливым усердием; и как всякому хотелось показать себя в наивыгоднейшем виде, то и не упущено было ничего, чтоб только могло служить к наилучшему украшению. Все оружие наше вычищено было как стекло; белье надето самое чистое и мундиры самые лучшие. Не могу без смеха вспомнить, как старались мы друг пред другом о том, как чванились, и с какою гордою и пышною выступкою выступали мы перед нашими взводами, шествуя, при игрании музыки и при битии в барабаны, по улицам сего города, которые наполнены были многочисленным народом; ибо, как жители были еще очень любопытны наши церемонии видеть, то не только все окна, но и многие кровли унизаны были людьми; а зрение толь многочисленного народа наиболее и побуждало нас хорохориться. Я находился тогда, как уже прежде было упомянуто, в гренадерской роте, и как у нас шапки гренадерские были тогда кожаные, сделанные на подобие древних шлемов или шишаков, с перьями, а спереди медною и позолоченною личиною, и головной убор сей был очень красив, а притом и перевязи гренадерские были у нас шитые золотом, а сверх всего того, мне довелось иттить первому почти перед полком и вести самый первый взвод наших гренадеров — то я неведомо как старался иттить и представлять собою фигуру лучше, и был столь выгодного о себе мнения, что мнил, что все всего более на меня смотрели, хотя, бессомненно, в том крайне обманывался.

Вшествие сие было у нас в один красный день после обеда, и хотя по случаю досталось нам в город, сей войтить с наихудшей стороны, да и иттить все простыми и худшими улицами и закоулками, до квартиры тамошнего обер-коменданта г. Трейдена, однако нам и самые сии последние улицы казались сначала преузорочными, и мы смотрели на них с удовольственным и любопытным оком.

Поелику квартиры были для нас уже отведены и посланными наперед нашими передовыми заняты, то не успели мы дойтить до квартиры нашего обер-коменданта, и отдав ему честь, оставить тут наши знамена, как и распущены были все роты врозь по их квартирам. Я тогда не шел, а паче летел за ведущим нас фурьером и неинако думал, что он приведет меня в наипрекраснейшую квартиру. Но коль сильно обманулся я в сем мнении и какою досадою и неудовольствием преисполнилось мое сердце, когда, вместо пышной и прекрасной квартиры, привел он меня в сущую мурью и такую лачугу, какой я всего меньше ожидал. Еще идучи туда и проходя наилучшие в городе улицы, площади и места, досадовал я, для чего квартермистр наш был так глуп и не вел нас сими местами, а провел глухими улицами и переулками; однако досада сия услаждаема была тою лестною надеждой, что по крайней мере получу я квартиру хорошую, и что она неотменно будет в одном из тех прекрасных домов, мимо которых мы шли, и того и ожидал, что фурьер меня остановит и скажет: «вот она». Но ожидание мое было тщетно, и он меня не только не останавливал, но проведя самые лучшие улицы, завел в глухие и никем необитаемые узкие переулки, находящиеся между так называемыми шпиклерами, или огромной величины хлебными анбарами, для которых в сем городе отведен особый глухой и от лучших городских мест удаленный угол или квартал, и где построено их было несколько сот вместе и сплошь один подле другого, и каждый таковой анбар составлял предлинное, узкое, но притом чрезвычайно высокое и этажей семь вверх простирающееся самое простое, грубое полукаменное здание; и как все они разделены на несколько кварталов, отделяющимися между собою самыми узкими и темными проулками, сделанными для единого проезда и провоза хлеба, то проулки сии были самые глухие, совсем пустые и даже страшные. И сими-то проулками и закоулками, между шпиклеров, повел меня проводник мой. Я изумился даже и не зная, что думать, с досадою ему говорил: «умилосердись, братец, куда ты меня ведешь?» — Да на квартиру, ваше благородие; вот она уже здесь близко. «Как близко?» прервал я ему с удивлением речь: «неужели мне в этакой глуши и в этакой пропасти стоять? Уж не в шпиклере ли каком ты ассигновал мне квартиру?» — Нет, сударь, отвечал он мне: однако подле самых оных, и, признаться надобно, что квартирка не очень весела; но лучше уже не нашли из всех назначенных под роту, кроме капитанской. Слова сии меня даже поразили; в единый миг исчезли тогда все пышные и лестные мои надежды и увеселительные мысли, и я проклинал уже заблаговременно всех тех, которые нам квартиры отводили; а как дошел и увидел действительно тот дом, в котором назначена мне была квартира, то досада моя на них еще увеличилась.

Я надавал им тысячу изрядных благословений и ругая их без милосердия, против хотения, принужден был лезть по круглой и темной лестнице под самую кровлю и в самый третий этаж; и как путь сей был так темен, что ни зги не было видать, то, взлезая в темноте с одной лестницы на другую, едва-было я не споткнулся и не сломил головы, и спасся только тем, что ухватился уже за канат, который вдоль сей лестницы у них протягивается, и за который державшись должно всегда всходить вверх и сходить вниз, но чего я сначала не ведал.

Теперь всякому легко можно заключить, сколь приятно было мне такое мрачное шествие или взлезание по лестнице под самую почти кровлю, ибо покои, назначенные мне, были в третьем жилье; в нижних же этажах жил сам хозяин того дома и некоторые другие пристава и работники, определенные при помянутых шпиклерах, подле которых вплоть с краю примкнут был сей домик. На мою часть достался хотя и весь третий этаж дома, но в котором и во всем не было более двух комнат, одна длинная и узкая с двумя небольшими окошками в одной стене, для меня, а другая, чрез узенькие и темные сенцы, в которых шла снизу вышеупомянутая круглая лестница, и такой же длины и величины — для людей и обе они были столь низки, что мы едва головами своими за потолок не цепляли.

Итак, вместо всей пышной и прекрасной квартиры, получил я весьма-весьма посредственную и, что всего для меня досаднее, темную и весьма скучную, ибо и самый вид из окошек простирался на одни только почти шпиклеры, и ничего хорошего из них было не видно. Что-ж касается до хозяев, то были они люди самые бедные и такие, у которых мы не могли не только чего иного, но и никакой бездельной посудины, для принесения воды и на прочие надобности, добиться. Досадно мне сие было чрезвычайно, и я так недоволен был моею квартирою, что не преминул в тот же день жаловаться о том моему капитану и просить, чтоб постарался он доставить мне квартиру сколько-нибудь получше. И как капитан мой меня любил, то он сего и не преминул сделать, и, по дружбе своей, произвел то, что я чрез несколько дней получил другую и несравненно уже лучшую и такую квартиру, которою я был совершенно доволен. Но как прежде нежели получил я сию новую квартиру и на нее переехал, произошло со мною уже нечто такое, о чем упомянуть не будет излишним, то и перескажу о том прежде.

Не успели мы расположиться на квартирах и кое-как обострожиться, как с нетерпеливостью хотелось нам удовольствовать давнишнее свое желание, и весь сей славный для нас город выходить и осмотреть. Я предпринял путешествие сие на другой же день после нашего прибытия и обегал все наилучшие площади, улицы и места сего города, и не мог довольно налюбоваться красотою и пышностью многих улиц, а особливо так-называемой Кнейпхофской большой улицы{29}, которую наши тотчас окрестили по своему и назвал Мильонною, потому что вся она была не только прямая, но состояла из наилучших и богатейших домов в городе. Не с меньшим любопытством смотрел я также и на старинный замок{30}, или дворец прежних владетелей прусских. Сие огромное четвероугольное, воздвигнутое на горе и не совсем начисто отделанное здание придавало всему городу важный и пышный вид, а особливо построенною на одном угле онаго, превысокою четвероугольною и никакого шпица и верха не имеющею башнею, на верху которой развевался только один большой флаг и видимы были всегда люди, живущие там для содержания караула. Однако я оставлю описание сего города до другого случая, а теперь расскажу вам, любезный приятель, что путешествие мое в сей день не кончилось одною пустою ходьбою, но возвратился на квартиру свою обременен будучи некоторыми безделушками, которые тогда казались мне наидрагоценнейшими вещами на свете, и коих приобретение причиняло мне бесконечную радость и удовольствие. Но какия-б они были? Сего вам никак не угадать, любезный приятель, ибо вам и на ум того приттить не может, что меня так обрадовало.

Вы знаете уже то, что я из малолетства был превеликий охотник не только до книг и до читания, но и до рисованья, и что для меня всегда наиприятнейшее было упражнение гваздать и марать кое-что красками. Теперь скажу, что ходючи тогда по городу, случилось мне с одной улицы на другую проходить маленьким скрытым проулком, наполненным лавочками с разными товарами. Так случилось, что в самое то время стоял пред одною из сих лавочек какой-то человек и рассматривал печатные картинки. Увидев сие и будучи крайним до них охотником, тотчас я подступил к нему и начал вместе с ним перебирать оные. Лавочник, приметив, что и я с любопытством их пересматриваю, достал еще целые кипы сих листочков и положил на прилавок. — Что это, спросил я, неужели все картины? «Так», ответствовал он, «это все эстампы и не угодны ли которые из них будут». Нельзя изобразить, как обрадовался я, увидев их тут несколько сот и разных сортов и иные раскрашенные красками, а другие черные. Я позабыл тогда все на свете и, отложив дальнейшую ходьбу, сел себе на прилавок и положил все пересмотреть. Но не успел я начать сие наиприятнейшее для меня упражнение, как лавочник, подавая еще матерую кипку, говорил: «вот, неугодно ли прошпективических видов?» — Какие прошпективические? спросил я изумившись. «А вот что смотрят сквозь стекло в ящике». Кровь во мне взволновалась вся при сем слове. — Как, сказал я, обрадуясь чрезвычайно, и они у тебя есть? — «Есть, ответствовал он, и какие вам угодны, иллюминированные и неиллюминированные» — и стал тотчас развязывать и показывать их. Нельзя довольно изобразить, с каким восхищением рассматривал я оные, ибо надобно знать, что виденный в Торуне прошпективический ящик так мне полюбился, что он у меня с ума не сходил и я неведомо что дал бы, еслиб мог иметь такой же; а как тут против всякого чаяния увидел я изрядные прошпективические и притом очень дешевые картины, то в единый миг положил намерение, накупив их, отведать смастерить себе такой же. Но удовольствие мое было еще больше, когда, спросив у лавочника, нет ли у него и такого круглого стекла, какое при том употребляется, услышал, что и стеклушко одно у него есть. А тотчас сыскано было и зеркало, и лавочник научил меня, как и без ящика можно смотреть на сии картины, О, сколько я благодарен был ему за сие показывание! ибо сие подтвердило мне, что никакого дальнего искусства не требовалось к сооружению и ящика. Словом, я так был всем сим удовольствован, что сколько тогда не случилось со мною денег, все оные употребил на покупку сих картин. А как в величайшему моему удовольствию нашел я тут же и целые ящички с приготовленными в раковинах разными красками и другими рисовальными збруями, то и рассудил я купить лучшие картины нераскрашенные и разрисовать после самому, дабы оне не так дурно были разгвазданы, как продажные, иллюминированные. Одним словом, я накупил себе множество и красок, и картин и возвратился домой, власно как снискав себе превеликое какое сокровище, и путешествием своим в сей день был крайне доволен.

Как я от природы весьма нетерпелив во всем том, чего мне захочется, то сия нетерпеливость причиною тому была, что на другой же после того день принялся я за работу и начал разрисовывать красками некоторые из купленных картин. Но вообразите себе, какая должна была быть для меня досада, когда в самое то время пришли мне сказывать, что полку нашему велено уже сменять с караула тут находившийся другой, и что наряд уже сделан и мне самому досталось иттить в караул. Что было тогда делать? Я принужден был покидать свою начатую работу и собираться иттить против хотения в караул, и на целую еще неделю. К вящей досаде, досталось мне стоять подле одних городских ворот и тут всю неделю препроводить в темном и наискучнейшем каземате или палатке, сделанной в валу, подле ворот. Но как переменить того было не можно, скука же меня даже переломила, то что-ж я сделал? вместо того, чтоб время свое препровождать тут в праздности и спанье, как другие делали, велел я принесть к себе и краски и картины и начал их, усевшись под окошком, разрисовывать. Работа сия была мне хотя и не весьма способна, ибо принужден я был производить ее в мундире и имея на себе и шарф и знак, однако имел я ту пользу, что она не давала чувствовать мне скуку, от которой, живучи в такой мурье, вздуриться наконец надлежало. И как я имел к тому совершенный досуг и мог беспрерывно работать, то в неделю сию разрисовал я картин великое множество, а между тем придумал средство, как мне лучше смастерить и свой затеваемый прошпективический ящик.

Впрочем, службу сию, которая была самая последняя в моей жизни, отправил я благополучно и со всею надлежащею исправностью; однако не прошла-ж она и без смешного приключения. Известное то дело, что стояние на таковых караулах не столько досадно днем, сколько ночью; ибо как в ночное время надлежало еще больше иметь осторожности и быть всякий час в готовности для принятия ходящих дозоров и рундов, то необходимость заставляла и всю ночь быть в мундире, и в шарфе и знаке. Я наблюдал сие исправно: но в один день, как назначено было ходить ночью рундом прежнему сотоварищу моему, г. Головачеву, то он, любя меня и жалея о моем беспокойстве, прислал ко мне записочку, извещая, что рундом в ту ночь назначено ходить кругом всего города ему, но что он однако не пойдет, и я спал бы себе благополучно и без всякого опасения. Записочка сия меня очень обрадовала, ибо как я уже несколько ночей спал в мундире и обутый, и ноги меня в особливости уже и гораздо беспокоили, то, положась я на нее, по наступлении ночи, улегся спать уже несколько поспокойнее, и не только скинул с себя мундир, но и сапоги самые. Но что-ж воспоследствовало? Не успела наступить полночь, и я только что разоспался, как вдруг закричали: «рунд, рунд, рунд!» и сержант, без памяти прибежав, будил меня и кричал, чтоб я скорее выходил принимать рунд, который был уже в самой близости. Господи! как я тогда сим перетревожился! Будучи нечаянно и вдруг разбужен, вскочил я, власно как без ума и ошалевший, и не знал, что делать и что начинать; бегал только кругом по караульне и кричал: «ох, ох, какая беда!» Между тем слуга спешил подавать мне мундир и надевать, а вестовой держал уже шарф и знак, а сам я, не помня сам себя, спешил надевать скорее сапоги и был так спутан, что, при слабом свете от горящей свечки и от поспешности, не мог даже сапогов надеть, а что того еще хуже, то начав надевать превратно и носками назад, так ногу увязил, что и скинуть было трудно. К вящему несчастию, в самое то время закричали, что рунд уже пришел. Что было тогда делать? Я вздурился, и так оробел, что не вспомнил сам себя, но схватил скорее шляпу и, позабыв, что одна нога была еще совсем не обута, а другая только что всунута в сапог, побежал из караульни встречать сей проклятый рунд, и я не знаю, что-б со мною было, еслиб я в таком смешном наряде перед фрунт выбежал. Мне кажется, весь фрунт покатился-б со смеха; но, по счастью, не дошло до того дело, и я благополучно от сего замешательства и стыда избавился; ибо г. Головачев, зная, что я по его же уверению нахожусь в беспечности и сплю, не имел и на уме взыскивать на мне, что я неосторожен, но сам еще спешил войтить ко мне в караульню и сказать, чтоб я не тревожился. Но теперь вообразите-ж себе, не должен ли он был покатиться со смеха, увидев меня помянутым образом полуобутого, но в мундире и в шарфе по караульне бегающего. — «Ну хорош, хорош! закричал он, захохотав: прямо воин! только что стоять на караулах!» — Да! ответствовал я опомнившись тогда: а все это от тебя и от записочки твоей, проклятой! ведь меня на смерть и так перепугали, что я и теперь сам себя не помню. На что-б сказывать, что не пойдешь. — Как быть, братец, сказал он: я и действительно не хотел иттить, но меня неволею протурили; я сам тому не рад, но по крайней мере ложись-ка, ложись опять спать, а мне пора иттить далее».

Он и действительно оставил меня с покоем и пошел далее, а сим и кончилось мое смешное приключение, которое было мне очень долго памятно. А на другой день после того сменили нас с караула другие полку нашего офицеры, и я имел удовольствие возвратиться в свою роту и приттить совсем уже на иную, несравненно лучшую квартиру, которую между тем, как мы стояли на карауле, отвели мне по просьбе моего капитана и которою я был крайне доволен.

Сим окончу я сие мое письмо и предоставив прочее череду, скажу, что я есмь ваш и прочее.

Письмо 59-е

Любезный приятель! Квартира, которую мне вновь отвели, была хотя неподалеку от прежней{31}, но находилась уже в порядочной и веселой улице, простирающейся вдоль подле берега реки Прегеля и неподалеку от пристани, где приставали и выгружались с моря суда, а что того лучше, то дом сей был наугольный, подле одного водяного и нарочитой ширины канала, через который перед окнами моими был мост; а как я получил для себя нижний и самый лучший наугольный и порядочно прибранный покой с четырьмя большими окнами, то был он очень весел и светел, чем я в особенности был доволен. Впрочем, принадлежал он одной старушке, вдове одного корабельщика, которая жила в другом покое через сени, а в верхнем этаже жили ее дети. Для людей же моих отведен был особливый задний покой, и как хозяйка моя была старушка тихая и добрая, то лучшей и покойнейшей квартиры не мог я для себя требовать; а если что меня иногда обеспокоивало, то было то, что в другом покое, через сени, содержала хозяйка некоторый род шинка, в который всякий день собирались голандцы-шкипера и другие мореплаватели и препровождали время свое в разговорах, в курении табаку и в распивании пива. Итак, шум, производимый иногда ими, мне наскучивал, однако, по крайней мере, не делали они никаких беспутств и бесчиния, а все было у них порядочно и хорошо. Сверх того, взамен сего беспокойства, имел я всякий день удовольствие слушать изрядную и приятную игру на скрипицах, производимую живущими надо мной хозяйскими детьми. Наконец и то было мне приятно, что квартира моя была прямо через улицу напротив капитанской, также, что к самой той же улице, через несколько дворов, стояли и некоторые из лучших моих приятелей, а особенно прежде бывший мой компаньон г. Непейцын, и я мог со всеми ими часто видеться.

Не успел я на новой квартире осмотреться и получить свободное время, как пустился опять в путешествие и осматривание тех мест и улиц в городе, в которых мне быть еще не случилось. Несколько дней сряду рыскал я по городу и препровождал их в таковых путешествиях, и прихаживал домой уставшим до полусмерти, а тут принимался я тотчас за свои картины и за раскрашивание их, а как и сооружение и самого ящика не выходило у меня из ума, то принялся я и за делание оного. Обстоятельство, что большой и такого сорта ящик, какой видел я в Торуне, не удобен был для возки его с собой в походах, поскольку он один в состоянии был занимать очень много места в кибитке, было причиной тому, что я принужден был сделаться в первый раз отроду и поневоле инвентором, и выдумывать особенный род устроения сего ящика, а именно: чтоб расположить и сделать его так, чтоб совсем он мог разбираться и складываться и, будучи разобран, мог занимать в сундуке очень малое место. Признаюсь, что как я никогда еще в выдумках сего рода не упражнялся, то сначала дело это меня очень озабочивало; но чего не может преодолеть нетерпеливое желание и любопытство? Через немногие дни удалось мне выдумать и смастерить такой, что поныне еще дивлюсь, как я мог тогда такой сделать, ибо мне на сей раз принуждено было быть и столяром, и слесарем, и клеильщиком, и лакировальщиком, потому что все бока и стенки оного сделал я из толстой политурной бумаги; а дабы они не могли коробиться, а притом складывались, то края все укрепил тоненькими деревянными брусочками; для соединения же всех боков наделано было множество крючков, петелек и пробойчиков. Наконец всю наружность его раскрасил я разными красками и улепил по оным маленькими вырезанными из картинок купидончиками, птичками и цветками, и наконец покрыл лаком. Словом, я сделал ящичек не только самый походный и уютный, но и не постыдный для показания всякому. Все офицеры не могли надивиться моей выдумке и искусству и охаживались ко мне толпами смотреть картинки и любоваться ими. А как и сии не только были сами по себе довольно изрядные и изображали виды всех лучших мест и улиц в городе Венеции и многих других знатнейших европейских городов, но и разрисованы были мной под натуру, то не могли они довольно их насмотреться, а мне довольно приписать похвал за мою выдумку и искусство.

Словом, сей первый опыт способности моей к выдумкам и изобретениям приобрел мне в полку много чести. Все стали почитать меня превеликим хитрецом и выдумщиком, а сие и ласкало неведомо как моему честолюбию и, производя мне неописанное удовольствие, побуждало час от часу еще больше упражняться в делах, сему подобных. А чтоб меня еще более тем занять, то судьба власно как нарочно преподала мне вскоре после того еще случай увидеть и узнать еще многое такое, чего я никогда не видывал и что в состоянии было не только увеселить меня чрезвычайно, но встревожить вновь мое любопытство и возбудить охоту к дальнейшим выдумкам и узнаванию вещей, до того относящихся.

На самой той улице, где я стоял, и неподалеку от нас случилось жить одному ученому и такому человеку, который упражнялся в шлифовании стекол и в делании всякого рода оптических машин и других физических инструментов. К сему человеку завел меня один из моих знакомцев, и я не знаю, на земле ли я или где был в те минуты, в которые показывал он мне разные свои и мной еще никогда невиданные вещи и инструменты. Прекрасные его и разные микроскопы, о которых я до того времени и понятия не имел, приводили меня в восхищение. Я не мог устать целый час смотреть в них на все маленькие показываемые им мне вещицы, а особенно на чрезвычайно малых животных, которых я видел тут в одной капельке воды, бегающих и ворочающихся тут в бесчисленном множестве и гоняющихся друг за другом. А не успел я сим насытить свое любопытное зрение, как хрустальные призмы и другие оптические инструменты и делаемые ими эксперименты приводили меня в новые восторги и в удивление, но восхищение, в какое приведен я был его каморой-обскурой, не в состоянии я уже никак описать. Я истинно вне себя был от радости и удовольствия, когда увидел, как хорошо и с каким неподражаемым искусством умеет сама натура рисовать на бумаге наипрекраснейшие картины, и, что всего удивительнее для меня было, наиживейшими красками. Я долго не понимал, откуда брались сии разные колера, покуда не растолковал мне отчасти помянутый художник, который, приметив особенное мое и с великим примечанием сопряженное любопытство, не оставил показать мне все, что у него ни было, и многое изъяснить примерами для удобнейшего мне понятия. Словом, я вовек не позабуду тех приятных и восхитительных часов, которые препроводил я тогда у него в доме, и был человеку сему весьма много обязан, ибо он власно как отворил мне через то дверь в храм наук и заохотил идти в оный и находить в науках тысячу удовольствий и увеселений, и которые помогли мне потом иметь столь многие блаженные минуты в течение моей жизни.

Впрочем, упражняясь в этом рассматривании, я сколько, с одной стороны, веселился всеми сими невиданными до того зрелищами, столько, с другой, досадовал на то, для чего у меня денег было мало, и я не так богат был, чтоб мог закупить себе все оные вещи. Однако, сколь я ни беден был тогда деньгами, не мог расстаться с одним маленьким ящичком, составляющим камору-обскуру, посредством которого можно было с великой удобностью срисовывать все натуральные виды домов, улиц, местоположений и всяких других предметов. Я купил его у сего человека; но за употребленные за то два червонца с лихвой заплачен был неописанным и многим удовольствием, какое в состоянии был производить мне сей ящик. Я всегда не мог довольно налюбоваться тем, как хорошо на шероховатом стекле изображались и рисовались сами собой все предметы, на которые наведешь выдвижной трубкой сего ящика, и не преминул тотчас, пользуясь сим инструментом, срисовать вид той улицы, которая видна была у меня из окон. Сия прошпективическая картина цела у меня еще и поныне, и я храню ее, как некакой памятник тогдашнего времени. Впрочем, ящичек сей произвел мне не одно сие удовольствие, но еще и другое, а именно: он подал мне повод к новой выдумке, а именно: чтоб заставить и самый мой прошпективический ящик отправлять в случае пожелания должность каморы-обскуры; ибо как скоро я узнал, от чего и каким образом камора-обскура устроена и как все ее действия происходят, то не трудно мне было добраться и до того, как производить самое то ж мог бы и самый мой ящик с учинением только некоторой с ним перемены.

Между тем как я помянутым образом стоял на карауле, а потом беспрерывно занят был вышеописанными увеселяющими меня упражнениями, все прочие офицеры нашего полку, не только молодые, но и пожилые занимались совсем иными делами и заботами. Всех их почти вообще усердное желание быть в Кенигсберге проистекало совсем из другого источника, нежели мое. Они наслышались довольно, что Кенигсберг есть такой город, который преисполнен всем тем, что страсти молодых, и в роскошах и распутствах жизнь свою провождающих, удовлетворять и насыщать может, а именно: что было в оном превеликое множество трактиров и бильярдов и других увеселительных мест; что все что угодно в нем доставать можно, а всего паче, что женский пол в оном слишком любострастью подвержен, и что находится в оном превеликое множество молодых женщин, упражняющихся в бесчестном рукоделии и продающих честь и целомудрие свое за деньги. Сей последний слух в особенности для многих был весьма прельстителен, и они заблаговременно тому радовались, что иметь будут вожделеннейший случай к насыщению необузданных страстей своих; а многие с тем и шли в Кенигсберг, чтоб тотчас по пришествии туда приискать себе хороших любовниц или, по крайней мере, побрать к себе молодых девок на содержание. Все сие они и не преминули действительно исполнить. Не успело и двух недель еще пройти, как, к превеликому удивлению моему, услышал я, что не осталось в городе ни одного трактира, ни одного винного погреба, ни одного бильярда и ни одного непотребного дома, который бы господам нашим офицерам был уже неизвестен, но что все они были у них на перечете; но весьма многие свели уже отчасти с хозяйками своими, отчасти с другими тамошними жительницами тесное знакомство, а некоторые побрали уже к себе и на содержание их, и все вообще уже утопали во всех роскошах.

Удивление мое при услышании о сем было неизреченное и тем вящее, что услышал я то же самое и о самых почтенных и таких людях, которых почитал я совсем к таковой развратной жизни неспособными, а что того более меня удивило, то от самых сих людей не слыхал я тогда никаких уже порядочных и разумных разговоров, а все речи и слова и все лучшие шутки и разговоры их были об одних играх, гуляньях и о женщинах, и сие доходило даже до того, что они, забыв весь стыд, нимало уже не стыдились хвастать и величаться друг перед другом своими бесчинствами и распутством и без малейшего зазрения совести врали и мололи такой гнусный вздор, которого разумному человеку без отвращения слышать было не можно. Но сего было еще не довольно, но они делали еще того хуже и, погрязнув сами по уши в беззаконии, прилагали наивозможнейшее старание втащить и других в сети таковой же мерзкой жизни, и не только поднимали на смех всех тех, кто не следовал их примеру, но ими почти ругались и презирали оных.

Извините меня, любезный приятель, что я между делом рассказываю вам теперь такой глупый вздор. Я сделал сие для того, чтоб изобразить тем, в какой опасности находился я тогда, живя в таком городе и между людьми такого сорта. Находясь в таких точно летах, в которые наиболее люди подвержены бывают всей пылкости вожделений любострастных и далеко еще не в состоянии владычествовать над страстями своими и повиноваться предписаниям здравого разума, имея случай всякий день слышать бесстыднейшие и любострастные разговоры, видеть наисоблазнительнейшие примеры, могущие развратить и наидобродетельнейшего человека, а что того еще паче, претерпевать самые насмешки и шпынянья от всех друзей и товарищей своих за то, для чего я им во всех их распутствах не сотовариществую, при таких обстоятельствах, говорю, не легко ли мог и я с пути добродетели сбиться и ввалиться в бездну пороков? Ах! я и действительно был так от того не далек, что малого и очень малого не доставало к тому, чтоб сделаться и мне таким же шалуном и распутным человеком, и единая невидимая рука господня спасла и не допустила меня в таковой же тине мерзостей и беззаконий погрязнуть, в которую погрузили себя все почти наши офицеры.

И подлинно, любезный приятель, когда приходят мне на мысль тогдашние времена, то и поныне не могу довольно надивиться тому, каким образом я тогда от сего зла освободился. Целому стечению многих и разных особенных обстоятельств надлежало быть к тому, чтоб избавить меня от тех опасностей, которыми я окружен был, и руке господней, или паче промыслу его, пекущемуся обо мне, принуждено было насильно исторгнуть меня из середины общества людей, толико развращенных и опасных, и, учинив со мной то, чего мне никогда и на ум не приходило, доставить такое место и вплести в такие обстоятельства, которые долженствовали сами собой поспешествовать к моему спасению.

Но как все сие для вас не весьма понятно, то объясню вам дело сие короче и расскажу обстоятельнее о сей весьма важной эпохе моей жизни и обо всем том, что к спасению моему тогда поспешествовало.

Наипервейшим обстоятельством, помогавшим мне много в тогдашнее время, была та, прежде упоминаемая, врожденная в меня натуральная застенчивость и стыдливость, которой подвержен я был с малолетства и которая и тогда так еще была велика, что для меня всегда превеликая комиссия была, если случалось иногда бывать с незнакомыми женщинами вместе и упражняться с ними в разговорах. Самое сие и предохраняло меня от той дерзости, наянства и отваги, каковую другие мои братья имели, и при помощи которой могли они тотчас сводить с ними лады и знакомство, и которая вводила их во все беспутства. Что касается до меня, то был я в таковых случаях сущей красной девкой, и мне совестно и стыдно было и наималейшие производить с ними шутки и издевки, а того меньше начинать с ними какие-нибудь вольности. К сему весьма много поспешествовало и то, что как с малолетства имел я случай читать некоторые поэмы и любовные истории, в коих любовь изображена была нежная, чистая и непорочная, а не грубая и распутная, то, напоившись сими мыслями, имел я о ней самые нежные, романтические понятия, и потому такое обхождение с женщинами, какое видал я у других, казалось мне слишком грубым, гнусным и подлым, и я никак не мог себя приучить к вольному и к такому наглому и бесстыдному обхождению с ними, как другие; но для меня превеликая комиссия была и начинать говорить с ними, а особенно с незнакомыми и самого сего не мог я никогда учинить, не закрасневшись и не сделав себе превеликого насилия. Черта характера хотя сама по себе смешная, но обращавшаяся мне во всю мою жизнь в превеликую пользу.

Другим весьма много помогшим мне обстоятельством была та счастливая случайность, что на обеих моих квартирах не было ни одной молодой женщины и девки, могущей привлечь к себе внимание молодого человека, а если и были женщины, так все старые и дурные. Через сие избавился я случайным образом не только сам от поводов к искушению, могущих, как известно, всего более действовать и доводить человека до всего худого, но вкупе и от частого посещения своих товарищей, ибо у них то в обыкновение уже вошло, чтоб к тому из своей братии и ходить и того чаще и навещать, у кого на квартире были хорошие хозяйские девки, и у таковых были у них обыкновенно сборища, а поскольку у меня на квартире не было ничего для них привлекательного, то и не имели они охоты часто меня посещать и просиживать долго, а буде когда и захаживали, так наиболее для подзывания с собой идти гулять.

Третьим обстоятельством, удерживавшим меня от распутной жизни, было то, что не успел я смениться с караула, как на другой день после того случилось мне видеть погребение одного молодого офицера, стоявшего тут до нас другого полка, и умершего наижалостнейшим образом от венерической болезни, нажитой им во время стояния в сем городе. Сие зрелище, также всеобщая молва и удостоверения от многих, что никто почти из офицеров, упражнявшихся в таком же рукомесле, целым не оставался, но все какой-нибудь из гнусных болезней сих сделались подверженными, впечатлело в сердце моем такой страх и отвращение, что я тогда же еще сам в себе положил наивозможнейшим образом от всех тамошних женщин убегать и от них, как от некоего яда и заразы, страшиться и остерегаться. А сие много мне и помогало в тогдашнее опасное время и причиной тому было, что я никак не соглашался делать подзывающим нередко меня товарищам своим компанию и ходить вместе с ними в сомнительные и подозрительные дома, но охотнее сидел и упражнялся в своих работах.

Но все сии обстоятельства и ниже самая охота моя к книгам и ко всяким любопытным упражнениям не в состоянии бы была спасти меня от них и от всех соблазнов и искушений, каким почти ежедневно подвержен я был от сих моих товарищей и друзей, употребляющих даже самые хитрости и обманы для запутывания меня в сети, если б не вступила в посредство сама судьба и невидимой рукой не отвлекла меня от пропасти, на краю которой я находился. Она учинила сие, произведя вдруг совсем неожидаемую в обстоятельствах моих и такую перемену, которая отлучила меня от прежних товарищей моих, только мне опасных, и положила препону к частому с ними свиданию, и произвела сие следующим образом.

Как правление всем королевством Прусским зависело тогда от нас, но для управления оным не определено еще было никакого особого человека, а носился только слух, что прислан будет особый губернатор, то до того времени управлял всеми делами, относящимися до внутреннего управления сим государством, а особенно до собирания податей и доходов, некто из наших бригадиров, по имени Нумерс. У сего человека были тогда в ведомстве все прусские правления, коллегии и канцелярии. Но как все они наполнены были тамошними судьями и канцелярскими служителями, наших же никого с ними не было, то хотелось ему давно иметь в тамошней каморе, имеющей в ведомстве своем все государственные доходы, кого-нибудь из своих офицеров, разумеющего немецкий язык и могущего записывать все вступающие приходы и расходы и вносить в особенные, данные от него книги. Такового человека давно он уже искал; но как в полках, стоявших тут до нас, не было никого к тому способного, то по пришествии нашего полку он начал расспрашивать и распроведывать, нет ли у нас такового.

Так случилось, что поговорить ему о том вздумалось с самим моим капитаном, г. Гневушевым, отправлявшим тогда должность плац-майора в городе, и судьбе было угодно, чтоб сему человеку не с другого слова рекомендовать к тому меня. Он, любя меня, насказал столько обо мне и о способностях моих упомянутому бригадиру, что он на другой же день от полку меня истребовал и тотчас препоручил мне вышеупомянутую комиссию.

Нельзя довольно изобразить, как удивился я, получив от полку вдруг, и против всякого чаяния моего, приказание, чтоб явиться к бригадиру Нумерсу, а в полку чтоб числить меня в отлучке. Я не знал тогда, что это значило и зачем меня к нему посылали. Но как во все продолжение моей службы я за правило себе поставлял, чтоб, не ведая, где можно найти и где потерять, никогда самому собой ни в какую команду не набиваться, а куда станут посылать — не отбиваться, то без прекословия повиновался я сему повелению и на другой же день явился к моему новому командиру.

Господин Нумерс принял меня очень ласково и, поговорив со мной несколько по-немецки, приказал мне, чтоб я что-нибудь написал; и как я по-немецки писал нарочито хорошо, то, сколько казалось, рукой моей был он очень доволен. Он в тот же час поехал со мной в камору и отдал меня на руки одному старичку-советнику, по имени Бруно, приказав ему препоручить мне то дело, о котором он с ним давно уже говорил, и иметь за мной смотрение.

Старичок этот показался мне весьма тихим и добреньким человечком. Он, обласкав меня, отвел тотчас в особую и в побочную подле себя комнату и ассигновал мне для сидения место. И как книги белые были у них уже готовы, то и показал мне, как и что мне в них писать, и дал все нужные наставления, почему и должен был я тогда же начинать свою работу и списывать с них по-немецки, что было предписано.

Таким образом, сделался я вдруг из военного человека приказным или, по крайней мере, должен был иметь дело уже не с ружьем, а с пером и чернилами. Перемена сия была мне тогда не весьма приятна. Комиссия моя была хотя и не трудная и состояла только в переписывании тетрадей со счетами, даваемых мне от упомянутого старичка, в белые шнуровые книги, но обстоятельство, что я принужден был ходить в камору всякий день и сидеть в ней не только все утро до обеда, но и после обеда до самого почти вечера и ничего иного не делать, как писать и переписывать такое, что не лезло в мою голову и было для меня непонятно, а что того хуже — сидеть один и в сущем уединении в превеликой скучной и темной палате, освещаемой только двумя закоптевшими окнами, с железными решетками, и притом еще не под окнами, а в удалении от них — следовательно, сидеть как птичка взаперти, и препровождать наилучшее вешнее время в году не только в беспрерывных трудах и работе, но в прескучном уединении, не имея никого, с кем бы мог промолвить слово, сие обстоятельство, говорю, было мне, а особенно сначала, когда дела было очень много, очень и очень неприятно и заставляло не один раз тужить о потерянной вольности, которой пользовался я до того времени и коей тогда мог уже наслаждаться только в одни праздничные и воскресные дни да в немногие часы в полдни и перед вечером.

Со всем тем была перемена сия в обстоятельствах моих мне существенно полезна, и я и поныне не могу еще довольно возблагодарить судьбу, что она со мной тогда сие учинила, ибо я избавился через то от всех прежних моих опасностей, ибо как меня никогда не было дома, то все прежние мои друзья и товарищи мало-помалу и отучились приходить ко мне то и дело для посещения и подзывания меня с собой в трактиры и другие увеселительные места для гулянья, а, составив уже между собой общества и ватаги, упражнялись одни в своих забавах и утехах, меня же, как некоторым образом от полку отлученного и к обществу их не принадлежащего, оставили с покоем и к ватагам своим не приобщали, чем я весьма был и доволен.

Другая и наиважнейшая польза проистекла от сей перемены та, что пребыванием моим в каморе власно как проложен был мне путь к другой, последующей затем и гораздо еще важнейшей перемене, которая обратилась мне в бесконечную пользу, как о том упомяну я впредь в своем месте.

Таким образом, сделавшись, против всякого чаяния, оторванным и независимым от полка, начал я провождать совсем новый и для меня необыкновенный род жизни, которая сначала хотя показалась мне весьма скучной, но как ко всему привыкнуть можно, то в короткое время сделалась мне нарочито сносной, и я нимало уже на нее не жаловался, но, привыкнув мало-помалу к тихой и уединенной жизни, стал находить в ней несколько и удовольствия. Все тогдашнее мое время препровождаемо было следующим образом: в каждый день поутру, вставши и напившись чаю и одевшись, отправлялся я в путь к своей каморе. Расстояние от нее до моей квартиры было хотя не малое и простиралось более нежели на полторы версты, однако хаживал я обыкновенно один и пешочком, и как, по счастью, кратчайший путь туда лежал по хорошим улицам и мостовым, то путешествия сии никогда мне не наскучивали, но хождение сие поспешествовало еще много моему здоровью. Придя в камору, садился я обыкновенно за свой стол и, не сходя с места, проработывал до самого первого часа. В сие время надоедало мне только несколько мое уединение, ибо главные покои сей каморы, где было множество писцов, были от того места, где я сидел, несколько удалены, а тут находились только три комнаты, из коих в одной сидел упомянутый старичок-советник, у которого был я под надзиранием, в другой я, а в третьей, маленькой, главный приходчик, или приниматель собираемых доходов. Но как в немецких канцеляриях совсем не такие обыкновения, как у нас, и всеми канцелярскими служителями не предпринимаются никакие вольности в разговорах и не препровождается время в смехах и балагуреньях, но всякий из них сидит как вкопанный на своем месте и занимается своим делом наиприлежнейшим образом, и у них не только нет никогда шума и сумятицы, но наблюдается во всем благопристойность, тихость и совершенный порядок, то и упомянутые оба соседа мои занимались всегда и столь прилежно своими делами, что мне в целые сутки не удавалось иногда промолвить с ними ни единого слова; о вступлении ж в какие-нибудь разговоры и помыслить было нельзя. Сверх того, не только сии господа, но и все лучшие жители города Кенигсберга вообще имели как-то некоторое отвращение от всех нас, русских, и власно как умышленно старались всячески от нас и от поверенного откровенного и дружелюбного обхождения с нами убегать и удаляться, почему и неудивительно, что хотя я немалое время при сей должности в каморе пробыл и, хотя оказывая обоим моим соседям возможнейшее учтивство, всячески старался с ними сколько-нибудь поближе познакомиться, однако все мои старания были тщетны. Они соответствовали мне таковыми ж только учтивостями, но более сего не мог я ничего от них добиться, ибо хотя я и ежедневно ожидал, чтоб который-нибудь пригласил меня из них когда не обедать, так, по крайней мере, на чашку кофе или чаю, однако не мог я сего от них никогда дождаться; самому же понаяниться и к ним без зову ходить казалось мне непристойно. Словом, они казались мне сущими бирюками. Но таковых же бирюков нашел я и в присутствующих в тамошней рентерее и соляной конторе, в которые через несколько дней должен я был ходить и по несколько часов просиживать в таковом же деле, т. е. записывании тамошних рентерейных и соляных доходов в особые книги. В обоих сих присутственных местах, находившихся в том же замке, где была и камора, делами управляли два стариченца, но оба они еще нелюдимее и несловоохотнее были моих соседей, так что я от сих мог ожидать еще меньше, нежели от прежних, ласки и дружелюбия.

Все сие сначала меня крайне удивляло, и я не однажды сам в себе с досадой помышлял и говорил: «Что это за бирюки и за черти здесь сидят! ни к кому из них нет приступу и ни от кого не добьешься никакого дружелюбия и ласки», но после, как узнал короче весь прусский народ и кенигсбергских жителей, то перестал тому дивиться и приписывал уже сие не столько их нелюдимости, сколько общему их нерасположению ко всем россиянам, к которым хотя наружно оказывали они всякое почтение, но внутренне почитали их себе неприятелями и потому от дружелюбного и откровенного с ними обхождения удалялись; а сверх того, умеренный и воздержный род их жизни, удаленной от всяких роскошей и излишеств, имел в том великое соучастие.

Но я удалился уже от порядка моего повествования, и теперь, возвращаясь к нему, скажу, что, препроводив упомянутым образом все утро в беспрерывном и скучном писании, по пробитии двенадцати часов выхаживал я вместе с прочими из каморы и возвращался на квартиру. Тут находил я всегда солдатский свой обед, изготовленный людьми моими, уже готовым, который хотя не таков был сладок, как мнимый прусский, но я никогда голодным не вставал из-за стола. Потом принимался я тотчас за рисованье и проводил в нем и в других любопытных упражнениях с час и более времени. По пробитии двух часов отправлялся опять в путь в свою камору и просиживал там до самого почти вечера. По выходе же из нее и возвратившись домой, хаживал прогуливаться на корабельную пристань и в другие близ находящиеся места, а особенно по берегу реки Прегеля, и сматривал на плавающие по реке суда и на множество народа, упражняющегося на берегах в нагруживании и выгрузке судов. Когда же случалось день воскресный или праздничный, в который в каморе не было заседания, тогда весь день употреблял я либо на рисованье, либо на разгуливание по всему городу и по всем лучшим частям его. Хаживал иногда к старичку, своему полковнику, который унимал иногда меня у себя обедать и брал с собой вместе гулять в наилучший и славный тамошний Сатургусов сад, о котором упомяну я подробнее в своем месте; а как и кроме сего были в сем городе другие сады, в которых всякому гулять было можно, то, отыскивая их, хаживал иногда и в них гулять. В трактиры же очень редко захаживал, и то разве для того, чтоб напиться чаю и кофе и почитать газет иностранных; и как газеты тогдашнего времени были весьма любопытны, и я узнал, что издавались они и тут в городе, то не преминул я взять и для себя их и насыщать ими свое любопытство.

Таким образом, привыкнув к сему новому и уединенному роду жизни, препроводил я несколько недель в наиспокойнейшем состоянии и жил, прямо можно сказать, в мире и тишине, и был состоянием своим доволен. От прежних же своих товарищей сделался я так удален, что и сведения не имел, что у них между собой происходило, да и узнать то всего меньше старался.

Но теперь время мне письмо свое кончить и сказать вам, что я есть и проч.

Описание Кенигсберга. В Кенигсберге

Письмо 60-е

Любезный приятель! Как в течение тех недель, которые, находясь при каморе, препроводил я вышеупомянутым образом в мире, тишине и спокойствии, имел я довольно времени и случаев осмотреть и узнать Кенигсберг, то постараюсь я теперь исполнить то, что упустил в предследующих письмах, и описать вам сей столичный прусский город, дабы вы получили о нем некоторое ближайшее понятие.

Город сей лежит посреди всего королевства Прусского и может почесться приморским, ибо хотя стоит он и не подле самого моря, и открытое Балтийское море от него не ближе семидесяти верст, но как между оным и морем находится узкий и предлинный залив, называемый Фрижским Гафом{32}, и в сей залив впадает река Прегель, от устья которой неподалеку Кенигсберг на берегах оной воздвигнут, река же сия довольно глубока, то и пользуется он той выгодой, что все морские купеческие суда и гальйоты доходят помянутым гафом и рекой до самого города и тут производят свою коммерцию, или торговлю.

Упомянутая река протекает сквозь самый сей город, и как она в самом том месте, где он построен, разделившись на многие рукава, произвела несколько обширных и больших островов, то сие служит сему городу в особенную выгоду. Некоторые из сих ровных и низменных островов, перерытых многими каналами, покрыты наипрекраснейшими сенокосными лугами, производящими наигустейшую и хорошую едкую траву, которая в особенности достопамятна тем, что жители кенигсбергские приготовляют из нее особенного рода крупу, известную у них под именем швадентриц{33}. Они в летнее время, когда вырастают на траве сей волоти, похожие на наши костеревые или роженчиковы, обсекают оные ситами и решетами и потом, высушив, обрушивают из них крупу, имеющую наиприятнейший вкус в каше. Осенью покрыты сии места несколькими тысячами пасомого на них скота и лошадей. Самые же ближние к городу острова заняты разными городскими строениями, и из них в особенности замечания достоин обширный и посреди самого города находящийся круглый остров, потому что весь он застроен сплошным и превысоким каменным строением и составляет особую и наилучшую часть города{34}.

Впрочем, город этот довольно обширен, имеет в себе великое число жителей и обнесен вокруг земляным валом с бастионами{35}, а в стороне к морю, по левую сторону реки Прегеля, сделана небольшая регулярная четвероугольная крепость, или цитадель, называемая Фридрихсбургом{36}, с установленными вокруг пушками. Но все сии укрепления не составляют дальнейшей важности, ибо как по великой обширности города содержание всех валов в хорошем порядке сопряжено б было с великим коштом, то и с многочисленным гарнизоном не может сей город порядочной и долговременной осады вытерпеть, и потому почесться может он более открытым купеческим и торговым городом, нежели крепостью. Со всем тем везде при въездах поделаны были порядочные городские ворота, и при оных содержались строгие караулы.

Что касается до внутренности сего города, то она разделяется сперва на самый город и на несколько обширных форштатов, которые, однако, не отделены от города никакой особой стеной, но совокупно с ними окружены вышеупомянутым земляным валом, а отличны от города только тем, что в них строения не таковы хороши и не таковы высоки, как в городе, а притом наиболее состоят из фахверков или кирпичных мазанок, как, напротив того, в самом городе находятся уже все сплошные и о нескольких этажей каменные дома, сплощенные между собой наитеснейшим образом.

Впрочем, сей внутренний и лучший город имеет в себе три главные отделения, или части, известные у них под именем Альтштата, или старого города Кнайпхофа, которого часть находится на вышеупомянутом острове, и Лебенихта{37}. Каждая из сих частей составляет некоторым образом особый город, ибо каждая имеет особую свою ратушу, особую соборную церковь, особые свои публичные здания, особую торговую площадь и особое городское начальство. Что касается до так называемых форштатов, то они состоят из предлинных и довольно широких улиц, простирающихся от упомянутых главных частей города в разные стороны. Главнейшие из них называются: Розгартен, Траггейм, Сакгейм, Штейндам, Габерберг и некоторые иные{38}. Все сии форштаты, кроме нескольких дворянских домов, рассеянных по оным, состоят из посредственных и только в два этажа построенных домов.

Наизнаменитейшим из всех в Кенигсберге находящихся зданий можно почесть так называемый Замок, или дворец прежних герцогов прусских. Огромное сие, и, по древности своей, пышное здание воздвигнуто на высочайшем бугре, или холме, посреди самого города находящегося{39}. Оно сделано четвероугольное, превысокое и имеет внутри себя четверостороннюю, нарочито просторную площадь и придает всему городу собой украшение, и тем паче, что оно со многих сторон, а особенно из-за реки, сверх всех домов видимо. В одном из четырех его боков, или фасов, во втором этаже находятся старинные герцогские покои, состоящие во многих залах и пространных комнатах, которые и в нашу еще бытность обиты были теми старинными ткаными обоями, которые находились еще в то время, когда в оных приниман был государь Петр I, когда он путешествовал с Лефортом по разным землям в посольской свите{40}, и в коих покоях имеют пребывание свое прусские короли, когда они, по вступлении на престол, приезжают в Кенигсберг для принятия присяги, которая пышная церемония производится на помянутой внутри сего замка находящейся площади; а в прочее время живали в сих покоях главные правители и командиры над войсками, в сем королевстве находившимися, как и перед вступлением нашим жил в оных фельдмаршал их Левальд. Со всем тем во всех сих покоях не только нет никакого дальнего в убранствах великолепия, но они низковаты, темны и крайне невеселы, что, может быть, и подало повод прежним государям прусским один и лучший угол сего замка переделать и прибавить еще вверх два огромных этажа. Но неизвестно для чего оба сии этажа остались как-то неотделанными совсем, а только отработанными вчерне, и уже мы в последующие годы постарались сами один из сих этажей отделать и убрать так, что не постыдно было никому, и даже самим королям, в нем жить. В нижнем этаже сего фаса находились кладовые, кухни, караульни и, наконец, на углу самая та камора, в которую я хаживал.

Оба другие и боковые фасы содержали в себе множество покоев, стоящих отчасти впусте, отчасти занятых разными гражданскими главными правительствами и присутственными местами, а иные покои служили вместо магазинов для разных поклаж.

Что ж касается до последнего и четвертого фаса, лежащего насупротив герцогских покоев, то вся внутренность его занята одной преогромной величины киркой, или придворной церковью, в которой в каждое воскресенье отправлялась два раза божественная служба и собиралось великое множество народа.

Наконец, на одном углу сего фаса воздвигнута превысочайшая и претолстая четвероугольная башня, не имеющая никакого шпица и купола. На плоском ее верхе выставлялось только большое знамя или флаг. Тут, под самым верхом, сделаны небольшие покойцы, и в них имеют всегдашнее жительство несколько человек трубачей и других музыкантов. Должность их состоит в том, чтобы содержать на верху сей башни беспрерывный караул и смотреть, не сделается ли где пожара, который как скоро они усмотрят, то того момента начинают играть на своих трубах особливые пожарные и набатные штуки, и дабы народ издали мог видеть и знать, в которой стороне пожар, то днем в ту сторону наклоняют упомянутое знамя, а в ночное время высовывают в ту сторону шест с висящим на нем большим фонарем, через что народ и узнает, в которую сторону должно ему бежать для погашения пожара. Сие случалось самим нам видать при бывших при нас несколько раз пожарах, и признаться надобно, что учреждение сие у них похвально и хорошо.

Кроме сего, примечания достойно, что под сей башней и в самом сем угле находится у них публичная и старинная библиотека{41}, занимающая несколько просторных палат и наполненная несколькими тысячами книг. Книги сии по большей части старинные и отчасти рукописные; и мне случалось видеть очень редкие, писанные древними монахами весьма чистым и опрятным полууставным письмом, украшенным разными фигурами и украшениями из живейших красок, а что того удивительнее, то многие из них прикованные к полкам, на длинных железных цепочках, на тот конец, дабы всякому можно было их с полки снять и по желанию рассматривать и читать, а похитить и с собой унести было бы нельзя. Библиотека сия в летнее время в каждую неделю в некоторые дни отворялась, и всякому вольно было в нее приходить и хотя целый день в ней сидеть и читать любую книгу, а наблюдали только, чтоб кто с собой не унес которой-нибудь из оных, и дабы чтением сим можно было б удобнее всякому пользоваться, то поставлены были посреди палаты длинные столы со скамейками вокруг, и многие, а особенно ученые люди и студенты, и действительно пользовались сим дозволением, и мне случалось находить их тут человек по десяти и по двадцати, упражняющихся в чтении.

Кроме книг, показываются в библиотеке сей некоторые и иные редкости, но весьма немногие; и наидостойнейшие замечания были портреты Мартина Лютера и жены его Катерины Деворы, о которых уверяли якобы они писаны с живых оных.

Наконец, входов и въездов в сей замок только два: один с переднего фаса, большой, наподобие городских ворот, темный, под палатами, а другой, под киркой, маленький, и равно как потаенный. А сверх того, было в камору наружное крыльцо с портиком для прямейшего входа в оную.

Впрочем, перед замком находилась небольшая площадь, с которой в разные стороны простирались три большие и несколько маленьких и кривых улиц. Одна из больших шла в сторону кругом замка к Штейндамскому форштату и знаменитая тем, что на оной стоят наилучшие и огромнейшие каменные дома, принадлежащие наизнаменитейшим прусским вельможам и нескольким принцам и графам; а другая, ведущая к Розгартенскому предместью, называлась Французской{42} и достопамятна отчасти тем, что жили в ней все французы и имели под домами своими наилучшие французские лавки со всякими товарами, отчасти же тем, что построена была вся на преширокой плотине одного предлинного и преширокого пруда, посреди города находящегося, и на одной небольшой речке, впадающей со стороны в Прегель, запруженной. Улица сия была весьма хороша и так построена, что никак узнать было нельзя, что она находилась на плотине, ибо за сплошным каменным строением воды вовсе не видать было. Что ж касается до третьей большой, то сия шла под гору в ту часть города, которая называлась Альтштатом.

Что касается до этих главных частей города, то первая, называемая Альтштатом, или старым городом, находилась под горой между замком и рекой Прегелем и состояла вся из превысоких, узких и сплошь друг подле друга в несколько этажей построенных каменных домов, разделяющихся на несколько кварталов узкими, темными и на большую часть кривыми улицами, какие везде в старинных европейских городах были во обыкновении. Посредине же в сей части находилась нарочито просторная, четвероугольная, продолговатая площадь, окруженная вокруг такими ж сплошными высокими домами. Площадь сия достопамятна тем, что в конце ее находятся наилучшие ряды или лавки с разными товарами, а на самой площади в каждую неделю, по субботам, производились торги мясом и другими съестными припасами. И в сии дни площадь сию никак узнать нельзя, ибо вся она в один час застраивалась множеством маленьких деревянных, но порядочных разборных лавочек, которые все под вечер паки разбирались, и площадь к воскресенью очищалась так, что на ней не было ни одной соринки. Сие обыкновение показалось нам сначала очень странно, но после не могли мы тем довольно налюбоваться.

К знаменитейшим публичным зданиям, в сей части находящимся, можно почесть, во-первых, соборную их церковь или кирку{43}, которая была хотя старинная, построенная в готическом вкусе с превысоким шпицом, но имела в себе пребогатые органы, стоющие несколько десятков тысяч и достойные зрения; во-вторых, главнейшая городская ратуша, составляющая довольно великое и порядочное здание, воздвигнутое подле самой площади. Для содержания подле оной караула было у них несколько десятков человек городских престарелых солдат, которых особливому и смешному мундиру мы довольно насмеяться не могли. В-третьих, подле той же площади находился у них так называемый общественный городской дом, имеющий в себе несколько покоев и одну преогромную залу, в которых отправлялись у них общественные совещания и торжества, также свадебные балы, как о том упомянется впредь, когда я о их свадьбах в особенности пересказывать буду.

Что касается до второй части, называемой Кнейпгофом, то сия уже многим знаменитее и лучше вышеупомянутой первой. Она находится, как уже прежде упоминаемо было, совсем на острове, окружена вокруг водой и отделяется от Альтштата одним только узким рукавом реки Прегеля. Строение в оной хотя также сплошное каменное, с узкими улицами, но улицы сии уже несколько прямее; а поскольку живут в ней все наибогатейшие купцы, то есть и домов хороших множество. Но никоторая улица не достойна такого замечания, как так называемая Длинная Кнейпгофская, которую наши прозвали Мильонной. Она пересекает всю сию часть вдоль и имеет сообщение с обоими мостами, которыми связан остров с Альтштатом и Габербергским форштатом и из коих один глухой, а другой подъемный, для пропуска судов. Название сие улице сей и не неприлично, потому что из купцов, живущих на ней, есть многие мильонщики, и улицу сию можно почесть наилучшей и богатейшей во всем городе; но дома и на ней все сплошные, староманерные, превысокие этажей в пять и в шесть и чрезвычайно узкие, а единая ширина и прямизна придает ей наилучшую красу.

Главная церковь{44} в сей части находится посредине острова и достопамятна тем, что в ней погребались прежние прусские герцоги и наизнаменитейшие люди и что она украшена многими прекрасными мавзолеями и надгробиями, также увешана древними трофеями и знаменами. В переднем конце оной, за алтарем, сделана решетчатая железная перегородка, и за оной, посреди пространного ниша, воздвигнута высокая и широкая четвероугольная каменная гробница, на верху которой некто из старинных прусских владетелей{45}, лежащий в полном росте, вместе со своей женой. Но сей мавзолей далеко не так хорош, как другой, находящийся в самой церкви, подле стены. Тут, за вызолоченной решеткой, лежал над могилой своей некто из древнейших прусских вельмож, бывший государственным канцлером{46}, высеченный с преудивительным искусством в полном росте из наибелейшего мрамора. Он изображен лежащим, как живой, на боку и в такой одежде, какую тогда нашивали, и, подпершись одной рукой, находился власно как в глубоких размышлениях. Все сие изображение так искусно, что не можно было довольно тем налюбоваться; на стене же против сего места вставлена черная мраморная доска с золотой латинской эпитафией. Впрочем, кирка сия была хотя огромная, но самая старинная, построенная в готическом вкусе.

Неподалеку от сей церкви находился славный кенигсбергский университет{47} и, поблизости его, дома тамошних профессоров и других ученых людей. Но университет сей ни наружностью, ни внутренностью своей не мог приводить в удивление, ибо здание его было самое простое и старинное, и самая аудитория не составляла никакой важности. Со всем тем по существу своему был сей университет не из последних, и училось в нем великое множество всякого звания людей, и в том числе много и знатных{48}.

Ратуша сей части города, также и общественный дом не составляли дальней важности, а более их примечания достойна была биржа{49}, построенная на берегу подле зеленого подъемного моста. Она составляла превеликую залу со сплошными почти окнами вокруг, и в оной сходятся все купцы для разговаривания между собой о торговле.

Что принадлежит до третьей главной части города, носящей на себе звание Лебенихта, то она находится рядом с Альтштатом и всех прочих менее примечания достойна. Я не нашел в ней ничего особенного, кроме католицкого монастыря и церкви{50}, довольно великой и гораздо более украшенной нежели лютеранские.

Рассказав сим образом о главных частях города, упомяну теперь нечто о форштатах, и о том, что в них есть примечания достойного. Наилучшим и величайшим из них можно почесть Габербергский, то есть тот, который находился за рекой, потому что он составляет целую часть города, имеет в себе широкую и предлинную улицу, которая около Петрова дня наполнена бывает бесчисленным множеством народа, потому что в сие время бывает тут годовая ярмонка, о которой иметь я буду случай поговорить в другом месте. Сверх того, находится в сем форштате и жидовская синагога, составляющая нарочито изрядное каменное здание{51}.

Штейндамский ничего в себе особенного не имеет, кроме своей кирки, которая достопамятна тем, что она наидревнейшая и нами обращена была потом в нашу российскую церковь.

Сакгеймский форштат сам по себе ничем не достопамятен, но между ним и Траггеймским форштатом находилось парадное место, которое достойно некоторого замечания. Оно составляет нарочито просторное, ровное и луговой травой поросшее место, весьма способное для обучения и экзерцирования войск; почему и наши войска обыкновенно тут учились{52}. Кроме сего, достопамятна она тем, что на оном построена прекрасная каменная лошадиная мельница о множестве поставов, и работают в ней беспрерывно по шестнадцати лошадей.

Траггеймский форштат достопамятен, во-первых, тем, что имеет в себе множество господских и нарочито изрядных и больших домов, во-вторых, выгодным своим положением подле вышеупомянутого большого пруда, между ним и Розгартенским форштатом находящимся. Верхняя часть сего прекрасного и более на маленькое длинное озеро похожего пруда окружена сплошными садами, позади домов обоих сих форштатов находящимися, а нижняя сплошными, каменными вплоть по воду построенными домами; посредине же для сообщения обоих сих форштатов, сделан предлинный, узенький и только для пеших мост.

Что касается до упомянутого Розгартенского форштата, то он достоин примечания как величиной своей, так и садами, а не менее и многими дворянскими домами, в нем находящимися, каковых также множество и по улице, и идущей в сторону к Гумбинам, где, между прочим, находится и королевский дворец{53}, но который составлял тогда очень небольшой и такой каменный домик, как у нас в Москве несколько сот найти можно, и стоял порожний. На конце ж сей длинной улицы находится сиротский дом, составляющий изрядное, но не очень большое каменное здание.

Кроме всех сих и некоторых других форштатов, достоин также замечания тот, который простирается вдоль по берегу реки Прегеля и лежит против крепости, и был самый тот, где имел я свою квартиру, ибо полк наш расположен был весь по упомянутым форштатам. Сей достопамятен как находящейся в нем судовой пристанью, так и корабельной верфью, а не менее вышеупоминаемыми шпиклерами или магазинами для хлеба, соли и других крупных товаров, сгружаемых с барок. Впрочем, как весь сей форштат лежит под горой и на низком и ровном положении места, то разрезан он многими и довольно широкими каналами, коих вода имеет совокупление с рекой Прегелем. Кварталы между сими каналами заселены в иных местах домами, в иных засажены садами, а в иных осажены только деревьями и содержат в себе наилучшие луга; но никоторый из них так не достопамятен, как тот, на котором находится сад одного наибогатейшего купца, по имени Сатургуса{54}. Сад сей хотя не очень обширен, но почесться может наилучшим во всем Кенигсберге, ибо он не только расположен регулярно, но и украшен всеми возможнейшими украшениями. Хозяин, будучи любопытный, ученый и богатый человек, наполнил оный многими редкими вещами. Есть у него тут богатая оранжерея, набитая разными иностранными произрастениями. Есть менажерия, или птичник, и зверинец, в котором содержится множество редких иностранных птиц и зверьков. Есть многие прекрасные домики и беседки. В одном из них находится маленькая кунст-камора, или довольно полный натуральный кабинет. И как мне еще впервые случалось тут такой видеть, то не мог я довольно налюбоваться зрением на множество редких и никогда мной не виданных вещей, а особенно на преогромное собрание разных руд, окаменелостей, камней, разных раковин, разных птичьих яиц, разных птичьих чучел, а паче всего на превеликое собрание янтарных штучек с находящимися внутри их мушками и козявочками, которыми навешен у него целый комод, и коих число до нескольких тысяч простирается. Другой домик, в котором обыкновенно угощал он своих гостей, вместо обоев украшен картинами, в коих налеплены за стеклом натуральные бабочки, и коих видел я тут несметное множество. Что ж касается до самого сада, то наполнен он бесчисленным множеством цветов и хорошими плодоносными деревьями, а стены прикрыты превысокими персиковыми и абрикосными шпалерами. Есть также тут множество разными фигурами обстриженных деревьев, а площади все украшены множеством изрядных фонтанов. Вода для сих фонтанов втягивается насосами из канала, подле сада находящегося, в большой свинцовый бассейн, сокрытый в построенной нарочно для сего на углу сада прекрасной башне, в низу которой сделана изрядная беседка и в ней колокольная игра, производимая той же водой. Все сии зрелища были до того мной не виданные, и потому всякий раз, когда ни случалось мне в саду сем бывать, производили мне много удовольствия.

Впрочем, можно сказать, что город сей во всем имеет изобилие, и жители его живут довольно хорошо, однако умеренно и без всяких почти излишеств. Неприметно между ними никакого дальнего мотовства и непомерности. Все наилучшие люди ведут жизнь степенную и более уединенную, нежели сколько надобно; карет и богатых экипажей у них чрезвычайно мало, а все ходят наиболее пешком. В домах прислуга у них очень малая. Есть варят у них обыкновенно женщины, которые сами и закупают к столу все нужное, а вкупе и отправляют должность лакеев, когда госпожам их вздумается идти в церковь или куда в гости, или куда в летнее время прогуливаться. Они провожают их и ходят вслед за ними, что для нас было сперва очень удивительно. Единое только мне не полюбилось, что дома у них, а особенно в лучших частях города, очень тесны и беспокойны; редкий из них занимает сажен пять в ширину, а большая часть не более сажен двух или трех шириной, и притом все покои в оных имеют окна в одну только сторону, и очень немногие освещены тремя окнами, а по большей части в них по два окна, ибо обе боковые стены, по причине сплошного строения у них обыкновенно глухие.

Недостаток сей заменяется у них высотой здания и множеством этажей, из которых один другого ниже; но сие приносит с собой ту неудобность, что всходить в верхние этажи должно всегда темной и самой беспокойной круглой лестницей, ощупью; ибо как у них в каждом этаже только по два покоя, из которых один окнами на улицу, а другой назад, то между ними находятся темные сенцы, где идет сия лестница и вкупе находятся очажки, где варят они себе есть. Дворы есть у весьма редких домов, да и те очень тесные, а у прочих хотя и есть, но наитеснейшие, да и в те вход только сквозь дома, а ворот порядочных нет, да и служат они более для поклажи только дров. Входы же в дома поделаны везде с улицы, и двери в сени всегда разрезные надвое, но не вдоль, а поперек, дабы верхняя половина могла быть днем отворена для произведения света в сенях, а нижняя затворена для воспрепятствования входа всякому. Впрочем, примечания достойно, что в наилучшей их Кнейпгофской, или Мильонной, улице и в лучших домах крыльца поделаны везде деревянные, но никогда почти не гниющие, а имеющие вид чугунных, так что и узнать никак нельзя, что они деревянные. Сие производят они повторяемым через каждые два или три года вымазыванием их разваренной смолой и усыпанием потом железной окалиной из кузниц, через что производится на них власно как чугунная корка, недопускающая их согнивать от дождя и ненастья. Число всех домов в городе простирается до 3800, а жителей до сорока тысяч.

Ходьба и езда по городу довольно спокойная, потому что все улицы вымощены диким камнем и мостовая сия содержится всегда в хорошем состоянии. В ночное же время, а особенно осенью и зимой, освещаемы бывают все улицы фонарями. Однако в тесных городских улицах досадная неудобность бывает та, что по ночам всякую нечисть и сор выкидывают из домов на улицы, которая, хотя ежедневно, особыми и нарочно к тому определенными людьми и счищается и свозится долой, но нередко бывает от того дурной запах и духота, заражающая воздух, и от того нижние покои обыкновенно бывают очень скучны и от узкости улицы темны.

Церквей в Кенигсберге всех 18, из коих четырнадцать лютеранских, три кальвинских и одна римско-католическая. Большая часть оных построена в готическом вкусе, с предлинными шпицами на колокольнях; однако есть и без них, и воздвигнуты во вкусе новой архитектуры, однако немногие.

Водой снабжен сей город довольно; ибо, кроме реки Прегеля и упомянутого пруда, поделаны по всем улицам множество колодезей, над которыми построены власно как маленькие карауленки и башенки и вставлены насосы — и вода получается качанием сбоку из них.

Кроме сего, есть в сем городе несколько больших ветряных мельниц, довольно хорошо устроенных, а сверх того, и прекрасная водяная о множестве поставов, построенная на той речке, на которой пруд, пониже плотины, и скрытая так, что ее вовсе не приметно.

Сего довольно будет на сей раз во известие о сем городе, ибо о прочем упомянуто будет подробнее впредь при других случаях. В будущем моем письме возвращусь я к прерванной нити моего повествования и буду рассказывать вам, что со мной в сем городе случилось далее и что подало повод ко второй и той перемене в обстоятельствах моих, от которой проистекли последствия, имевшие на все благоденствие жизни моей наивеличайшее влияние. А поскольку теперешнее письмо мое уже слишком увеличилось, то дозвольте мне его сим кончить и, уверив о непременной моей к вам дружбе, сказать вам, что я есть навсегда ваш и прочая.

Дальше