Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В Столбцах

Наши войска прорвали оборону врага на реке Друть — притоке Днепра. Части стремительно продвигались вперед. Лавина танков, пехоты, артиллерии, кавалерии неудержимо двигалась на запад. Она миновала Бобруйск, Минск и покатилась дальше — к Столбцам, Волковысску.

Расстояние между передним краем и госпиталями росло молниеносно: триста, триста пятьдесят, четыреста километров...

На этой огромной территории бродили разбитые гитлеровские части. Они пробивались на запад. Иногда нападали на наши тыловые подразделения: продовольственные, медицинские, дорожные, транспортные.

Убивали. Увозили продовольствие, одежду, медикаменты.

Отставший от войск километров на двести штаб нашей санитарной службы выставлял на ночь охрану из... главных специалистов: разводящим был армейский хирург Коженков, часовыми — терапевт Франкфурт, эпидемиолог Зайцев и другие.

Дивизии потеряли связь со своими медсанбатами, порой считали их уничтоженными. Тут же формировались новые медсанбаты.

Нам приказано было по мере возможности не отставать от войск: где развернемся, никто не знал.

На плохих, изрытых и избитых дорогах часто ломались машины. Тогда груз перетаскивали на другие автомобили, и мы следовали дальше.

Возбуждала любопытство машина Сережи Гусева. [78]

Перевозила она аппаратуру для лечебной гимнастики: разные лесенки, фигуры из дерева — кубики, пирамиды, конусы, шведскую стенку. Не иначе как передвижной киоск детских игрушек! На запад шли танки, тягачи, «катюши», самоходные орудия — и вдруг — машина с игрушками. Чего только не увидишь на войне!

* * *

Ночь спустилась на землю быстро, словно упала с неба. Шоферы включили подфарники. Тусклым металлическим блеском отсвечивало асфальтовое шоссе. По обеим сторонам дороги в темноте угадывалась стена леса.

Головная машина остановилась. Из кабины выскочил Лазарев и крикнул:

— Все подошли? Подтянуться...

Ветер шумел в ветках деревьев. Шум этот уходил, разбегался во все стороны, словно необъятный морской прибой.

Где-то близко залаяла собака.

— Видимо, недалеко деревня. Заночуем в ней, — сказал Лазарев и скомандовал: — По машина-ам!

Мы снова нырнули в свои кабины. Соблюдая дистанцию в двадцать — двадцать пять метров, грузовики двинулись вперед.

На окраине деревни остановились. Первые несколько изб оказались пустыми, с накрест забитыми окнами и дверями. Следующая была заперта изнутри, и мы постучали. Никто не откликнулся. Постучали сильнее.

В сенях послышался сдержанный кашель и осторожная возня.

Тревожный голос спросил:

— Кто стучит?

— Свои... — отозвался Лазарев.

— Кто свои?

— Советская Армия... Открывайте, хозяйка. Не бойтесь.

Деревянно заскрипел запор, и дверь приоткрылась. Каршин включил карманный фонарик. Перед нами стояла испуганная средних лет женщина.

— Как деревня называется? — спросил Каршин.

Женщина окинула нас пристальным взглядом.

— Ольшаны... [79]

Мы вошли в избу. Потрескивала на стене лучина (впервые в жизни я увидел такое освещение). Сцепив на коленях узловатые руки, сидел в углу старик. На нем была длинная полотняная рубаха.

— Немцы здесь были? — спросил Каршин.

— Ушли только... Все начисто забрали — хлеб, бульбу. Козу увели. И вот... мать кончили... — женщина кивнула головой на неосвещенную половину комнаты.

Каршин навел туда луч карманного фонарика.

На полу лежала с распавшимся клубком волос старуха.

Страшновато было оставаться в Ольшанах. Мы поехали дальше, в другое село.

При въезде в него остановились. К нам подошли двое ребят, лет по тринадцати — четырнадцати. Стали против света подфарников. Оборванные, курносые, с выражением мальчишеской отваги на лице. Пытливо всматривались в Лазарева, Каршина, меня. Потом вдруг хором прокричали:

— Наши-и!..

В ту же минуту справа и слева послышались мягкие, шуршащие по траве шаги. Десятка два ребят обступили машины на шоссе. Они были обвешаны пулеметными лентами. В руках холодно поблескивали парабеллумы. «Обмундирование» на ребятах было тоже немецкое: кителя, пилотки.

Вслед за ребятами вышел из засады сам командир, хромой дед, ветеран двух войн — японской и первой мировой. Нависшие брови, козлиная бородка. На голове шапка-ушанка со звездой.

— От бродячего зверя обороняемся, — хрипло сказал дед. — Немец вокруг рыщет... Брюхо грабленым набьет и снова рыщет...

— Как же вы оборону держите? — с улыбкой спросил Каршин.

— Тут у нас своя стратегия. На дороге двое ребят дежурят. Немец ткнется, а ребята ему говорят, словно для его же блага: «В деревне — красные...» Он, конечно: «Данке шон, данке шон», — и уходит.

— А если не уходит?

— Тогда мы огнепальный шум поднимаем!.. На всю [80] округу. Бежит немец, не оглядывается... — дед закатился мелким смехом. — А кто вы такие будете?

— Госпиталь... — ответил Лазарев. — Заночуем у вас, дед. Принимай...

— Просю. Нам веселее будет. Сережка! — дед подозвал к себе паренька в кителе. — Проводи машину к школе. Там, в случае чего, оборону хорошо держать...

С рассветом поехали дальше. Мы торопились. Никто не хотел расставаться с армией, к которой госпиталь был придан.

За селом дорогу преградил немецкий офицер с белым платочком на автомате. Он объявил, что вместе со своими солдатами сдается в плен.

Напустив на себя важность, голосом боевого командира Лазарев приказал:

— Принять оружие!

Оружие принял Сережа Гусев. Вид у него был такой, словно он в жестоком сражении взял эти трофеи. Из-под сбитой на затылок пилотки удальски кудрявился чуб. Во всей его фигуре появилась осанистость и молодцеватость.

Трофейное оружие — автоматы, гранаты, пистолеты — теперь соседствовали в кузове Гусева с кубиками и лесенками.

Пленных Лазарев отдал под надзор хромого деда.

Недавно здесь кипел бой.

Вокруг валялись неубранные трупы гитлеровцев. Они лежали на обочинах, поперек дороги, у подорванных танков, среди разбитых пушек, в разорванных грязно-голубых кителях, в зеленых маскировочных накидках.

Все обратили внимание на труп одного из гитлеровцев. Смятая пилотка прикрывала верхнюю часть лица. Нижняя челюсть тяжело отвисла. Пальцы одной руки были скрючены, пальцы другой — зажаты в кулак. Из этой руки высыпались захваченные ею комочки земли.

Мы переглянулись между собой, прочитав в глазах друг друга одну и ту же мысль.

* * *

С высоты, господствовавшей над местностью, видны груды дымящихся развалин. Слева — взорванный мост, напоминающий чудовищное ископаемое. Одним концом [81] мост уткнулся в середину реки — ископаемое пило воду.

Это — Столбцы.

Въезжаем в город. Улицы пустынны и безмолвны. Террасами восходят развалины, зияют провалы окон и дверей.

На мгновение выскочит кто-нибудь из укрытия и тут же спрячется. Ковыляет старушка, оглядываясь на небо. Четверо понурых мужчин, прижимаясь к стенам, проносят грубо сколоченный гроб.

Тишину нарушает то шипение догорающей пчелиной колоды, то шум осыпающейся стены. Похожее на плач ребенка мяуканье доносится из ближайшего колодца — туда упала кошка.

Этой ночью немецкие бомбардировщики сбросили на город свой смертоносный груз.

Остановились мы на главной улице — трассе, пересекающей город с востока на запад. Здесь будем ждать приказа о дислокации. Лазарев выехал на розыски санотдела армии.

Пока ждали возвращения начальника госпиталя, решили получше познакомиться с городом.

Из развалин навстречу нам, прихрамывая, выбежала девушка. Она была гибкой и тонкой, как лозинка. Над выпуклым чистым лбом шевелился шелковый платочек белых-белых волос. Глаза — голубые, ясные, детски доверчивые. Настоящая Аленушка. Хотелось даже оглянуться: не прячется ли за развалинами серый волк, примчавший ее на своей спине из дремучего леса.

— Скажите, это госпиталь? — показала девушка на грузовики с красными крестами. — Есть здесь врачи?

— Госпиталь. И врачи есть, — утвердительно ответил я. — Кто-нибудь ранен в вашей семье?

— Семьи у меня нет, — сказала Аленушка. — Я из больницы. Врачи и сестры разбежались. Большинство больных — тоже... Однако есть раненые. Им нужно оказать помощь.

Тут же решили отправиться в больницу. На трассе оставили дежурных, чтобы встретить Лазарева.

Корпуса больницы были разрушены. Каким-то чудом уцелело только одно здание. Дымящиеся стены опоясывал свежепокрашенный резной заборчик с кокетливыми беленькими маковками. [82]

— Как вас зовут, девушка? — спросил я, пропуская ее в калитку.

— Тамара...

— А кто вы такая? Сестра?

— Да, сестра...

— Вы давно здесь работаете?

Она ответила с грустью:

— В этой больнице от ран погиб мой отец. В сорок первом. С тех пор я здесь работаю.

— Вы местная?

— Нет. Из Гомеля. Когда освободили Западную Белоруссию, отца послали в Столбцы. Он — железнодорожник...

— А мать?

— Мать давно умерла. Мы жили с отцом вдвоем.

Прихрамывая, она взошла на крылечко. Вид у нее был усталый: влажное от пота, неумытое лицо, подчеркнутая пылью морщинка между бровями.

Поспешно перевела разговор на другое:

— В больнице восемнадцать раненых. И все тяжелые. Кормить их нечем. Пою водой и делаю перевязки...

Входим в длинный пустой коридор. Голоса и шаги наши звучат громко, как в необжитом помещении. На полу — раздавленные ногами таблетки, коробки с просыпанными порошками, баночки с цветными этикетками, опрокинутые стулья. Шевелится чувствительный к незаметным движениям воздуха пух от подушек. В палатах видны сдвинутые с мест кровати без матрацев с обнаженными сетками.

В конце коридора на носилках лежит раненый. Нога его прибинтована к шине полотенцем и солдатским ремнем. Он стонет.

— А где другие раненые? — спросил я.

— В подвале... — ответила сестра. — Когда началась бомбежка, я перенесла их в подвал. Спускать было легче, чем носить наверх. Я смогла только одного поднять. Это он и есть, — девушка кивнула в сторону раненого.

— Когда несла меня, ногу себе свихнула, — отозвался солдат.

Так вот почему она прихрамывает!

— А ну-ка, покажите ногу, Аленушка, — обратился к ней я и присел на опрокинутый стул. [83]

— Тамара, — поправила она. — А что показывать? Хожу нормально, чего еще надо?

— Показывайте, показывайте, человек я упрямый.

Тамара неохотно сбросила туфлю. Я наложил ей тугую повязку — было растяжение сустава.

Потом мы спустились в подвал. Шли по выбитым каменным очень узким ступенькам. Поскрипывал под ногами жженый уголь.

Открываю сбитую из неоструганных досок дверь. В нос ударяют тяжелые запахи сырости, плесени и пропитанных гноем повязок.

Тамара поднимает высоко над головой зажженный фонарь.

Вокруг черной туши парового котла в разных позах лежат раненые. Они укрыты одеялами и шинелями. Выжидающе поблескивают в свете фонаря угольки глаз.

— Здравствуйте, товарищи, — бодро поздоровался я.

Ответили нестройно, недоверчиво:

— Здравствуйте, здравствуйте...

Тамара радостно объявила:

— К нам приехал военный госпиталь. С врачами, сестрами. Всем вам перевязки сделают, накормят, напоят... Дождались наконец-то!..

Я добавил:

— Потерпите немного. Сейчас вас будем поднимать наверх, в палаты.

Пробираюсь между рядами. Бегло осматриваю бойцов — не нуждается ли кто в немедленной, неотложной помощи на месте. Спрашиваю, откуда раненые, как попали сюда.

Оказывается, поступали они сюда с разных мест. Части наши быстро продвигались вперед. Раненых везли в медсанбаты. Но медсанбаты снимались и следовали за войсками. Тогда раненых везли глубже в тыл или оставляли в местных больницах. На долю этих выпала столбцовская больница.

— Сестричка, как же вы всех перенесли сюда? — удивился я.

— Очень просто: положу на матрац и волоку по полу. А с лестницы, как с горки... Только придерживала, — ловким жестом она изобразила, как это проделывала.

Раненый приподнял наползавшую на глаза повязку. [84]

— Бомбы рвутся, стекла сыплются, — сказал он, — а ей хоть бы что! Вверх — вниз, вверх — вниз... Всех вынесла...

Когда снова поднялись в уцелевший больничный корпус, там уже были вновь прибывшие раненые. Еще человек двадцать.

Каршин распорядился быстро развернуться и оказывать помощь.

Операционная работала всю ночь. Тамара помогала нам. Вместе с санитарами подносила раненых, кормила и поила их, раздавала лекарства.

На рассвете я обходил палаты. В дверях меня остановил предостерегающим жестом раненый. Я осмотрелся вокруг.

На крайней кровати, положив под щеку ладонь, в неловкой позе спала Тамара. От дыхания ритмично шевелилась упавшая на лицо прядка волос. Длинные ресницы тонули в синеве вокруг глаз.

А за окном, из-за развалин, вставало большое красное солнце.

Лазарев привез приказ начсанарма: «Развернуться в Столбцах».

Утром уцелевший корпус больницы уже целиком был заполнен ранеными, предстояло искать новые помещения.

Взял я с собой на разведку Сережу Гусева.

Все здания вокруг разрушены, улицы завалены кирпичом, щебнем, обломками строений. Где же развертываться?

Нам не раз приходилось размещаться в палатках, землянках, в деревенских амбарах, избах, школах, церквах, молельнях. Но среди городских руин — еще не доводилось.

Нужно быть горцем, альпинистом, чтобы виртуозно лазить по полуразвалившимся зданиям.

Сережа Гусев был как раз альпинистом. Гибкий, ловкий, он, подобно кошке, карабкался на стены, рыскал по этажам.

Жизненный путь Сережи оказался необычным. Рос он без родителей, попал под влияние улицы, воровал и даже имел судимость. Потом работал на автозаводе. Завод имел альпинистский лагерь в Северной Осетии. И Сережа каждое лето проводил свой отпуск в этом лагере. Стал даже инструктором альпинизма. [85]

Очень любил Сережа предаваться альпинистским воспоминаниям. «Друг мой весил 76 килограммов, а я — 68. Он сорвался и «исполняет вниз»... Перевесил меня, я за ним лечу — на буксире. Впереди — пропасть...» Одну и ту же историю Сережа рассказывал всякий раз с вариантами. Были основания полагать, что он не придавал большого значения точному изложению фактов...

Под Мценском Гусев был ранен в грудь. Лечился в нашем госпитале. Строевую службу он уже не мог нести, его комиссовали и оставили при госпитале.

Поднимаемся с Сережей по крутой улице к развалинам многоэтажного дома. По пути встречаются возвращающиеся в город жители. Кое-кто из них уже ковыряется на пепелищах, разыскивает остатки своего скарба.

Осматриваем развалины дома. Может быть, уцелел какой-нибудь отсек здания или подвал?

— Исполняю вниз! — кричит мне со стены Сережа. — Через дыру в перекрытии вижу подвал.

Носком ботинка нащупывает выступ. Пробует. Выступ пошатывается.

— «Живой» камень! — кричит Сережа и ищет новый выступ.

Вот он уже спустился на землю.

— Возьму «сиракс», и я с вами, — щеголяет горными терминами Сережа. — Подвал на двести раненых. Дворец!

Спускаемся по заваленной камнями подвальной лестнице, которую сверху обнаружил Сережа. Но вход в подвал запирает обрушившийся железобетонный массив лестничного козырька. Никакой щели, через которую можно было бы пролезть, не видно. Мы снова поднялись наверх. Здесь заметили железную решетку над подвальным окном, присыпанную камнями. Камни разбросали, потом сняли решетку.

Первым спустился в подвал Гусев. За ним — я.

— В самом деле, дворец! — восклицаю обрадованно. — Не двести, а человек семьдесят здесь разместим.

Тут же я стал измерять подвал: длина — сорок два шага, ширина — тридцать шагов. Сводчатый потолок имел прогиб и дыру. Здесь груз завалившихся этажей пробил перекрытие. Через дыру просачивался пыльный луч солнца. [86]

Мысленно определяю место для перевязочной — между стеной и двумя колоннами. Вот это окно переделаем в дверь. От прогиба в перекрытии отгородимся деревянным щитом. Этот уголок используем для раздаточной.

Гусев во всем соглашается.

И мы, довольные, возвращаемся в госпиталь.

* * *

Квасов вдруг объявил, что болен. В жалобах нашего хозяйственника трудно разобраться. Они были многочисленными и путаными: болит голова, ползают мурашки по телу, колет в боку. «А тут болит?» — спрашивает Бельский, ощупывая живот Квасова. — «Болит», — отвечает Квасов. — «А тут?» — «Тут тоже болит». В общем болело все, и даже самому опытному из нас так и не удалось остановиться на каком-нибудь диагнозе.

— Воспаление хитрости, — шепотом определила Люба Фокина.

Накануне Квасов получил письмо из дому и затосковал. Перед войной в Чкаловске, на Волге, он построил домик. Были у него огородик, корова. В ту пору работал он заведующим промтоварным магазином.

— Некстати заболели, — досадливо покачал головой начальник.

— Болезнь без стука входит в дверь, — развел руками Квасов.

— Все скоро образуется. Тревожных симптомов нет, — сказал Бородин. Он не допускал мысли, что интендант может хитрить. Доверчивость старого доктора часто граничила с наивностью. — А за подводами я сам пойду, — продолжал он. — Это для меня как бы прогулка. Моционы в моем возрасте полезны.

Бородин встал и подошел к окошку. Лицо его было желтым, немного отечным после бессонной ночи. А глаза — юные, с теплым блеском, добрые. Заглянешь в них и, не задумываясь, поведаешь все свои сокровенные мысли и чувства.

В нем сразу угадывался гражданский человек. На спине гимнастерка вздувалась, синее галифе топорщилось, голенища спадали вниз гармошкой. [87]

Что это — неаккуратность или нетребовательность к себе? Нет. И подворотничок у него сверкал белизной, и сапоги были начищены. Но при всем том вида военного он не имел.

Мы вышли на улицу — Лазарев, Бородин и я.

— Вы верите Квасову, что он болен? — спросил начальник госпиталя Бородина.

— Конечно, — ответил Бородин.

— А вот я не верю...

— Вы это можете каким-то образом обосновать?

— Сейчас — нет... Но вскоре это выяснится само собой, — убежденно сказал Лазарев.

— Как знать... — неопределенно улыбнулся Бородин.

«Болезнь» хозяйственника принесла... счастье Бородину. Иначе вряд ли Бородин встретился бы со своим сыном Володей. Произошло это при следующих обстоятельствах.

Саперную часть, в которой служил Володя, перебрасывали с одного участка фронта на другой. Ее придали нашей 3-й армии. На короткий час саперы остановились в Столбцах. В это время старый Бородин обходил одну из улиц в поисках подвод. Тут лицом к лицу и встретились отец с сыном.

С минуту они стояли как околдованные. Спазмы в горле лишили их дара речи. Потом бросились друг другу в объятия. Поседевшая голова отца упала на плечо сына. Володя гладил лицо Бородина огрубевшими ладонями и целовал его волосы.

Но встреча эта была мимолетной. Словно выглянуло солнце из-за тучи и спряталось. Словно вспыхнул маяк во мгле и погас. При налетевшем ветре так осыпается яблоня, не успев расцвести.

Прозвучала команда: «По ма-ашина-ам!»

Загудели моторы грузовиков. Саперы заняли свои места в кузовах. Колонна тронулась.

Выпустив из объятий сына, отец еще долго стоял посреди дороги с протянутыми руками.

Сын догнал последний грузовик, на ходу ухватился за задний борт и в следующую секунду уже был в кузове.

Стоя во весь рост на удалявшемся грузовике, Володя прощально махал рукой... [88]

Отец и сын успели только обменяться адресами.

Встреча с Володей очень растревожила Бородина.

Теперь Бородин часто стал бывать в приемно-сортировочной. Прибежит, быстрым, ищущим, тревожным взглядом окинет новых раненых: нет ли среди них Володи? Потом снова возвращается в палату или в операционную. Когда раненый восклицал: «Саперы — молодцы!», для Бородина это звучало, как привет от сына.

Нестерпима мысль, когда не знаешь, что происходит с родным человеком на войне. Всегда видишь худшее. Старый доктор стал кричать во сне.

Однажды он сказал мне:

— Теперь рану солдата я чувствую, как свою собственную. Физически, реально чувствую. Невмоготу становится оперировать...

Мы шли по крутой тропинке в подвальное отделение госпиталя. Бородин остановился. Снял фуражку, вытер бледный лоб.

— Сколько мы увидели тут горя, крови, человеческих страданий — трудно пережить... — продолжал он. — Сегодня кровь пролили эти солдаты... Завтра ее может пролить сын, как пролила ее Катя...

— Скажите, — он обратил ко мне усталое, тревожное лицо со вздрагивающими губами. — Вы смогли бы оперировать своего сына?..

Тропинка, смещенная обрушенной стеной, почти отвесно поднималась вверх.

Сергей Иванович поднял голову и многозначительно добавил:

— Ох, и крута ж наша дорожка...

* * *

Бородин работал в больничном корпусе, я — в подвальном отделении.

Он уже хорошо оперировал, хотя был терапевтом. Превосходно «читал» ткани. В последнее время ему доверяли даже сложные операции, и он шутил: «Хирургия мне больше подходит, чем терапия». Но все же я ежедневно навещал его.

Во время одной из таких обычных наших встреч в больничном корпусе Сергей Иванович пожаловался:

— Тревожат меня лейтенант Сохин и Карпович, партизан. Они лежат в тринадцатой палате. Помните? [89]

Тринадцатая палата помещалась как раз против дверей вестибюля.

Мы вошли в нее.

Сохин, лейтенант, лежал под окном. Это был широкоскулый, широкогрудый, кряжистый мужчина. Ноздри его широкого носа раздувались. Через две койки от него — Карпович. Около партизана неотлучно дежурила маленькая женщина в ситцевом платье, с большим пистолетом на поясе — жена. Они воевали в одном отряде.

Когда вошли, Сохин рассматривал потертую военную карту. Она была исчерчена красным карандашом. Губы Сохина шевелились, похоже было, что он разговаривал сам с собой.

Стоя у койки Сохина, я мысленно представил, как лейтенант выскочил из окопа, как бросил в бронированное чудовище бутылку с горючей смесью. Потом хотел бросить еще одну, но не рассчитал — задел ею незачехленное ребро саперной лопатки. Смесь вспыхнула, и пламя разлилось по одежде.

Бородин приоткрыл одеяло и показал тело раненого.

Жизот и ноги Сохина были коричневого цвета. По ним ветвился застывший рисунок вен.

Потом тщательно осмотрели Карповича. Ранение живота у него осложнилось перитонитом. Черты лица заострились, глаза запали глубоко в глазницы.

Все назначения Бородина были правильными, и мне почти ничего не пришлось добавлять.

В коридоре Бородин сказал:

— Сохин мог попасть в плен. Он защищался отчаянно. Мне попалась на глаза тетрадка с его стихами. Одно из них запомнилось:

Тебя защищал я, твои города,
Кровли твои и твою революцию,
Живым я не сдамся на
милость врага,
А мертвые — не сдаются...

Я переписал эти стихи себе в блокнот.

— Как вы думаете, выживет Сохин? — спросил Бородин.

— Ожог уже больше одной трети тела считается смертельным, — ответил я. — А у Сохина обожжена почти половина тела. [90]

— А с партизаном как?

— Вы сделали все, чтобы спасти его, — ответил я. Бородин отвел меня в сторону. Говорил он приглушенным голосом.

— Я намекнул жене, что нужно быть готовой к самому худшему. Кажется, она возненавидела меня с этой минуты. Она не допускает такой мысли. А разве допускает самое худшее Сохин?.. Как же... Он победил танк, бронированную фашистскую громаду. Неужели же после этого не выстоит против болезни?..

* * *

Наш госпиталь — пока единственная воинская часть в Столбцах. Это вызывало беспокойство. Замполит Каршин был очень озабочен. Посторонний, быть может, и не заметил бы ничего, но мы, знавшие Каршина, видели: замполит все время настороже. Движения и речь его были замедленными, осмотрительными. Прикладывая к губам собранный кулак, он часто покашливал от возвратившейся к нему одышки.

Все знали, что вокруг города бродят недобитые гитлеровцы. Они завязывают короткие перестрелки. Нападают на села, обозы. Никто не может помешать им ворваться в незащищенный городок.

Каршин все это учитывал и готовил людей к возможным неожиданностям. Раздали трофейное (взятое в пути от пленных) оружие. Расставляли посты. Приобщали к охране госпиталя легкораненых, проводили учебные тревоги. Проверяли явку солдат на места по сигналу.

На рассвете — мы еще не покинули операционную — вдруг послышались крики часовых и выстрелы.

Савская убирала инструменты. Ей помогали Люба Фокина и Эмилия Кравченко. Сережа Гусев подбирал с пола отработанные салфетки и бинты. Бородин сбрасывал с себя стерильный халат.

В ту же минуту ворвалась в операционную женщина-партизанка и крикнула:

— Немцы!..

Все выскочили в коридор. Мимо пробежал Каршин. За ним последовало несколько раненых в разболтавшихся повязках. В руках — автоматы.

Кто-то из санитаров захлопнул входную дверь и набросил [91] крючок. Сюда же с грохотом пододвигали большой бельевой шкаф. Потом на него нагромоздили табуретки, скамейки и столы.

— К окнам! По двое на каждое! — скомандовал охране и вооруженным раненым Каршин.

Последней операционную покинула Люба Фокина. Она судорожно прижимала сжатые кулачки к груди. На нее налетел в коридоре какой-то раненый, сбил с ног и сам упал. Винтовку он выпустил из рук. Люба высвободилась и встала. Но раненый не вставал. Она взяла его руку, чтобы помочь, и содрогнулась: рука была слишком тяжелой и устрашающе покорной.

Захватив винтовку раненого, она почему-то вернулась в операционную.

Сережа стоял рядом со мной. Он был бледен, и глаза у него блестели. От его прежней лихости, как мне показалось, не осталось и следа. Вдруг он сорвал с себя халат и пустился бежать по коридору. Я сразу же потерял его из виду — он смешался в толпе раненых.

Пули впивались в стены, наполняли помещение резким свистом. От взрывов гранат дребезжали стекла в окнах.

Одна за другой разорвались гранаты в крайней палате. Оттуда послышались крики и шум возни. Мы кинулись в конец коридора: Каршин, несколько санитаров и я.

Каршин первым вскочил в палату и выстрелил в гитлеровца, душившего на полу санитара.

Два других фашиста, карабкавшихся на подоконники, скрылись за окном. И как раз в этот момент мы услышали голос Нины Савской:

— Помогите!

Она только что покинула операционную. В спешке Каршин никого не послал туда.

— Помогите!.. Скорее! Там Люба, — показывала Савская на операционную, из которой гитлеровцы уже поливали свинцом больничный коридор.

Впереди нас, пригибаясь, перебежала партизанка. На плечах своих она несла раненого мужа. Скрылись они в дверях, ведущих на площадку, откуда можно было либо спуститься в подвал, либо подняться на чердак.

Я заглянул в эти двери и увидел там Сережу. Он [92] стоял на последних ступеньках железной лестницы, ведущей на чердак. Сквозь отверстие в потолке проглядывали ребра стропил.

— Исполняю вверх! — прокричал Сережа и исчез в проеме потолка.

«Трус», — подумал я.

Следующая комната — рентгеновская лаборатория. В ней было темно. Так как двери в подвал оказались запертыми, партизанка втащила раненого в лабораторию.

Партизан бредил:

— Верните мне мою пилотку.

Кто-то коснулся меня дрожащей рукой. Не различая лица в темноте, я спросил:

— Кто здесь?

— Это я... Квасов... — послышался торопливый ответ. — Куда бежать? Пришел наш конец...

— Да не причитайте, ради бога, — оттолкнул я Квасова.

— Мы погибли, мы погибли! — продолжал стонать Квасов. — Мы погибли...

Тем временем Каршин и двое санитаров сделали новую перебежку и тоже ввалились в лабораторию.

Я прильнул к щели между створками дверей. То же самое сделал Каршин. В это время на спины немцев, точно кошки, прыгнули раненые. Первым бросился лейтенант Глебов.

Каршин выбежал из лаборатории с криком: «За мной! Бей гадов!..»

Квасов подталкивал в спины санитаров: «Бейте гадов! Бейте гадов!»

Замполит сбил с ног гитлеровца, которого оседлал Глебов. Другого прикончили санитары.

Вслед за этим мы вбежали в операционную.

Навалившись на подоконник, туда влезал гитлеровец. Люба, орудуя винтовкой, как палкой, ударила его по голове. Немец откинулся назад и медленно опустился за окно. Слышно было, как тяжело шлепнулось на землю его тело.

Одна за другой разорвались на дворе несколько гранат.

Прозвучала пронзительная, рвущая ухо немецкая команда: «Отходить!» Подчиняясь команде, немцы стали быстро покидать территорию госпиталя. [93]

Мы бросились к окнам.

— Наши! Наши! — прокричал кто-то в коридоре.

Нужно было ожидать, что наши появятся со стороны, противоположной отходу немцев. Но там никого не было. Что же произошло? Почему отошли немцы? Кто закидал их гранатами?

За спиной Каршина угрожающе потрясал проволочной шиной Квасов.

— Разбежались! Ага! Задали мы им перцу!..

На выходе мы встретились с Сережей Гусевым. Он сбегал по лестнице с чердака. Вид у него был довольно комичный: лицо перепачкано сажей, опутано паутиной. В волосах шевелился большой серый паук.

— Полюбуйтесь, — воскликнул я. — Альпи-нист! «Исполняю вверх»!

Каршин удивленно повел бровью. Я добавил:

— Прятался на чердаке. Кто бы мог подумать.

— И не иначе как в дымоходной трубе отсиживался, — съязвил Каршин.

Сережа вытер рукавом лицо и скорчил гримасу.

— Это я-то отсиживался? Что ж, по-вашему, я трус?

— Конечно, трус, — вмешался Квасов.

— А кто с чердака немцев гранатами закидал? Видели, как они пятками чесали?.. Даже раненых своих бросили. Слышите, стонут?

Мы с Каршиным восхищенно переглянулись.

— Спасибо!

И замполит обнял Сережу.

* * *

Раненых немцев внесли в корпус и разместили в палатах.

— Отто Хайниц, зольдат, — назвался один из них, когда я обратился к нему. Он вырвал изо рта сигаретку и смял в кулаке. Осколок перебил ему ногу, и рана кровоточила. Я наложил жгут.

— Прикончить его надо, а не лечить, — прогремел раненый с соседней койки. — Какой он зольдат? Змея против него — ангел.

Хайниц смотрел прямо перед собой немигающим взглядом.

— На кого напали? — не унимался раненый. — На [94] госпиталь. На медицину. На сестер. — Раненый потянулся за костылем и привстал.

— Отдайте костыль. Укладывайтесь сейчас же, — приказал я и встал между немцем и раненым.

Хайниц одернул китель, чтобы выровнять складку на груди, и принял вид манекена.

— Отвечай, богом проклятый, — потребовал солдат с крайней койки. — Отвечай! На кого руку поднял? На раненых?

— Найн, найн. Мы искаль продовольствия... Брот, брот... На нас стреляль ваш часовой...

— Так это мы еще и виноваты? — взревел раненый, которого я только что водворил на койку. — Ребята, — обратился он ко всем. — Как можно терпеть это!

К немцу на костылях приблизился лейтенант Глебов.

— Не трогайте его. Он уже из игры вышел. С него взятки гладки.

— Ну и целуйся с ним, — возбужденно прокричал пожилой раненый. — Кого жалеешь? Не он ли родных моих рассеял по свету?! Дочь на каторгу к себе угнал!

Раненый с соседней койки поддержал товарища:

— Лекарства еще на него тратить? Раны залечивать?

Хайниц сделал попытку вызвать к себе сострадание.

— Я зольдат. Я зольдат... Мой дом тоже нет. Жена — капут, дети — капут... Самолет — бух-бух... — он изобразил ртом и руками взрыв. — Никого нет... Аллес ферлорен...{1}

Вокруг немца столпились раненые. Приковылял и пожилой солдат, который вспомнил о своей дочери, угнанной в Германию. Он растолкал всех и положил локти на спинку кровати. Ему трудно было стоять. Глаза его выражали презрение.

— Нет, зольдат... Мы тебя не тронем... Доктора попросим, чтобы вылечил. Живи и мучайся. Будет тебя жечь презрение людей, которых ты обездолил...

В других палатах произошло почти то же самое.

Каршин распорядился поэтому сосредоточить раненых немцев в отдельном помещении.

Одному гитлеровцу я останавливал кровотечение. Это был молодой немец, пухлощекий, близорукий, с толстыми, словно нарисованными, губами. Это он вламывался в [95] операционную через окно. На его голову Люба опустила тогда винтовку. Теперь он пришел в сознание.

— Майн гот, майн гот, — шептали его губы.

Когда Эмилия Кравченко делала ему укол сыворотки, он зажмурил глаза и весь сжался.

Потом ткнул пальцем в небо и прошептал:

— Капут, капут...

Вообразил, что его умерщвляют.

Я вспомнил слова пожилого раненого и подумал про себя. «Нет, не на небо, куда ты показываешь, мы отправляем тебя. По земле ходить будешь. Верно сказал солдат: «Чтобы жгло тебя презрение людей, которых ты обездолил»...

* * *

На войне особенно верят в приметы: кошка перебежала дорогу, тринадцатое число, понедельник. Это — от неизвестности и от непрекращающегося риска. Кто знает, что с тобой произойдет завтра.

У одних — это суеверие, предрассудок; у других — чудачество, милое заразительное заблуждение.

Раненому Глебову операцию я назначил на понедельник. Но Глебов отказался. Он просил перенести операцию на вторник. При этом сослался на плохое самочувствие.

— Именно поэтому нужно делать сегодня, — без настойчивости в голосе сказал я. До завтра еще можно было ждать.

Глебов «раскрыл карты».

— Ранили меня тринадцатого... Вторично ногу повредил в понедельник... Помните?

— Как же, помню. Понедельник — для нас счастливый день. Мы отбили налет гитлеровцев. Вы тогда славно оседлали в коридоре немца. Значит, это была удача...

Глебов отпустил «вожжи» (полотенце, привязанное к ножной спинке кровати) и откинулся на подушку..

— Тот день, когда напали немцы, разве счастливый день?

Улыбаясь, я спросил:

— А такой раненый, как вы, — для врачей хорошая или дурная примета?

— Если выздоровею — то хорошая...

Лицо Глебова исказила гримаса. Снова боли... [96]

Боль? Я хорошо изучил ее повадки. Как она изматывает, побеждает волю. Мужчина — косая сажень в плечах — становится капризным и плаксивым. Начинает говорить языком обиженного ребенка или чувствительной старушки: «родненькие», «миленькие», «ноженька»...

— Ноженька моя... Ох, ноженька, — простонал Глебов. Губы его сжались, лоб наморщился, суставы на пальцах побелели.

После операции, которая была выполнена во вторник, Глебов потребовал:

— Положите меня в палату Тамары...

— Это почему же? — удивился я.

Морщась, не глядя в глаза, Глебов сказал:

— Все по той же причине... У Тамары — счастливая палата...

— Ах, так! Счастливая? Теперь я вам не уступлю. Вы становитесь просто суеверной бабой...

Палата Тамары предназначалась для раненных в живот. Других раненых нежелательно было класть туда. Меня охватило чувство досады. Не должен же я идти на поводу чудачеств. Теперь это вступало в конфликт с врачебной совестью.

Но Глебов не сдавался.

— А что? Не счастливая, скажете? Кто умер в этой палате? Назовите? Вот видите, не было таких. Все в этой палате выздоравливают.

Тщетно я пытался вспомнить, кому из раненых стало хуже в Тамариной палате. В самом деле — никому, а стоим в Столбцах уже месяц. Никому! Даже партизан с перитонитом начал поправляться...

Это обезоружило меня.

— Ладно уж, несите в палату Тамары, — скомандовал я санитарам. — Но знайте, Глебов, это моя вам последняя уступка...

Конечно, я мог настоять на своем. Но уступил и на этот раз. Если даже заблуждение прибавляет раненому силы, то и этим следует воспользоваться.

К носилкам пристроилась Тамара, и Глебова понесли. Я последовал за ними.

Палата и в самом деле имела вид счастливой. Чисто, уютно, койки заправлены. Стекла в окнах помыты. Они были такими чистыми, что казалось, будто их вовсе нет. Все раненые побриты, причесаны или пострижены. [97]

— Вы обязаны будете теперь выздороветь в самый короткий срок, — тоном угрозы произнес я.

— Есть, выздороветь в короткий срок, — оживился Глебов.

* * *

Лейтенант расцвел в палате Тамары. Как и другие раненые, он почувствовал на себе лучистое тепло «аленушкиной» сердечности. Ему подавалась такая пища, которую он любил. Повязки сменялись всегда вовремя. При уколах он не испытывал боли — так бывает, когда веришь в сестру. А когда ему становилось хуже и появлялся отек, Тамара находила на коже случайную морщинку и внушала: «Морщинки появляются, когда отек спадает». Больной видит не то, что есть на самом деле, а то, что хочет видеть. Это понимала Тамара.

Скоро Глебов понемногу стал ходить. Сначала — в палате, опираясь на спинки кроватей. «До окна и обратно!» — командовала Аленушка. (Ползание Глебова сестра определяла как самую совершенную форму перемещения в пространстве.) Потом — по двору. И тут помогала ему Аленушка. Прогуливались они по дорожкам, посыпанным желтым песком.

Глебов привязался к Тамаре. Не берусь судить, какая это была привязанность.

— А, фаталист, здравствуйте!.. — окликнул я лейтенанта, когда он прогуливался с Тамарой во дворе.

— Кто это фаталист? — удивленно поднял брови Глебов. — Я?

— Вы, конечно... Тринадцатое число, понедельник...

Глебов высвободился из-под опеки Тамары и вдруг зашагал, выбрасывая вперед ноги, как на параде.

— Ну как? Здорово?

— Неплохо, — ответил я.

— То-то... А вы говорите — фаталист...

Всем своим видом он как бы показывал, что правда на его стороне. Есть, мол, основания верить в приметы: оперировался он не в понедельник, а во вторник, и исцеление получил в «счастливой палате». Вот и вернулось к нему здоровье.

— Я не отступлю, доктор. Палата Тамары действительно счастливая. Знаете почему? [98]

Глебов наклонился и шепнул в мое ухо:

— Потому что в ней работает Тамара...

— Ах, вот как... Пожалуй, вы правы...

Вместе мы вошли в больничный корпус и остановились против дверей Тамариной палаты. Двери были закрыты. На них значился порядковый номер «тринадцать». [99]

Дальше