Глава пятая
Сталин и Рузвельт
Среди зарубежных государственных деятелей, которых мне довелось близко наблюдать, наибольшее впечатление оставил Франклин Делано Рузвельт. У нас в стране он заслуженно пользуется репутацией реалистически мыслящего, дальновидного политика. Его именем назван один из главных проспектов Ялты. Президент Рузвельт занял выдающееся место в современной истории Соединенных Штатов и в летописи второй мировой войны. Мне он запомнился как обаятельный человек, обладающий быстрой реакцией, чувством юмора. Даже в Ялте, когда было особенно заметно ухудшение его здоровья, все присутствовавшие отмечали, что ум президента оставался ярким и острым.
Я считаю для себя большой честью поручение переводить беседы Сталина с Рузвельтом во время их первой встречи в Тегеране в 1943 году. Все, что тогда произошло, глубоко запало мне в память.
Советская делегация, в которую входили Сталин, Молотов и Ворошилов, отбыла в иранскую столицу за день до моего возвращения в Москву из Киева, где я тщетно пытался разыскать родителей. Мне пришлось ее догонять. Вылетел поздно ночью в Баку и прибыл туда только к вечеру. Рано утром отправился самолетом в Тегеран. Едва добравшись в середине дня до советского посольства, узнал, что мне сейчас предстоит переводить первую беседу двух лидеров. Прилети мой самолет хотя бы на час позже, я опоздал бы на эту встречу, не говоря уже о том, что вызвал бы неудовольствие Сталина, который сам выбирал себе переводчика для каждой беседы.
Когда я вошел в комнату, примыкавшую к залу пленарных заседаний, там уже находился Сталин в маршальской [250] форме. Он пристально посмотрел на меня, и я поспешил извиниться за небольшое опоздание, пояснив, что явился прямо с аэродрома. Сталин слегка кивнул головой, медленно прошелся по комнате, взял из бокового кармана кителя коробку с надписью «Герцеговина флор», вынул папиросу, закурил. Прищурившись, взглянул менее строго, спросил:
— Не очень устали с дороги? Готовы переводить? Беседа будет ответственной.
— Готов, товарищ Сталин. За ночь в Баку хорошо отдохнул. Чувствую себя нормально.
Сталин подошел к столу, небрежно бросил на него коробку с папиросами. Зажег спичку и раскурил погасшую папиросу. Затем, медленным жестом загасив спичку, указал ею на диван и сказал:
— Здесь, с краю, сяду я. Рузвельта привезут в коляске, пусть он расположится слева от кресла, где будете сидеть вы.
— Ясно, — ответил я.
Мне уже не раз приходилось переводить Сталина, но я ни разу не слышал, чтобы он придавал значение таким деталям. Возможно, он нервничал перед встречей с Рузвельтом.
Сталин, конечно, не сомневался, что отношение президента к системе, которая его усилиями возобладала в Советском Союзе, крайне отрицательное. Для Рузвельта не могли быть тайной кровавые преступления, произвол, репрессии и аресты в сталинской империи — уничтожение крестьянских хозяйств, насильственная коллективизация, приведшая к страшному голоду и гибели миллионов, гонения на высококвалифицированных специалистов, ученых, писателей, объявленных «вредителями», истребление талантливых военачальников. Страшные последствия сталинской политики породили на Западе крайне отрицательный образ Советского Союза. Как сложатся отношения с Рузвельтом? Не возникнет ли между ними непреодолимая стена? Смогут ли они преодолеть отчуждение? Эти вопросы не мог не задавать себе Сталин.
Думаю, что и президент понимал, сколь важно в создавшейся тогда ситуации найти общий язык с кремлевским диктатором. И он сумел так подойти к Сталину, что этот подозрительный восточный деспот, кажется, поверил в готовность демократического сообщества [251] принять его в свою среду. На первой же встрече с советским лидером Рузвельт попытался создать атмосферу доверительности. Не было никакой натянутости, настороженности, никаких неловких, длительных пауз.
Сталин также решил пустить в ход свое обаяние — тут он был большой мастер. До войны наш вождь редко принимал зарубежных политиков и потому не мог иметь соответствующего опыта. Но он быстро наверстал упущенное, проявив свои способности уже при встрече с Риббентропом в августе 1939 года. После гитлеровского вторжения Сталин непосредственно участвовал в переговорах. Беседы с Гопкинсом, Гарриманом, Хэллом, интенсивная переписка с Рузвельтом дали ему возможность пополнить представления об американцах и отработать особую манеру ведения дел с ними. Но все же можно было заметить, что перед первой встречей с президентом Соединенных Штатов осенью 1943 года Сталин чувствовал себя не вполне уверенно.
Не потому ли он на этот раз заботился о том, где лучше сесть? Он, видимо, не хотел, чтобы слишком высветилось его испещренное оспой лицо. Маршальский китель и брюки с красными лампасами были тщательно выглажены, мягкие кавказские сапоги (он обычно заправлял в них брюки) ярко сверкали. Вставленные в стельку под пяткой прокладки делали его выше, чем он был на самом деле. И разговор с Рузвельтом он начал с типичных грузинских любезностей. Все ли устраивает президента в его резиденции? Не упустили ли чего-либо? Чем он мог бы быть полезен и так далее. Рузвельт поддержал эту игру, предложил Сталину сигарету. Тот ответил, что привык к своим. Спросил президент и о «знаменитой сталинской трубке».
— Запрещают врачи, — развел руками всесильный вождь.
— Врачей надо слушаться, — назидательно произнес Рузвельт.
Осведомились о самочувствии друг друга, поговорили о вреде курения, о полезности пребывания на свежем воздухе. Словом, все выглядело так, будто встретились закадычные друзья.
Рассказывая по просьбе президента о положении на фронте, Сталин не скрыл тяжелой обстановки, сложившейся [252] на Украине после захвата немцами Житомира, важного железнодорожного узла, в результате чего снова под угрозой оказалась украинская столица — Киев.
В свою очередь, и Рузвельт демонстрировал откровенность. Обрисовав жестокие бои на Тихом океане, он затронул вопрос о судьбе колониальных империй.
— Я говорю об этом в отсутствие нашего боевого друга Черчилля, — подчеркнул президент, — поскольку он не любит касаться данной темы. Соединенные Штаты и Советский Союз не являются колониальными державами, нам легче обсуждать такие проблемы. Думаю, что колониальные империи недолго просуществуют после окончания войны...
Рузвельт сказал, что намерен в будущем подробнее побеседовать о послевоенном статусе колоний, но лучше это делать без участия Черчилля, у которого нет никаких планов в отношении Индии.
Сталин явно остерегался быть втянутым в обсуждение столь деликатной темы. Он лишь ограничился замечанием, что после войны проблема колониальных империй может оказаться актуальной, и согласился, что СССР и США проще обсуждать этот вопрос, чем странам, владеющим колониями. Меня же поразила инициатива Рузвельта в связи с тем, что не так давно я слышал, как Гитлер на переговорах с Молотовым в Берлине в ноябре 1940 года предлагал Советскому Союзу совместно с Германией, Италией и Японией поделить британское колониальное наследство. Видно, эти территории привлекали многих...
В целом у меня сложилось впечатление, что Сталин и Рузвельт остались довольны первым контактом. Но это, конечно, не могло изменить их принципиальных установок.
Администрация Рузвельта руководствовалась формулой, изложенной в заявлении государственного департамента США от 22 июня 1941 г., то есть в день нападения гитлеровской Германии на СССР: «Мы должны последовательно придерживаться линии, согласно которой тот факт, что Советский Союз воюет против Германии, вовсе не означает, что он защищает, борется или придерживается принципов в международных отношениях, которых придерживаемся мы».
В ходе войны Рузвельт весьма дружественно высказывался о Советском Союзе, лично о Сталине. Но [253] тут, думается мне, он лишь отдавал дань союзническим отношениям в рамках антигитлеровской коалиции, героизму Красной Армии, устоявшей под чудовищными ударами гитлеровской военной машины. В то же время президент делал соответствующие выводы из хода боев на советско-германском фронте. Советский народ, продолжая оказывать сопротивление агрессии, доказывал, как полагал Рузвельт, прочность системы. Если она выдержит и сохранится после войны, то не имеет смысла снова пытаться ее уничтожить. Лучше выработать механизм, который позволил бы капиталистическим странам сосуществовать с Советским Союзом. Все это отнюдь не означало одобрения Рузвельтом советской действительности.
Были и у Сталина свои причины для недоверия. Установление Рузвельтом дипломатических отношений с СССР после 16 лет непризнания, его заявление о намерении оказать поддержку борьбе советского народа против нацистской агрессии, готовность президента организовать поставку военных материалов Советскому Союзу — все это можно было записать в актив рузвельтовской администрации. Однако в практике антигитлеровской коалиции было немало фактов, усиливавших подозрительность Сталина по отношению к США. Да и вообще глубоко укоренившаяся в сознании враждебность к капиталистической системе постоянно питала его настороженность.
Мне нередко приходилось слышать, как Сталин по разным поводам говорил Молотову:
— Рузвельт ссылается на Конгресс. Думает, что я поверю, будто он действительно его боится и потому не может уступить нам. Просто он сам не хочет, а прикрывается Конгрессом. Чепуха! Он — военный лидер, верховный главнокомандующий. Кто посмеет ему возразить? Ему удобно спрятаться за парламент. Но меня-то он не проведет...
Сталин также не верил, когда на его жалобы по поводу недружественных публикаций по отношению к СССР в американской и английской прессе Рузвельт и Черчилль объясняли, что не могут контролировать газеты и журналы и что даже их самих пресса порой не жалует. Все это Сталин считал буржуазной уловкой, двойной игрой. Но он видел, что советская сторона оказалась в невыгодном положении. Когда в [254] нашей печати появлялись довольно робкие критические замечания насчет политики западных союзников (задержка второго фронта, срыв графика военных поставок, слухи о сепаратных переговорах и т. д.), Рузвельт и Черчилль протестовали и предъявляли претензии Сталину, поскольку речь шла о материалах официальной советской прессы.
Чтобы сбалансировать положение, Сталин решил создать в 1943 году новый журнал «Война и рабочий класс», изобразив дело так, будто его издают советские профсоюзы. Фактически же редактором этого издания был Молотов, хотя на титульном -листе стояло имя фиктивного редактора — какого-то профсоюзного деятеля. Молотов поручил мне техническую сторону подготовки заседаний редколлегии журнала, и я мог видеть, как тщательно не только он, но порой и Сталин дозировали критические статьи. Но теперь на жалобы руководителей США и Англии можно было ответить, что советское правительство не несет ответственности за эти материалы и что все претензии следует адресовать профсоюзной организации. Сталин был уверен, что точно так же манипулируют прессой Рузвельт и Черчилль.
Еще в середине 30-х годов Сталин стремился установить контакт с Рузвельтом. Об одном из эпизодов, связанных с этим, рассказал мне А. И. Микоян.
Дело происходило летом 1935 года на даче у Молотова, незадолго до отъезда Микояна в США для закупки различного оборудования. На даче оказался американский гражданин по имени Кон — родственник жены Молотова. Вскоре появился Сталин. После ужина он вышел с Микояном в сад и сказал:
— Этот Кон — капиталист. Когда будешь в Америке, повидайся с ним. Он нам поможет завязать политический диалог с Рузвельтом.
Прибыв в Вашингтон, Микоян установил, что «капиталист» Кон владеет шестью бензоколонками и, конечно же, никакого доступа в Белый дом не имеет. Нечего было и думать о посредничестве Кона. Между тем во время встречи с Генри Фордом последний по своей инициативе предложил Микояну познакомить его с Рузвельтом. Тогдашний советский посол в США А. Трояновский сразу же проинформировал об этом Москву. Ответа не поступило, и Микоян с Рузвельтом не [255] встретился. Я недоумевал, почему он так поступил, ведь Сталин добивался диалога с Рузвельтом.
— Вы плохо знаете Сталина, — пояснил Микоян. — Он же поручил действовать через Кона. Если бы я без его санкции воспользовался услугами Форда, он бы сказал: «Вот там Микоян хочет быть умнее нас, пустился в большую политику». Он никогда бы мне не простил. Обязательно когда-либо это вспомнил бы и использовал против меня...
Этот эпизод свидетельствует о ловкости хитрого армянина, подтверждая ходившую много позже по Москве поговорку: «От Ильича до Ильича без инфаркта и паралича», относившуюся к Микояну. Он уцелел в бурный период — от Владимира Ильича Ленина до Леонида Ильича Брежнева. Но самое любопытное здесь то, насколько примитивное представление имел Сталин об американских порядках. Он считал, что раз Кон капиталист, то, значит, и запросто вхож к президенту.
С этим же своеобразным представлением о США связано и сделанное Сталиным Гопкинсу, а затем и Гарриману, еще до вступления Америки в войну, предложение посылать на Украину американские войска для ведения боевых операций на советско-германском фронте. Естественно, он получил отказ, но, что поразительно, очень на это обиделся.
Впрочем, не менее странной была и последовавшая за этим инициатива Рузвельта. 12 января 1942 г., то есть уже после Пёрл-Харбора, он в беседе с только что прибывшим в Вашингтон новым советским послом Литвиновым высказал суждение, что американские войска могли бы заменить советские части, находящиеся в Иране, Закавказье и в районе заполярного порта Мурманска, а советские солдаты могли бы быть переброшены для действий на активных участках фронта. Свое предложение президент сопроводил своеобразной приманкой.
— С американской стороны, — сказал он советскому послу, — не встретило бы возражений приобретение Советским Союзом незамерзающего порта на Севере, где-нибудь в Норвегии, вроде Нарвика. Для связи с ним, — пояснил Рузвельт, — можно было бы выкроить коридор через норвежскую и финскую территории. [256]
С точки зрения современной морали подобное предложение, сделанное к тому же без ведома норвежцев и финнов, выглядит по меньшей мере цинично. К тому же тогда Нарвик, как и вся Норвегия, находился под германской оккупацией.
Советское правительство отклонило американское предложение. В телеграмме Молотова, направленной 18 января, советскому послу поручалось ответить Рузвельту, что у Советского Союза «нет и не было каких-либо территориальных или других претензий к Норвегии и поэтому он не может принять предложение о занятии Нарвика советскими войсками».. Что касается замены советских частей американскими на Кавказе и в Мурманске, то это «не имеет сейчас практического значения, поскольку там нет боевых действий». Далее в послании говорилось: «Мы с удовлетворением приняли бы помощь Рузвельта американскими войсками, которые имели бы целью сражаться бок о бок с нашими войсками против войск Гитлера и его союзников».
Но для этого у США войск не нашлось.
Вся эта история вызвала в Москве неприятный осадок и породила новые подозрения у Сталина. Он расценил предложение Рузвельта как посягательство на территориальную целостность СССР. Он еще хорошо помнил интервенцию против Советской России после революции, когда американские войска оккупировали ряд районов нашей страны. В то же время тут просматривалось стремление Вашингтона сберечь свои силы за счет крови советских людей и добиться ослабления двух главных участников конфликта — Германии и Советского Союза.
Хочу остановиться на нескольких узловых проблемах, которые в той или иной мере оказали влияние на взаимоотношения Сталина и Рузвельта.
Хотя наши западные союзники не откликались на многократные призывы Москвы осуществить высадку во Франции, изучение возможности такой операции в Вашингтоне началось уже с осени 1941 года. К весне следующего года вариант американского плана вторжения в Северную Францию был подготовлен. Докладывая его президенту Рузвельту, генерал Маршалл указывал, что высадка в этом районе явится максимальной поддержкой русского фронта. Однако осуществление [257] такой операции ставилось в зависимость от двух условий:
1. Если положение на русском фронте станет отчаянным, то есть успех германского оружия будет настолько полным, что создастся угроза неминуемого краха русского сопротивления. В этом случае атаку на Западе следует рассматривать как жертву во имя общего дела.
2. Если положение немцев станет критическим.
Этот документ проливает свет на американскую концепцию «второго фронта»: пока Россия и Германия сохраняли способность продолжать борьбу, в Вашингтоне предпочитали оставаться в стороне. Главное, чтобы к концу войны СССР и Германия оказались ослаблены.
К началу 1942 года гитлеровцы мобилизовали огромные силы для нового мощного наступления в глубь Советского Союза. А наши западные союзники по-прежнему ничего не предпринимали, чтобы облегчить положение на советско-германском фронте. Наблюдая их бездействие, посол Литвинов направил в Наркомин-дел 31 января 1942 г. запрос: «До вероятного весеннего наступления Гитлера, для которого он накапливает большие силы, остается меньше двух месяцев, и если желаем получить помощь к тому времени от Англии и США, то должны заявить об этом теперь же. Мы должны либо требовать высадки на континенте, либо же заявить, что нам нужно столько же самолетов и танков, на сколько превосходит нас в тех и других противник».
4 февраля Литвинову был дан следующий ответ: «Мы приветствовали бы создание второго фронта в Европе нашими союзниками. Но Вы знаете, что мы уже трижды получили отказ на наше предложение о создании второго фронта и не хотим нарываться на четвертый отказ. Поэтому Вы не должны ставить вопрос о втором фронте перед Рузвельтом. Подождем момента, когда, может быть, сами союзники поставят этот вопрос перед нами». В не совсем дипломатических оборотах этого послания сквозит раздражение его авторов. Сталин давал почувствовать свое недовольство.
Повлияло ли это на Рузвельта? Возможно, что в какой-то мере повлияло. Во всяком случае, вскоре в позиции американцев как будто произошел сдвиг. [258]
12 апреля 1942 г. президент Рузвельт сообщил главе советского правительства, что считает целесообразным обменяться мнениями с авторитетным представителем СССР по ряду важных вопросов ведения войны против общего врага. Он спрашивал, готово ли советское правительство направить в Вашингтон Молотова для таких переговоров. Советская сторона сразу же согласилась. С целью соблюдения секретности этот визит прошел под кодовым названием «Миссия мистера Брауна».
Побывав в Лондоне, где был подписан англо-советский договор о союзе в войне против гитлеровской Германии и ее союзников в Европе и о сотрудничестве и взаимной помощи после войны, Молотов отправился в Вашингтон. Здесь в беседе с президентом Рузвельтом речь шла главным образом о планах высадки западных союзников во Франции и о положении на советско-германском фронте.
— Если бы, — сказал Молотов, — союзники оттянули в 1942 году с нашего фронта хотя бы 40 вражеских дивизий, соотношение сил резко изменилось бы в нашу сторону и судьба Гитлера была бы предрешена...
Выслушав это заявление, сделанное Молотовым с не свойственной ему эмоциональностью, Рузвельт обратился к генералу Маршаллу с вопросом:
— Достаточно ли уже продвинулись приготовления, чтобы можно было сообщить маршалу Сталину о нашей готовности открыть второй фронт?
Генерал ответил утвердительно. И тогда президент торжественно произнес:
— Доложите своему правительству, что оно может ожидать открытия второго фронта в нынешнем году.
Итак, президент, к которому присоединился также Черчилль, официально обязался осуществить высадку. Более того, был определен и конкретный срок. Совместное коммюнике гласило: «Достигнута полная договоренность в отношении неотложных задач создания второго фронта в Европе в 1942 году».
Действительно ли в Вашингтоне и Лондоне на том этапе намечали высадку в Западной Европе? Было ли такое решение просчетом или просто легкомыслием, что, впрочем, недопустимо для зрелых политиков? Вряд ли они в тот момент считали, что советская способность [259] к сопротивлению на исходе и что настало время принести «жертву». А если считали, то очень скоро пришли к выводу, что с «жертвоприношением» спешить не следует.
Когда спустя некоторое время Рузвельт и Черчилль отказались от данного Сталину обещания, президент испытывал чувство неловкости. Ведь в беседе с Молотовым в Вашингтоне он обосновал резкое сокращение крайне необходимых Советскому Союзу военных поставок переадресовкой их на нужды готовящегося вторжения во Францию. А на вопрос Молотова, не получится ли так, что поставки сократятся, а второй фронт открыт не будет, Рузвельт еще раз заверил наркома, что высадка во Франции в 1942 году обязательно произойдет. Надо полагать, президент США вздохнул с облегчением, когда Черчилль вызвался выполнить в Москве столь неприятную миссию — сообщить Сталину, что вторжение не состоится.
В связи со всей этой историей стоит вспомнить пассаж, содержащийся в книге сына президента — Эллиота — «Его глазами». Он иллюстрирует понимание Рузвельтом роли США в войне.
«Ты представь себе, — пояснял отец сыну, — что это футбольный матч. А мы, скажем, резервные игроки, сидящие на скамье. В данный момент основные игроки — это русские, китайцы и в меньшей степени англичане. Нам предназначена роль игроков, которые вступят в игру в решающий момент... Я думаю, что момент будет выбран правильно».
Рузвельт поделился с сыном весьма сокровенными мыслями.
Принятые Тегеранской конференцией решения на этот счет в нашей литературе обычно расцениваются как серьезная победа советской дипломатии. И в самом деле, наконец-то западные союзники назвали точную дату вторжения и в общем выдержали ее. Пришла реальная помощь Красной Армии, сражавшейся на протяжении трех лет практически один на один с гитлеровской военной машиной. Но спрашивается, действительно ли США и Англия, соглашаясь открыть второй фронт во Франции, уступили настойчивым требованиям Сталина, угрожавшего даже покинуть Тегеран? Или же они прежде всего руководствовались собственными интересами? Не сочли ли они, что приближается ситуация, [260] предусмотренная вторым пунктом американского плана, — скорый крах Германии?
Ко времени Тегеранской конференции решение уже было принято. Пересекая на крейсере Атлантический океан по пути в иранскую столицу, президент Рузвельт созвал в кают-компании ближайших помощников и поделился своими соображениями насчет второго фронта. «Советские войска, — сказал он, — находятся лишь в 60 милях от польской границы и в 40 милях от Бессарабии. Если они форсируют реку Днестр, что может осуществиться в ближайшие две недели, Красная Армия окажется на пороге Румынии». Президент сделал вывод: пора действовать. «Американцы и англичане, — пояснил он, — должны занять возможно большую часть Европы. Англичанам отводятся Франция, Бельгия, Люксембург, а также южная часть Германии. Соединенные Штаты должны двинуть свои корабли и доставить американские войска в порты Бремен и Гамбург, в Норвегию и Данию. Мы должны дойти до Берлина. Тогда пусть Советы занимают территорию к востоку от него. Но Берлин следует занять Соединенным Штатам». Примерно в это же время Рузвельт распорядился подготовить специальные авиадесантные соединения для захвата столицы «третьего рейха».
Рузвельт и Черчилль были едины в том, что дальше откладывать вторжение нельзя, иначе советские войска могут продвинуться слишком далеко на Запад. Но дело не обошлось без серьезных расхождений. Как достичь поставленной цели? Президент полагал, что кратчайший путь в Берлин лежит через Францию. Он настаивал на высадке в Нормандии. Британский премьер исходил из других соображений. Он стремился не допустить значительного продвижения советских войск за пределы границ СССР. Наиболее эффективный, по его мнению, способ добиться этого — наступать через Балканы в направлении Болгарии, Румынии, Австрии, Венгрии, Чехословакии.
Что касается Сталина, то он, разгадав замыслы Черчилля, заявлял, что наиболее радикальной помощью Красной Армии считает открытие второго фронта в Западной Европе.
Исходя из сказанного, мне представляется, что главное в решении Тегеранской конференции о втором фронте заключалось не в согласовании даты вторжения, [261] а в определении места высадки. То, что в конечном счете остановились на Нормандии, — результат идентичности позиций Рузвельта и Сталина, и это было высоко оценено советским лидером.
На Дальнем Востоке
На горизонте сгущались тучи нового мирового конфликта, но мы старались не думать об этом. Оживленная культурная жизнь Киева настраивала на мирный лад. Здесь часто гастролировали зарубежные артисты. Советские музыканты, певцы, шахматисты завоевывали лавры на международных конкурсах, и росло ощущение принадлежности к большому миру за пределами наших непроницаемых границ. Мы с друзьями не пропускали ни одного концерта выдающихся исполнителей. Концерты Собинова, Ойстраха, Гилельса, Козловского, польской певицы Евы Бандровской-Турской, чешского джаза Циглера и любимца публики джазиста Утесова обычно давали в Колонном зале бывшего Купеческого собрания на углу Крещатика и Александровской улицы. Здесь до революции стоял памятник Александру П. Его взорвали в первые месяцы советской власти, но остался мраморный цоколь с барельефом, изображавшим народы Российской империи, и надпись: «Царю-освободителю благодарная Россия».
Так уж у нас повелось, что инициаторы реформ, рассчитанных на благо народа, гибли от рук тех, кто провозглашал себя его «друзьями». Александр II, отменивший в 1861 году крепостное право, был убит взрывом бомбы в Петербурге, подброшенной «народовольцем». Столыпина, премьер-министра Российской империи, проводившего земельную реформу, обещавшую крестьянам землю и процветающее фермерство, застрелил фанатик-революционер. Выстрел, оборвавший жизнь этого выдающегося политического деятеля России, раздался в Киевском оперном театре, напротив ложи, где находился последний русский царь Николай II. Убийство Столыпина не только остановило многообещающую реформу, но и вызвало усиление реакции, что в конечном счете привело к революции 1917 года...
В повседневную жизнь врывались все новые зловещие [262] нотки: поражение республиканского правительства в Испании и воцарение в Мадриде на германских и итальянских штыках диктатора Франко, аншлюс Австрии и триумфальный въезд Гитлера в Вену, нацистский шантаж Чехословакии и мюнхенский сговор...
Ситуация вокруг Чехословакии резко обострилась. Я работал тогда на заводе «Арсенал». В конструкторском бюро, где мне отвели место за большой чертежной доской, я оказался в группе, руководимой инженером Тимофеевым. Он очень внимательно отнесся ко мне, помогал освоить специфику производства. Но с ним не долго пришлось работать. На Украине объявили мобилизацию. Командиров, числившихся в резерве, в том числе и Тимофеева, призвали в Красную Армию. Пару раз он заходил к нам, уже в военной форме, подтянутый, суровый. Рассказал, что получил направление в армейскую группировку на границе с Польшей. В соответствии с соглашением между СССР и Францией мы должны были совместно прийти на помощь Чехословакии в случае агрессии против нее. Все говорило о том, что такой момент наступил. Сообщения прессы об угрозах Гитлера Праге, о провокациях генлейновцев в Судетах предвещали новую захватническую акцию нацистов. Москва провела мобилизацию в Украинском военном округе, чем подтвердила намерение выполнить свое обязательство. Мы с вниманием следили за переговорами в Мюнхене, будучи уверены, что, если Гитлер не отступит, СССР и Франция окажут Чехословакии обещанную поддержку. Психологически наш народ, как мне кажется, был к этому тогда готов. Более того, мы надеялись, что в итоге произойдет свержение фашистской диктатуры в Германии. Но очередной истерический спектакль, разыгранный Гитлером в Мюнхене, привел к предательству западными державами Чехословакии. Франция отказалась ей помочь. Польша не пропустила Красную Армию через свою территорию. Мобилизацию на Украине отменили, и инженер Тимофеев, сняв военную форму, вернулся в конструкторское бюро завода «Арсенал»...
Каждое утро, идя на работу через Мариинский парк, я смотрю на расстилавшийся внизу левый берег Днепра, на песчаные отмели, заливные луга, далекие деревеньки на горизонте с церковками и колокольнями. Неужели наступит момент, когда здесь, над [263] кручей, будет стоять немецкий солдат, а наша армия откатится по этим лугам далеко за горизонт, а сюда хлынут нацисты, оставляя позади себя потоки крови, тысячи изувеченных и плененных, обуглившиеся скелеты многострадальных украинских деревень?
Прочитав только что опубликованную сенсационную книгу таинственного Эрнста Генри «Гитлер против СССР», где предсказывался, пусть и временный, захват германскими войсками обширных территорий Советского Союза, и наблюдая феноменальные успехи Гитлера, приведшие, впрочем не без помощи западных политиков, к созданию великогерманского рейха, я уже не исключал того, что в случае войны с немцами нам придется понести огромные потери. Мысли обо всем этом меня занимали и в личном плане. На вечернем отделении Киевского политехнического института не было военной кафедры. Все мы на время учебы имели отсрочку от призыва, и теперь предстояло пройти действительную военную службу. Правда, окончившие институт пользовались льготой: в сухопутных войсках служили год вместо двух, а на флоте — два года вместо четырех. Успеем ли пройти службу до войны?
В начале ноября пришла повестка из военкомата. Следовало явиться на медосмотр, а затем в призывную комиссию. Никаких дефектов у меня не обнаружили. Комиссия ограничилась лишь несколькими вопросами биографического характера. После краткого ожидания в коридоре я снова предстал перед комиссией и узнал, что зачислен на Тихоокеанский флот и должен еще в этом месяце отбыть во Владивосток. Меня всегда влекла морская романтика. Все же я не обрадовался решению призывной комиссии. Почти всех моих друзей призвали в сухопутные войска Украинского военного округа. Они служили поблизости, получая увольнительную, приезжали домой, нарушая правила, переодевались в штатское и отлично проводили время в привычной обстановке. Мне во Владивостоке ничего подобного не светит. К тому же служба — два года, а не один, как у них. И с Галей придется надолго расстаться. А еще меня расстраивало предписание явиться на сборный пункт остриженным наголо.
Предотъездные дни прошли во всякой суете: оформление разных справок, получение проездных документов, [264] свидетельств, удостоверений. Мучительно-сладким было прощание с Галей. Да и от родителей я еще никогда на такой длительный срок не уезжал, и было больно расставаться с ними. Тоскливое чувство не покидало меня все те дни. Но было и какое-то непонятное, тревожившее душу предчувствие чего-то неизведанного, такого, что должно изменить всю мою жизнь. Завидуя друзьям, остающимся на Украине, я не предполагал, что почти все они погибнут в первые дни войны и что такая же участь наверняка постигла бы и меня, останься я с ними.
На сборном пункте неожиданно оказались два призывника, окончивших институт вместе со мной, — Аркаша Эрлихман и Игорь Беляев. С ними я не встречался все эти месяцы и теперь очень обрадовался, узнав, что и они направляются во Владивосток служить на Тихоокеанском флоте. Все-таки вместе будет веселее и спокойнее. Нас проинструктировали, сообщили, куда следует явиться по прибытии к месту назначения, и последний раз отпустили домой. На следующий день мы отбывали поездом в Москву, а оттуда Транссибирским экспрессом на Дальний Восток.
Мы как новобранцы могли рассчитывать только на самих себя и на свои скудные средства. Все же решили задержаться в столице на два дня. Ведь предстояла дальняя дорога, и, в сущности, для нас не имело значения, попадем ли мы на место через 10 или через 12 дней.
Встретила нас Москва хмурым, сырым утром, под стать моему настроению. На привокзальной площади толпились люди, начинал накрапывать дождь. Меня охватила растерянность. Никакого пристанища у нас не было, рассчитывать на гостиницу не приходилось. Паспорта у нас отобрали в киевском военкомате, а как призывники мы должны были без задержек двигаться к месту назначения.
— Может, все же уехать сегодня? — нерешительно произнес Игорь, который, видимо, так же как и я, готов был смалодушничать.
— Не раскисайте, ребята! — запротестовал Аркаша, самый предприимчивый из нас. — Сперва надо решить организационные вопросы. Добраться до Ярославского вокзала, закомпостировать проездные документы, сдать чемоданы в камеру хранения, а там видно будет... [265]
Вещей у каждого из нас было немного: две смены белья, теплые носки, шапка на случай холодов в пути и «сухой паек», приготовленный заботливыми родителями. С Ярославского вокзала отправлялись поезда на Дальний Восток, и, конечно, надо было прежде всего запастить билетами. Да и без вещей легче шататься по городу. Словом, предложение Аркаши приняли.
Провели мы эти два дня в Москве совсем не так уж плохо. Побывали в Третьяковке, в Историческом музее, в Музее Пушкина. Обедали в ресторане гостиницы «Москва», не пожалев денег на роскошную трапезу с бутылкой «Перцовки». На наши бритые головы повсюду подозрительно косились, возможно принимая нас за беглых каторжников. Но мы, подвыпив и наполнившись гордостью по поводу того, что вступаем в ряды защитников морских границ Родины, поглядывали на окружающих свысока. Сердобольный администратор Большого театра, взглянув на наши подорожные и проникшись сочувствием к парням, отправляющимся бог весть куда, выписал три контрамарки на галерку. Мы завершили день под звуки оперы Бородина «Князь Игорь». А ночевать пришлось на полу Ярославского вокзала, подстелив вместо простыни газету.
Утром погода исправилась, и, умывшись в привокзальном туалете, мы отправились гулять по городу. Поезд на Владивосток отходил во второй половине дня. На этот раз пообедали в шашлычной рядом с Московским Художественным академическим театром и вскоре вернулись на вокзал.
Путешествие из Москвы во Владивосток, занявшее девять суток, представляло собой целую эпопею. Ехали мы далеко не с теми удобствами, к которым я пристрастился в международных спальных купе. Вагон был общий, жесткий. На полках раскладывали тощий матрасик, и спать было твердовато. В нашем отсеке — две нижние и две верхние полки поперек прохода — оказался еще один новобранец, призванный на Тихоокеанский флот. Он был постарше нас: только в 30 лет окончил в Ленинграде вечернее отделение судостроительного института, где, так же как и мы, пользовался отсрочкой. Петр, так звали нашего нового сотоварища, держался просто, угощал нас домашней колбасой, присланной ему на дорогу из родной деревни, где его родители работали в колхозе. [266]
Уже на третий день все в поезде перезнакомились. На остановках, временами довольно длительных, пассажиры бежали за кипятком и какой-нибудь снедью, которой торговали в буфете либо на лотках в сторонке. Потом гуляли по перрону в ожидании свистка паровоза. Дальше, в Сибири, шла одна колея, и порой на разъездах подолгу ждали встречный состав.
Владивосток встретил нас туманным теплым утром. Поначалу он показался мне очень похожим на провинциальный город средней России. Но при более близком знакомстве обнаружились и его специфические стороны. Тогда там еще было довольно значительное китайское и корейское население. Несколько кварталов выглядели словно «чайна таун» в Нью-Йорке или Сан-Франциско. Действовала китайская опера, и было множество уличных торговцев, предлагавших прохожим всякие нужные в хозяйстве изделия, бумажные фонарики, веера, экзотические фигурки из слоновой кости. Но в основном давали городу умелые и трудолюбивые китайские и корейские крестьяне разнообразнейшие овощи. Многие из них я увидел впервые в жизни.
Уже при мне началась депортация этой части населения. Вскоре почти никого из них не осталось, чем был нанесен непоправимый ущерб экономике Приморского края. Ремесла пришли в упадок, китайская опера закрылась, начисто исчезли овощи. С тех пор, и вплоть до наших дней, их завозят в основном из-за Урала и с Украины. Таков результат волны шпиономании, поднявшейся вслед за репрессиями 1937 года против высшего командования Красной Армии. Но мне посчастливилось еще застать лучшие времена Владивостока.
Мы решили не спешить докладываться в штабе Тихоокеанского флота. Сдав вещи в камеру хранения, отправились знакомиться с городом. Поскольку мы были в штатском, армейские и флотские патрули, а они тут встречались на каждом шагу, не обращали на нас внимания. Пообедали в лучшем ресторане, выпили по рюмочке, отметив прибытие к месту службы, посмотрели только что вышедший на экраны антинацистский фильм «Семья Оппенгейм» и во второй половине дня объявились в штабе.
Дежурный командир отчитал нас за то, что мы не [267] сразу с вокзала явились доложить о прибытии. Мы как-то не учли, что из Москвы приходит только один поезд, и догадаться, что мы весь день проболтались по городу, не стоило труда. Впредь нам посоветовали не нарушать дисциплины. Затем последовало краткое собеседование, знакомство с нашими документами.
Нас зачислили в инженерный отдел штаба Тихоокеанского флота. Тем временем явился специально вызванный старшина Мищенко, который отвел нашу четверку в краснофлотское общежитие на улице Ленина, называвшееся, по морской терминологии, кубриком.
В большом помещении на первом этаже стояли ряды коек, заправленных серыми армейскими одеялами. Наши с Аркашей места оказались рядом, разделенные двумя тумбочками, где хранились личные вещи. Утром получили краснофлотскую форму — повседневную, рабочую, из толстого брезента, и парадную. Кубрик должен был стать нашим домом на целых два года. Всего нас тут было около четырех десятков молодых людей с высшим техническим образованием. Каждое утро Мищенко водил нас строем на работу, где мы, оставаясь в матросской форме, становились на восемь часов инженерами, а после окончания рабочего дня снова превращались в обычных матросов и маршировали с бодрой песней, которую затягивал старшина.
Мищенко заботился о том, чтобы мы своевременно имели все, что нам положено, дважды в неделю водил в баню, раз в месяц — в парикмахерскую. Здесь нам разрешили отпускать волосы, что несколько подняло настроение. В то же время он был очень взыскателен к новобранцам с высшим образованием, считая, что их надо держать в особой строгости.
Постепенно мы втянулись в установленный распорядок с дежурствами, нарядами за малейшую провинность, с ночными тревогами, которые очень любил устраивать старшина, и редкими увольнительными. Мы ждали этих свободных дней с нетерпением. Хотелось пощеголять в новенькой форме, прогуляться по улице Ленина — главной магистрали города, полюбоваться прекрасными видами бухты Золотой Рог, причудливыми, словно вырезанными из картона, силуэтами сопок, окаймляющих город и резко выделяющихся на поразительно чистом в зимние вечера дальневосточном небе. [268]
К таким прогулкам готовились заранее. Аккуратно с вечера раскладывали под матрасом брюки, чтобы получилась жесткая складка, надраивали латунные пуговицы бушлата, начищали до блеска ботинки. Особого искусства требовало прилаживание проволочного обруча в донышке бескозырки — тогда она сидела на голове широким блином. Расправляли ленты с гордой надписью «Тихоокеанский флот». Главным украшением являлся гюйс — широкий синий, с белыми полосками, матросский воротник. Чтобы казаться бывалым моряком, гюйс следовало сделать выцветшим, как бы просоленным брызгами морской волны, выжженным тропическим солнцем. Поэтому, получив форму, сразу же опускали гюйс в ведро с насыщенным раствором соли и держали там, пока его цвет не доходил до нужной кондиции.
В клубе штаба Тихоокеанского флота время от времени устраивались вечера с танцами и буфетом. Мы старались их не пропускать. Здесь собирались и вольнонаемные работники различных отделов штаба, в том числе и нашего инженерного отдела. Среди них немало девушек: машинисток, копировщиц, секретарш. Словом, было с кем полюбезничать. Наш попутчик Петр не растерялся, сразу же завел себе возлюбленную. У меня не было настроения заводить романы. Ограничился платонической дружбой с хорошенькой розовощекой машинисткой Машенькой, ставшей моей постоянной партнершей по танцам и прогулкам. В клубе встретили и новый, 1939 год. Устроили елку, ужин в складчину, танцы, лотерею. Потом еще допраздновали в кубрике, воспользовавшись отсутствием старшины — этот вечер он проводил дома. Кто-то достал большую банку чистого спирта. Более опытные ребята, проходившие второй год службы, преподали нам, новичкам, искусство обращения с этим огненным зельем: осушить стакан и, не вдыхая воздух, запить водой, после чего закусить. Пока мы пировали, дежурный стоял на часах, чтобы заранее предупредить о внезапном появлении начальства. Все полностью расслабились, балагурили, рассказывали анекдоты и забавные истории. Вдруг раздался возглас:
— Полундра!..
Дежурный предупреждал нас об опасности. Но под воздействием спиртных паров реакция наша стала [269] замедленной. Мы побежали к койкам, чтобы укрыться одеялами и притвориться спящими, однако проделали это недостаточно проворно, а главное, оставили на столе следы «преступления»: банку с недопитым спиртом и стаканы.
У входной двери дежурный, стараясь загородить старшине обзор помещения, бодро рапортовал:
— Товарищ старшина, все в кубрике в полном порядке. Все краснофлотцы на месте...
Но зоркий глаз Мищенко уже заметил, чем мы тут занимались.
— Подъем, — скомандовал он зычным голосом. — Стройся на первой палубе!
Так старшина обозначал ближайший к входной двери проход между койками. Пришлось сбросить одеяла и строиться. Являли собой мы довольно дурацкую картину: кто стоял в нижнем белье, кто в тельняшках и рабочих брюках.
— На первый-второй рассчитайсь! — приказал старшина.
Затем последовал разнос. Как он только нас не обзывал! Грозился написать на всех рапорт, отправить на гауптвахту, списать «на берег» (как будто наш кубрик находился на корабле). Выпустив пар, принялся взывать к нашей совести, журить за поведение, не достойное людей с высшим образованием. На это он особенно напирал. В конце концов объявил, что завтра, в день Нового года, никто не получит увольнительную, и раздал каждому наряд вне очереди. Одни должны мыть пол в кубрике, другие — чистить гальюн (туалет), третьи — убирать двор и так далее.
Наутро, переодевшись в робу, вооружившись шваброй и ведром с горячей мыльной водой, я принялся драить половицы и не переставал чертыхаться. Еще не бывало, чтобы у меня так начинался Новый год! Я не подозревал, что этот год принесет поразительные перемены в моей жизни.
Январь подходил к концу, когда в один из дней меня подозвал старшина и сказал, что я должен в восемь часов вечера явиться в штаб Тихоокеанского флота. От неожиданности я не мог удержаться от вопроса: кому и зачем я там понадобился? Старшина посоветовал не рассуждать, а побыстрее приготовить парадную форму. [270]
Этим я и занялся, ни на минуту не переставая думать о том, что означает этот вызов. За два месяца службы я как будто не совершил ничего такого, что могло обратить на меня внимание высокого начальства. Я терялся в догадках, но, как выяснилось, все они были далеки от подлинной причины вызова. А она состояла в следующем.
Как уже сказано, я попал на Тихоокеанский флот в 1938 году, то есть вскоре после начала сталинской чистки в армии и на флоте. После осуждения и расстрела высших командиров советских вооруженных сил волна репрессий прокатилась по всем военным округам и флотам. Достигла она и Дальнего Востока, где сменился весь командный состав. Новый главнокомандующий Тихоокеанским флотом адмирал Кузнецов, его начальник штаба капитан 3 ранга Богденко, начальник инженерного отдела инженер-капитан 2 ранга Воронцов, приступив к своим обязанностям, обнаружили, что среди прочего им предписано изучать английский язык. Такое требование понятно. Нашим потенциальным противником являлась тогда Япония. А Соединенные Штаты могли стать потенциальным союзником, что, впрочем, и произошло. Поэтому предполагалось возможное сотрудничество с американским флотом. Отсюда и желательность знания командованием штаба хотя бы основ английского языка. Исчезнувшие адмиралы из предыдущей команды либо владели языком, либо изучали его, привлекая в качестве преподавателей представителей старой интеллигенции. В основном это были светские дамы, бежавшие из Петрограда в годы гражданской войны, но по каким-то причинам не успевшие добраться до Харбина или Шанхая и застрявшие во Владивостоке. Их, конечно, после 1937 года тоже упрятали за решетку как «японских шпионок». Поскольку не каждого можно было допустить в штаб флота, новое командование принялось искать кого-либо из военнослужащих со знанием английского. Начальнику кадров предложили посмотреть, нет ли подходящей кандидатуры, и он обратил внимание на мое личное дело. Так на несчастье одних строится счастье других...
Всего этого я не знал, когда в назначенное время, начищенный и наглаженный, явился в штаб Тихоокеанского флота. Здание, где он располагался, досталось [271] нам от царского времени. Меня поразили облицованные темным дубом стены, устланные толстым ковром коридоры, выправка и вежливость дежурных из караульной службы, просторный, увешанный картами кабинет начальника штаба флота. Я был охвачен каким-то острым волнением. Шевельнулось предчувствие, будто я вступаю на манящий, таинственный путь.
Из-за стола поднялся несколько грузный, но еще совсем молодой капитан 3 ранга. Это был начальник штаба Тихоокеанского флота Богденко. Рядом со столом остался сидеть в кресле инженер-капитан 2 ранга Воронцов.
— Товарищ начальник штаба, краснофлотец Бережков по вашему приказанию явился! — бодро выпалил я, приложив руку к бескозырке.
Небрежно скомандовав «вольно», Богденко пригласил меня сесть в свободное кресло. Затем, взяв со стола желтую папку, начал ее листать.
— Вот тут сказано, что вы свободно владеете английским языком, — начал он. — Это верно?
— Так точно!
— Когда вы его учили, что окончили?
Я объяснил.
Богденко снова стал листать содержимое папки. Вынув из кармана кителя аккуратно сложенный надушенный платок, провел им по верхней губе. Спросил:
— Могли бы вы преподавать английский язык?
— Я никогда этим не занимался. Моя специальность инженер-технолог.
— Мы это знаем, но ведь вы помните, как обучали вас?
— Помню.
— Вот так же, видимо, сможете и вы обучать других.
— Мне никогда не приходилось преподавать, но, если прикажете, попробую.
— Это уже другой разговор. Существует порядок, согласно которому главнокомандующий, начальник штаба и начальник инженерного отдела должны изучать английский язык — по ту сторону океана находятся Соединенные Штаты. Понятно?
— Понятно, товарищ капитан третьего ранга.
— Мы хотим, чтобы вы преподавали нам английский язык. [272]
— Слушаюсь, — ответил я.
— Давайте обговорим детали, — сказал Воронцов.
Мне тут же сообщили, что каждый урок должен занимать два академических часа и что занятия будут проводиться дважды в неделю. За каждый академический час мне будут платить 25 рублей. Моему непосредственному начальству дадут указание освобождать меня для работы в городской библиотеке, если у меня возникнет необходимость дополнительно готовиться к урокам.
Словно на крыльях вылетел я из штаба. Несомненно, в моей жизни произошло невероятное событие, размышлял я на ходу. Теперь я больше не завишу целиком только от старшины и к тому же немного подзаработаю: 400 целковых в дополнение к моим краснофлотским 12 рублям в месяц — совсем неплохо!
Готовиться к урокам я стал со всей серьезностью. Конечно, помогло хорошее знание языка и то, что я не успел забыть, как обучали меня. К тому же и ученики мои оказались прилежными. Дело пошло на лад. Вскоре я приобрел фотоаппарат «ФЭД», изготавливавшийся в колонии заключенных имени Дзержинского по германской лицензии фирмы «Лейка». Это сразу сделало меня популярнейшим человеком. Жизнь прекрасна и удивительна, повторял я. Ни о чем лучшем нельзя было и мечтать. Но, увы, ничто не вечно под луной!
Вскоре адмирал Кузнецов был назначен наркомом Военно-Морского Флота СССР и отбыл в Москву. Некоторое время спустя за ним последовали Богденко и Воронцов. Новому начальству пока что было, видимо, не до изучения языка. Во всяком случае, мною оно не заинтересовалось.
Я снова полностью перешел во власть старшины, который, конечно, не преминул на мне отыграться, давая наряды вне очереди. Потекли прежние будни, разнообразившиеся лишь редкими поездками по служебным делам на Русский остров, неизменно пленявший своей живописной природой. Иногда в выходные дни удавалось съездить на «19-й километр», в залив Петра Великого, где с наступлением тепла начались морские купания.
Международная обстановка быстро ухудшалась. На Дальнем Востоке не прекращались японские провокации. [273] Был издан Указ Верховного Совета СССР о новых сроках обязательной военной службы. Льготы для лиц с высшим образованием отменялись. К тому же удлинялся срок службы на флоте. Это означало, что нам придется оставаться краснофлотцами пять лет. Меня охватило уныние. Беляев и Эрлихман подали заявления о зачислении в кадры. В этом случае им сразу присваивалось командирское звание со всеми вытекающими материальными последствиями. Но меня что-то останавливало. Я чего-то ждал...
В самом конце августа пришла телеграмма. Меня срочно вызывали в Москву, в Главный морской штаб.
Рекомендация полякам
Польская проблема занимала важное место во взаимоотношениях Сталина, Рузвельта и Черчилля.
Позиция Советского Союза, как она тогда истолковывалась Москвой, выглядела в целом разумной. Сталин заявлял, что желает видеть возрожденную Польшу сильным, независимым, демократическим государством, дружественным СССР. Одновременно он настаивал на признании новой советско-польской границы 1939 года, шедшей примерно по «линии Керзона», предложенной Антантой в 1919 году. На этих условиях Москва соглашалась восстановить отношения с эмигрантским польским правительством, находившимся в Лондоне. Сходным было и предложение, внесенное Черчиллем в Тегеране. Он представил на рассмотрение Сталина и Рузвельта следующую формулу: «В принципе было принято, что очаг польского государства и народа должен быть расположен между так называемой линией Керзона и линией реки Одер, с включением в состав Польши Восточной Пруссии и Оппельнской провинции».
Советская сторона поддержала предложение Черчилля. Что касается Рузвельта, то он в принципе согласился с указанной линией, хотя и предупредил, что до предстоящих в 1944 году президентских выборов воздержится от публичных высказываний из-за возможной реакции избирателей польского происхождения. Оба западных лидера также с пониманием [274] отнеслись к желанию советского правительства иметь своим соседом дружественную Польшу.
На протяжении последующего периода из-за негативной позиции эмигрантского польского правительства дело не сдвинулось с места. Однако к лету 1944 года появилась возможность прийти к согласию. В одной из бесед с послом США Гарриманом Молотов выдвинул новые компромиссные предложения, открывшие путь к приемлемому решению. Речь шла о формировании правительства из поляков, живущих в Англии, Соединенных Штатах и Советском Союзе, — лиц, лишенных фашистской окраски (а такие действительно были в лондонском эмигрантском кабинете), дружественно настроенных в отношении СССР. В качестве возможных членов такого реорганизованного правительства назывались доктор Ланге, экономист, читавший лекции в Чикагском университете, профсоюзный лидер Кржицкий, возглавлявший Американский славянский конгресс, и др. Премьером этого правительства мог бы остаться Миколайчик. Спустя некоторое время правительство США выдало Оскару Ланге паспорт для поездки в СССР, где он должен был участвовать в обсуждении польской проблемы, которое было приурочено к приезду в Москву Черчилля и Миколайчика.
Однако, прежде чем прибыть в СССР, Миколайчик решил нанести визит в Вашингтон. Встретившись с Рузвельтом, он спросил, следует ли полякам принимать советские предложения. И тут произошло нечто странное. Президент, который совсем недавно в Тегеране согласился с черчиллевской формулой о границе по «линии Керзона», порекомендовал Миколайчику «оттянуть любое урегулирование о границах». Вслед за этим государственный секретарь США Эдвард Стеттиниус разъяснил полякам, что, хотя в настоящий момент американцы не могут занять твердую позицию против СССР, «в недалеком будущем политика Вашингтона изменится, вернется к своим основным моральным принципам и сможет сильно и с успехом поддержать Польшу».
Такой неожиданный поворот администрации США сослужил Польше плохую службу. Полученные в Вашингтоне наставления обнадежили лондонских эмигрантов. Миколайчик не хотел и слушать доводов Оскара [275] Ланге в пользу договоренности. Он решил не идти ни на какие соглашения. Дело еще более осложнилось из-за неудавшегося варшавского восстания, подготовленного эмигрантскими деятелями втайне от советского правительства.
Для меня до сих пор остается неясным, чем руководствовались в Белом доме, рекомендуя Миколайчику уклониться от договоренности. Похоже, что это было связано с предвыборными соображениями, поскольку после выборов в Вашингтоне явно ослаб интерес к польской проблеме. Еще в ходе происходящих в Москве в октябре 1944 года переговоров Миколайчик послал Рузвельту телеграмму с просьбой поддержать позицию эмигрантского правительства. Ответ он получил только 17 ноября, то есть уже после президентских выборов, причем вовсе не такой, какого ожидал. Президент сухо ответил, что поддержит любую договоренность, которую польское эмигрантское правительство достигнет с Советским Союзом. Вопрос о границе там вовсе не затрагивался, зато сведения о «жесткой» позиции администрации в польском вопросе просочились в прессу, и американские поляки голосовали за Рузвельта.
Никто, конечно, не может с уверенностью сказать, как развивались бы события при положительном исходе московских переговоров 1944 года. Нельзя исключить, что, если бы всем заинтересованным сторонам удалось тогда договориться, реорганизованное эмигрантское правительство во главе с Миколайчиком могло бы после освобождения советскими войсками Варшавы перебраться туда из Лондона, и польский народ был бы избавлен от многих потрясений и жертв, а отношения между союзниками могли сложиться менее драматично.
Японская карта
Отклонив предложение Сталина о присылке американских войск на советско-германский фронт, Рузвельт еще до вступления США в войну проявлял интерес к возможному сотрудничеству с СССР, направленному против Японии, Осенью 1941 года из Вашингтона пришло послание президента, в котором [276] указывалось, что согласно информации, полученной правительством США из надежного источника, Япония намерена в ближайшее время совершить нападение на советское Приморье. В этой связи Рузвельт предложил Сталину обсудить вопрос о создании американских военно-воздушных баз на Дальнем Востоке. Президент поинтересовался, как отнесется советское руководство к тому, чтобы специальная американская военная миссия прибыла в Москву для обмена мнениями по данному вопросу. Одновременно Рузвельт предложил также организовать переброску американских самолетов для Красной Армии через Аляску и Чукотку.
Вполне возможно, что имевшиеся у США сведения о японских планах нападения на Советский Союз носили достаточно достоверный характер. Тем более что Берлин оказывал на Токио сильное давление с целью побудить японское правительство присоединиться к войне против Советского Союза. Этот вопрос беспокоил и Сталина. Но обращение президента вызвало у него подозрения. Дело в том, что информация, которую советское правительство получало по своим каналам, в том числе и от Рихарда Зорге, советского разведчика, аккредитованного в Токио в качестве немецкого журналиста и сумевшего завязать тесные отношения с германским послом в Японии, несколько по-иному трактовала ситуацию. Копии этих донесений адресовались Молотову, и я, естественно, с ними знакомился прежде, чем доложить наркому. Речь шла о том, что в руководящих кругах Токио имеются серьезные разногласия в отношении того, где нанести главный удар. Одна группировка выступала в пользу военных действий против СССР на Дальнем Востоке. Другая настаивала на ударе по тихоокеанским базам США и продвижении в сторону Юго-Восточной Азии. В последних телеграммах Зорге сообщал, что чаша весов склонилась в сторону южного направления. В ближайшее время, сообщал он в своих зашифрованных и подписанных кличкой «Рамзай» телеграммах, следует ожидать нанесения удара против США, и потому Москва может не опасаться японского нападения, по крайней мере в ближайшее время. Это позволило Сталину перебросить часть войск с Дальнего Востока в район Москвы. Они приняли участие в [277] начале декабря 1941 года в битве за столицу, где немцы потерпели первое серьезное поражение.
В одной из телеграмм «Рамзай» приводил и более точные данные о японских планах. Он указывал, что скорее всего удар будет нанесен по военно-морским базам США на Гавайских островах. Эта информация поступила к Сталину тогда, когда президент Рузвельт особенно настойчиво предостерегал советского руководителя относительно нападения Японии на советское Приморье. Интересно, что Сталин не передал Рузвельту сообщение Рихарда Зорге. Почему? Возможно, он полагал, что Рузвельт воспринял бы такую информацию как попытку Сталина спровоцировать Вашингтон на вступление в войну, равно как и Сталин воспринял предостережение Рузвельта как стремление Белого дома втянуть Кремль в войну против Японии. Но мне представляется, что Сталин, скорее всего, руководствовался другими соображениями. Он считал, что чем неожиданнее, коварнее и разрушительнее будет японский удар, тем яростнее поведет американский народ войну против фашистской «оси».
Решение о переброске войск на советско-германский фронт было для Кремля нелегким. Пришлось пойти на серьезный риск. В этой ситуации предостережение Рузвельта и его предложение о совместных действиях против Японии требовали большой осторожности. Было ли то искреннее стремление предупредить Москву о грозящей опасности в Приморье? Или же Рузвельт, узнав, что в Токио решили нанести удар по американской территории, хотел использовать договоренность о проведении совместных американо-советских военных мер на Дальнем Востоке, чтобы добиться пересмотра японских планов в пользу северного варианта? Подозрительность Сталина привела его к выводу, что, так же как и в вопросе о войне с Германией, Рузвельт надеется отвести удар японцев от себя и направить его против Советского Союза. Возможно, было и несправедливо так думать о мотивах американского президента, но Сталин пришел к такому выводу. Он отклонил предложение Рузвельта о подготовке баз в Приморье для американских бомбардировщиков. Согласившись на то, чтобы специальная американская миссия прибыла в Москву, он ограничил круг обсуждаемых вопросов лишь проблемой переброски на советско-германский фронт [278] истребителей, поставляемых Советскому Союзу американской стороной.
После нападения японцев на Пёрл-Харбор Сталин решил, что правильно оценил суть послания президента. Любопытно, однако, что и в дальнейшем Рузвельт несколько раз предупреждал Сталина о якобы готовившемся японском нападении на СССР. Так, 17 июня 1942 г. новый посол США адмирал Стэндли передал Сталину послание президента, в котором говорилось, что ситуация, складывающаяся в северном районе Тихого океана, а также в районе Аляски, не исключает возможности японских операций против советского Приморья. «Если подобное нападение осуществится, — говорилось в послании, — то Соединенные Штаты готовы оказать Советскому Союзу помощь американскими военно-воздушными силами при условии, что Советский Союз предоставит этим силам подходящие посадочные площадки на территории Сибири. Конечно, чтобы быстрее осуществить подобную операцию, необходимо тщательно координировать усилия Советского Союза и Соединенных Штатов... Я считаю этот вопрос настолько срочным, что имеются все основания дать представителям СССР и Соединенных Штатов полномочия приступить к делу и составить определенные планы».
Это послание также насторожило Сталина. Отклонив предложение Рузвельта, он объяснил американскому послу, что в условиях, когда на советско-германском фронте идут тяжелейшие бои, когда немецкие дивизии продвигаются к Волге и предгорьям Кавказа, советское правительство не будет предпринимать никаких акций, которые могли бы усилить риск вооруженного конфликта с Японией.
Видимо, Рузвельт, получив информацию об этом обмене мнениями, понял, что не сможет подтолкнуть Москву к шагам, которые действительно могут осложнить положение на советском Дальнем Востоке. Во всяком случае, уже 5 августа из Вашингтона поступило президентское послание, в котором говорилось:
«До меня дошли сведения, которые я считаю определенно достоверными, что правительство Японии решило не предпринимать в настоящее время военных операций против Советского Союза. Это, как я понимаю, означает отсрочку какого-либо нападения на Сибирь до весны будущего года». [279]
Тем не менее на протяжении последующих месяцев с американской стороны не прекращались запросы относительно того, когда советская сторона будет готова присоединиться к войне, которую США ведут против Японии. И вообще, когда в Москве решат, хотя бы в принципе, вопрос об участии в этой войне.
Сталин долгое время не давал на эти запросы никакого ответа. Но вот во время пребывания в Москве государственного секретаря США Корделла Хэлла он решил, что настало время прояснить ситуацию.
Вечером 30 октября 1943 г. в Екатерининском зале Кремля Сталин давал обед по случаю завершения работы Московской конференции трех министров иностранных дел — СССР, США и Великобритании. Самый большой стол тянулся вдоль стены с окнами, выходящими на Москва-реку. В центре сидел Сталин, справа от него — Хэлл, слева — посол США в СССР Гарриман. Справа от Хэлла было мое место как переводчика.
Обед начался с многочисленных тостов, большинство из которых произносил Сталин. В перерывах между речами Сталин и Хэлл переговаривались в основном о положении на фронтах войны и итогах только что закончившейся конференции. Время от времени возникали довольно длительные паузы, и тогда я тоже успевал немного перекусить.
Вдруг я заметил, что Сталин наклонился в мою сторону за спиной Хэлла и манит меня пальцем. Я перегнулся к нему поближе, и он чуть слышно произнес:
— Слушайте меня внимательно. Переведите Хэллу дословно следующее: советское правительство рассмотрело вопрос о положении на Дальнем Востоке и приняло решение сразу же после окончания войны в Европе, когда союзники нанесут поражение гитлеровской Германии, выступить против Японии. Пусть Хэлл передаст это президенту Рузвельту как нашу официальную позицию. Но пока мы хотим держать это в секрете. И вы сами говорите потише, чтобы никто не слышал. Поняли?
— Понял, товарищ Сталин, — ответил я шепотом.
Хэлла чрезвычайно взволновало это сообщение. Американцы давно ждали решения Москвы. Теперь правительство США получило авторитетное заявление по столь важному для Вашингтона вопросу. В Белом [280] доме связывали с советским участием в войне против Японии надежды на возможность сохранить более миллиона жизней американских солдат. Эта же мысль занимала и президента Трумэна в Потсдаме в 1945 году. Получив подтверждение Сталина о вступлении СССР в войну против Японии, он отметил в письме своей жене, что тем самым достигнута главная цель, которую он перед собой ставил на конференции, и что он думает об американских парнях, жизнь которых будет теперь сохранена.
Почему Сталин впервые сказал американцам об этом решении в октябре 1943 года? Думаю, тут были, по крайней мере, две причины. Во-первых, дело происходило после победы под Сталинградом и поражения немцев на Курской дуге. Красная Армия стремительно продвигалась на Запад. Поэтому, даже если бы японцы прослышали о советском решении, опасность того, что они предпримут упреждающую акцию в Приморье, стала минимальной. Во-вторых, связав срок выступления против Японии с поражением Германии, Сталин давал понять Вашингтону, что чем скорее произойдет высадка во Франции, приблизив победу над «третьим рейхом», тем раньше Советский Союз присоединится к войне против Японии. Можно полагать, что это ускорило принятие западными союзниками решения о высадке во Франции.
Фактор бомбы
Хотя атомная бомба превратилась в важный элемент американской политики только при президенте Трумэне, уже в процессе изготовления это оружие, даже еще не испытанное, оказывало влияние на позицию Рузвельта и косвенно сказывалось при выработке послевоенного курса США, в частности в отношении Советского Союза. Специфический характер средств массового уничтожения стал прежде всего беспокоить ученых, занятых их созданием. Они предупреждали об опасных последствиях появления атомной бомбы. Однако высшие политические лидеры США и Англии поначалу, видимо, считали, что речь просто идет о новом оружии большой разрушительной силы. Они игнорировали предостережения творцов бомбы точно так же, как [281] позднее это было с предостережениями академика Сахарова Хрущеву и Брежневу. Особенно Рузвельта и Черчилля раздражали настойчивые требования ученых раскрыть Советскому Союзу секрет изготовления атомной бомбы.
Конечно, история еще не знала случая, чтобы какая-либо страна поделилась сведениями о новом оружии с кем бы то ни было. Напротив, любые подобные открытия всегда строжайше охранялись. Но в данном случае складывалась особая ситуация. Во-первых, бомба создавалась в условиях войны против общего врага, когда между союзниками широко практиковался обмен военной информацией, образцами новейших видов оружия. Радар, сложные системы связи, ракетная техника, современные модели танков, самолетов — все это и многое другое стало как бы общим достоянием. Почему же делается исключение для атомной бомбы? Во-вторых, не только США, но и Англия, то есть двое из трех главных участников коалиции, знали о работе над бомбой. Сокрытие от третьего партнера выглядело весьма зловеще. В-третьих, и это отлично понимали ученые, в данном случае возникал принципиально новый вид оружия. Его создание требовало нестандартного подхода, а по существу, совершенно нового мировоззрения. Но могли ли такие новые взгляды появиться в тех условиях? Вряд ли. Ведь понадобилось почти полвека, прежде чем новое мышление во внешней политике начало пробивать себе дорогу.
Хотя в Вашингтоне и Лондоне, сохраняя секрет бомбы, чувствовали неловкость, там решили не поддаваться на уговоры «наивных» ученых мужей. В какой степени соображения, связанные с послевоенным отношением к Советскому Союзу, повлияли на позицию Рузвельта и Черчилля? Не менее важен вопрос: чем руководствовались в Вашингтоне при решении использовать бомбу в войне против Японии? Все это касается не только американской дипломатии военного времени, но и последующего периода, так же как и причин возникновения «холодной войны».
Думаю, дело тут в том, что лидеры США и Англии уверовали: обладание атомной монополией даст им небывалый статус в мире, позволит добиться тех или иных уступок от других стран, в том числе и от Советского Союза. [282]
Это нашло отражение и в том, как понимал свою задачу начальник Манхэттенского проекта генерал Гровс:
«Спустя две недели после того, как я возглавил этот проект, у меня не было никаких сомнений, что Россия наш враг, и Манхэттенский проект осуществлялся на этой основе. Я вовсе не придерживался распространенного в стране мнения о России как о доблестном союзнике... Конечно, об этом докладывалось президенту».
И что же? Верховный главнокомандующий не дезавуировал своего подчиненного.
В заключенном летом 1943 года на Квебекской конференции соглашении, подписанном Рузвельтом и Черчиллем, отмечалось, что атомная бомба явится «решающим фактором в послевоенном мире и даст абсолютный контроль тем, кто обладает ее секретом». Президент и премьер-министр обязались не передавать третьей стороне никакой информации «без взаимного согласия».
Напомним, что встреча в Квебеке состоялась в период подготовки к Московской конференции министров иностранных дел трех держав — СССР, США и Великобритании, и к первой встрече «большой тройки» в Тегеране. В Москве государственный секретарь США Корделл Хэлл много говорил о важности послевоенного сотрудничества Соединенных Штатов и Советского Союза, об ответственности великих держав за поддержание мира. В Тегеране в беседах со Сталиным президент Рузвельт неоднократно указывал на важность американо-советского сотрудничества после победы над фашизмом как решающего фактора поддержания мира и обеспечения международной безопасности. И все это происходило на фоне Манхэттенского проекта. Рузвельт рассуждал о «четырех полицейских» — США, СССР, Великобритании и Китае, — обязанных охранять всеобщий мир, но умолчал, что из этих «четырех полицейских» только два будут обладать атомным оружием.
Уже на этой стадии Вашингтоном и Лондоном предпринимались меры к тому, чтобы перекрыть другим странам доступ к расщепляющимся материалам. 13 июня 1944 г. Рузвельт и Черчилль подписали Декларацию об опеке, где указывалось, что США и Великобритания будут сотрудничать в целях установления [283] контроля над имеющимися запасами урана и тория как во время, так и после войны. Далее объявлялось намерение обоих правительств «контролировать возможно более полным образом снабжение урановой и ториевой рудой в пределах границ регионов, находящихся под их соответствующей юрисдикцией, а также в других районах за пределами контроля двух правительств и правительств доминионов Индии и Бирмы».
Датский физик Нильс Бор — один из создателей американской атомной бомбы — предпринял в июне 1944 года последнюю попытку убедить Рузвельта в необходимости проинформировать Москву о работе над новым оружием. Президент обещал обдумать этот вопрос. Однако, встретившись с Черчиллем в середине сентября в своем поместье в Гайд-Парке, президент США совместно с премьером Англии подтвердил неизменность решения о соблюдении секретности. Более того, оба лидера пришли к выводу, что Бору «не следует доверять». В последнем абзаце документа, подписанного 19 сентября 1944 г., говорится: «Необходимо расследовать деятельность профессора Бора и принять меры к тому, чтобы через него не произошло утечки информации, в особенности русским». Что же касается существа предложения Бора, то на него был дан недвусмысленный ответ в первом абзаце: «Предложение, чтобы мир (а по сути Советский Союз. — В. Б. ) был информирован о «сплаве» (кодовое название атомной энергии. — В. Б.; fusion — Hoaxer ) с целью международного соглашения о контроле над ним и его использовании, неприемлемо. Это дело должно оставаться совершенно засекреченным».
В Ливадии, во время Крымской конференции руководителей трех держав в феврале 1945 года, Рузвельт спросил Черчилля, не следует ли на этой встрече сообщить Сталину о Манхэттенском проекте. Черчилль решительно возразил, заявив, что «шокирован» подобным предложением. Рузвельт не настаивал. Так была упущена последняя возможность создать более благоприятную атмосферу для послевоенного сотрудничества с Советским Союзом.
К сказанному добавим, что советское руководство уже на ранней стадии работы, проводимой над Манхэттенским проектом, имело об этом информацию от своих агентов. Возможно, Сталину следовало сообщить [284] Рузвельту, что для него Манхэттенский проект не является секретом. Это, надо полагать, смутило бы наших партнеров по коалиции. А может быть, и побудило бы их обсудить проблему совместного контроля как над бомбой, так и над атомной энергией.
Американцы были крайне заинтересованы во вступлении СССР в войну против Японии. В тихоокеанском регионе шли тяжелые бои. Положение союзников в Западной Европе также было нелегким. Накануне ялтинской встречи они даже просили Сталина пораньше начать новое советское наступление, что и было сделано. Конфронтация с Советским Союзом в тех условиях была не в интересах западных держав. В широкой общественности США и Англии были сильны настроения в пользу сохранения отношений дружбы и сотрудничества с СССР, и Рузвельт мог бы опереться на эти чувства, противодействуя нажиму крайне правых.
Молчание западных союзников Сталин воспринял как угрозу. Он поручил Берии руководство работой по созданию советского атомного оружия. Так было положено начало ядерной гонке. Заодно еще больше усилились подозрения Сталина, его сомнения в отношении возможного послевоенного сотрудничества.
В Главном Морском штабе
Подписание с гитлеровской Германией 23 августа 1939 г. пакта о ненападении было встречено советскими людьми со смешанным чувством. С одной стороны, шокировала договоренность с нацистами. Крутой поворот от крайней враждебности к сотрудничеству никак не укладывался в нашем сознании, впитавшем многолетнюю антифашистскую риторику.
С другой стороны, как это ни парадоксально, нормализация, пусть даже временная, отношений с немцами вызывала и чувство облегчения. Тревога по поводу неотвратимо надвигавшейся войны, холодное отношение к нам со стороны западных демократий, враждебность гитлеровцев, военные наскоки японских милитаристов рождали ощущение одиночества, зловещей изоляции, предвещавшей новые жертвы, страдания и невзгоды. [285]
Устранение непосредственной угрозы фашистского нападения у многих породило надежды на возможность для нашей страны хоть на время остаться вне войны. Теперь, когда Гитлер обратил свой кровожадный взор в другую сторону, нам, казалось, можно было рассчитывать на продолжение мирной передышки. Война на Западе, если ее развяжет Германия, продлится, как полагали, многие месяцы, а то и годы, а мы будем в стороне. Никто тогда не мог предвидеть, что Франция будет разбита за несколько недель и что к лету 1940 года почти вся Западная Европа окажется под пятой нацистов.
Наша страна — единственное в то время государство, провозгласившее строительство социализма, — могла к тому же получить немалые выгоды. Советско-германское торговое соглашение, заключенное за несколько дней до подписания пакта о ненападении, предусматривало поставки в Советский Союз современного оборудования и новой технологии, в которой был заинтересован и наш военно-морской флот. Именно это обстоятельство сыграло роль и в моей судьбе, положив начало целой цепочке невероятных событий, вытолкнувших меня — матроса Тихоокеанского флота — к самой верхушке сталинской административной пирамиды.
Понадобились люди, владеющие немецким языком. Кто-то из моих бывших владивостокских «учеников» предложил мою кандидатуру — и я был отозван в Москву.
Ярославский вокзал, куда поезд из Владивостока прибыл поздним вечером, был забит транзитными пассажирами. На скамьях теснились многодетные семьи. На полу, подложив под голову свой скарб, расположились одиночки. Мне с трудом удалось найти в одном из залов свободный угол, где я и устроился на ночь. Газета послужила простыней, а вещевой мешок — подушкой. К тому времени я уже привык к подобным ситуациям.
Спать на каменном полу было, конечно, не очень-то удобно. К тому же донимали заботы — как бы не украли бескозырку с гордой надписью «Тихоокеанский флот» и с ног не сняли казенные ботинки. Да и не покидала мысль о том, что ждет меня в столице и зачем вообще меня сюда вызвали.
Наутро, отряхнув пыль и наскоро побрившись в [286] привокзальном туалете, отправился на Гоголевский бульвар, где находился Наркомат военно-морского флота. Позвонил из автомата по указанному мне телефону и стал ждать в помещении бюро пропусков. Спустя минут десять открылась ведущая внутрь здания дверь и на пороге появился плотно сколоченный средних лет мужчина в форме капитана 2 ранга. Я вскочил и отдал честь:
— По вашему приказанию явился...
— Вольно, — прервал меня приятный низкий голос. Я же продолжал неподвижно стоять, чувствуя, что сейчас должно решиться что-то для меня очень важное.
— Садитесь, давайте поговорим...
Приветливый тон, обходительные манеры сняли мое внутреннее напряжение. Мы устроились на скамейке у небольшого столика.
Потом я узнал, что со мной беседовал Елизар Александрович Зайцев, участник испанской войны, где за боевые заслуги был удостоен редкого тогда ордена Красного Знамени. В годы Отечественной войны капитан 2 ранга Зайцев был начальником отдела внешних сношений Наркомата военно-морского флота и, естественно, поддерживал тесную связь с американскими и английскими военными представителями. Впоследствии Берия объявил Зайцева английским шпионом и отправил в тюрьму, откуда Зайцев вышел только после XX съезда партии больным и морально разбитым человеком.
В благожелательном тоне Зайцев расспросил меня о том, как проходила моя служба на Тихоокеанском флоте, что я окончил до призыва в армию, где изучал иностранные языки. Узнав о том, как я провел ночь, сказал, что мне предоставлена койка в общежитии матросов караульной службы, расположенном неподалеку от Павелецкого вокзала. Пояснил, что вопрос о моих новых обязанностях будет решен в ближайшие дни, и порекомендовал использовать свободное время для знакомства с Москвой. Он тут же выдал мне временное удостоверение, которое служило пропуском в общежитие и в здание наркомата, где я мог питаться в краснофлотской столовой.
Вскоре меня вновь вызвал Зайцев. На этот раз он принял меня в своем рабочем кабинете, обставленном [287] моделями различных боевых кораблей. Тут я узнал, что прикомандирован к Главному морскому штабу в качестве оперативного работника.
Зайцев сообщил далее, что ему предстоит выполнить важное поручение, к которому он решил привлечь и меня. На этот раз Зайцев был одет в штатский костюм. Он пояснил, что ему нередко приходится выполнять задания, где военная форма нежелательна. И сейчас мы оба должны были быть в штатском.
— У вас, конечно, нет никакой подходящей одежды, — полувопросительно, полуутвердительно произнес он.
— Так точно, товарищ капитан второго ранга.
— Зачем же столь официально! Вам следует привыкать к роли штатского человека. Обращайтесь ко мне по имени-отчеству.
— Слушаюсь, Елизар Александрович.
— Ну вот, так-то лучше, и можно обойтись без «слушаюсь». Теперь займемся вашей экипировкой.
Зайцев вызвал машину, и мы отправились на склад одежды специального назначения.
Зайцев выбрал для меня синий в полоску костюм, полдюжины белых и голубых рубашек, несколько комплектов нижнего белья, носовые платки, носки, черные туфли и небольшой кожаный чемоданчик. Все это было иностранного происхождения.
— Завтра вечером, — сказал Зайцев, — мы выезжаем «Красной стрелой» в Ленинград. Вам следует облачиться в штатское, освоиться с новой одеждой, захватить чемодан и быть в наркомате в 22.00.
«Бремен» в Мурманске
В поезде у нас было двухместное купе в спальном «международном» вагоне. Я полагал, что за чаем Зайцев посвятит меня в существо предстоявшего задания. Но он ограничился рассказом о Париже, а затем дал мне несколько советов, как держаться с иностранцами. Я поблагодарил, добавив, что имею некоторый опыт в этом отношении по работе гидом в «Интуристе» в Киеве в 1934 и 1935 годах.
— Знаю, — сказал Зайцев, — поэтому я вас и взял с собой. [288]
Из всего сказанного можно было сделать лишь один вывод: предстоят встречи с иностранцами.
В Ленинграде, в штабе Балтийского военно-морского флота, нас встретил капитан 3 ранга Наум Соломонович Фрумкин. Он в общей форме рассказал об обстановке на Балтике после вторжения гитлеровской Германии в Польшу и о мерах, принятых командованием Балтфлота по обеспечению безопасности морских границ СССР. Здесь же из дальнейшей беседы Фрумкина с Зайцевым для меня несколько прояснилась цель нашей поездки. Оказывается, в Мурманск должен прибыть лайнер германского пассажирского флота «Бремен», курсировавший по линии Гамбург — Америка и оказавшийся в Нью-Йорке в день начала войны.
«Бремен», как и другое аналогичное судно — «Европа», являлся наиболее современным и комфортабельным лайнером, успешно конкурировавшим с британскими и французскими пассажирскими судами. Теплоходы служили в то время основным видом транспорта между Европой и Америкой.
После объявления Англией и Францией войны Германии британские власти попросили американцев наложить арест на «Бремен» в счет каких-то германских долгов. Портовая администрация уведомила капитана «Бремена» Аренса, что его корабль находится под арестом,— и тем ограничилась. Но капитан Арене воспользовался беспечностью американцев. Ночью «Бремен» незаметно отшвартовался, вышел из Гудзона и исчез в водах Атлантики. Англичане организовали погоню, но тщетно. Потом выяснилось, что «Бремен» круто повернул на север, в густом тумане счастливо миновал айсберги и, осторожно продвигаясь за Полярным кругом, добрался до советских территориальных вод. Уже на подходе к Мурманску капитан Арене прервал наконец радиомолчание и связался с Берлином. Оттуда обратились в Москву, сразу же получив согласие на заход германского лайнера в советский порт.
К моменту появления «Бремена» на горизонте мы с Зайцевым, начальником мурманского порта и представителями местных властей уже стояли на пирсе. Огромное судно водоизмещением 34 тысячи тонн, заполонив чуть ли не весь залив, застыло на рейде.
Вместе с представительницей германского посольства в Москве госпожой Хэрварт мы добрались до [289] судна на катере. Трап был спущен. Мы поднялись на главную палубу.
Капитан Арене поблагодарил за предоставленную возможность укрыться в Мурманске, угощал пенистым мюнхенским пивом из бочонка и ароматными сосисками с квашеной капустой. Затем нам устроили экскурсию по судну. Роскошные рестораны, музыкальные салоны, курительные комнаты, плавательный бассейн, закрытые и открытые прогулочные палубы с рядами шезлонгов, площадки для спортивных игр и, наконец, со вкусом обставленные каюты со всеми удобствами — весь этот комфорт говорил об исключительной заботе о путешественниках. Но пассажиров на борту не было. Зато команда состояла почти из тысячи человек. Она оставалась на судне, пока подготавливалась и оформлялась их эвакуация. Вечерами моряков с «Бремена» доставляли катерами на берег, где они могли коротать время в мурманском интерклубе. Такие клубы для иностранных моряков работали практически во всех советских портах.
Мы тоже несколько раз посещали мурманский интерклуб. Интересная атмосфера царила там. В интерклубе завсегдатаями были норвежские, шведские, датские, голландские моряки с судов, заходивших в Мурманск. Хотя в клубе имелся небольшой читальный зал, где на столах раскладывали издававшиеся на английском языке «Московские новости» и «СССР на стройке», а также рекламные брошюрки «Интуриста», основное развлечение сводилось к выпивке и танцам. Украшали общество местные девицы, державшие себя весьма развязно. Бывали и потасовки, и тогда драчунов вежливо, но твердо разводил постоянно дежуривший у интерклуба военно-морской патруль.
Посещение интерклуба предоставляло возможность ближе познакомиться с моряками, побеседовать с ними за кружкой пива. Мне, со знанием немецкого и английского языков, не представляло труда завязать такую беседу. Хотя бы на одном из этих языков изъяснялся любой моряк. Помогал я и Зайцеву, не владевшему иностранными языками, вести беседы в интерклубе. Его интересовали отношение нейтралов к войне, сведения, которыми они могли располагать, о приготовлениях англичан и французов к активным военным действиям против Германии. Все это, вернувшись ночью в гостиницу, [290] Зайцев тщательно заносил в толстый блокнот, который всегда держал при себе.
Наконец настал день, когда на пирсе появились два железнодорожных состава из купированных жестких вагонов. К тому времени были уточнены списки немецких моряков, оформлены проездные документы. «Бремен» покинули почти все, кроме капитана Аренса, двух его помощников и небольшой группы механиков и матросов, необходимых для поддержания судна в рабочем состоянии. Эвакуируемые моряки разместились в вагонах, и поезда с небольшим интервалом двинулись в путь. Зайцев поручил мне сопровождать немецких моряков до границы, а сам вернулся в Москву. Я ехал во втором составе и помогал начальнику поезда общаться с немцами, да и сам старался быть заботливым хозяином. Ходил из купе в купе, справлялся о самочувствии, улаживал недоразумения в вагоне-ресторане и за дорогу сдружился со многими моряками. Это общение было и неплохой языковой практикой.
«Бремен» до середины декабря оставался в Мурманске, а затем под покровом полярной ночи добрался вдоль побережья нейтральной Норвегии к немецким территориальным водам и вернулся в порт приписки — Гамбург. Здесь судно было переоборудовано в плавучий госпиталь, но в этом качестве служить ему оставалось недолго. Вскоре его потопила британская авиация.
Укрытие «Бремена» в Мурманске — одна из первых важных услуг, оказанных советской стороной Германии после подписания пакта о ненападении. Вообще выгоды, которые Гитлер получил от улучшения отношений с СССР, были весьма значительны.
Опыт Ялты
Вторая встреча «большой тройки», состоявшаяся 4—11 февраля 1945 г. в Крыму, ознаменовала важнейший этап в истории антигитлеровской коалиции. Она подняла на новую ступень также и личные отношения Сталина и Рузвельта. Поездка президента на автомашине от аэродрома Саки, близ Симферополя, до Ялты позволила ему увидеть собственными глазами масштабы разрушений на оккупированных гитлеровцами советских территориях. Мне представляется, что он вполне [291] искренне говорил тогда Сталину, что стал «более кровожадным» по отношению к нацистам. Президент также подчеркивал, что после победы Соединенные Штаты должны оказать экономическую помощь прежде всего Советскому Союзу. Если бы план Рузвельта осуществился, если бы к нам поступало американское оборудование и американские специалисты помогали осваивать новую технику, отношения между нашими странами могли бы сложиться по-другому. И когда в Ливадии в беседах с глазу на глаз со Сталиным президент развивал планы о будущем, он, похоже, исходил из возможности советско-американского послевоенного сотрудничества. Сталин тоже приветствовал такую возможность.
В целом атмосфера Ялтинской конференции была благоприятной, что способствовало достижению договоренности по вопросам, стоявшим на повестке дня.
В то же время с приближением окончания войны все больше давали себя знать и противоречия внутри коалиции. Рузвельт в беседах со Сталиным неоднократно подчеркивал, что с наступлением мирного периода активизируются силы, выступающие против сотрудничества США с СССР в послевоенное время. Поэтому президент продвигал идею послевоенного устройства и форсировал разработку принципов, на основе которых должна действовать новая организация международной безопасности.
Тогда все три лидера заявляли, что считают особенно важным сохранение единства великих держав, обеспечение механизма, который позволил бы им совместно действовать с целью поддержания прочного мира.
Верили ли они в такую возможность? Или же провозглашенные цели далеко не во всем отвечали их подлинным замыслам?
Сталин с подозрением воспринял формулу, выдвинутую англичанами и поначалу поддержанную американцами, о правилах голосования в Совете Безопасности, новой международной организации. Он настаивал на сохранении права «вето», и когда вскоре после Ялты была достигнута договоренность о приемлемой процедуре, советская сторона расценила это как признак готовности Вашингтона строить послевоенные отношения с Москвой на основе равенства.
О Ялтинской конференции существует много [292] литературы. Проблемы, которые там обсуждались, так же как и принятые решения, хорошо известны. И все же оказался живучим миф о том, будто в Крыму произошел раздел Европы. Ничего подобного там не было. Разговор шел лишь о разделе Германии. Причем на этот раз Рузвельт и Черчилль, которые еще в Тегеране энергично выступили в пользу расчленения Германии на несколько мелких государств, отстаивали свой план довольно вяло.
С советской стороны выражалось сомнение в реалистичности идеи раздробления Германии. В итоге в Ялте было решено передать этот вопрос на рассмотрение Европейской консультативной комиссии. В дальнейшем он был вообще снят с повестки дня. Что касается остальных восточноевропейских государств, то о них, кроме уже упоминавшегося польского вопроса, вообще не было речи в плане раздела сфер.
Из территориальных проблем было принято лишь решение о передаче Советскому Союзу Кенигсберга и прилегающего района Восточной Пруссии, а также достигнута договоренность об условиях (включая передачу Южного Сахалина и Курильских островов), на которых СССР вступит в войну с Японией.
Интересно, что и Сталин, и Рузвельт очень высоко оценили Ялтинскую конференцию. Оба они охарактеризовали ее как пример равноправных отношений. Президент Рузвельт говорил о «поворотном моменте» в истории США и всего мира. Он заявил, что эта встреча должна подвести черту под системой односторонних действий, замкнутых союзов, сфер влияния. Всему этому, сказал президент, предлагается замена — всемирная организация, в которой все миролюбивые государства смогут принять участие.
Мне представляется, что опыт Ялты, определенная степень доверия, обнаружившаяся тогда между Сталиным и Рузвельтом, могли привести к серьезным изменениям к лучшему в международных делах и во взаимоотношениях СССР и США. Ялта, казалось, открыла к этому путь. Такое ощущение было, во всяком случае, в Москве. Но оно длилось недолго. [293]
Днепровская флотилия
Наш совместный с Зайцевым отчет о командировке в Мурманск был одобрен в Главном морском штабе, и я тут же получил новое задание — отправиться в Киев в распоряжение Днепровской военной флотилии.
Возможность побывать в Киеве очень обрадовала. Более года я там не был и теперь мог снова увидеть родителей, пообщаться с друзьями.
Но моя радость была преждевременной. В полученной инструкции значилось, что я, ни с кем не встречаясь, должен незамедлительно явиться в штаб флотилии, где мне дадут подробные разъяснения. Было сказано также, что речь идет о строго секретной операции и мне следует держаться соответственно. На этот раз я должен был ехать в военно-морской форме, но не краснофлотца, каким я проходил службу на флоте, а старшего лейтенанта. Так и значилось в выданном мне вместе с формой удостоверении. Впрочем, меня сразу же предупредили, что ранг присваивается мне только на время данной командировки.
Поезд пришел в Киев рано утром. Привокзальная площадь была пустынной. Я смотрел на так хорошо знакомый мне фасад здания вокзала, построенного в середине 30-х годов в стиле модернизированного украинского барокко. Моросил дождь, было зябко. Сколько раз я бывал здесь, встречая и провожая иностранных туристов! Я знал тут каждый закоулок, каждый переход, ведущий к платформам. И мне вспомнился летний солнечный день, ярко-желтый открытый автобус с разодетыми в пестро-заграничное веселыми юношами и девушками, прибывшими в столицу Советской Украины.
Подкатил зеленоватый «газик» с брезентовым верхом в темных потеках от дождя, и видение беззаботного лета 1935 года исчезло. Я устроился на заднем сиденье, поднял воротник плаща и надвинул на глаза фуражку, чтобы меня случайно не узнал кто-нибудь.
В штабе флотилии на Подоле меня ждали. Сообщили о цели командировки. Флотилия ушла вчера вверх по Днепру, а затем по Припяти к польской границе. Мы же — небольшая группа военных моряков, в которую входил и я, — должны были через несколько часов отправиться на катере тем же маршрутом.
17 сентября вместе с другими частями Красной [294] Армии мы перешли советско-польскую границу и направились в сторону Пинска для участия в занятии города.
В секретном документе, с которым нас ознакомили, говорилось, что Красная Армия, выполняя приказ советского правительства, должна взять под защиту братское украинское и белорусское население, проживающее в восточных областях панской Польши. Нам разъяснили, что, хотя части Красной Армии и Флота вступают на территорию бывшей Польши как освободители, они должны решительно подавить любое сопротивление белополяков. Наконец, в документе отмечалось, что передовые советские части по- товарищески, в духе новых отношений с Германией встретятся с немецкими войсками на линии, указанной на соответствующих полевых картах.
Для меня все это было полной неожиданностью. Я никак не предполагал, что наша страна окажется соучастницей военных операций, проводимых гитлеровской Германией против Польши. Но зато теперь стало ясно, зачем меня к этой операции подключили. Предстояла «товарищеская» встреча с немцами на какой-то заранее согласованной линии, и вновь пригодилось мое знание немецкого языка. Стала также понятной и секретность, которой обставили мою командировку в Киев.
Еще перед рассветом 17 сентября мониторы и катера Днепровской военной флотилии двинулись вверх по Припяти и пересекли границу. Не ожидавшие нашего вторжения польские пограничники поначалу открыли огонь, но были быстро подавлены артиллерией флотилии. Потом произошло несколько столкновений с отступавшими на Восток под напором вермахта польскими войсками. Но их сопротивление было беспорядочным и вялым. К тому же наши листовки и радиорупоры обещали сдавшимся мир, доброе отношение и скорое возвращение к семьям. В действительности же большинство польских пленных попало не к семьям, а в трудовые лагеря, многие были расстреляны бериевскими палачами.
Мы дошли до Пинска фактически без потерь, если не считать нескольких легкораненых. Дальше река становилась мелкой, по ней могли двигаться лишь небольшие катера. Впрочем, до линии, на которой нам следовало встретиться с немцами, оставались считанные километры. [295]
Встреча эта выглядела как свидание «товарищей по оружию». Наши и германские командиры поздравляли друг друга, пили за здоровье своих «вождей». По завершении операции в Пинске, Бресте и других пунктах состоялись совместные парады немецких и советских войск. Их принимали стоявшие рядом на импровизированной трибуне офицеры вермахта и Красной Армии. Каждому из нас было ясно, что без личного указания Сталина ничего подобного произойти не могло. Не было сомнения и в том, что правительства СССР и Германии заранее договорились о линии разграничения на территории бывшей Польши и что такая договоренность, скорее всего, была достигнута во время визита в Москву гитлеровского министра иностранных дел Риббентропа.
В последнее время, особенно в связи с 50-летием начала второй мировой войны, шли горячие дискуссии вокруг оценок событий полувековой давности. Пишут о «разделе Польши» между Гитлером и Сталиным, об «оккупации» Прибалтийских государств, об «аморальном сговоре» двух диктаторов. Но мне, как свидетелю событий, происходивших осенью 1939 года, не забыть атмосферы, царившей в те дни в Западной Белоруссии и Западной Украине. Нас встречали цветами, хлебом-солью, угощали фруктами, молоком. В небольших частных кафе советских офицеров кормили бесплатно. То были неподдельные чувства. В Красной Армии видели защиту от гитлеровского террора. Нечто похожее происходило и в Прибалтике. Многие бежали от наступавшего вермахта на Восток, ища спасения на территории, контролировавшейся Красной Армией.
Признание миссис Пайпс
Как-то в начале 80-х годов меня пригласили выступить на международном форуме в Уэлсли-колледже, близ Бостона в США. Моим оппонентом был известный американский историк профессор Ричард Пайпс, ставший одним из помощников президента Рейгана.
Приглашение выступить на форуме по проблемам советско-американских отношений поступило от профессора Нины Тумаркиной, ведущей в колледже курс средневековой истории России, в частности эпохи Ивана [296] Грозного. Нина, как она мне впоследствии рассказала, происходит из семьи крупных петербургских заводчиков, владевших макаронными фабриками и особенно гордившихся тем, что они находились среди «поставщиков двора его величества». Но главный доход давала монополия на снабжение макаронами и мучными изделиями русской армии. После революции Тумаркины эмигрировали, и Нина родилась в Соединенных Штатах.
— Когда в 50-е годы я впервые приехала в СССР учиться в Ленинградском университете, — вспоминала Нина, — то сразу отправилась по имевшемуся у меня адресу посмотреть, как выглядит наша семейная фабрика. Судя по знакомым мне фотографиям, внешне она все такая же, только на давно не ремонтировавшемся фасаде главного здания новая вывеска: «Красный макаронщик». Родители говорили, что наши изделия пользовались большой славой. Впрочем, макароны, которые я пробовала в студенческой столовой, показались мне неплохими...
Пайпса Нина пригласила потому, что в свое время слушала его лекции об эпохе Ивана Грозного.
После дискуссии был устроен ужин, где я оказался за одним столом с супругой моего оппонента. Сначала разговор с миссис Пайпс носил светский характер. Затем перешли к теме форума, и тут я услышал от моей собеседницы нечто неожиданное. Она выразила сожаление по поводу резкостей, которые позволил себе ее супруг по отношению к СССР. Я заметил, что, зная взгляды профессора Пайпса, не ожидал иного.
— Но мне, — настаивала миссис Пайпс, — всегда в таких случаях неловко.
— Вот как? — меня и впрямь поразило такое признание.
Моя собеседница пояснила:
— Я всегда буду благодарна Красной Армии, спасшей жизнь мне и моим родным в 1939 году. Я была еще совсем маленькой. Мы жили в Варшаве и, когда Германия напала на Польшу, бежали на Восток. Оказались в районе Пинска в расположении Красной Армии, вступившей в Западную Белоруссию. Никогда не забуду, как хорошо отнеслись к нам и другим беженцам ваши офицеры и солдаты. Нас накормили, дали кров. Потом советские власти помогли переправиться [297] в Вильнюс — тогда Литва была еще буржуазной республикой. Родители списались с родственниками в Америке. Так мы оказались здесь. Если бы не Красная Армия, мы бы погибли. Все наши близкие, оставшиеся в Варшаве, были уничтожены нацистами в гетто. Ричард тоже выбирался из Польши через Прибалтику, но он не любит вспоминать об этом...
Тогда, в Пинске и в других местах, мы действительно помогли спастись многим, бежавшим от нацистов. В связи со знанием иностранных языков меня задержали в Западной Украине для работы с беженцами, которых во Львове оказалось великое множество. Мы, например, помогли известному американскому трубачу Эдди Рознеру, которого вместе с его джаз-оркестром гитлеровское вторжение застало на гастролях в Польше. Он изъявил желание перебраться в Советский Союз, где поначалу имел большой успех. Помогли мы устроиться во Львове и всемирно известной певице Еве Бандровской-Турской. Старались облегчить участь многих других беженцев. Но я никак не ожидал, что среди тех, кому мы помогали в Пинске, были члены семьи будущего помощника президента США.
Судьба этих беженцев сложилась по-разному. Профессор Пайпс и его супруга стали американскими гражданами, оказались в высших слоях так называемого «среднего класса» Соединенных Штатов. А Эдди Рознеру и его коллегам вскоре пришлось познакомиться с прелестями лагерной жизни в Магадане — «столице Колымского края». Правда, там ему дали возможность виртуозной игрой на трубе услаждать слух лагерного начальства.
Встреча с Евой Бандровской-Турской была для меня особым событием. Весной 1937 года она приезжала на гастроли в Киев, где дала несколько концертов в зале бывшего купеческого собрания. Вместе с другими ее молодыми обожателями я пробрался за кулисы с букетом красных роз и был допущен к ее ручке. Как ни странно, она запомнила этот мимолетный эпизод и очень обрадовалась, увидев меня во Львове. Я пригласил ее на выступление красноармейской самодеятельности, достав билеты в первый ряд. Это оказалось опрометчиво с моей стороны, ибо, подойдя к своим креслам, мы увидели рядом начальника львовской госбезопасности Серова. Привстав, он приветствовал [298] актрису нагловатой усмешкой. Она слегка кивнула, затем, когда погас свет, шепнула мне:
— Меня с ним знакомили... Я его боюсь.
В антракте, как и вся публика, мы прогуливались в гостиной, примыкавшей к зрительному залу. Не успели сделать и двух кругов, как к нам подошел молоденький офицер в форме внутренних войск.
— Прошу прощения, — обратился он ко мне, — вас просит на минуточку генерал Серов.
Я извинился перед Бандровской-Турской и последовал за офицером. Пройдя полутемный коридор, вошли в небольшую комнату. Посредине стоял стол с напитками и закуской, вокруг него подкреплялось несколько работников НКВД. Генерал Серов стоял в сторонке. Я подошел к нему:
— Слушаю вас, товарищ генерал.
— Какое отношение имеете вы к Еве Турской?
Я объяснил, что познакомился с ней во время ее гастролей в Киеве два года назад и теперь случайно встретил среди других беженцев.
— Так вот, это ваше знакомство следует немедленно прекратить! — строго сказал генерал.
— Почему?
— Это не ваше дело, и вообще вам не по чину задавать мне вопросы.
Если бы он только знал, что с ним разговаривает не старший лейтенант, а простой краснофлотец, он бы упек меня на гауптвахту. Но я не сдавался.
— Мне непонятно, что предосудительного в том, чтобы поддерживать в это трудное для нее время старое знакомство?
— Если непонятно, я объясню: мы намерены работать с ней, и никто тут не должен вмешиваться. Понятно?
— Понятно, товарищ генерал, — ответил я, чувствуя, что это может плохо для меня обернуться.
После окончания концерта я проводил певицу до гостиницы и обещал позвонить в ближайшие дни. Но не сделал этого.
Генерал Серов не ограничился разговором со мной. На следующий день ко мне поступила шифровка от начальства из Москвы: прекратить всякий контакт с Евой Бандровской-Турской.
Не знаю, к чему привело намерение генерала Серова [299] «работать» с Евой Бандровской-Турской. Вскоре ее отправили в Киев, и я потерял ее из виду. Но потом мне где-то попадались афиши с ее именем.
После объединения с БССР и УССР атмосфера в Западной Белоруссии и Западной Украине стала меняться к худшему. Связано это было с решением Сталина провести ускоренную советизацию новых территорий. Начались раскулачивание, насильственная коллективизация, ликвидация частных предприятий и кустарных мастерских. Особенно ударило по местному населению то, что рубль приравняли к польскому злотому, который в действительности котировался куда дороже. Цены на многие товары в Советском Союзе были гораздо выше, чем в западных областях. Скажем, наручные часы в Москве стоили 300—400 рублей, а во Львове — 30 злотых. Аналогичный разрыв в ценах был и на другие предметы. В итоге буквально за несколько недель опустели полки в промтоварных магазинах. Наши офицеры и работники различных советских ведомств, нахлынувшие в освобожденные районы, скупали все, что в Москве являлось дефицитом. Мелкие лавочки и кустари разорились. Цены на все, включая и продовольствие, подскочили до небес, а заработная плата у местного населения все еще оставалась прежней и выплачивалась в злотых.
Все это, естественно, вызвало протесты. Вспыхнули студенческие демонстрации. Недовольство носило главным образом экономический характер. Но наши органы безопасности, возглавлявшиеся бериевским сатрапом генералом Серовым, объявляли эти в общем-то обоснованные протесты контрреволюционными, антисоветскими вылазками. Начались аресты, жестокие расправы с участниками демонстраций, депортации, что еще больше обострило ситуацию.
По разным делам, связанным с положением беженцев, мне несколько раз приходилось бывать в ведомстве Серова. Стало обычным, что наши органы госбезопасности занимали в освобожденных районах помещения бывшей жандармерии, что многим украинцам и белорусам, ненавидевшим секретную службу панской Польши, представлялось особенно зловещим. Использовать такие здания было, видимо, удобно, ибо там имелись подземные тюрьмы. Однако с политической точки зрения это было, конечно же, недопустимо, ибо оскорбляло [300] чувства населения. Но кто тогда думал о таких тонкостях!
И вот в серовском управлении я видел избитых в кровь юношей в изорванной студенческой форме. Они лежали на голом полу в полуобморочном состоянии. Видимо, в подземельях уже не хватало места. Жертв серовского террора выволакивали из кабинетов следователей в коридор.
В сентябре 1939 года советских солдат встречали как освободителей — с цветами и хлебом-солью. А в июне 1941 года в Западной Украине и Западной Белоруссии так поначалу встречали уже немцев. С нашими неумелыми и жестокими действиями в конце 1939 и в 1940 годах была связана и длительная послевоенная борьба с бендеровцами в Закарпатье.
Несмотря на ускоренную советизацию, во Львове в конце 1939 года еще сохранялись «остатки прежней роскоши». В гостинице «Жорж», где я остановился, в ресторане играл гигантский джаз и вышколенные официанты подавали польские и французские блюда. Каждый вечер публика валила в кафе «Голебник» («Голубятня»), расположенное под крышей большого универмага. А любители экзотики могли посидеть за бокалом шампанского в полумраке ночного клуба «Багатель», где стены, ложи и кресла были обиты бордовым бархатом и полуголые танцовщицы поочередно с певцами, исполнявшими французские романсы, развлекали посетителей. Магазины, впрочем, уже встречали покупателей пустыми полками, но в крытом застекленном пассаже весь день шла бойкая торговля самыми модными вещами по спекулятивным ценам, которые все же были ниже московских.
В то время Львов мог похвастаться и оживленной культурной жизнью. Небольшие картинные галереи с современными полотнами, всевозможные выставки и экспозиции — все это привлекало публику. Известные польские труппы, спасаясь от нацистов, бежали на Восток и теперь осели во Львове. Недаром тогда была популярной польская песенка «Тилько ве Львове» («Только во Львове»)...
Было тут немало театральных коллективов из Швейцарии, Норвегии, Дании, гастролировавших в Польше и застигнутых войной. Мы помогли многим из них вернуться через Советский Союз на родину. [301]
Мне пришлось недолго пробыть в этой неповторимой призрачной атмосфере. Пришел вызов в Москву. Там велись интенсивные переговоры с немцами по выработке нового торгового соглашения. В них принимали участие и представители Наркомата военно-морского флота. Я им понадобился как переводчик.
Отчий дом
По пути в Москву я остановился в Киеве. На сей раз можно было задержаться там на несколько дней. Я воспользовался этим, чтобы встретить новый, 1940 год с родителями и друзьями.
Киев как бы приветствовал меня солнечным морозным утром. За окном вагона мелькали знакомые с детства названия — Ирпень, Пуща-Водица, Пост-Волынский. Вот и киевский вокзал. Сердце радостно екнуло, когда на перроне увидел отца. Он сообщал в письмах, что чувствует себя неважно, но все же пришел меня встретить. Отец сильно постарел, некогда черные как смоль волосы стали совсем белыми. На нем были поношенное осеннее пальто и старая, еще дореволюционная фуражка с эмблемой дипломированного инженера. Мне стало как-то неловко. Во Львове я приоделся и вышел из «международного» вагона франтом, в модном, подбитом мехом, плаще, английской фетровой шляпе, благоухая японскими мужскими духами. После объятий и поцелуев отец даже как-то неодобрительно на меня поглядывал: мой вид казался ему вызывающим и неуместным среди серой массы людей, толпившихся на вокзале. Но дома отец быстро оттаял, и мы провели вместе несколько чудесных дней.
Нет ничего радостнее возвращения в отчий дом после долгой разлуки. Мама приготовила новогодний ужин с украинской спецификой: кутья, взвар, домашняя колбаса, окорок, запеченный в тесте, фаршированная щука и, наконец, ее коронные блюда — «хворост» и торт «Наполеон» с ароматным кремом между тонкими хрустящими прослойками. В киевских магазинах еще можно было тогда купить хорошие продукты, хотя уже появились наши знаменитые «перебои в снабжении».
Под Новый год собрались старые приятели. Пахло хвоей от свежесрубленной елки. Потрескивали свечи. [302]
В графине янтарными блестками переливалась неизменная отцовская настойка на стеблях зубровки. Было и традиционное трио: отец — скрипка, мой школьный товарищ Георг Фибих — виолончель и я — рояль. Когда-то, в середине 30-х годов, казавшихся теперь такими далекими, в теплые летние вечера на тротуаре под цветущими липами у нашего открытого окна останавливались прохожие послушать любительские домашние концерты.
И вот мы снова вместе. Какое душевное тепло, спокойствие! Вспомнили разученный еще в немецкой школе рождественский хорал: «Тихая ночь, святая ночь...»
Мы никогда не были очень близки с отцом. Он днями и вечерами пропадал на службе, а по ночам корпел над чертежами, чтобы подзаработать. Он был виртуозный чертежник и талантливый инженер старой петербургской школы. А я днем работал на заводе, затем занятия на вечернем отделении Политехнического института, в «Интуристе». Выходные дни каждый проводил по-своему. Но в те несколько последних дней 1939 года нас что-то неудержимо тянуло друг к другу. И расставание в первый день нового, 1940 года было очень тяжелым — как будто оба мы предчувствовали, что никогда больше не увидимся...
За время моего отсутствия жизнь в Москве стала заметно труднее. Город выглядел неухоженным, кое-где перед магазинами выстраивались очереди. Из-за наших неудач в войне с Финляндией настроение в столице было подавленное. Самонадеянное намерение Сталина с наскока покончить со строптивыми финнами обернулось кровавой эпопеей и позорным топтанием на месте. Пришлось мобилизовать новые силы, чтобы осуществить прорыв обороны противника. Транспорт был забит военными грузами, и это сразу сказалось на снабжении городов.
Мне предоставили койку в офицерском общежитии на углу Арбата и улицы Веснина. В небольшой комнате нас было четверо. Зато было чисто, тепло и тихо — заботами тети Нюси, следившей за порядком. В коридоре стоял титан с кипятком, рядом на столике — все необходимое для заварки чая.
Моими соседями оказались знакомые ребята. Они сразу же ввели меня в курс нелегкой московской жизни. [303]
Переговоры с немцами о новом торговом соглашении близились к завершению. Они проходили в Наркомате внешней торговли. Туда же приезжала и наша группа работников Наркомата военно-морского флота. Шел упорный торг с германской делегацией, возглавлявшейся посланником Шнурре. Одновременно формировался состав советской закупочной комиссии, которая должна была отправиться в Германию для наблюдения за ходом реализации договора и приемки немецких поставок. В комиссию был включен и я, видимо, потому, что уже имел некоторый опыт работы в инженерном отделе Тихоокеанского флота, а главное, владел немецким языком.
11 февраля 1940 г. новое торговое соглашение наконец подписали, и мы вскоре отбыли в Берлин. Закупочную комиссию возглавил член ЦК партии, нарком судостроительной промышленности И. Ф. Тевосян, человек близкий к наркому внешней торговли, члену политбюро А. И. Микояну и даже, как полагали, к самому Сталину.
Предсмертная телеграмма Рузвельта
В последние недели жизни Рузвельта его отношения со Сталиным были омрачены происходившими в Берне переговорами английских и американских представителей с руководителем гестапо в Италии генералом СС Карлом Вольфом. В них участвовал и американский резидент в Швейцарии Аллен Даллес, что придавало им особый характер. Об этих контактах посол США в Москве Гарриман проинформировал Молотова только 12 марта 1945 г., хотя переговоры в Берне велись в середине февраля.
Сталин очень резко реагировал на эти переговоры. Он усмотрел в них нечто похожее на попытку сепаратной сделки западных союзников с немцами за спиной СССР. Требование советского правительства о том, чтобы в переговорах приняли участие представители военного командования Советского Союза, было отклонено.
Поскольку дело приобрело скандальный характер, к нему подключили Рузвельта. 25 марта в Кремль поступило личное послание президента. В нем Рузвельт,
304 з сославшись на обмен письмами по данному вопросу между Гарриманом и Молотовым, убеждал Сталина, что «в результате недоразумения факты, относящиеся к этому делу, не были изложены Вам правильно». Рузвельт завершил свое послание на примирительной ноте: «...надеюсь, что Вы разъясните соответствующим советским должностным лицам желательность и необходимость того, чтобы мы предпринимали быстрые и эффективные действия без какого-либо промедления в целях осуществления капитуляции любых вражеских сил, противостоящих американским войскам на поле боя».
29 марта Сталин сообщал президенту США, что он не только не против, но, наоборот, целиком стоит за капитуляцию немецких армий на том или ином участке фронта. «Но я согласен на переговоры с врагом по такому делу только в том случае, — продолжал Сталин, — если эти переговоры не поведут к облегчению положения врага, если будет исключена для немцев возможность маневрировать и использовать эти переговоры для переброски своих войск на другие участки фронта, и прежде всего на советский фронт».
У Сталина имелись сведения, что под прикрытием переговоров в Берне гитлеровское командование начало перебрасывать войска из Италии на советско-германский фронт. Дело приняло серьезный оборот. На резкую реакцию Москвы Рузвельт ответил 1 апреля 1945 г. В послании говорилось, что вокруг переговоров с немцами о капитуляции их вооруженных сил в Италии «создалась теперь атмосфера достойных сожаления опасений и недоверия».
Нельзя исключать, что президент Рузвельт мог не знать всех подробностей бернских переговоров и что суть дела от него скрыли. Есть немало данных о различных тайных «инициативах» американских секретных служб. Так, в октябре 1943 года выдававший себя за журналиста американский разведчик Теодор А. Морде встретился в Турции с германским послом фон Папеном и передал ему документ, который должен был стать основой политического соглашения между США, Англией и Германией. В частности, там выражалась готовность признать господствующее положение Германии в «континентальной Европе», включая Польшу, Прибалтику и Украину.
Составители этого документа предлагали осуществить [305] расчленение Советского Союза и передать Германии часть его территорий. За это немцы обещали открыть американцам и англичанам фронт на Западе.
Узнав об этом, Рузвельт запретил дальнейшие зондажи и распорядился отобрать заграничный паспорт у Морде. Однако и после этого тайные контакты американской разведки с вражескими эмиссарами не прекращались.
Последнее послание Рузвельта Сталину по поводу бернского инцидента поступило в Москву 13 апреля 1945 г., то есть на следующий день после кончины президента. В телеграмме отмечалось, что вся эта история «поблекла и отошла в прошлое, не принеся какой-либо пользы... Во всяком случае, не должно быть взаимного недоверия, и незначительные недоразумения такого характера не должны возникать в будущем. Я уверен, что, когда наши армии установят контакт в Германии и объединятся в полностью координированном наступлении, нацистские армии распадутся».
Этим, оказавшимся предсмертным, посланием Рузвельт подчеркивал важное значение доверительных отношений, элементы которых, несмотря на все сложности, просматривались во взаимоотношениях Рузвельта и Сталина.
Если бы Рузвельт прожил дольше, то, возможно, отношения в послевоенный период сложились бы более благоприятно. Не исключено, что при наличии известной степени доверия между Рузвельтом и Сталиным удалось бы избежать крайностей и опасных конфронтации «холодной войны». Преждевременная смерть Рузвельта и приход в Белый дом Трумэна коренным образом изменили ситуацию, вызвав соответствующую реакцию советской стороны.