Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

На бреющем

Тяжелые, набрякшие дождем облака наплывали с запада медленно и как бы нехотя. Переднее, напоминавшее формой разодранный вдоль голенища солдатский сапог, казалось, набухло дождевой влагой больше остальных. Но вместо дождя из него тремя черными каплями выпало звено фашистских «мессеров», И сразу задымил штурмовик ведомого.

Дать ручку влево и до упора педаль оказалось делом какого-то мгновения. Машина, резко накренясь, послушно вошла в крутой разворот. Спикировавший на меня фашист промазал. Трассы из его стволов прошили лишь то место, где только что находился мой штурмовик, а сам немец, будто стремясь догнать их, проскочил мимо меня вниз.

Выйдя из разворота, я тут же взял ручку на себя и дал полный газ. «Ил» свечкой пошел в набор высоты. До спасительного «сапога», из которого несколько секунд назад выскочили вражеские истребители, было теперь рукой подать: там немцы меня быстро не обнаружат. Натужно ревя мотором, моя машина продолжала карабкаться вверх. Теперь можно было перевести дух и оглядеться. Один из «худых»—так летчики называли в те дни «Мессершмитт-109» — исчез непонятно куда. Во всяком случае, его нигде не было видно. Другой, тот, что пытался вывести из игры меня, выходил сейчас из пике где-то далеко внизу, над самой землей. Зато третий... Тот явно не желал упускать легкую добычу. Набрав предельные обороты, он быстро настигал штурмовик с намалеванной на фюзеляже семеркой — машину моего новичка-ведомого. Самолет ведомого, продолжая дымить, заметно терял скорость и шел со снижением: казалось, что ничто его теперь не спасет — «мессер» вот-вот нагонит и разрядит по нему свои стволы.

Я стиснул зубы от злости и на секунду даже зажмурил зачем-то глаза. Может быть, затем, чтобы не видеть на фюзеляже ведомого номер его машины — ту злополучную [6] семерку, которая, казалось, навсегда врезалась в мою память... В мозгу моем с калейдоскопической быстротой пронеслись события того дня, когда погиб командир эскадрильи, в которой я воевал, — старший лейтенант Павел Кучма. На борту его сгоревшего «ила» была нарисована точно такая же белая семерка...

Произошло это на лесном участке шоссе Ржев — Белый. Девятка наших «илов», получив донесение разведки о скоплении на шоссе вражеской техники, постаралась, как всегда, подойти к цели внезапно и незаметно — крались на малой высоте. Но что-то в тот раз не сработало, и застать немцев врасплох так и не удалось.

Кустарник, что топорщился возле обочины шоссе, вдруг замигал огненным глазом. Трасса прошила воздух у меня перед носом и ушла вверх, в предутреннее белесое небо. «Еще один эрликон, — мелькнуло у меня в голове. — Ишь ведь как всполошились!»

И в этот момент я увидел «семерку» Павла Кучмы. Комэск разворачивался на второй заход. «Куда он спешит? — подумал я, закладывая вираж. — Ведь не все еще отбомбились!» Внизу под нами горели танки. Продырявленный головной танк, загородив путь остальным, пылал поперек шоссе — его поджег своими эрэсами Кучма. Теперь он собирался повторить атаку.

«Торопится!» — вновь было подумалось мне. Но тут я увидел, что машина комэска дымит. И сразу все встало на свои места. Зная характер Кучмы, я понял, что сейчас должно произойти. Комэск, скорее всего, напоролся на снаряд еще при первой атаке, когда прорывался сквозь заградительный заслон зениток. Теперь он шел на таран, спешил, пока еще мог удерживать машину в воздухе.

Эрликон в кустарнике замолчал — кто-то из наших успел заткнуть ему глотку. Но зенитная батарея, та, что начала бить первой, сыпала в небо разрывами снарядов, продолжая свою губительную работу. Завершал свой последний труд в жизни — ратный труд фронтового летчика — и старший лейтенант Кучма: ведущий из всех своих четырех стволов огонь, оставляя за собой длинный черный хвост дыма, его самолет неудержимо шел в центр танковой колонны врага. Последнее, что я успел заметить, — багровые языки взрыва на том месте шоссе, куда вслед за собственными последними залпами направил свою машину командир эскадрильи... [7]

Подавив оставшуюся батарею зениток, мы еще долго перепахивали шоссе и налезавшие друг на друга, сталкивавшиеся в панике немецкие танки. И только когда в люках наших машин не осталось ни одной бомбы, когда из раскалившихся стволов пушек были выпущены по целям последние снаряды, взявший на себя командование группой командир звена Яшин приказал всем возвращаться на аэродром.

...«И вот теперь, — подумалось мне, — вторая на моих глазах «семерка»?.. Нет, не бывать этому!»

Перед тем как войти в облачность, я еще раз прикинул расстояние, разделявшее меня и преследовавшего моего ведомого немецкого истребителя. Прикинул и понял: успею. Какое-то время шел вслепую сквозь плотную белесую мглу. Я знал, что фашист, хотя его и нельзя сейчас разглядеть, вскоре окажется где-то подо мной. Знал, что атака для врага окажется совершенно неожиданной.

И получилось именно так, как было задумано. Выйдя из облачности, я сразу обнаружил под собой самолет противника, тотчас перевел штурмовик в пикирование. Надо отдать должное немцу — среагировал почти мгновенно, сразу заложил глубокий вираж. И все же отвернуть в сторону ему не удалось — я полоснул его огненной трассой.

«Точка! — подумалось мне. — Семь да семь нынче не четырнадцать, а все сто девять!» Но радость моя оказалась преждевременной. «Мессершмитт-109» хотя и получил свое, но отделался все же легче, чем мне показалось в первые секунды. Вражеский истребитель сумел выровняться и, дымя и снижаясь, все-таки уходил на запад. Самолет моего ведомого тоже куда-то пропал: небо, куда ни глянь, было пустынно, хоть шаром покати.

«Пора топать домой, — решил я. — Делать здесь явно больше нечего».

На аэродроме меня встретил техник Фетисов.

Когда он, осмотрев машину, обнаружил на правом крыле пару небольших свежих пробоин, я искренне изумился: выходит, зацепил меня фриц, зацепил, а я в горячке боя даже не заметил.

— С девятью прежними — всего, значит, будет одиннадцать дырок! — тяжело вздыхая, подбил итоги Фетисов. — И это за каких-то пару последних недель. А дальше как будет?

— Не тяни душу! Не молоко в бидонах возим, воюем! [8] нетерпеливо оборвал я. — Ты мне лучше скажи, «седьмой» вернулся?

— Пока не слыхать. Хотя пора бы: горючка у него, как и у вас, вся кончилась, — утешил Фетисов.

— Может, на вынужденную где сел? А, Фетисов?..

— Сами говорите: не молоко возим. А на войне как на войне, всякое может быть. Случаются, понятно, и вынужденные посадки.

— Ты мне обиды-то не строй! — обозлился было в ответ и я. — Тебя о живом человеке спрашивают, а ты мне в ответ что? Ахинею какую-то несешь.

Фетисов ничего не сказал, понуро опустил голову и отошел в сторону. Всерьез сердиться на него было бы явно несправедливо. Все знали: за каждого летчика он переживал, будто за брата родного.

О судьбе «седьмого» выяснилось уже под вечер. Без вынужденной и в самом деле не обошлось. Но вынужденная, как говорится, дело десятое. Основное — в живых остался.

— Редкая, между прочим, штука, чтобы штурмовик на равных с истребителем сцепился, — заметил позже кто-то из летчиков, когда я рассказал о том, что случилось. — Стрелок иной раз из своего ШКАСа зацепит — это бывает... А вот чтоб наш брат лично, чтоб из передних стволов!.. Такое не часто встречается. Под корень гада срубил или припугнул только, о загробном мире напомнил?

— Они загробного не боятся, их теперь куда больше этот мир настораживает, — шуткой откликнулся на замечание летчика Яшин, ставший после гибели Кучмы нашим комэском, — Жора, верно, немцу заплаты свои показал, те, что после вылетов ему Фетисов латает. Хотя зря: заплаты на фронте стоящего летчика только украшают. Подтверди, Фетисов!

Комэска, как и нас, полученные в бою пробоины никогда не смущали. Все мы искренне считали, что лучше Ила-2 во всем свете машину не сыщешь. А уж о феноменальной живучести ее и говорить не приходится. Лишь бы мотор тянул — об остальном, уверял Яшин, можно не беспокоиться.

Комэск знал, что говорил. Как-то, возвращаясь с боевого задания, Яшин внезапно обнаружил в бомболюке оставшуюся каким-то чудом не использованную во время полета пятидесятикилограммовую фугасную бомбу. Тащить ее назад, к себе на аэродром, было не в его характере. Отделившись от своих, он вернулся за линию фронта и скинул фугас точно на батарею зениток противника, замеченную им еще по пути на аэродром. Батарею разнесло в клочья. Однако за секунду [9] до этого одно из орудий почти в упор всадило в штурмовик Яшина двадцатимиллиметровый снаряд.

Как Яшин сумел дотянуть до аэродрома, так и осталось загадкой.

— На чем же ты, друг ситный, летел? — в изумлении ахнул один из прибежавших на взлетную полосу летчиков. — У тебя же половина крыла вырвана!

— Полкрыла вырвало, полтора осталось, — спокойно объявил Яшин, оглядев покалеченную машину. А затем убежденно добавил: — Наш «горбатый», он все может!

«Горбатый», как нарекли летчики штурмовик Ил-2, мог если и не все, то очень многое. Это была действительно на редкость живучая машина. Казалось, ее без конца можно латать и штопать, а ей хоть бы что! Заправляй баки — и вновь летай на здоровье. Из каких только передряг не выручала она летчиков!..

Тимофей Лядский, с которым мне довелось воевать позже, однажды невольно продемонстрировал на своем «иле» такое, что все только руками развели.

Два звена, которые перед тем изрядно потрепали «фоккеры», заходили на посадку. Принимал их комиссар полка Сотников. Поначалу все шло как обычно. Машины, соблюдая порядок, приземлялись одна за другой. И вдруг «ил» Лядского, не обращая ни на что внимания, словно он над аэродромом один-одинешенек, пошел напролом на полосу. Сотников сперва даже онемел. Однако чувств своих высказать ему так и не пришлось. Вернее, одно сильное чувство уступило место другому, не менее сильному. Машина Лядского, пробежав по дорожке, встала и... переломилась пополам. И хвост, и носовая часть самолета задрались к небу, а середина просела па грунт.

Лядский вылез живой, невредимый, но какой-то притихший. На белом как мел лице чернели ввалившиеся, измученные глаза.

— Думал... над аэродромом... развалюсь... — растерянно сказал он, как-то странно отделяя друг от друга слова долгими паузами. — Вот и поспешил... малость...

Когда осмотрели самолет «поспешившего» Лядского, на нем обнаружили более двухсот пробоин. Это не считая искореженного стабилизатора и перебитых тросов управления рулями глубины! Дотянуть до своих и сесть на таком решете мог только тот, кто фанатично верил и в себя, и в свою машину. [10]

— Ну, брат! — изумленно объявил Сотников. — Не знаю, что и сказать! Самолет твой надо в утиль, а тебя самого — в музей!

— Зачем в утиль? — не согласился с комиссаром вездесущий Фетисов. — Мотор цел, а дырки я со своими техниками подштопаю. Глядишь, Лядский опять на нем летать будет. Долетел же вот до аэродрома...

Все мы, летчики-штурмовики, одинаково высоко ценили замечательную машину конструктора Ильюшина. Не напрасно фашисты окрестили ее «черной смертью», а свои называли с почтительным уважением «летающим танком». Надежностью, в сравнении с другими боевыми машинами, штурмовик Ильюшина обладал поистине необыкновенной. II не только за счет бронированного фюзеляжа, но и благодаря великолепным аэродинамическим качествам. Единственными недостатками, которыми на первых порах можно было попрекнуть эту машину, являлись неважный бомбоприцел и отсутствие специально оборудованной кабины для воздушного стрелка, что было особенно неприятно, так как делало штурмовик беззащитным при нападении сзади.

С последним недостатком особенно трудно было мириться. Фашистские летчики безнаказанно заходили штурмовикам в хвост, расстреливая их с малых дистанций. Требовалось что-то срочно придумать. Не ожидая, когда конструкторы осуществят необходимую доработку машины, в полку стали искать выход из сложившегося положения. Сперва, чтобы хоть как-то защитить заднюю полусферу самолета, в люк позади кабины летчика стали сажать стрелка с пулеметом. Самодеятельно установленный ШКАС служил, конечно, кое-какой острасткой для немецких летчиков. Нарвавшись раз-другой на пулеметную очередь, они стали действовать не столь нагло. И все же снять проблему полностью не удавалось. Кустарно установленные ШКАСы не могли обеспечить штурмовикам надежную защиту.

Предпринимались и другие попытки. Как-то в полк прибыл из Москвы инженер-оружейник. Он привез с собой специально сконструированные кассеты, куда закладывались гранаты, снабженные особыми, небольшого размера, парашютиками. Устройство это устанавливалось в хвостовой части фюзеляжа, откуда специальный тросик соединял его с кабиной летчика. В самой кабине укрепили над приборной доской зеркало, которое обеспечило летчику обзор задней полусферы. Замысел был прост: когда «мессер» или «фоккер» сядет штурмовику на хвост, пилот с помощью тумблера освободит от кассеты гранаты на [11] парашютиках и те повиснут заслоном на пути вражеского истребителя.

В теории это выглядело неплохо. Но гранаты, зависшие в воздухе на своих парашютиках, сперва немцев настораживали и даже изумляли, но отнюдь не мешали им осуществлять боевой маневр и вести по штурмовикам огонь.

Требовались, словом, не полумеры, а принципиальное изменение конструкции самолета. И оно, как известно, нашло свое воплощение в жизнь, когда на фронт начали поступать с заводов новые, оборудованные специальной кабиной для воздушного стрелка двухместные вилы».

Но это произошло позже. А пока приходилось рассчитывать на собственные силы. На опыт и накопленное в боевых вылетах мастерство. И если группа была хорошо слетана, если летчики действовали обдуманно, возможностей избегать потерь в воздухе в общем-то хватало. Тем более что и впоследствии, когда с заводских конвейеров стали сходить новые двухместные «илы», разница в скорости между истребителем и штурмовиком по-прежнему оставалась в пределах двухсот километров. Тут уж, как говорится, ничего не попишешь: штурмовик не истребитель, за счет скорости ему от «мессера» или «фоккера» никак не оторваться. И если воевать без выдумки, без инициативы или, проще говоря, хлопать в воздухе ушами, то никакой воздушный стрелок, пусть даже и в специально оборудованной для него второй кабине, тебя не спасет.

Нас, как уже говорилось, выручали опыт, слетанность, взаимовыручка, высокое летное мастерство. На прикрытие истребителей мы особенно не надеялись. Хорошо, конечно, когда они есть. Но чаще всего летать приходилось, рассчитывая только на себя да идущих рядом в боевом строю товарищей. Летали нередко на таких высотах, что не то чтобы вражескому истребителю дать тебе снизу в хвост зайти — ладонь между землей и штурмовиком не просунешь! Ляжешь на землю, идешь на бреющем, а под тобой — два-три метра высоты. Под диаметр винта летали. Он у «ила» двести сорок сантиметров. Значит, грубо говоря, ниже полутора метров нельзя, лопастями пропеллера грунт начнешь рубить. А до двух метров, если очень приспичит, снижались. Зато вражеским истребителям тут делать уже нечего. Им в таких случаях только материться на своем немецком языке оставалось — отматерятся и отваливают восвояси.

Однажды под Грайвороном, в восьмидесяти километрах от Белгорода, когда мы, отбомбившись над целью, повернули н своему аэродрому, зажала нас пятерка «фоккеров». [12]

Деваться некуда, легли всей группой на брюхо так, что, того и гляди, в тамошние черноземы врежешься. А под нами поля подсолнухов. Оранжевые подсолнухи, как раз в самом цвету... Идем на бреющем, а сзади нас желтый шлейф стелется — срезанные пропеллерами, сорванные воздушной струей лепестки. Немцы ослепли, не видно им, куда стрелять... Покрутились-покрутились да и плюнули. Так мы и ушли без потерь.

Но Грайворон — это было уже потом, осенью сорок третьего. А тогда, в сорок втором, был Калининский фронт, были первые боевые вылеты. И еще была учеба — суровая нора становления фронтового летчика.

...Война застала меня в Луганском летном училище — на «бомберах». Казалось бы, чего лучше: собирай чемодан — и на фронт! Но моего мнения, конечно, никто не спрашивал, и я получил назначение в разведывательный полк, где на дюжину летчиков приходились одна-две машины, а право на вылет чуть ли в лотерею не разыгрывали. Н Кругом черт знает что творится: фронт растянулся почти на три тысячи километров, немцы рвутся к Москве, а мне, молодому, здоровому парню, налетавшему к тому же около сотни часов в воздухе, приходилось торчать на полупустом аэродроме, ждать очереди!

Но приказы не обсуждают. Это-то я знал и в то время. Чего, к сожалению, не мог сказать о многих других, подчас куда более важных и серьезных вещах...

Война по-настоящему коснулась меня в Орше; коснулась и сразу же хуже кипятка ошпарила душу, перетряхнула в ней все сверху донизу.

28-я авиационная дивизия, в состав которой входил полк, куда я получил назначение, стояла в Бобруйске. А приехав в Оршу, я узнал, что Бобруйск прошлой ночью взят немцами: ехать дальше, следовательно, незачем. Поначалу меня это известие в какой-то мере ошеломило. Не надо забывать, что мне тогда едва исполнилось двадцать лет и я, естественно, на первых порах растерялся. Но затем мне пришла в голову обнадеживающая мысль: раз уж дивизия внезапно оказалась в пределах активных боевых действий, значит, любой ее полк мог рассчитывать на пополнение новыми самолетами. Я почувствовал, что война дохнула мне прямо в лицо и я окажусь в центре одного из ее водоворотов.

Случилось иначе. Дивизия получила приказ снова перебазироваться в тыл. Так я и менял вместе с ней один [13] аэродром на другой вплоть до самой Медыни, где решено было отправить часть летчиков, в том числе и меня, на летные курсы, на переучивание. Но с войной все же довелось столкнуться впервые именно в Орше, хотя явилась она мне не в грохоте и огне сражений, а как бы со спины — тихо, буднично, просто.

На вокзале, где я узнал о захвате немцами Бобруйска, ожидали очередной эшелон с запада. Было жаркое, безветренное утро, без тележек мороженщиц и сатураторов газировщиц—на перроне среди узлов и чемоданов молча толпились беженцы: война уже успела научить многому, и прежде всего терпению. Состав появился из-за станционных зданий почему-то с паровозом в хвосте. Платформы катили по рельсам тяжело, медленно: прежде на таких перевозили уголь или щебенку, сейчас же на них сидели и лежали люди — вчерашние жители Бобруйска. Многие были ранены... Па одной из платформ сидела молодая женщина в разодранной от плеча до лопаток вязаной кофте. Она сидела спиной по ходу движения поезда, прижимая обеими руками к груди окровавленного плюшевого мишку. Она не плакала, она напряженно, не мигая, смотрела назад — туда, откуда пришел состав. А платформы все так же тяжело и медленно катили по рельсам...

Через несколько секунд коротко звякнули буфера, и у обшарпанного, забитого беженцами оршанского вокзала остановился первый для меня эшелон из войны.

До этого мне казалось, что я знаю если не все, то очень многое о войне — столько прочитано о ней книг, столько просмотрено фильмов. Но я забывал, что любое искусство — это всегда отбор, отбор событий, фактов, деталей. Войну же, чтобы ее понять, нужно увидеть в естественном хаосе и нагромождении составляющих ее элементов, увидеть не глазами писателя или режиссера, а непременно своими собственными. Пусть это будет не воздушный бой с вражескими истребителями, не рукопашная схватка в окопе, пусть это будет расстрелянный фашистами эшелон с мирными жителями из Бобруйска — все остальное, что называется войной, доскажет сердцу прозревшее вдруг воображение. Война потом может длиться годами, оборачиваться для тебя той или иной своей стороной, но главное — отвращение и ненависть к ней — понимаешь навсегда и сразу.

Вечером того же дня, когда я наконец разыскал передислоцировавшуюся из Бобруйска под Оршу часть, мне по-прежнему хотелось быстрее подняться в небо, чтобы бить врага. Но вместе с тем я уже понимал, что врага, [14] навязавшего нам войну, надо бить умно, наверняка, а ради этого, если говорят — учись, значит, нужно учиться.

Учеба, к сожалению, затянулась на долгие месяцы...

Вначале я переучивался летать на бомбардировщиках ББ-22, затем на самолетах-разведчиках Пе-3, наконец пришел черед сесть за штурвал «летающего танка» — бронированного штурмовика Ил-2. Это было уже летом сорок второго...

Немцы тогда уже вышли на Волгу, вокруг Сталинграда завязывалось одно из решающих гигантских сражений. Но ни результаты, которых от него ожидали, ни тем более сам; исход его, который уже вызревал в те грозные, полные крайней напряженности дни, нам, переучивающимся в тылу летчикам, не были, конечно, известны, а тревога, которую все мы переживали, только обостряла желание побыстрее разделаться с учебно-тренировочными полетами — да в бой!

И все же тот день, когда я с группой других летчиков получил назначение на Калининский фронт, наступил для меня как-то неожиданно. А вскоре случилось то, чему поначалу я просто отказывался верить и к чему потом долгое время не мог в глубине души привыкнуть. Явившись в пункт назначения, на один из фронтовых аэродромов в районе Осташкова, я услышал сразу и вместе те имена, которые впервые соединились еще в моих мальчишеских грезах — Каманин, Громов, Байдуков... Только теперь речь шла не о мальчишеских грезах, теперь герои детства по воле случая вошли в мою реальную сиюминутную жизнь. Командующим 3-й воздушной армией был М. М. Громов, одним из ее корпусов командовал Н. П, Каманин, а дивизией, в которую входил мой полк, — Г. Ф. Байдуков. Три прославленных летчика страны, три Героя Советского Союза, получивших это почетное звание еще в мирные годы, три человека, имена которых я не уставал повторять мальчишкой, жизнь которых брал для себя за образец.

Каманин, Громов, Байдуков... Впервые я услышал о них от старшего брата Виктора, когда он работал инструктором в енакиевском осоавиахимовском аэроклубе.

Енакиево — небольшой, тихий в ту пору городок в Донбассе, где я родился и вырос. Сжатый со всех сторон крутыми отвалами терриконов, между которых лепились одноэтажные деревянные дома с палисадниками и крохотными [15] садами, городок этот благодаря своему трудовому рабочему населению не желал отставать от времени и имел не только собственный аэроклуб, но и тщательно расчищенный, содержавшийся под надежным повседневным присмотром грунтовой аэродром, на взлетной полосе которого красовались в хорошую погоду два фанерных У-2 — мечта не только местных мальчишек, но и взрослых городских парней. Заведовал всем этим хозяйством начальник аэроклуба, давний друг нашей семьи, Василий Алексеевич Зарывалов. От них, от Виктора и Василия Алексеевича, и повелись в доме нескончаемые разговоры о бочках и иммельманах, о подъемной силе крыла, об углах планирования, о встречных воздушных потоках — обо всем, словом, что так или иначе имело отношение к заманчивым тайнам покорения пятого океана. Они и заразили меня, пятнадцатилетнего пацана, неистребимой, на всю жизнь, страстью к авиации. Часами я мог слушать их рассказы о первых русских конструкторах — Сикорском, Слесареве, Юрьеве, Григоровиче, которые еще до революции, в условиях отсталой царской России, сумели создать и построить самолеты, ничуть не уступавшие лучшим образцам более развитых в техническом отношении стран Запада. Построенный, например, по проекту Сикорского в 1931 году тяжелый четырехмоторный бомбардировщик «Илья Муромец» не имел, по общему признанию специалистов, равного себе во всем мире. А «летающие лодки» Григоровича считались лучшими гидросамолетами, своего времени... Я жадно ловил имена русских летчиков — Уточкин, Ефимов, Попов, Нестеров, слава которых далеко выходила за пределы тогдашней России, впитывал, как губка, были, напоминавшие легенды, и легенды, похожие на были, связанные с их мужеством и летным мастерством.

Но оба моих наставника неплохо разбирались не только в истории авиации, не хуже они были осведомлены и о ее настоящем. Впрочем, авиацией в те годы бредили все. Над Военно-воздушными силами страны взял шефство комсомол, и одним из ведущих лозунгов того времени стал выдвинутый им призыв: «Комсомолец — на самолет!»

Что-что, а шефство это упрекнуть в формальном подходе к делу было бы трудно. Комсомольцы стали едва ли не самыми рьяными пропагандистами освоения пятого океана, а уж самыми пылкими, самыми горячими сторонниками — наверняка! Молодость всегда там, где зарождается новое. И чем значительнее, чем грандиознее само начинание, тем выше, тем мощнее волна массового энтузиазма. Открывая [16] серию агитационных рейсов, в которых принимали участие известные летчики, представители Военно-воздушных сил » гражданской авиации, комсомольцы, работники Осоавиахима, сотрудники прессы, в небо поднимались наши отечеств венные машины. Один из таких воздушных кораблей нес на своем борту имя популярного всесоюзного журнала «Крокодил», другой представлял газету «Правда». В каждом городе их встречали цветами, многолюдными митингами: страна переживала становление отечественной авиации как всенародный праздник. Повсюду создавались аэроклубы, повсюду их пороги осаждала рвущаяся в небо молодежь...

Не отставал, разумеется, от жизни и наш енакиевский аэроклуб, и стоит ли говорить, что после рассказов брата и Зарывалова мысли мои постоянно в буквальном смысле витали в воздухе. В том самом воздухе, куда с летного поля Волынцевской горы поднимали свои У-2 члены енакиевского аэроклуба. Стать таким же, как они, было моей самой заветной мечтой. Но попасть туда удалось не сразу — не позволял возраст.

Кроме того, клуб существовал на средства шахтеров, и записывали в него лишь тех, кто уже обладал какой-то профессией, рабочим стажем. Пришлось начинать с малого — с планеризма, точнее, со школьного кружка, где я вскоре приступил к исполнению обязанностей инструктора.

А время между тем неслось вскачь, опережая самые дерзкие замыслы и мечты. Каждый день приносил с собой что-нибудь новое, нередко ошеломляющее и потрясающее воображение.

Еще не смолкли последние отголоски челюскинской эпопеи, еще не сходили со страниц газет имена летчиков А. В. Ляпидевского, Н. П. Каманина, М. В. Водопьянова, В. С. Молокова, С. А. Леваневского, М. Т. Слепнева и И. В. Доронина, которым за беспримерную героическую работу, проявленную при спасении экипажа затонувшего в арктических льдах парохода «Челюскин», было первым присвоено звание Героя Советского Союза, а мир уже пережинал новую сенсацию — беспосадочный перелет через Северный полюс в Америку чкаловского экипажа.

В. П. Чкалов, Г. Ф, Байдуков, А. В. Беляков, М. М. Громов, А. Б. Юмашев, С. А. Данилин, В. С. Гризодубова, М. М. Раскова, П. Д. Осипенко и многие другие прославленные авиаторы совершали героические перелеты, вписывая славные страницы в историю нашей Родины. Но дело, конечно, было не в самих рекордах. Эти полеты свидетельствовали о гораздо большем — в том, что в нашей стране [17] создана мощная авиационная промышленность, опирающаяся на передовую научно-техническую и инженерно-конструкторскую мысль. Хотя нас, молодежь, воодушевляли, подогревали наше и без того горячее желание овладеть, покорить, завоевать небесные просторы именно результаты героических перелетов, рекорды наших летчиков.

У меня в то время помимо школьного кружка много времени занимала работа в собственной мастерской. Помог мне в этом деле отец. Железнодорожник по профессии, к авиации он особого интереса никогда не питал, но к увлечению сыновей относился по-мужски уважительно. Оборудовал для наших работ сарай, не жалел денег и на инструменты, и на материал: ни один из соседских мальчишек не мог бы похвастать таким плотнично-столярным набором, какой купил мне отец, угробив на него всю получку и часть премии. Именно здесь, в этом сарае, и были собраны сначала простенькие модели, а затем и настоящие планеры...

А вскоре состоялся тот разговор, который стал поворотной вехой в моей судьбе. Сперва я решил поговорить начистоту с братом. Учеба в школе у меня в последнее время не клеилась: не тем голова была занята. Подумал, что Виктор меня поймет.

Так и вышло. Старший брат целиком оправдал возлагаемые на него надежды. Уговаривать или переубеждать его мне не пришлось. Наоборот, он сам охотно пошел мне навстречу.

— Считаю, что выбор правильный, — внимательно выслушав меня, сказал Виктор. — Но только учти: самолет не увлечение, не личная прихоть или там склонность души. Научиться летать — нынче этого мало. Стать необходимым авиации — вот в чем вопрос. А стать ей необходимым нужно, без этого нечего и огород городить. Небо — это на всю жизнь.

— А со школой как? — нерешительно задал я самый сложный и жгучий вопрос. — На то и на другое просто времени не хватит.

— Придется пока бросить, — твердо отрезал Виктор. — Кончишь десятилетку позже. Считай, что десятилетка — это твой личный долг, который обязан со временем возвратить. Без образования в авиации делать нечего.

Виктор помолчал, почесал в затылке и наконец спросил!

— С отцом мне поговорить или сам скажешь?

— Сам! — твердо сказал я.

Отец возражать не стал. Видно, давно предвидел подобный оборот дела. Спросил только: [18]

— На завод пойдешь?

— Ясно, батя! На металлургический. — радостно кивнул я.

— Ну понятно, ваши ведь аэроклубовские почти все оттуда. А учебники школьные все же не сдавай, сбереги.

С того дня началась для меня новая жизнь. Легче не стало. На заводе бить баклуши было не принято. Пришел — вкалывай. Да я легкой жизни и не искал. Работал с азартом, на совесть, хотя и уставал на первых порах здорово — только что с ног не валился.

И вот в аэроклубе меня зачислили в самолетную группу. Теорию пришлось осваивать заново. Школьные учебники по совету отца я спрятал ненадежнее, аккуратно перевязав их ремешком, и засел за книжки со схемами авиационных двигателей, с рисунками лонжеронов, нервюр, с таблицами полетных расчетов. Научиться предстояло многому.

Прошло несколько месяцев. Работа на заводе пришлась по душе, да и па жизнь я привыкал смотреть по-иному — шире, требовательнее. Навыки, которые постепенно накапливал у себя в цехе, пришлись к месту и на Волынцевской горе. Разобрать и собрать авиационный мотор было теперь для меня плевым делом. Отвертка или гаечный ключ будто прикипали к рукам: все спорилось, каждое движение выходило ловким и точным. Давала себя знать и отцовская мастерская в сарае. Кое-кто из ребят даже начал завидовать. Правда, зависть была хорошая, такой зависти не пристало стыдиться. Я охотно показывал сверстникам все, чему успел научиться сам, делился с друзьями своими нехитрыми производственными «секретами».

Жизнь шла не легко, но зато интересно. Даже в кино сходить некогда было. Да, честно говоря, не очень и хотелось. Впечатлений и так хоть отбавляй! А когда в аэроклуб поступили наконец новые самолеты, я и вовсе готов был там ночевать. Жаль было каждой упущенной минуты. И хотя до дома от летного поля рукой подать, но я, чтобы не тратить зря времени на обеды и ужины, все чаще завертывал с собой в узелок ломоть хлеба с куском сала или печеной картошкой.

Мать в конце концов пожаловалась Зарывалову.

— Ты что, герой, совсем, говорят, от дома отбился? Так у нас с тобой не пойдет! — сказал тот, — Вон ты какой тощий! Смотри, комиссия забракует.

— Какая комиссия? — удивился я.

А такая, которая в Луганскую летную школу отбирать курсантов из вашего брата будет. Ты что думал, раз [19] Осоавиахим, значит, это так, для забавы? Походил в аэроклуб, полетал себе в удовольствие — и все, точка? Нет, брат, Осоавиахим — это главная кузница летных кадров!

— Да я же и не летал ни разу! — опешил от неожиданности я.

— Ничего, полетишь еще. Завтра и полетишь, так что готовься, — сообщил Зарывалов.—Или, считаешь, рано еще?

— Да что вы, Василий Алексеевич!.. Да я... Да у меня...

— Ну вот и договорились, — делая вид, что не замечает моей радости, дружески сказал Зарывалов. — А обедать все-таки домой ходи. Забракуют!

Я в тот раз ?так и не успел расспросить про набор в летную школу. Все заслонила мысль о предстоящем полете.

Первый полет! Кто не мечтал о нем, кто не ждал его с замиранием сердца и перехватившим от волнения дыханием! А вдруг передумают, вдруг отложат? Мало ли что может случиться. Ненастье зарядит или инструктор к чему-нибудь придерется.

Весь день ходил сам не свой. Из рук все валилось. Что делалось вокруг, не замечал, на оклики не отзывался. Лишь одна мысль стучала набатом в голове: «Завтра! Завтра полечу!»

Наконец Виктор, наблюдавший исподволь за мной, не выдержал и отвел меня в сторону:

— Ты что, будто тень загробная, ходишь? Не оробел, случаем, малость?

— Боюсь, — едва слышно признался я. — Боюсь, вдруг завтрашний полет отменят.

— А с чего бы это его отменять! — успокоил Виктор.— С теорией да и со всем прочим у тебя полный порядок. Сам не раз проверял. Вот разве что ты и к завтрашнему дню не очухаешься, живых людей, как сейчас, узнавать не будешь... Пойдем-ка лучше домой ужинать. Выспаться тебе как следует надо.

Но спалось нам обоим в ту ночь плохо. И Виктор беспокоился. А я и вовсе всю ночь проворочался с боку на бок, заснув лишь под утро. Приснилось, будто Зарывалов в последний момент передумал и запретил полет. «Нельзя тебе лететь, — говорил он. — Не понимаешь ты, парень, задач Осоавиахима. Осоавиахим — это кузница кадров! А ты что? Мать не слушаешься, дома не обедаешь... Забракует тебя комиссия!»

Проснулся я чуть свет. Сердце громко колотилось. Умывшись в сенях ледяной водой, вышел во двор и сразу [20] успокоился. Небо было светлое, чистое — ни единого облачка. Летная погода.

— Летная! Летная! — повторил я несколько раз вслух. И не удержался — прошелся по двору колесом.

За этим несолидным занятием и захватила меня мать, вышедшая во двор наколоть щепок для самовара.

— Сегодня, значит? — спросила она.

— Сегодня! — сказал я, подходя к ней и беря у нее из рук топорик.

— Ты уж не забирайся в первый раз высоко, — тихо попросила она. — Ты уж как-нибудь к земле поближе...

— Не бойся, мама! — обнял я ее за плечи, — Не бойся. Я же не один, я с инструктором.

Наскоро позавтракав и не дожидаясь Виктора, я убежал на аэродром. Там в этот ранний воскресный час еще никого не было, но я как раз на это и рассчитывал. Мне хотелось побыть возле машины одному. Старенький У-2, на котором предстояло через несколько часов сделать один-два круга над летным полем, был знаком мне вдоль и поперек, но виделся он сейчас не таким, как обычно. Что ни говори, одно дело готовить самолет для других, совсем иное — лететь на нем самому!

Я с почтением оглядел обшарпанный, потрепанный фюзеляж, латаные-перелатаные перкалевые крылья, потрогал твердый, не податливый под рукой деревянный винт и полез в кабину. Здесь и застал меня появившийся вскоре Зарывалов. Едва заметив его коренастую, кряжистую фигуру, я спрыгнул на землю и, мигом очутившись возле начальника аэроклуба, с места в карьер зачастил:

— Василий Алексеевич, а когда комиссия приедет? Кого отбирать будут? Сколько часов налета нужно? Заявление кому подавать?..

— Да погоди ты тарахтеть! Оглушил совсем! — улыбнулся Зарывалов. — Отца-мать прежде спроси, а уж потом заявление... Школа военных летчиков — это, брат, профессия! И серьезная. С бухты-барахты такие дела не делаются.

— Отца уговорю. Виктор поможет. Лишь бы вы против не были.

— А я и не против! С чего ты взял? — сказал Зарывалов. [— [Только не скоро еще. Успеешь и часы нужные налетать, и обдумать все как следует. К нынешнему полету готов? Не спал небось всю ночь. Глаза, как у кролика, красные.

— Спал! Еще как спал! — поспешил заверить я — Даже вас во сие видел. А глаза, это ведь от ветра... [21]

— Да тишь же кругом, травинка не колыхнется! — расхохотался, не выдержав, Зарывалов. — Ну да ладно, все понятно. Давай-ка, товарищ Береговой, — в кабину! Вон твой инструктор идет.

Первый полет изумил меня не тем, что я увидел в небе, а тем, как выглядела оттуда земля. В небе, как мне показалось, и разглядывать было нечего — беспредельная, неосязаемая пустота, только у самого горизонта паутинка перистых облаков. Зато земля... Земля меня и восхитила, и ошарашила. Я и вообразить не мог, что она такая роскошная, такая незнакомо прекрасная. Изумрудный ковер лугов заворожил своей сказочной красотой. Зелень была настолько чистой и яркой, что казалась нарисованной художником на огромном, неоглядном холсте. Город был словно сложен из детских кубиков: красные черепичные крыши, зеленые квадраты садов.

И все же главное заключалось не в этом. Главным было само ощущение высоты, ощущение полета. Именно оно, ни с чем не сравнимое чувство необыкновенной свободы и простора, заставляло восторженно замирать сердце. От него сладко щемило в душе. Тело сделалось легким, почти невесомым, словно во сне.

Но сейчас все происходило в действительности. Пальцы мои крепко охватили ручку управления, ноги лежали на педалях, и самолет послушно отзывался на каждое движение. Правда, поначалу не все ладно получалось. Но сзади сидел инструктор и незаметно подправлял мои огрехи. Делал это он, глядя куда-то в сторону, будто случайно. И от ощущения реальности «собственного» полета счастье, которое я тогда испытывал, переполняло мне душу до краев.

— Ну что, герой, может, хватит бензин жечь? — наконец сказал инструктор.

— А еще немного нельзя? — попросил я. — Один круг!

— Ладно, — усмехнулся инструктор. — Давай. Один круг можно.

И вновь все постороннее отдалилось, ушло из сознания. Вновь осталось только ощущение легкости и свободы. И простора. И наслаждения от своей власти над всем этим...

Когда же колеса коснулись травы летного поля и машина, оседая, наливаясь тяжестью, плотно прижалась к посадочной дорожке и, быстро теряя скорость, покатилась в сторону ангаров, я вдруг почувствовал, что устал. Усталость навалилась сразу, будто только и поджидала этой секунды, но была она не в тягость, и ощущать ее было даже приятно. Я отер рукавом потный лоб и полез из кабины. [22]

К самолету уже бежали люди. Подошли вместе с другими и Зарывалов с Виктором. Виктор только молча потрепал меня по плечу и сразу отошел в сторону.

— Молодец хлопец! — сказал инструктор. — Чувствует машину.

— Вот, а ты волновался! — подбодрил меня Зарывалов.— Дали, между прочим, и лишний, сверх положенного, круг. Ну, для таких дел горючки не жалко...

Я не знал, куда отвести глаза; лицо горело — никогда еще не хвалили меня вот так, на виду у всех. А ребята уже теребили, о чем-то расспрашивали, куда-то тащили за руки. Я только смущенно улыбался в ответ, страстно желая одного — убежать куда-нибудь, чтобы побыть наедине с собой, повторить в памяти все, что только что пережил.

Потом были еще полеты. И с инструктором, и без него. И всякий раз, когда я поднимался в небо, мною вновь овладевала радость, но с каждым новым вылетом она становилась все сдержаннее и строже. Прежде я только думал, что создан, чтобы стать летчиком, теперь я это знал. И знал твердо. Те неизгладимые, не передаваемые никакими словами впечатления от первого своего полета больше уже не возвращались, но я и не жалел об этом. Я понимал, что такое случается с человеком один раз и остается с ним навсегда.

Время летело незаметно, и день, который с жадным нетерпением, а вместе с тем и затаенным страхом я ждал, наконец наступил. Из Луганска приехала обещанная Зарываловым комиссия.

Списки тех, кого в аэроклубе решили рекомендовать в качестве кандидатов в школу военлетчиков, были составлены заранее. Но я в них не попал. Сколько ни уговаривал Василия Алексеевича, сколько ни просил Виктора, не помогло. Ответ был один: «Молод».

Но при чем здесь молодость? Летал я не хуже других, а если верить инструктору — даже лучше. Это главное. Не мальчишка же в самом деле! Семнадцать лет уже стукнуло! Надо будет — к самому председателю комиссии пойду!

Председатель комиссии был занят. Меня, распаленного несправедливостью, принял старший политрук Минаев. Выслушал он меня серьезно, помолчал немного, прикидывая что-то в уме, сказал:

— В одном ты, парень, пожалуй, прав. В том, что времени даром терять не желаешь. Жизнь, чем раньше начнешь, тем больше в ней добьешься. Ладно, считай, что уговорил! Тем более и Зарывалов о тебе просит. Но учти: [23] окончательно свою правоту в воздухе доказать придется. Тут скидок тебе никаких не будет.

Скидок я и не просил. В себя верил. А Зарывалов, оказывается, себе на уме! На словах одно, а на деле... Видно, до поры обнадеживать не хотел. Не знал, чем хлопоты его обернутся. Только бы не подвести его теперь, оправдать доверие. У меня даже дух перехватило от внезапно нахлынувшей и невысказанной пока благодарности.

Отборочные полеты начались на другой день, и с раннего утра я уже торчал на поле, переживая за ребят. Замечал наметанным глазом каждую оплошность, каждую малейшую ошибку при взлетах и посадках. Но чувство волнения за свою судьбу не проходило, как ни старался его подавить. Виктор, заметив, что происходит в моей душе, отослал меня наконец домой, пообещав зайти, когда придет очередь. Выходило, что и он тоже знал. Не иначе с Зарываловым обо всем заранее договорились.

И я вдруг как-то разом успокоился. Понял, что тревожиться, в общем-то, особенно нечего: ребята дело знают и постоять за себя сумеют. Не зря большинство из них, как и я сам, дневали и ночевали в аэроклубе. Вон и у членов комиссии выражение лиц вполне даже одобрительное: по всему видно, считают, что парни подготовлены нормально. Прав Виктор: незачем нервы трепать. Но с аэродрома я так и не ушел. В такой день дома все равно не усидишь.

Когда же наконец наступил я мой черед, мне удалось взять себя в руки. Так случалось всегда. Едва доходило до дела, все тревоги и волнения тотчас позади — будто ножом отрежет. И это мне всегда здорово помогало.

Вот и тогда уверенно и спокойно занял я свое место в кабине самолета, привычно вырулил к стартовой черте, дождался разрешения на взлет и...

Что было потом, я помнил плохо. И вовсе не из-за волнения. Хладнокровие и в последнюю минуту не изменило мне. Просто я полностью отключился от окружающего, целиком слившись с машиной. И аэродром, и члены комиссии, и товарищи, переживающие сейчас за меня, так же как только что переживал за них я, — все это куда-то отступило. Осталось лишь небо и ощущение полета в нем и еще чувство своей безраздельной власти над машиной и раскинувшимся вокруг пространством. Самолет был послушен мне, чутко отзываясь на каждое мое желание, подчиняясь каждому моему движению. [24]

В общем, меня взяли. Взяли, несмотря па возраст, вопреки правилам. Взяли потому, как сказал тогда политрук Минаев, что мне делом удалось доказать свою правоту. А крепче доказательств, чем доказательства делом, на свете не бывает.

И вот Калининский фронт. «Теперь, — подумалось мне, когда, прибыв в полк, я лежал ночью без сна на жесткой койке, стараясь освободиться от внезапно нахлынувших воспоминаний юности, — настал мой черед по-настоящему доказать, что в выборе своем енакиевские инструкторы Осоавиахима не ошиблись».

Всего каких-то пять лет прошло с тех пор, как я впервые сел в кабину самолета. Но как много изменилось за это время! Тогда, на мирном аэродроме енакиевского аэроклуба, это был тихоходный учебно-тренировочный У-2, сейчас — бронированный скоростной штурмовик; тогда такие имена, как Громов, Байдуков, Каманин, воспринимались сквозь призму недосягаемых идеалов юности, теперь — это живые люди, под командованием которых завтра мне предстояло идти в бой.

«Как мало времени и как много перемен!» — на этой мысли я окончательно распрощался со ставшим вдруг бесконечно далеким прошлым и решительно натянул на голову шинель: к утру нужно было хорошенько выспаться. Ведь завтрашний день должен был стать началом моей работы, той, к которой я готовился все эти шесть лет,

...Фронтовой аэродром живет вне графиков, вне каких бы то ни было, пусть даже самых жестких, распорядков дня и режимов. Здесь каждый человек на счету, каждая минута его времени зависит от внезапно и постоянно меняющихся ситуаций. Необходимость боевого вылета может возникнуть в любую минуту суток. А работы для наших «илов», как оказалось, было более чем достаточно: штурмовки фашистских аэродромов, обработка живой силы и техники противника на марше, уничтожение артиллерийских и зенитных позиций. Но постоянной и главной целью для нас долгое время оставались железная дорога Великие Луки — Ржев и район находящегося во вражеском тылу города Белый, откуда немцы питали Ржев техникой и людьми.

Боевого опыта в те дни у меня не было никакого, и в воздухе я чувствовал себя без должной уверенности — видишь только то, что перед самым носом. А впереди носа [25] моего «ила» чаще всего ведущий. Он да стрелки на приборной доске — вот и все, из чего складывалась тогда моя видимость в воздухе. Конечно, когда пикируешь, видишь еще и цель. Но это когда тебя на нее выведут. Ориентироваться же во время полета самостоятельно я еще не мог; глянешь вниз, па землю, — будто зашифрована она. Сосед по звену и вражескую батарею заметит, и группу танков, укрывшуюся в перелеске, разглядит, а ты вроде бы ослеп — глядишь и ни черта не видишь. Дело тут, конечно, не в остроте зрения; просто война не парад, на войне технику не демонстрируют, а стремятся спрятать, укрыть как можно тщательнее от посторонних глаз. Ориентировка на местности с воздуха приходит с опытом, если, конечно, удастся успеть его накопить.

Судьба военного летчика в какой-то мере парадоксальна, во всяком случае, она плохо согласуется с законами статистики. Обычно доля риска возрастает пропорционально числу ситуаций, если человек раз от разу подвергает себя одной и той же опасности. У летчика это иначе. Чем больше на его счету боевых вылетов, тем больше шансов успешно увеличивать их число и впредь. Гибли чаще всего именно те, кто свои вылеты мог пересчитать по пальцам. Конечно, есть еще везение, взаимовыручка в бою. Есть, наконец, личные качества, врожденный талант. Но все это в конечном счете только помогает накопить боевой опыт.

Мне повезло. В полку оказалось немало опытных воздушных бойцов. Они охотно делились с нашим братом, необстрелянными новичками, навыками боевого мастерства, умением ориентироваться в сложной, постоянно меняющейся обстановке.

На учебу, понятно, времени оставалось не много. Главное на войне — сама война. Все остальное неумолимо отодвигалось на второй план, независимо от того, каким бы оно ни казалось необходимым и важным. Боевое задание на потом не отложишь...

Зато в периоды редкого на фронте затишья мы, молодые пилоты, стремились использовать каждую свободную минуту. Ни личного времени, ни сил жалеть никому и в голову не приходило. Особый упор делался на штурманской подготовке, на отработке прицельной стрельбы и бомбометания. Обычно для этого заранее выбиралось подходящее место в стороне от линии фронта, где строился специальный полигон, имитирующий ту или иную характерную цель. Делали все, разумеется, собственными силами. Техники и механики валили деревья, сколачивали щиты, раздобывали железные [26] бочки с остатками солярки. Из щитов собирали «тапки» и «автомашины», располагали их в виде колонн с вражеской техникой. С воздуха и не различишь: макет это или подлинная цель. А бочки с соляркой взрывались и полыхали в момент штурмовки столь убедительно, что не было нужды ни в каких пиротехниках. У молодых летчиков на таких учениях возникала полная иллюзия участия в боевых действиях. А результаты «налета», включая и удачные действия летчиков, и допущенные ими ошибки, можно было потом пощупать, что называется, собственными руками.

Большое значение придавалось и ориентировке на местности. Нередко случалось, что после боевого вылета штурмовикам приходилось возвращаться к себе на аэродром в одиночку. И далеко не всякий из молодых летчиков мог в подобных условиях уверенно найти дорогу назад. Опытные бойцы брали с собой молодежь в тренировочные полеты, учили их читать местность, примечать ориентиры на ней, находить путь домой визуально и по приборам. Сесть па вынужденную только из-за того, что кончилось горючее, пока блуждал в полете, отыскивая дорогу, справедливо считалось в эскадрильях если и не позором, так непростительной оплошностью, пятнающей репутацию летчика. Да и как иначе! Одно дело — потерять машину в бою, совсем другое — покалечить, а то и вовсе угробить ее в момент вынужденной посадки из-за собственного головотяпства. Подобной беды многие из нас порой опасались куда больше, чем встречи с вражескими истребителями.

Словом, учились мы упорно. Учились каждую свободную минуту. Особенно хорошей школой для нас, молодежи, были систематические разборы боевых вылетов. На них обсуждались просчеты, допущенные ошибки, выявлялись упущенные возможности. Разборы эти проводились практически после каждого боевого вылета. Если вылет прошел успешно, разговор обычно был недолгим. В иных случаях разгорались целые дискуссии. Многое тут зависело от того, кто руководил обсуждением. Наш комэск, лейтенант Яшин, хорошо понимал, что только в откровенном обмене мнений, когда каждый говорит все, что думает, рождается истина, та живая польза делу, ради которой собрались люди. И чем жарче спор, тем довольнее бывал Яшин.

— Ну, Береговой! Что молчишь как пень? — начинал обычно комэск с кого-нибудь из нас. — Тебе что, сказать нечего?

— Жду, когда другие выскажутся. [27]

— А они тебя ждут! Не тяни резину, выкладывай, что у тебя в печенках. Я же и без бинокля вижу, как у тебя на скулах желваки ходят. Чем недоволен?

— Группу рассыпали.

— Это мы и без тебя знаем. Ты лучше скажи, почему рассыпали?

— Ведущий слишком резко вошел в разворот, вот и рассыпали.

Ведущим группы между тем был сам Яшин. И те, кто недавно пришел в эскадрилью, настороженно ждали, что вот-вот наступит разнос. Но не таков был характер у нашего комэска. За свой престиж он не опасался. Он всегда стремился добиться ясности, взаимопонимания. Именно в них видел он залог будущего успеха группы, а значит, и успеха собственного. Сила комэска — в силе каждого бойца его эскадрильи. Яшин это хорошо понимал. Поэтому, помолчав немного, вновь задавал вопрос:

— А если бы помягче войти в разворот, не рассыпали бы?

— Не рассыпали.

— Так... Не рассыпали бы... — согласно кивал головой Яшин. — А как крыльями я качнул, видел?

— Видел.

— А зенитную батарею врага за дальним пригорком тоже видел? Или только на слух, когда они нам вслед затявкали, ее месторасположение определил? Да промедли я еще чуть-чуть с разворотом, так бы и напоролись всем косяком на их заслон... И не красней ты, как невеста на свадьбе! Я и сам эту чертову батарею слишком поздно засёк. А должен был раньше.

— Выходит, вы сознательно группу рассредоточили? Чтобы зенитчикам труднее было вести огонь? — высказал кто-то свою догадку.

— Черта с два! — жестко отрезал Яшин. — Крыльями я качнул или нет?

Покачать крыльями означало подать сигнал группе: внимание! Яшин перед своим внезапным для нас крутым разворотом предупредил: внимание, делай, как я! Мы же решили, что он напоминает: подходим к цели!

— Не в том беда, что не так поняли, — заключил в тот раз Яшин. — Беда в нашей неслетанности. Ведомые должны чувствовать своего ведущего, как самих себя. Тогда бы и без сигнала в разворот все успели б войти.

Особенно ценил Яшин способность летчика самостоятельно думать, находить в сложной обстановке единственно [28] верное решение. Эти качества он и стремился развивать в вас.

— Чужой опыт потому и чужой, что он еще твоим не стал, — любил повторять он. — И не станет, если мозгами шевелить не начнешь. Времени попросту не хватит. На войне оно большой дефицит...

Яшин, конечно, был прав. Судьбу летчика на фронте часто решала какая-нибудь секунда. Упусти ее — и винить, как говорится, некого будет. А значит, по выражению Яшина, учись шевелить мозгами, учись не просто копировать чужой опыт, а накапливать свой. Без него на войне нельзя.

Его-то, собственного опыта, как раз и не хватало. И не мне одному — многим. А от этого и дыр мы привозили с боевых заданий куда больше, чем летчики бывалые, успевшие, как говорится, понюхать пороху.

Техники самолетов на нас не обижались — как можно! За каждого они отчаянно переживали, волнуясь, ждали нашего возвращения и никогда не проявляли досады, в каком бы виде после боевого вылета пилот ни посадил свою машину. Работали они, можно сказать, круглосуточно. Днем обслуживали вылеты, а по ночам занимались ремонтом. Спали урывками, ели когда придется. Но и на усталость никто не жаловался, хотя порой только что с ног не валились.

Летчики, видя все это, платили им той же монетой — дружбой и уважением. У меня особенно теплые дружеские отношения сложились с техником самолета старшиной Я. Фетисовым. Яков был постарше, но на фронте разница в возрасте сглаживалась самой обстановкой. Укрепляло нашу дружбу с Фетисовым и то, что мы давно знали друг друга — познакомились с ним еще в местечке под Куйбышевым, где я учился на «илах» летать, а Фетисов — обслуживать их и ремонтировать. И хотя с той поры а полугода не прошло, но нам казалось, что мы знаем друг друга чуть ли не сто лет. Человеком старшина был энергичным, никогда не унывающим, а специалист — ну просто мастер на все руки! Материальную часть штурмовика он знал как свои пять пальцев и про свое дело обычно говорил так:

— Для нас, фронтовых техников, ничего невозможного нет. Лишь бы «горбатый» до взлетно-посадочной полосы дотянул, а там пусть хоть весь рассыплется — соберем!

И собирали. Иной раз закатывают самолет на стоянку-живого места на нем нет. Прикроют для маскировки сосновыми ветками; ну, думаешь, так и стоять ему тут под [29] ними до самого конца войны, а там, может, как наглядная память о ней кому-нибудь пригодится. Ночь-другая проходит, глядишь: красуется «ил» как ни в чем не бывало — только следы свежей краски и напоминают о том, каким изуродованным, каким искалеченным он совсем недавно был. А техники счастливыми ходят. А как же! Еще одну боевую машину в строй вернули.

Но от каждодневного перенапряжения, накапливающейся от недели к неделе свинцовой усталости порой было недалеко до беды. Однажды такая трагедия унесла сразу три жизни.

Техники Фетисов, Бойко, Мартынов и Барков работали, как повелось, ночью. Дел было невпроворот. Летчики, как обычно, привезли после штурмовок с десяток новых дыр и пробоин. А в довершение ко всему на одной из машин понадобилось привести в порядок мотор, заменить поршневые кольца. Работали при свете карманных фонариков, прикрывая свет ладонями, чтобы не демаскировать аэродром. Часам к пяти утра, когда все уже валились от усталости с ног, с ремонтом вчерне закончили. Оставалось, правда, опробовать ремонтный, как принято говорить у техников, двигатель: самолету днем предстояли боевые вылеты. Но решили отложить до утра и передохнуть хотя бы пару часов. Спать улеглись прямо под самолетом, завернувшись в чехлы. Фетисов под самолетом спать не захотел и залез, по обыкновению, в кабину моей машины, которую обслуживал. Залез и будто в колодец провалился: спал как камень. На рассвете техники выбрались из-под чехлов и вновь взялись за дело. Фетисова будить не стали — пожалели, совсем, дескать, мужик замотался. Да и работенка оставалась несложная. Запустили мотор, опробовали сперва на малых оборотах, затем на номинале — все в норме. Но когда дала максимальный газ, раздался взрыв. Л вслед за ним еще два!..

Фетисов выскочил из кабины и увидел бегущего к нему Баркова. Позади него факелом полыхал «ил». Барков упал, обе руки у него оказались перебитыми, но на руки он не обращал внимания,

— Живот, Яша! Живот... — простонал Барков. — Погляди, что там у меня.

Фетисов разорвал гимнастерку, взглянул и сразу понял, что глядеть дальше незачем. Поднял Баркова на руки и понес... Но по аэродрому уже неслась санитарная машина. Сдав Баркова, с рук на руки санитарам, Фетисов бросился к пылавшему самолету. Там начали рваться снаряды. [30] Неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы мчавшегося сломя голову Фетисова не остановила пущенная кем-то вслед ему предупредительная ракета. Бежать было не к кому. Столб пламени на том месте, где стоял «ил», не оставлял никаких надежд: техники Бойко и Мартынов погибли сразу же, когда вслед за первым взрывом взорвались оба бензобака.

Фетисов стоял там, где его застала ракета, смотрел на бушующее пламя и, не скрывая слез, плакал.

— Хоть бы Барков выжил, — сказал он мне чуть позже, когда разбуженные взрывами летчики сбежались на летное поле. — Только не выжить ему...

Барков умер в тот же день.

Позже выяснилось, что по каким-то причинам взорвалась одна из бомб, подвешенных под центропланом. То ли от детонации, когда движок запустили на форсаж, то ли еще от чего... У погибших техников, один из которых допустил роковую оплошность, теперь не спросишь. Да и от самого «ила» осталась лишь груда головешек. Ясно было одно: работать на износ впредь больше нельзя. Надо что-то придумывать.

— А что здесь придумаешь? — огорченно развел руками Фетисов. — И наши стреляют, и по нашим фашисты лупят... Война, она и есть война.

— Не в одной войне дело, — возразил командир полка Ищенко. — Пикаев опять при посадке «ноги» у своего «ила» подломал. Да. и еще некоторые то и дело «козлят». Молодежь зеленая, а учить некогда.

Пикаев и его «козлы» стали для Ищенко притчей во языцах. Над целью Женя Пикаев делал все, как надо, а при посадке, когда боевое задание было уже выполнено и волноваться вроде бы не из-за чего, терялся и чуть не всякий раз «козлил».

Наконец командиру полка это надоело. Он сам решил «поставить» Пикаеву правильную посадку. Выглядело это всегда одинаково.

Пикаев приближается к посадочному «Т», а Ищенко , с микрофоном в руке дает ему необходимые указания. Не рассчитывая, видимо, на одну силу слова, он старается пособить делу еще и жестами. В ход пускается все, вплоть до мимики лица.

— Так, Пикаев... Так... Хорошо, хорошо.,. Моло...

Но последнее слово обрывается на половине. Пикаев, подойдя к «Т», ударяет машину о землю—и получается страшный «козел», Ищенко с багровым от негодования [30] лицом трясет ему вслед кулаком и микрофоном. А Пикаев, в довершение ко всему, успел в конце посадочной полосы стянуть крылом самолета и соломенную крышу с сарая. Ищенко вновь подносит микрофон к губам — в эфир несутся несколько слов, ни одно из которых, сколько ни ищи, не найдешь в словарях. Летчики трясутся от смеха.

— Ну что тут можно придумать! — подливает масла в огонь стоящий рядом Фетисов. — Опять правую «ногу» подломал. И ходить не надо — отсюда по состоянию сарая вижу...

— Да, здесь очков не требуется, — соглашается, успокаиваясь, Ищенко. Комполка у нас незлобив и отходчив. Он понимал, что в тылу спешат помочь фронту, потому и готовят летчиков ускоренным курсом.

Пикаев, кстати, стал вскоре одним из лучших в полку летчиков. На войне можешь не можешь, а опыт, не чужой, а именно свой, собственный, как не уставал повторять нам комэск Яшин, добывать было необходимо. Причем, чем скорей, тем лучше. Прав был Яшин: опыта не заменит ничто — ни самые дельные советы, ни самые дотошные наставления, ни самые подробные инструкции.

Слова комэска как-то сразу запали мне в душу, и эту немудреную в общем-то истину я усвоил довольно скоро. Сыграл тут, как часто бывает, свою роль и случай. Точнее, один из тех нелепых, но трагических эпизодов, на которые так щедра и изобретательна война.

Летчик нашей дивизии лейтенант Панов, не дотянув после воздушного боя до аэродрома, решил совершить вынужденную посадку: продырявленная в нескольких местах машина едва держалась в воздухе. Внизу расстилался лес. Панов был грамотным летчиком — инструкции знал назубок. А они в подобных случаях предлагали рассматривать кроны деревьев как подстилающую поверхность, смягчающую за счет естественных упругих свойств удар при посадке, и садиться на них следовало, как на землю. Но вот беда: инструкции-то эти составлялись еще до войны и, следовательно, обобщали опыт, накопленный в мирное время. Во фронтовых же условиях обстановка чаще всего складывалась вовсе не так, как, допустим, на учениях.

Панов этого, судя по всему, не учел. Он совершил посадку по инструкции и погиб. Его через несколько дней случайно обнаружили в кабине самолета. Ни ранений, ни травм у лейтенанта не оказалось: он погиб оттого, что слишком долго висел на ремнях вниз головой.

Сама-то инструкция здесь была ни при чем. То, что она [32] рекомендовала, оказалось справедливым и на этот раз. Самолет, войдя в соприкосновение с пружинящими верхушками сосен, погасил скорость и, обламывая своим весим сучья и ветви, провалился вниз почти до самой земли. Если не считать того, что машина перевернулась, никаких неприятностей не произошло: пожара не возникло, бензобаки не взорвались, летчик с помощью ремней избежал гибельного удара и даже не потерял сознания. Но дальше инструкция разошлась с жизнью. Обстоятельства сложились не так, как предполагали ее авторы. Когда самолет застрял в нескольких метрах от земли среди толстых нижних сучьев, фонарь кабины заклинило, и без чужой помощи выбраться из него было невозможно. Инструкция не учла именно этого: во фронтовых условиях вовремя оказать помощь порой бывает просто-напросто некому. Участок леса, где сел Панов, оказался за линией фронта...

О смерти на фронте говорят мало. Но солдат свыкается не со смертью вообще, а со смертью в бою. Нелепая же смерть вызывает активный протест, выбивает из колеи.

Много толков ходило и вокруг гибели лейтенанта Панова. Мужественный, волевой человек, отличный летчик — и вдруг такой несуразный конец! Я слушал и вновь утверждался в мысли: нам, летчикам, мало уметь просто хорошо летать, надо уметь хорошо летать именно в боевой обстановке.

Вскоре после этой истории война решила проверить на прочность и меня самого.

Случилось это, когда на моем счету числилось уже более десятка боевых вылетов. В воздухе к тому времени я чувствовал себя гораздо увереннее. Видел перед собой не только ведущего, но и кое-что еще. А главное, почти совсем исчезла неизбежная в первые дни скованность.

Объектом нашего внимания по-прежнему оставались вражеские эшелоны на железнодорожной магистрали Великие Луки — Ржев. Делая очередной заход на цель, я увидел состав, который хотя и продолжал двигаться вперед, но вагоны уже горели. Казалось, будто их крыши слегка припудрены мелом и ветер срывает с них этот мел длинными белыми струйками. Но это был не мел, а дым, который выбивался на ходу сквозь щели и пробоины от снарядов. Если среди грузов есть боеприпасы или горючее, то эшелону крышка. А если нет?.. Словом, чтобы наверняка поразить цель, нужно было вывести из строя паровоз. [33]

Я сделал горку и вошел в пике. Земля стремительно рванулась навстречу; казавшиеся до того игрушечными, вагоны быстро увеличивались в размерах. Стало видно, как из некоторых повалил густой черный дым, перемежаясь с языками ярко-рыжего на его фоне пламени.

А вот и паровоз. И как раз там, где надо, точно в перекрестии прицела, — пора!..

Я взял ручку на себя и, выводя машину из пике, на какую-то долю секунды успел заметить, как из тендера, из паровозного котла, даже откуда-то аз-под колес — отовсюду брызнули в разные стороны острые струи воды и пара.

Набирая высоту, я знал, что эшелон пошел под откос. Можно было возвращаться домой, на базу.

Огляделся. В небе, кроме меня, — никого. Остальные штурмовики из моей группы, видимо, обходили железнодорожный узел с другой стороны. Там, за станцией, клубилась огромная туча дыма, которая, растекаясь вправо и высоко вверх, застилала изрядный кусок горизонта гарью и копотью.

Прошло уже порядочно времени после того, как я перевел машину с набора высоты в горизонтальный полет. Вдруг самолет тряхнуло, и мотор сразу забарахлил. Взглянув на приборную доску, я сообразил, что где-то пробита система водяного охлаждения двигателя — вода ушла. Мотор тянул с каждой минутой хуже и хуже, обороты падали. В довершение всего начало падать давление масла. Машина проседала в воздухе, едва удерживаясь на курсе. Стало ясно, что вынужденной посадки не избежать.

Но садиться было некуда: подо мной, куда ни кинь, -сплошняком расстилался лес. Линию фронта, к счастью, я успел перевалить, но о том, чтобы дотянуть до ближайшего аэродрома, нечего было и мечтать. Тут-то мне и вспомнилась вынужденная посадка лейтенанта Панова. И лес тот же самый, и ситуация та же. Как быть, куда садиться?..

Повторять чужую ошибку я не хотел. «На посадку зайду с края ближайшей опушки, и не поверху, а под основание леса», — быстро созрело решение, а глаза уже отыскивали подходящую прогалину. Сверху хорошо просматривались также и те участки, где лес был помоложе: деревья не так высоки, а стволы тоньше. «Основной удар о стволы придется на крылья. А упругий подлесок погасит скорость...» —решил я, выбрал участок, где реже стволы и гуще подлесок, взял ручку на себя и...

И оказался на земле, В глазах потемнело. Когда сознание прояснилось, понял, что жив и, кажется, цел — ссадины [34] и царапины, понятно, не в счет. Ремни выдержали, и я висел на них в кресле кабины, а кабина — это было почти все, что сохранилось от моего «ила». Крылья, хвост и все прочее остались где-то там, позади, па краю опушки. Лишь бронированный фюзеляж проскочил, как таран, между деревьев, оставляя на их стволах все то, что приняло на себя первый, основной, удар. С машиной, можно сказать, было покопчено.

Отстегнуть ремни оказалось делом нескольких секунд. Зато открыть фонарь удалось не сразу: фюзеляж здорово деформировало. Пока возился, в голове неотвязно стучала одна и та же ликующая мысль: все вышло так, как было задумано. Так, как задумано!

Возможно, это была лишь радость возвращения к жизни. А может, пробуждающееся чувство профессиональной гордости: выкарабкаться живым и невредимым из такой передряги — хоть у кого голова закружится. Но уйти от разбитой машины я смог не сразу. Долго еще сидел на каком-то замшелом пеньке, разглядывая обломки, заново переживая все случившееся.

А когда наконец волнение улеглось и мысли обрели прежнюю трезвость и ясность, мне пришло на ум, что опыт, настоящий, подлинный опыт — отнюдь не сумма механически накопленных навыков и знаний. Истинный опыт, на который только и можно полагаться, — это прежде всего то, что помогает раскрепостить в критическую минуту сознание, мозг. Высвободить всю его силу и энергию для молниеносного поиска единственно верного решения. Нет и не может быть таких рекомендаций или инструкций, которые смогли бы вобрать в себя все разнообразие и изменчивость реальной действительности. Прав Яшин! К чужому уму нужно уметь прислушиваться, но жить чужим умом нельзя. Нельзя рабски следовать ничьим наставлениям, даже если они аккумулировали в себе опыт сотен и тысяч людей, к ним необходимо относиться критически, с поправками на каждую конкретную ситуацию.

Конечно, и знания, и навыки необходимы, именно они освобождают мысль от черновой работы, переключая все второстепенное на автоматизм рефлексов. Глупо, разумеется, пренебрегать и чужим опытом — он может упростить задачу, подсказать одно из приемлемых решений, но решать всякий раз приходится самому.

В деревне, куда я к вечеру выбрался, таща на себе парашют и ту часть оборудования, которую полагалось снять [35] с потерпевшего аварию самолета, мне сказали, что до аэродрома далеко, а найти «лесной коридор» без проводника практически невозможно. Обычных, мол, дорог туда нет, а «коридор» без чужой помощи в лесу не разыщешь,

В молодости удивить человека либо очень легко, либо, наоборот, трудно. Иной раз его способен ошарашить самый ничтожный, вздорный пустяк, а в других обстоятельствах он склонен принимать за должное любое, даже самое неожиданное известие. Мне в ту пору едва минуло двадцать, и упоминание о каком-то «лесном коридоре» не вызвало во мне особого интереса. Куда больше волновала иная проблема — как бы и где перекусить. Несколько часов блужданий по лесной глухомани, да вдобавок еще с тяжеленным грузом на спине, пробудили во мне волчий аппетит: когда молод, аппетит не пропадает ни от каких треволнений.

Деревня успела хлебнуть вражеской оккупации. Чуть не в каждой семье кого-нибудь недосчитывались, дома разорены и разграблены, скотина вырезана. Да что скотина! На всю деревню — ни одного петуха! А я еще чуть на обед не напросился.

— Иди-ка, парень, сюда, в избу! Тут потолкуем, — окликнул с ближнего крыльца бородатый дед. И, как бы прочтя мои мысли, насмешливо добавил: — Небось соскучилось брюхо-то в лесу? Ну ничего, шпрот нет, а печеной картохой накормим.

Вскоре в пустой от вещей передней комнате большой пятистенной избы вокруг чисто выскобленного дощатого стола собралось чуть ли не полдеревни. Натащили кто чего смог: картошку, вареную свеклу, миски с квашеной капустой и даже кринку неизвестно откуда взявшегося козьего молока. А пацаны, которые сопровождали меня от самой околицы, распространяя попутно по всей деревне весть о потерпевшем аварию летчике, умудрились где-то раздобыть добрую пригоршню махорки.

Я ел и чувствовал, как у меня горят уши. Умом я не знал за собой никакой вины: приказали учиться — учился, пришло время воевать — воюю. Понимал я, разумеется, и другое — что войны без жертв и потерь не бывает, что отступление наших армий в той обстановке было неизбежно, И все же непонятный, необъяснимый стыд почему-то не отпускал меня, продолжая жечь щеки и уши.

— А ты, летун, понапрасну-то не серчай. Ты ешь-ка, ешь, — снова усмехнулся дед, второй раз угадав, что [36] делается у меня в голове. — Немцы подбили или сам грохнулся?

— Немцы. Систему охлаждения продырявили. Еле-еле через линию фронта перетянул.

— Ну что ж, на войне это бывает... Багаж свой с собой возьмешь или здесь до поры схороним?

— Нельзя здесь. Не имею, отец, права.

— Коли так, тебе, конечно, виднее. Только вот до «лесного коридора» не рукой подать...

Я и на этот раз не догадался спросить, что за загадочный «коридор» объявился в здешних краях, заменив собой привычные человеку шоссейные или грунтовые дороги. Коридор так коридор—лишь бы побыстрее до аэродрома добраться.

Однако на аэродром я додал не скоро. Только к концу второго дня вместе с добровольными провожатыми выбрался из болотистой чащобы на дорогу, которая меня буквально ошеломила. Ее-то и именовали здесь почтительно и чуть ли не благоговейно — «лесной коридор». И, надо сказать, она того, бесспорно, заслуживала.

За последние два дня мне не раз доводилось слышать от своих спутников ходячую в здешних местах поговорку: бог, дескать, создал землю, а черт — тверской край — лесную, заболоченную область. Не знаю, как насчет области, но что касается дороги, на которую мы наконец вышли, она от начала и до конца являлась делом не черта, а рук человеческих. В глухом вековом лесу была вырублена на многие десятки километров узкая просека, верхушки деревьев над ней связали проволокой и веревками, водянистую болотистую почву покрыли уложенными поперек бревнами — получилась дорога, которой сверху не разыскать ни одному вражескому самолету-разведчику. По этому укрытому от чужих глаз зеленому туннелю, не подвергаясь риску бомбежки, день и ночь шли колонны автомашин.

Распрощавшись со своими новыми знакомыми, я остановил первый попутный грузовик и, забросив в кузов парашют, снятое с самолета оборудование, залез к водителю в кабину. Несмотря на то что солнце еще не зашло, в зеленом туннеле было сумрачно, если не сказать темно. Едва грузовик тронулся, я почувствовал, будто кто-то решил вытряхнуть из меня душу: накат из бревен напоминал стиральную доску, на ребрах которой машину трясло так, словно она схватила где-то тропическую лихорадку.

Шофер, молодой парень с обсыпанным веснушками открытым лицом, покосился на меня и буркнул: [37]

— Так вот и ездим! Да вы расслабьтесь, трясти меньше будет.

Но как я ни расслаблялся, как ни приноравливался к не прекращающейся ни на минуту чертовой тряске, через несколько часов почувствовал себя совершенно разбитым. Казалось, во мне не осталось живого места, которое бы не болело. А ведь по дороге двигались не только автоколонны с боеприпасами и военным снаряжением; часто встречались и крытые брезентовым верхом грузовики с тяжелоранеными.

И все-таки, несмотря ни на что, первоначальное чувство гордости и восхищения не покидало меня, а, наоборот, час от часу крепло, проникаясь сознанием грандиозности и значительности сделанного. Я отлично понимал, как необходима в прифронтовых условиях такая транспортная магистраль, которая бы смогла действовать бесперебойно и круглосуточно. Сколько же понадобилось терпения и тяжелого человеческого труда, чтобы проложить сквозь лесную глухомань и трясину эту дорогу-невидимку! Шофер рассказал мне, что немцы догадываются о се существовании, но найти, как ни бьются, не могут.

— И не найдут! — заверил я его. — Сам летчик: знаю.

До своего полка мне удалось добраться только на пятый, если считать с момента аварии, день. Меня уже и не ждали — думали, погиб. Один лишь штурман полка майор Гальченко не терял надежды. До него, оказывается, дошли слухи от пехотинцев с передовой, видевших, как какой-то «ил», дымя мотором, перевалил несколько дней назад через линию фронта. Точный день, однако, они назвать не смогли, но Гальченко все же воспрянул духом. И теперь не скрывал радости, что оказался прав. Хватив меня своей огромной ручищей по спине, Гальченко громогласно заявил, что лично он в моем возвращении нисколько не сомневался.

— Молодец, Жорка! Сердцем чуял: зря тебя отпевали. Вот ты и притопал. А как иначе! Раз сразу не гробанулся, значит, обязан выкарабкаться. Верно я говорю? Ну ладно, иди, сержант, отдохни малость. Заслужил!

Правда, отдохнуть в тот раз мне не удалось. Через полчаса меня разыскал все тот же Гальченко.

— Слушай, Береговой... — смущенно развел он руками. — Отдых отменяется! Только что передали из раэведотдела дивизии: возле Нелидова обнаружен состав с танками и артиллерией. Под парами стоит, как бы не ушел.,. Одним словом, надо перехватить! Так что, сержант, давай к самолетам. И чтоб не отставать, учти: я на ногу скорый, [38]

Скорым штурман полка был не только на ноги. Не прошло и десяти минут, как звено штурмовиков уже было в воздухе. Вел группу сам Гальченко. Я оторвался от аэродрома последним и замыкал строй. Машина, на которой я летел, принадлежала летчику, отправленному накануне в полевой госпиталь — ранило осколком в плечо. «Дважды в одну воронку снаряды не падают! — мелькнуло в голове утешительное присловье пехотинцев, — Авось и меня второй раз подряд не собьют. А то жив останешься — стыда не оберешься! Машин, скажут, на тебя, сержант, не напасешься...

Утешаться, впрочем, было уже некогда: под крылом показалось Нелидово. Появились мы там, судя по всему, для немцев неожиданно, но железнодорожная станция, тем не менее, оказалась пустой. Гул наших моторов возымел привычное действие. Видно было, как в панике разбегались в разные стороны маленькие человеческие фигурки. Переведя машину в набор высоты, я заметил за поворотом успевший уйти со станции эшелон — он быстро набирал скорость. И сразу в наушниках загремел бас Гальченко: — Все за мной! Бить только по паровозу! Состав к тому времени успел набрать предельный ход и мчался на всех парах. А что ему оставалось делать? Правда, как новичок, я не успел еще привыкнуть и всякий раз не переставал удивляться: на что та же паровозная бригада может в таких случаях рассчитывать? Уйти? Об этом, как говорится, не приходится и мечтать. Скорость штурмовиков в пять-шесть раз выше той, какую в состоянии развить любой железнодорожный состав. Не стоит даже и пытаться. По моему разумению, куда логичнее остановить эшелон и, оставив его па рельсах, самим спасаться в ближайшем перелеске либо, на худой конец, спрятаться под вагонами. Казалось бы, в таких случаях разумнее поставить крест на обреченном эшелоне, чем лишиться и его, а заодно и людей вместе с ним. А может, немцы надеются, что «мессеры» подоспеют на помощь — прикроют с воздуха? Или еще на что-нибудь, шут их знает...

В общем, так ли, эдак ли, но происходило всегда то же, что и теперь: эшелон, не сбавляя хода, несся, раскачиваясь на стыках, будто и впрямь рассчитывал удрать от быстро настигающих его штурмовиков.

Гальченко сделал горку и круто ринулся па цель. Вслед за ним тотчас спикировала вторая машина. Я шел третьим, замыкая звено. И когда через несколько мгновений наступил мой черед, дело практически уже было сделано: [39] снаряды из стволов моего «ила» ушли в густое, плотное облако белого пара — туда, где секунду-другую назад крутил колесами паровоз. Вагоны сталкивались на полном ходу, вздыбливаясь и налезая друг на друга. Потом ярко полыхнуло в одном месте, тут же в другом. Последнее, что я уловил краем глаза перед тем, как ввести машину в очередной разворот, — это вереница разбросанных по обе стороны железнодорожной насыпи костров и густые клубы черного дыма...

На другой день у развернутого полкового Знамени перед строем прибывший из политуправления армии генерал вручил мне первую боевую награду — орден Красного Знамени. Были в тот день награждены и. многие другие летчики нашей части: Гальченко, Лядский, Кузин. Каждый, конечно, переживает такое по-своему. Для меня же тогда первым, заслонившим собой все остальное впечатлением стало то, что моя жизнь, моя работа на фронте, как внезапно выяснилось, не обезличилась, не растворилась в массе других человеческих судеб, а, оказывается, по-прежнему продолжала оставаться в глазах окружающих людей индивидуальной, была на виду. До этого мне казалось, что в сумятице напряженных, через край переполненных всевозможными событиями будней войны поступки и действия одного отдельно взятого человека остаются малозаметными. Приятно было разубедиться, что это не так.

Не менее приятным оказалось и неожиданное, как снег на голову, известие о том, что наш полк временно выводится из боев и направляется на отдых в тыл, под Калинин. Весной сорок третьего любой прифронтовой город, включая, разумеется, и Калинин, выглядел не ахти как приветливо и гостеприимно. Пустынные, без снующих взад-вперед трамваев и автобусов улицы, заложенные мешками с песком витрины магазинов, белые бумажные кресты на стеклах окон, редкие, если не считать военных, прохожие и непривычная для большого города тишина.

Но никто из нас не обольщался и не ждал чего-то другого. Все мы чувствовали себя приподнято, чуть ли не празднично. Заняв в одном из пригородных домов отдыха несколько небольших корпусов, которые после скудного на комфорт фронтового жилья показались нам удивительно уютными, мы быстро начали обживаться на новом месте. Всякий пустяк, всякая мелочь вроде свежих накрахмаленных простыней на кроватях, воды в кранах, репродуктора [40] на стене, с утра до вечера неустанно транслирующего из рубки местного радиоузла пластинки с довоенными записями Лемешева и Руслановой, — все доставляло огромное удовольствие и наслаждение. Одни сразу же накинулись на книги из небольшой, но неплохо подобранной здешней библиотеки, другие без устали гоняли шары в бильярдной, третьи с утра до вечера резались в домино. Кое-кто даже умудрялся, и, судя по всему, небезуспешно, совершать вылазки в город...

Но блаженствовать нам довелось недолго. Не прошло и недели, как поступил приказ получить новые самолеты и перегнать их на наш аэродром, в Крапивню. Дело само по себе привычное, но загвоздка на этот раз заключалась в том, что необходимо было захватить с собой обслуживающий персонал. А Илы-2, как уже говорилось, выпускались одноместными. Как поступить, каким образом выполнить приказ — никто не знал.

И вдруг приходит ошеломляющее распоряжение. Нам предлагалось поместить в каждую из гондол, куда вбираются колеса, по пассажиру, а систему управления шасси отключить на всякий случай, для подстраховки: вдруг кто-нибудь да забудет и попытается их убрать — кто-то, колеса или люди, оказался бы в таком случае в положении третьего лишнего.

Приказ этот поначалу всех ошарашил, но потом, когда подумали да прикинули, пришелся по вкусу своей дерзостью и неожиданностью решения. Помимо этого, рекомендовалось еще открыть люки и, закрепив в пространстве позади бензобака подвесные ремни, принять на борт еще по два человека. Так нежданно-негаданно одноместный штурмовик превратился в пятиместный пассажирский лайнер.

Вырулили на старт. Ждем сигнала взлететь. Вдруг на аэродроме началась тихая паника: взлета не дают, кто-то бежит сломя голову к нашим «илам», кто-то, наоборот, от них. Пилот соседней от меня машины открывает фонарь, спрашивает:

— В чем дело? Снизу кричат;

— Ноги!

— Что ноги?

— Торчат. Из гондолы...

Летчик глянул вниз: действительно, из правой гондолы торчат ноги разместившегося там техника. Здоровенные такие ноги, в заляпанных глиной кирзовых сапогах сорок пятого, а то и сорок шестого размера. [41]

— Ну и что? — хладнокровно вновь спрашивает пилот,— Я же не виноват, если рост у моего пассажира — два с чем-то метра. Ну не убираются у него ноги, что я могу сделать!

Надо сказать, что на аэродроме еще не знали о «модернизации» наших штурмовиков. Когда же недоразумение выяснилось, мы наконец получили разрешение на взлет.

Честно говоря, разгоняя по бетонной полосе машину, я чувствовал себя не слишком уверенно. Как-никак, а взлетать с живыми людьми в гондолах доводилось впервые. Но все обошлось как нельзя лучше. «Илы» один за другим оторвались от бетонки и легли на курс.

За все время перегона я так и не смог отделаться от мысли, что полет наш несколько смахивает на цирковой фокус. Расскажи кому-нибудь — не поверят. Разве что посмеются, как смеются, выслушав занятный, с неожиданной развязкой анекдот. Но мне тогда было не до смеха. А тут еще начал перегреваться мотор; вода в охлаждающей системе достигла критической температуры. Из-за добавочного лобового сопротивления, вызванного полетом с неубранным шасси, мотор и работал с перегрузкой, приходилось то и дело менять решим полета. Но в общем все сошло благополучно. Пугнула, правда, напоследок плохая видимость: посадочная площадка оказалась затянутой пеленой тумана. По счастью, к моменту посадки туман рассеялся, да и полевой аэродром в Крапивне мы знали как свои пять пальцев. Поэтому посадка всей группы прошла гладко — без сучка, без задоринки.

Но только тогда, когда были выключены моторы и остановились винты, только тогда я понял, насколько велико было вызванное чувством ответственности внутреннее напряженно: лоб под шлемом мгновенно стал мокрым от пота — и сразу же как гора с плеч. Сел. Сел!..

А со всех концов аэродрома к нам уже спешили люди. Никто еще не знал, что мы пригнали не просто новые машины, а вместе с ними доставили заодно и весь обслуживающий персонал! Уже на другой день мы могли продолжать боевую работу.

Впоследствии за все годы войны мне больше ни разу не приходилось видеть переброску людей по воздуху на одноместных штурмовиках, но впечатления, связанные с этим эпизодом, неизгладимо остались в памяти. Вскоре после этого случая наша дивизия получила приказ перебазироваться с Калининского фронта на Степной. [42]

На белгородско-харьковском направлении назревала в те дни одна из крупнейших после Сталинграда наступательных операций. Шли последние дни июля сорок третьего года. Очередное летнее наступление немцев выдохлось, н измотанные в боях части противника перешли к обороне, торопясь поглубже зарыться в землю.

Надо сказать, что на том участке фронта, в расположении которого находился аэродром нашей дивизии, им это вполне удалось. По ту сторону передовой лежал глубоко эшелонированный, битком набитый всевозможной военной техникой, мощный укрепрайон гитлеровцев. Его-то и предстояло прорвать.

В штабе нашего авиакорпуса круглосуточно шла интенсивная, напряженная работа. Командир корпуса генерал Каманин сам вывозил нас на передовую, стремясь, чтобы каждый летчик собственными глазами ознакомился с системой немецкой обороны, присмотрелся к тем ее участкам и объектам, которые вскоре предстояло подавить.

Поначалу я чувствовал себя на передовой не очень уютно. Не отпускало ощущение того, будто ты весь на виду, будто тебя отовсюду и со всех сторон видно. Не то чтобы это был страх — опасность для летчика, сидящего в кабине штурмовика, увертывающегося от разрывов зениток, конечно, ничуть не меньше. Скорее всего, сказывалась новизна самой обстановки. Так бывает, когда человек неожиданно попадает в помещение с незнакомыми ему людьми, которые молча и с неприязнью начинают его рассматривать. Страха же, который, как электроток, сначала обжигает, а затем парализует нервы, от которого теряют голову, впадают в панику, — такого страха испытать мне пока не привелось. Для меня страх осознавался в качестве контролируемой сознанием реакции на опасность. Эмоционально это обычно сопровождалось неприятными, тягостными ощущениями, но мысль в таких случаях никогда не утрачивала ясности, а, наоборот, делалась активнее, четче, сосредоточеннее. Необходимость предотвратить опасность, одолеть внезапно возникшую угрозу уже сама по себе автоматически пробуждала к действию резервные запасы сил.

На передовой же, куда нас привезли, опасность ощущалась не в привычной для меня зримой, конкретной форме — скажем, огонь зенитных батарей или звено атакующих фашистских «мессеров», а была как бы безликой, рассеянной нигде и всюду. Как ловушка, которая поджидает неверного шага и которую не видишь до тех пор, пока она не захлопнется. К такой опасности нельзя было подготовиться, [43] внутренне сгруппироваться, встретить ее лицом к лицу. Во всяком случае, так мне казалось на первых порах, а это, в свою очередь, вызывало гнетущее чувство неуверенности и беспомощности.

Впрочем, оно скоро прошло — я попросту привык к новой обстановке. В какой-то мере процесс этот ускорил и тот захватывающий профессиональный интерес, которым сопровождались наши поездки. Разглядывая сквозь мощную оптику перископов отдельные элементы и узлы вражеской обороны, прикидывая возможные подходы к целям, чтобы тут же занести результаты проделанных наблюдений к себе в планшетку, я остро сознавал, какую неоценимую помощь окажет вся эта предварительная черновая работа в критические минуты будущих боевых вылетов.

А до начала наступления оставались считанные дня. Это чувствовалось буквально по всему. Фронт временно затих, и само затишье говорило о том, что повсюду идут последние торопливые приготовления, что гигантская, сжатая донельзя пружина вот-вот распрямится. И тогда...

Но час этот пока еще не пришел. Как и все вокруг, наш аэродром жил напряженной, лихорадочной, но вместе с тем по-будничному привычной для глаза жизнью. Техники с утра до вечера возились возле машин: что-то латали, что-то смазывали, что-то регулировали. Оружейницы — за нашей эскадрильей было закреплено двенадцать девчат — набивали ленты для пулеметов и пушек. На каждый самолетовылет — полторы тысячи патронов и полтысячи снарядов!

Меньше всего в тот момент забот было у нас, летчиков. Если не считать вылазок на передовую да редких боевых вылетов за линию фронта, все остальное время летный состав отдыхал, набирался впрок сил перед близкой горячей работой...

По вечерам, когда аэродром затихал до утра, летчики, кто помоложе — а таких тогда было большинство, —мылили друг другу щеки, соскребали вечными, как тогда называли, бритвами отросшую за сутки щетину, вытряхивали из гимнастерок въевшуюся в них пыль, торопясь на танцы.

Танцы обычно устраивались на ближней от аэродрома лесной опушке. На пенек, сознавая свою значимость и высоко подскочивший в данной ситуации общественный вес, торжественно усаживался известный на всю дивизию виртуоз-аккордеонист — девятнадцатилетний стрелок-радист Сашка Цурюпов — и, картинно склоня стриженную под «нулевку», круглую, как бильярдный шар, голову на грудь, брал первый — пробный — аккорд. А уже через несколько [44] секунд в свежем, остро пахнущем лесной прелью ночном воздухе плыли негромкие, слегка притушенные — с учетом фронтовой обстановки — плавные, мягкие звуки вальса. Аккордеон неторопливо и задумчиво вел рассказ о том, как спадают с берез неслышные, невесомые желтые листья, как вздыхает об отцветшей мирной юности гармонь в прифронтовом лесу, о первой, невысказанной, оборванной на полуслове любви, дорога к которой теперь пролегает через кровь, пепелища и дымные пожарища войны... А рядом, па освещенном лунным светом, утоптанном пятачке, медленно и плавно кружились пары, слышался смех; девчата, сменив порыжевшие от глины кирзовые сапоги на легкие туфельки, .нарочито строгими голосами отчитывали своих партнеров, заставляя их поспешно тушить недокуренные папиросы, — те самые девушки-оружейницы, которые весь день, не разгибая спины, набивали патронами пулеметные ленты. И все кругом было именно так, как рассказывалось в вальсе: и война, и любовь, и прифронтовой лес... Разве вот только листья берез не успели еще пожелтеть и не опадали, шелестя и кружась, на землю...

На рассвете жаркого августовского дня пришел наконец приказ. Двенадцать «плов» — я в то время уже был заместителем командира эскадрильи — быстро поднялись с аэродрома, набрали высоту и легли на курс. Над землей стлалась легкая предутренняя дымка, которая, однако, не мешала видеть, что делается внизу. Намеченный командованием к прорыву участок фронта захватывал около сорока километров передовой; сама же зона активного действия авиации простиралась еще на добрый десяток километров вглубь. Сорок тысяч гектаров земли, насыщенных живой силой врага и всевозможной военной техникой, — вот с чем предстояло нам иметь дело.

Группу вел комэск Саша Кузин. Его рация молчала: он знал, что каждый из нас имеет ясное, четкое представление, кому и что делать. Небо было чистым, истребители прикрытия шли чуть правее и выше. «Неужели немцы не догадываются, что уже началось? — мелькнуло у меня в голове. — И зенитки почему-то молчат...» В этот момент впереди по курсу эскадрильи вспухли белые облачка разрывов, и сразу же — почти рядом, слева. Ведущий круто отвернул и взял вверх; набрав метров пятьдесят, снова лег на курс: для более сложного маневрирования, видимо, не было времени. И как бы в подтверждение, в наушниках прозвучал голос Кузина:

— Прямо по курсу — цель. Всем приготовиться! [45]

Через несколько мгновений ведущий уже пикировал. Ринулись вниз и остальные машины эскадрильи. Земля, будто вспучиваясь, тяжко вздымалась навстречу, а перед глазами летело шоссе с колонной движущихся грузовиков, огороды, крыши какой-то деревеньки, еще дорога, по ней, я заметил, тянется конный обоз... Не то. Не то... Ага! Вот он, этот чертов осинник: сквозь ветви просматриваются темные прямоугольные пятна — танки!

«Огонь!» Это я командую сам себе. И облегченная от снарядов и бомб машина взмывает, оставляя внизу, над быстро расползающейся тучей дыма, горящий лес. Что-то глухо бухало, вздымая к небу все новые и новые клубы гари. С того края, где к осиннику примыкало золотистое на солнце ржаное поле, из чащобы, как ошпаренные кипятком тараканы, выползали уцелевшие танки. Последнее, что я увидел, начиная второй заход, — это несколько «илов», которые пошли на них в атаку.

...Второй и третий вылеты в тот день следовали с интервалами в двадцать — тридцать минут — ровно столько, сколько требовалось, чтобы пополнить боекомплект да заправить самолет бензином. Многие пилоты, особенно из некурящих, даже не покидали кабин, ожидая, когда снующие вокруг машины технари подвесят новые эрэсы и бомбы.

Во второй половине дня мы в четвертый раз пересекли передовую. Все сорок тысяч гектаров огромного прямоугольника вражеской обороны представляли собой сплошное море бушующего огня. Дым поднимался в небо до шестисот метров — гарь проникала даже в кабины самолетов. Видимости никакой... Тут-то и пришлись как нельзя кстати наши вылазки с генералом Каманиным на передовую: если бы в планшетках каждого из нас не лежали карты с детальной разметкой каждой цели, каждого наземного ориентира, об эффективности вылета не пришлось бы и говорить. Тщательная предварительная подготовка на земле решила исход дела.

А генерал Каманин, не покидавший КП, отдавал по радио лаконичные приказы ведущим:

- Действовать по квадрату... — И все. Остальное нам было ясно: в названном квадрате, под бушующими клубами дыма, уцелела или была еще не добита какая-то вражеская цель. И группа штурмовиков пикировала на этот квадрат, заход за заходом перепахивала землю огнем из пушек, вздымала ее разрывами эрэсов и бомб. [46]

Теперь в небе, загаженном гарью и рукавами дыма, становилось тесно. Оно буквально кишело нашей и вражеской авиацией. То тут, то там стремительно проносились вниз факелы охваченных пламенем самолетов. Горели и фашисты, и наши. Рубка шла насмерть. Схватки протекали коротко, жестко, дрались на встречных курсах, на крутых виражах, требовалось — шли на таран... Казалось, где-то высоко, незримо для глаз, работала чудовищная гигантская мясорубка, которая быстро и неотвратимо перемалывала все подряд: «юнкерсы», «мессершмитты», «фоккеры», «илы», «яки», «лавочкины»... И все же основная масса наших штурмовиков, прижимаясь к земле, ныряя в нижние пласты дыма, продолжала делать свое дело, утюжа и перепахивая вражескую оборону.

Может быть, я бы и избежал в тот раз полоснувшей по брюху моего самолета пулеметной трассы, если бы не камуфляж наших новых на том участке фронта истребителей прикрытия — «лавочкиных». Их в целях дезориентации противника раскрасили тогда как немецкие «фокке-вульфы». Не знаю, оправдалась ли в целом эта необычная маскировка, но мне она тогда сослужила плохую услугу.

Получив задание атаковать вражескую танковую колонну, мы с истребителями прикрытия снялись с аэродрома, взяв курс к линии фронта. Вести группу было приказано мне. Одним из ведомых летел прибывший с недавним пополнением Солтан Биджиев — смуглый лейтенант с ранней в свои двадцать три года сединой в иссиня-черных волосах. Когда он появился в полку, многие из нас сразу обратили на него внимание. Он был из тех, кого называют прирожденными летчиками. Несмотря на нехватку боевого опыта, Солтан на удивление быстро снискал признание у своих новых товарищей. Помимо великолепных летных данных он обладал еще одним важным для фронтового летчика качеством — мужеством и неистребимой жаждой воевать. Последнее, правда, имело и свою оборотную сторону: Биджиев в бою порой проявлял излишнюю горячность. Помимо Биджиева, помню, в группе летел и еще один новичок, его почему-то называли не по фамилии, а всегда просто Шурик. Шурик этот тоже вызывал у всех чувство неизменной симпатии. Еще перед вылетом мы с летчиками Лядским и Пряженниковым договорились присматривать за обоими, насколько это позволит нам боевая обстановка.

Небо в те дни, как я уже отмечал, представляло собой [47] кромешный ад. Едва наша группа штурмовиков появилась над передовой, вокруг все запылало с удвоенной силой, зарябило густым сплетением огненных трасс, вспыхивающими там и тут шайками разрывов. Казалось, благополучно миновать этот бурлящий, клокочущий хаос просто невозможно: штурмовики неизбежно запутаются в широко раскинувшейся, пляшущей перед ними смертоносной сети, которую неустанно плели с земли крупнокалиберные пулеметы, батареи зениток...

Но так только казалось. Мы уже не раз прорывались сквозь такие сети. Вот и теперь, резко свалив машину на крыло и отвернув в сторону, я вышел со снижением из зоны обстрела. Ведомые уверенно повторили вслед за мной маневр, а истребители прикрытия, наоборот, круто ушли вверх. Теперь оставалось добраться до цели.

Над целью нас поджидали «мессеры». И времени немцы терять не стали. Один из «мессеров» тотчас ринулся на самолет Шурика. Второй атаковал машину Биджиева. Однако с первым наскоком у немцев ничего не вышло. Биджиев в последний момент сумел увернуться, а Шурика прикрыли своим огнем соседи. Но где же «Лавочкины», куда они, черти, смотрят? Я быстро глянул вверх: все ясно! В небе, где-то на втором этаже, как говорят летчики, ребята из нашего прикрытия связали боем еще одну группу вражеских истребителей. Ничего не попишешь, «мессеры», атаковавшие нас, не уйдут, так здесь и останутся — рассчитывать придется на собственные силы.

— Приготовиться к атаке! Стрелкам отгонять истребители! — коротко командую и добавляю для своего воздушного стрелка: — Не спи, Ананьев! Не спи, дорогой Петя, сейчас начнется!..

На дороге длиннющей колонной пылят танки. Торопятся, сволочи. «Илы» вслед за мной тоже упрямо идут — к цели. До нее уже совсем близко. Слышу, как у меня за спиной заработал пулемет Ананьева. Оглядываюсь на Лядского, затем вправо — на Пряженникова, Биджиева, Шурика и остальных. Их стрелки тоже лупят по «мессерам». Те отворачивают в сторону, но не отстают — крутят виражи, бросаются в новые и все новые атаки, Вижу, кто-то из наших задымил и отстал. Но вот сверху свалилась пара «лавочкиных»: оттягивают на себя «мессеров», чтобы дать нам секунду-другую передышки и точнее выйти на цель. Наверное, на втором этаже немного разрядилась обстановка.

Но мне сейчас не до прогнозов: пора атаковать. Ввожу машину в пике и вдруг замечаю, что слева от меня, там, где [48] только что был Пряженников, теперь «мессер». Хочет атаковать?.. Пусть атакует! Если зайдет в хвост — его встретит Ананьев! И уже в крутом пикировании ловлю в перекрестие прицела голову танковой колонны.

Рано... Еще чуть-чуть... Пора! Вдавливаю кнопку огня — эрэсы с воем срываются с балки, из бомболюков горохом сыплются ПТАБы — специальные двухкилограммовые противотанковые бомбы. Несколько из них, как автогеном, прожигают передний «тигр». Огромную пятидесятитрехтонную машину подбрасывает вверх, башню срывает столб багрового пламени, вырвавшийся из танка. Видно, там, внутри, взорвались снаряды...

Еще заход. Горка. Пике. Колонна танков вновь «сидит» в прицеле. Огонь! Пушки и пулеметы «ила» поливают вздыбившиеся, сталкивающиеся друг с другом танки, выбрасывающихся из люков немцев, которые скачут через обочины, пытаясь удрать в поле. А штурмовики один за другим с ревом проносятся вдоль дороги, молотят противника. И уже все горит внизу. Дым расползается на сотни метров, стекает в обочины, клубится густыми черными шапками.

Но до конца еще далеко. Часть «тигров» и «пантер» успела свернуть в поле. «Илы», бросив пылающую колонну, уже начали за ними «охоту». Вот на один из них круто пикирует самолет Пряженникова, кажется, вот-вот он врежется прямо в танк, но в последний миг «ил» круто выходит из пикирования, а там, где он только что был, вспухает гриб взрыва.

А вот и «девятка» Шурика. Вместе с двумя другими «илами» он все еще добивает колонну.

— Девятый! Как с боеприпасами? Как с горючим? — спрашиваю по рации. Я только что набрал после очередной атаки высоту и в развороте наспех оглядываю свое хозяйство.

— Порядок! Порядок, Двадцать второй! —слышен в ответ срывающийся от волнения, ликующий голос Шурика. Он сейчас весь во власти азарта боя. — Еще один танк сжег!..

В этот момент в неразбериху и хаос эфира — летчика в пылу боя не скупятся на выражение своих чувств — врывается тонкий женский голос:

— Двадцать второй! Справа к вам подходят «сто девятые»! Справа «сто девятые»!

Это радистка с командного пункта корпуса. КП [49] выдвинули на передовую, и теперь оттуда можно непосредственно руководить ходом боя.

— Двадцать второй! Еще шесть «сто девятых» слева. Еще шесть слева...

В последний раз окидываю взглядом горящие на земле танки — дело в общих чертах сделано, два-три уцелевших «тигра» не в счет! — и отдаю приказ:

— Атаки прекратить! Всем на сбор!

Штурмовики, сохраняя дистанцию в триста — четыреста метров, замыкаются в оборонительный круг. Двух машин не хватает. Одну подбили еще в самом начале. Но где вторая? И тут вдруг я замечаю пикирующий в стороне «ил». Он пикирует на поле, куда недавно съехали с дороги, пытаясь удрать, несколько танков, но сейчас все они горят. Там уже нет никаких целей. Почему же пикирует «ил»?

Однако «ил» не пикировал — он был подбит.

— Двадцать второй! Двадцать второй! — вновь раздается в эфире. На сей раз это бас ведущего группы истребителей прикрытия. — Идите на аэродром! Справимся и без вас...

Оглядываюсь туда, где только что пикировал «ил»: там никого нет, пусто — только в поле ярко пылает еще один костер. Перевожу взгляд вверх, откуда минуту назад вынырнули «мессеры»: там пылающим факелом прочерчивает небо сбитый немецкий истребитель, а еще выше идет бой, там «лавочкины» и «мессершмитты» носятся друг за другом — два «мессера» дымящими головешками летят вниз, рядом, беспорядочно кувыркаясь в воздухе, падает Ла-5 — у него оторвано снарядом крыло...

— Двадцать второй! — настойчиво повторяет в эфире бас. — Уходите на аэродром!

— Вас понял! — коротко отзываюсь я. — Увожу группу!

Перестроив штурмовики, вывожу их из боя. Фашисты не преследуют. Видимо, вверху у них сейчас опять хватает забот. Какое-то время идем молча.

— Кто там... ну, в поле? — спрашиваю наконец я. — Шурик?

— Он! — глухо отзывается в наушниках голос Лядского. — «Мессер» откуда-то сбоку на него выскочил. Видно, прямо в кабину, в фонарь, сволочь, угодил!..

И тут я увидел, как слева от меня блеснули на солнце два пестро размалеванных фюзеляжа. «Лавочкины» догоняют, — мысленно отметил я. — Из группы прикрытия, [50]

Видно, окончательно разделались с немцами. Теперь порядок: доведут до линии фронта».

Вдруг на какую-то долю секунды меня кольнуло ощущение не осознанной до конца опасности, и тут же машину резко встряхнуло. Пулеметная очередь одного из «фоккеров», которых я принял за истребители прикрытия, добросовестно прошила мне фюзеляж. Машина сразу же загорелась. Отвернув резким маневром от второго «фоккера», я стал уходить в сторону. «Вот тебе и «лавочкины»! Черт бы ее побрал, эту дурацкую раскраску! — подосадовал я. — Сейчас нагонять станет, чтобы еще раз долбануть...» Но в этот момент пришел на выручку кто-то из ведомых. Подскочили и остальные машины группы: «фоккерам» теперь было не до меня.

Сам я, впрочем, уже был выбит из игры. Мотор работал с перебоями, машина теряла скорость, и вскоре я остался один, потеряв из поля зрения свою группу. Попробовал сбить пламя воздушным потоком, однако поврежденная машина слушалась плохо: по всему чувствовалось, что двигатель в любую секунду может отказать. Оставалось только перетянуть на горящей машине линию фронта.

Но кабину заволакивало дымом, в горле першило, душил кашель, из глаз катились едкие, слепящие слезы... В довершение пришлось закрыть форточки фонаря, иначе огонь мог бы перекинуться с капота внутрь кабины. Доступ свежего воздуха окончательно прекратился. Дым становился все плотнее, гуще, и сквозь него уже почти нельзя было разглядеть приборную доску. А пламя снаружи все разгоралось и разгоралось: оно уже перекинулось назад, за бронеспинку, туда, где сидел стрелок.

— Как там у тебя, Петр Михалыч?! — давясь кашлем, крикнул я. — Терпишь?

— Терплю пока! — отозвался стрелок. — Ноги вот только... ноги жжет... прямо спасу нет!

Я промолчал. У меня самого положение было не лучше. Металл обшивки накалился так, что не тронуть рукой. А в кабине, как в печке, дышать совсем нечем.

И все же главная опасность таилась в другом: огонь вот-вот мог добраться до бензобаков — и тогда машину в любой момент могло разнести в куски. Ананьев это хорошо понимал. Но что было делать? Передовую мы еще не перевалили, под крылом — немцы; выбрасываться с парашютом — значит попасть в плен.

Нет, твердо решаю я, только не это! Лучше сгореть вместе с машиной, лучше взорваться... [51]

В наушниках слышатся стоны Ананьева, слышно даже, как он скрипит зубами...

— Как, Петр Михалыч? Терпишь? — вновь хриплю я, понимая, что мой вопрос бессмыслен, но нужно подать голос, подбодрить, хоть что-нибудь, да сказать: вдвоем всегда легче. — Терпишь, Михалыч?!

— Невмоготу больше... сапоги... Сапоги горят!

— Лес по курсу видишь?

— В-вижу...

— Там уже наши, понял?.. А внизу немцы, понял?.. Дотянем мы, обязательно дотянем, понял?..

В ответ не донеслось ни слова. Рация молчала.

До опушки леса, где начинались наши позиции, оставалось совсем немного. Но мотор захлебывался и едва тянул. Стиснув зубы, я старался выжать из него всё, что можно.

Внезапно каким-то шестым чувством осознал, что ждать больше нельзя: катастрофа произойдет с секунды на секунду. Глянул сквозь клубы дыма вниз — до разделяющей окопы широкой ничейной полосы несколько сот метров.

Скомандовал:

— Приготовиться к прыжку! — И стал отсчитывать вслух: — Раз... Два....Три... Четыре... Прыгай!

Ананьев перевалился за борт.

Еще секунда — чтобы отбросить назад форточки, поставить фонарь на защелки, отстегнуть ремни... Все!

Вырвав кольцо парашюта, успел краем глаза заметить, что окопы немцев уже позади.

Приземлился я в неглубоком овражке, как раз посередине нейтральной полосы. И сразу со стороны немцев заухали минометы. Наши тоже не заставили себя ждать. Одни стремились накрыть экипаж взорвавшегося самолета, другие — этому помешать, подавить батареи противника. Дуэль из-за двух человек разгорелась не на шутку.

Огляделся. За кустарником послышалась какая-то возня. Вытащив из кобуры пистолет, пополз навстречу подозрительным звукам. Там оказался-Ананьев. Он, чертыхаясь, срезал ножом с ног обугленные сапоги.

— Взгляните, товарищ лейтенант! — мотнул он головой в сторону. — Вон там, за бугром!

Я посмотрел: от немецких окопов ползли несколько серо-зеленых фигур.

— Живыми хотят взять! А, Петр Михалыч? [52]

— Как же! Возьмут! — буркнул Ананьев, сдирая остатки сапога. — В небе не сумели взять, а уж на земле-то мы как-нибудь...

— Резонно говоришь, Михалыч! — усмехнулся я, взвешивая на ладони ТТ. — Один в стволе да еще семь в обойме. Ты почему перед прыжком не откликался?

— Я откликался, — возразил Ананьев, осторожно щупая багровые, вздувшиеся ступни. — Очень даже громко я откликался! Да рацию, видно, тоже подпалило: вас слышу, а вы меня нет.

— Стой, Михалыч! Смотри сюда! — перебил я его.

Со стороны наших позиций выскочил обшарпанный, заляпанный глиной «виллис». Увертываясь от разрывов мин, петляя между воронками, машина на полном газу неслась по рытвинам и ухабам. За баранкой сидел здоровенный детина в вылинявшем комбинезоне танкиста. Лихо затормозив и не открывая дверцы, он одним ловким движением перемахнул прямо через борт, сгреб своими могучими ручищами босого Ананьева в охапку, вскинул вверх и бережно опустил на заднее сиденье. Затем столь же молниеносно помог мне забросить в машину оба парашюта, все так же игнорируя дверцы, легко перекинул свое огромное тело на водительское место и дал полный газ.

Через несколько минут мы были уже в расположении наших частей. Вездеход со спасенными летчиками тесно обступили пехотинцы. Большинство их оказались очевидцами разыгравшейся в воздухе драмы, и потому радостным возгласам и объятиям не было конца. Только гвардии старшина Рыцин, как называли солдаты водителя-ловкача, попытался скромно стушеваться за чужими спинами. А когда его по моей просьбе отыскали и вытолкнули на середину, здоровяк танкист окончательно смутился и, глядя себе под ноги, пробасил:

— Да при чем тут я! На то он и вездеход, чтобы по буеракам прыгать, у него ж все четыре колеса ведущие.

— Спасибо, друг! — рассмеялся вместе со всеми я. — Ты тут только одно забыл: по буеракам этим не один твой «виллис» прыгал, а и мины фашистские!

Подошел санитар, и Ананьева на той же машине увезли в госпиталь. А я, распрощавшись с пехотинцами и еще раз поблагодарив танкиста за выручку, отправился к себе в часть.

Помочь попавшему в беду, помочь, не спрашивая ни имени, ни фамилии, помочь, рискуя ради чужой жизни своей, — дело само по себе на фронте обычное. Без этого [53] солдат не солдат. Война делается не в одиночку. И каждый хорошо понимает, что иначе нельзя. Сегодня — ты, завтра — я. Да и не только в логике или здравом смысле тут дело, даже не в естественной человеческой потребности оказать помощь ближнему. Война, как это ни странно, сделала людей добрее друг к другу. Повысила она и ценность человеческой жизни. Не своей — соседа. И хотя и та и другая постоянно висела на волоске, хотя в любой миг она могла оборваться — и обрывалась! — но до тех пор, пока не стряслась беда, пока не случилось непоправимое, жизнь эта обретала особый вес и значимость. Именно оттого, что сохранить ее никто не был волен. Она, как малый ребенок, оставшийся без присмотра и неспособный сам, в одиночку, позаботиться о себе, становилась предметом заботы многих. И чем меньше от человека зависела его собственная жизнь, тем щедрее он дарил ее другим. Потому-то все мы — и я, и Ананьев, и танкист Рыцин, и артиллеристы и пехотинцы, которые прикрывали нас своим огнем, — все мы были заодно, и хотя не знали до того друг друга, каждый готов был прийти на помощь, рискнуть, если понадобится, собственной головой.

А через несколько дней произошло еще одно очень важное и радостное для меня событие. Может быть, самое важное в моей жизни.

Еще перед началом наступательной операции я подал заявление с просьбой принять меня в партию. И вот теперь, в самый разгар тяжелых, полных нечеловеческого напряжения боев, когда, казалось, не только люди, но даже и техника работала на пределе, под вечер прямо на летном поле нашего фронтового аэродрома состоялось партийное собрание.

Я только что вернулся с очередного, последнего в тот день, боевого вылета и направился было на КП, когда меня окликнули:

— Береговой! Живо на пятачок! Все уже в сборе.

На пятачке — так мы по привычке называли место, где происходили торжественные события вроде вручения орденов награжденным, — собрались уже все коммунисты полка. Ни стола под красным сукном, ни стульев или скамеек — ничего этого, разумеется, не было, каждый примостился как смог. Протокол партсобрания, пристроив планшетку на радиаторе ближайшего бензозаправщика, вел один из летчиков соседней эскадрильи. [54]

Секретарь полковой парторганизации коротко, буквально в нескольких словах, обрисовал сложившуюся на нашем участке фронта обстановку, перечислил ближайшие задачи и намечающиеся перспективы, а затем, переходя ко второму пункту повестки, достал из папки несколько заявлений с просьбой о приеме в партию.

Мое было зачитано третьим.

— Кто хочет высказаться? — спросил он, тряхнув над головой исписанным листком, который я неделю назад аккуратно выдернул из блокнота.

Несколько коротких секунд молчания, в течение которых я отчетливо ощутил, как зачастило в бешеной спешке сердце, потом не помню, кто громко, слишком громко, как мне тогда показалось, сказал:

— А что тут высказываться — ясное ж дело! Воюет Береговой не первый день, воюет как коммунист. Фрицев бы, покойничков, порасспросить — те бы, думаю, подтвердили. Предлагаю: принять без испытательного срока!

— Кто «за»? — улыбнулся секретарь. И, оглядев всех, сказал, как отрубил: — Принят единогласно!

А через несколько дней парткомиссия дивизии утвердила решение коммунистов полка, и мне вручили партийный билет.

Так я стал коммунистом.

Тот день был одним из дней третьего года войны, шел мне двадцать второй год.

Солтан Биджиев был старше. Ненамного, но все же старше. Однако зрелость на войне измеряется не по метрикам. И вот выпала мне как-то неприятная обязанность — прочесть Солтану нотацию.

С утра, помню, боевых вылетов не было. Небо еще с ночи затянула сплошная, от горизонта до горизонта, низкая облачность да вдобавок туман. Пользуясь случаем, кое-кто из летчиков решил привести себя в порядок. Особой необходимости в этом не наблюдалось: народ в нашей эскадрилье подобрался вообще аккуратный, подтянутый. На боевой вылет каждый собирался при всех орденах, не говоря уж о таких пустяках, как свежий подворотничок или надраенные до блеска сапоги. Словом, истинная причина лежала глубже: вместе с полком воевали молодые девушки-оружейницы, и летчики, особенно из холостых, никогда не упускали повода лишний раз наведаться в их хозяйство, переброситься шуткой. Для этого иголка или катушка ниток — предлог, [55] удачнее которого и не придумать. Жизнь всюду жизнь, на войне тоже.

Работали оружейницы поблизости от летного поля — набивали ленты для пулеметов и пушек. Легкой их работу не назовешь. В иной день на каждый самолет приходилось по полторы-две тысячи снарядов, не считая пулеметных лент. И все же девушки умудрялись находить время, чтобы следить за собой, — как-то получалось, что оказывали облагораживающее влияние и на летчиков. На танцах, например, которые устраивались по вечерам либо в офицерской столовой, либо, если позволяла погода, прямо под открытым небом, давно уже перевелись небритые лица, нарочитая неряшливость в одежде, залихватские, ухарские манеры. Девушки научили уважать себя, и отношения, которые установились между нами, мало чем отличались от тех, как если бы они складывались в обычных условиях мирной, довоенной жизни. Единственное, что заметно изменило их и добавилось к ним, — это сознание общего боевого товарищества с вытекающим из него чувством равенства перед неизбежными тяготами войны, ее опасностями. И когда кто-нибудь из бойцов забывался, пытаясь проявить в адрес девчат заботу с позиций, так сказать, мужского превосходства, девчата встречали такие поползновения в штыки. Единственной сферой, в рамках которой они охотно принимали любую помощь или услугу, было снабжение их хозяйства предметами, касающимися чисто женского обихода.

Вот и тогда группа летчиков наседала на лейтенанта из БАО — батальона аэродромного обслуживания, — стараясь добыть с его помощью ящик хозяйственного мыла для стирки и утюг.

— Может, вам и швейная машинка требуется? И пылесос? И палехские шкатулки? — отбивался тот. — Ну где я вам этот чертов утюг возьму? Где?

— БАО — все может, — гудел у него над ухом Пряженников, стараясь подольститься. — БАО — это вам не шуточки, БАО, можно сказать, бог быта!

— Ну ладно! — сдался наконец лейтенант. — Мыло я выпишу, а утюг...

— А утюг тоже выпишешь, — перебил его Лядский. — Нужен утюг.

— Так нет же их ни на одном складе! Мы же в конце концов не Мосторг, мы аэродром обслуживаем! Понимаете, а-э-ро-дром! — окончательно впал в отчаяние лейтенант. — Нет у меня утюгов! [56]

— А ты в деревне на махорку сменяй, — ласково предложил Пряженников. — Или на спички. А?

— Нет, верно говорит комполка: начнешь с иголки, кончишь обозом! — махнул в изнеможении рукой лейтенант, отходя от летчиков. — Черт с вами, будет вам утюг!

Посмеявшись вместе со всеми, я предложил, пока есть время, сходить в столовую похлебать горяченького.

После обеда, как и рассчитывали, туман стал рассеиваться.

За четверть часа до вылета я, помня о недавней гибели Шурика, собрал эскадрилью и, к молчаливому удивлению своих друзей, провел такой подробный инструктаж, какого им давненько не приходилось слыхивать.

— А если кто по не зависящим от него обстоятельствам отстанет от группы, пускай жмется к земле и на бреющем топает домой! — закончил я под изумленные взгляды товарищей свои небывало тщательные, дотошные наставления,— Всем ясно?

Летчики дружно промолчали. Один Биджиев, ради которого я и лез вон из кожи, с едва приметной в голосе хитринкой спросил:

— А что это — не зависящие от меня обстоятельства?

— Ну, если заплутает кто... В смысле потеряет ориентировку, — уточнил я и, почесав в сердцах подбородок, нарочито грубовато закончил: — Словом, независящие обстоятельства — это те обстоятельства, которые, лейтенант, от нас с вами не зависят! Теперь ясно?

— Теперь ясно! — заключил необычный инструктаж Пряженников.

Остальные тоже наконец поняли, из-за чего сыр-бор, и, добродушно посмеиваясь, разошлись по машинам.

— Пойдете у меня ведомым слева! — сказал я Биджиеву напоследок, решив, что раз уж взялся опекать новичка, то дело нужно доводить до конца.

На цель вышли скоро и точно.

Заметив вереницу вражеских грузовиков, я с ходу со снижением пошел в атаку. И тут же испуганный голос Биджиева:

— Командир! Твоя машина горит!

«Что за черт! Неужели проморгал? — мелькнуло у меня в голове. — Нет, не может такого быть!»

И снова Биджиев, на этот раз уже не испуганно, а смущенно:

— Виноват, командир! Это у тебя от эрэсов под хвостом пламя... [57]

— А ты что, свои назад домой решил привезти? — поинтересовался в сердцах я, жмя на гашетки.

Грузовики горят. Цель накрыта с одного захода. Больше здесь делать нечего.

— Работе конец. Возвращаемся на аэродром!

— Как возвращаемся? Я и трети боекомплекта не израсходовал! — подал снова голос Биджиев, нацеливаясь на грузовик, удирающий к окраине железнодорожной станции.

Деться немцу некуда. «Ил» с ревом настигает его, и вот грузовик уже пылает в обочине с перевернутыми вверх колесами.

Выходя из пикирования, Биджиев, как он позже рассказывал, заметил за станционными зданиями раздувающий пары паровоз. Не набирая высоты, на бреющем он врывается на станцию. Есть! Паровоз расстрелян в упор. А там что, связка товарных вагонов? Прекрасно! Через минуту вагоны тоже горят!..

Биджиеву в те мгновения казалось, что все, и я, и товарищи, восхищенно наблюдают за ним, радуются его удачным, неотразимым атакам, что по возвращении в полк его ожидают немногословные, скупые, но оттого еще более весомые похвалы со стороны новых друзей, а может — чем черт не шутит! — даже и благодарность в приказе. Разве, мол, ради этого не стоит потрудиться, рискнуть?!

Но пока рисковать ему, как он вскоре и сам понял, особенно не приходится: вражеских истребителей в небе не видно, зенитки почему-то тоже молчат — может, их тут и нет вовсе. Тем лучше! Но тут Биджиев наконец спохватился—в небе нет не только «мессеров» или «фокке-вульфов», в нем вообще пусто, а он давно уже в одиночку крутится здесь над вымершей, обезлюдевшей станцией.

...На аэродроме царила тревога. Я то и дело поглядывал на часы: горючее у Биджиева на исходе. Если не появится в ближайшие десять — пятнадцать минут, тогда... Кляну себя, что не вернулся сразу же, едва обнаружил отсутствие новичка. Но, с другой стороны, что мы могли сделать? Не успели отойти от станции, как на нас сразу же навалилась четверка «мессеров»—сами еле ушли. И все же на сердце было нехорошо, давило чувство какой-то неосознанной вины...

— Да не терзай ты себя! — тронул меня за плечо Лядский. Он, как и Пряженников и другие, тоже не уходил с полосы. — Обойдется все! Заплутал он, наверно, ну и сел где-нибудь на вынужденную... Места здешние незнакомы, первый на этом участке вылет! [58]

— Вот именно первый! — поморщился я. — А если, как для Шурика, и последний?

— Никто из нас не застрахован, — вмешался в разговор Пряженников и, кивнув в сторону Лядского, продолжил: — Если бы не Тимофей, топать бы мне нынче домой пешком. Конечно, если бы осталось на чем топать...

— Да бросьте вы его раньше времени хоронить! — крикнул вдруг кто-то из стоящей поодаль группы летчиков. — Вон он, ваш Биджиев, летит!

Все оглянулись. Из-за леса действительно вынырнул какой-то «ил». Быстро приближаясь, он шел к аэродрому на бреющем. У всех сразу отлегло от души.

Сперва я даже не стал отчитывать Биджиева, когда тот докладывал, что самовольно задержался над целью. На радостях решил простить новичку грубое нарушение дисциплины и только спросил:

— Независящие обстоятельства... Вам по-прежнему, лейтенант, неясно, что это такое?

— Теперь ясно, товарищ командир! Азарт и увлечение боем, которые помешали мне уйти вместе с группой, независящими обстоятельствами считаться не могут! — лихо отрапортовал Биджиев. И вдруг покраснел, опустил голову и тихо сказал: — Но у меня же неизрасходованные снаряды оставались...

Однако сочувствие сочувствием, а дело делом. Пришлось поговорить все же с Биджиевым всерьез.

Отвели мы его вместе с Лядским и Пряженниковым в сторонку,

— Ты свой «ил» где получал, на заводе? — спросил я его. — Видел, кто там за станками вкалывает — пацаны тринадцати-четырнадцати лет! Порожние ящики себе под ноги приспосабливают, чтобы до суппорта дотянуться...

— Он думает, что он один такой злой! Что только он благородной ненавистью к врагу пылает! — вмешался Лядский.

— Ни черта он не думает! Нечем ему думать! — рубанул Пряженников. — Он от собственного геройства без ума, а на остальное ему начхать.

— О каком геройстве речь? — опять подхватил Лядский. — Везет ему пока — вот и все геройство. Не велика храбрость — одиночные грузовики крошить,

— Слушай, а если тебя завтра «мессеры» на обратной дороге прихватят, что будешь делать? «Караул» кричать? Так никто не услышит, — не отставал Пряженников. — Ты [59]

что, в одиночку да с пустыми стволами, одной своей злостью собираешься их отогнать?

Биджиев ошеломленно вертел головой, переводя с одного на другого растерянный взгляд. Так вот, оказывается, как выглядит в глазах окружающих то, что он делает! Жалким мальчишеским ухарством, вызывающим не уважение, а жалость и пренебрежительный гнев! А он-то еще тешил себя, будто отчитывали его просто так, ради проформы, а на самом деле...

— У меня четыре брата на войне воюют. Убили недавно одного... — начал он было в свое оправдание. Но вдруг сорвался: — Убили, понимаете? Убили! Кто отомстит?

— И тебя, дурака, на тот свет отправят! — безжалостно отрезал Пряженников. — Если за ум не возьмешься. Война — это тебе не детский сад. Фашисты младенцев в воздухе ох как любят!

— Не изменишь своего отношения — спишут из летчиков! — жестко заключил я, изо всех сил пытаясь не сорваться и не обнаружить истинных своих чувств, что сразу бы свело на нет всю эту тщательно продуманную «артподготовку» по самолюбию новичка. — Все! Можете идти, лейтенант Биджиев!

— Хороший парень! — сказал Пряженников, когда Биджиев уже ушел. — Добрый из него летчик будет. Да и товарищ что надо, друга в бою не подведет...

— Почему будет? — возразил я. — Он уже и сейчас летчик! Как думаешь, Тимофей?

— Думаю, что ему сейчас белый свет не мил! — улыбнулся в ответ тот. — Ну да ничего, перебьется. Грех было бы такого хлопца зазря потерять.

— Чудно! — подвел итоги Пряженников. — Отец и деды хлопкоробы, самолет только в небе и видели, а вот, поди ж, Солтан свет-Биджиевич — летчик божьей милостью!

Вообще говоря, процесс становления летчика границ во времени не имеет. Сколько ни летай, всегда найдется чему поучиться: секреты летной профессии, как, видимо, и всякой другой, неисчерпаемы. В том-то и была сила лучших бойцов полка, таких, как Пряженников, Кумсков, Лядский, Кузин, и многих других, что они, если так можно выразиться, никогда не теряли остроты профессионального зрения, умели подмечать новое, фиксировать в сознании каждую малейшую деталь, каждый штрих, способный хоть как-то обогатить их, пригодиться на будущее.

Не заслуживающих внимания мелочей для них не [60] существовало. Каждый бой, каждый вылет обязательно чему-то мог научить, и они никогда не уставали учиться.

И все-таки, несмотря на эту колоссальную, никогда не прекращающуюся работу, связанную с совершенствованием летного и боевого мастерства, ошибок и срывов удавалось избежать далеко не всегда. Война щедра на неожиданности.

Вспоминается такой случай. Воздушным стрелком у Лядского летал Марушкин. Воевал Марушкин храбро, на гимнастерке у него красовались ордена Красной Звезды и Отечественной войны II степени. Лядский очень любил своего стрелка и сильно к нему привык. Но у Марушкина была одна слабость: любил поспать.

Этим и воспользовался как-то Фетисов. Большинство техников нередко просились, чтобы их взял кто-нибудь из летчиков в боевой вылет в качестве воздушного стрелка. Фетисов в этом смысле исключением не был. Но беда заключалась в том, что техников вечно не хватало, каждая пара рук была буквально на вес золота, и командир полка Ищенко обещал влепить двадцать суток ареста тому из них, кто нарушит приказ, поднявшись в воздух вместо воздушного стрелка.

Фетисов, узнав об этом, на время успокоился. Но вскоре он получил из дому известие, что брат его Иван и сестра Марья пропали без вести. Тут-то он и насел на Марушкина.

— Не могу, — отбивался тот. — Никак не могу. Да и Лядский все равно не позволит.

— А ты же сегодня не с Лядским, а с Молодчиковым должен лететь. Молодчиков не такой строгий, он разрешит. Пойми ты, душа у меня горит! На, почитай письмо...

— А Ищенко как же? — начал колебаться Марушкин.

— А он ничего и не узнает, — успокоил Фетисов. — Мы с тобой как сделаем? Полечу я, а в журнале боевых вылетов твою фамилию запишем. А чтоб тебе на глаза не попадаться, я для тебя тут в укромном местечке такой спальный салон-люкс оборудовал, что век искать будут — не найдут. Договорились?

Поспать Марушкину очень хотелось. Тем более в «салоне-люксе». Ударили, словом, по рукам.

Молодчиков, зная про идею-фикс техников, а заодно и про беду Фетисова, сделал вид, что ничего не заметил.

— Стрелять-то умеешь? — спросил Молодчиков уже в воздухе. — Марушкин-то у нас, можно сказать, снайпер. Двух фрицев уже успел сбить.

— А я третьего собью, — пообещал в ответ Фетисов. [61]

И надо же было такому случиться — сбил! Сбить вражеский самолет воздушному стрелку удавалось отнюдь не часто. А вот Фетисову повезло с первого-же раза.

Дело было так. На обратном пути группе Молодчикова повстречалось звено «мессеров». Молодчиков, выручая ведомого, открыл огонь по немцу и продырявил ему крыло. А Фетисов в это время, отбиваясь от второго истребителя, умудрился полоснуть очередью из пулемета прямо по фонарю немца. Пилот, видимо, был убит сразу же — истребитель потерял управление и рухнул на землю.

Но этим дело не кончилось. Ищенко за успешно выполненное боевое задание и за сбитый вражеский истребитель решил представить и летчика, и воздушного стрелка к на- граде. С летчиком все было ясно. А вот как быть со стрелком, если в журнале вылетов значился Марушкин, а фактически летал Фетисов? Пришлось в конце концов рассказать командиру полка все как есть.

Фетисова наказывать рука не поднялась: победителей не судят. Молодчиков вроде бы тоже ни при чем: Марушкин, который должен был с ним в тот день лететь, не его стрелок, а Лядского. Попробуй, дескать, разберись, кто в задней кабине должен сидеть! И к сбитому истребителю опять же Молодчиков тоже имел самое прямое отношение. Нахлобучку, словом, получил Лядский. За то, что не воспитал у своего стрелка должного чувства ответственности. Марушкину досталось вдвойне. И от Ищенко, и от Лядского, который после нахлобучки решил всерьез взяться за его воспитание.

А дальше произошло уж совсем несуразное. ЧП, которое вскоре случилось, надолго выбило Лядского из колеи.

Обычно Лядский проявлял редкое хладнокровие. Вывести его из себя, казалось, невозможно ни при каких обстоятельствах. Невозмутимость не покидала его ни во время боевых вылетов, ни на земле. Но после ЧП, о котором пойдет речь ниже, у Лядского появился «пунктик», на котором он сразу утрачивал привычное душевное равновесие и неизбежно заводился — стоило только задать ему ставший в известной степени сакраментальным вопрос:

— А скажи нам, Тимофей Семенович, куда же ты все-таки в тот раз дел своего воздушного стрелка и лучшего друга Марушкина?

Обычно это случалось в минуты отдыха, после особо тяжелых боевых вылетов, когда всем требовалась психологическая разрядка. Надо сказать, что сам Лядский в таких случаях ни на кого, включая и самого «заводилу», никогда [62] всерьез не обижался: понимал, что его разыгрывают не со зла, а чтобы посмеяться, отвлечь ребят от черных мыслей. Но в первую минуту не выдерживал и обязательно «заводился». Ему, как он не раз признавался, и самому не давала покоя неразгаданная тайна внезапного исчезновения его воздушного стрелка, с которым он совершил не один десяток боевых вылетов и к которому, как говорилось, питал искреннюю привязанность.

— Никуда я его не дел! Не кисет с табаком, чтоб его куда-нибудь задевать. Сами понимаете, какой отличный стрелок был Марушкин! — начинал было поначалу всерьез отбиваться от наседавших летчиков Лядский. — А что правда, то правда: сели на аэродром, гляжу — нет сзади моего Марушкина. Одна, можно сказать, пустая кабина. Все на месте, а самого Марушкина нигде нету. До сих пор для меня загадка!

Так оно на самом деле все и было. Лядский в тот раз летал на боевое задание ведущим группы. Задание группа выполнила, штурмовики вернулись на аэродром все до одного. Но когда сели, в задней кабине самолета Лядского воздушного стрелка не оказалось. Как садился Марушкин в самолет, — видели многие, а как и куда исчез — не видел никто.

Лядского расспрашивали не только товарищи: да и как иначе — ЧП в полку! Но тот в ответ лишь расстроенно твердил: «И сам ничего не пойму, загадка!» Расспрашивали и летчиков, участвовавших в том злополучном вылете. Те в свою очередь тоже растерянно пожимали плечами.

— А может быть, Марушкин того... сам выпрыгнул с парашютом над территорией противника?.. — неуверенно высказал кто-то догадку.

Но Лядский возмутился. Он и слушать не желал ничего подобного.

— За Марушкина ручаюсь, как за самого себя! — горячился он. — Сколько раз с ним в передряги попадал! Не такой человек Марушкин, чтобы за его спиной о нем такое говорить...

— Так не видать же нигде твоего Марушкина ни со спины, ни с лица! Что же он, в воздухе, что ли, растворился? — попытался было объяснить свою позицию скептик.

— Нет, нет и нет! — твердо стоял на своем Лядский. — Не мог Марушкин такого фортеля выкинуть! А куда он исчез — не знаю.

Таинственные обстоятельства исчезновения воздушного стрелка разъяснились только через полгода. Лядский, [63] кстати сказать, оказался в своей неколебимой уверенности по поводу Марушкина совершенно прав.

Забегая вперед, скажу, что Марушкин в конце концов отыскался.

В марте сорок четвертого, когда полк в очередной раз перебазировался с одного аэродрома на другой, мимо одной из деревень Винницкой области проходила наземная воинская часть. Из колонны вдруг выбежал солдат и стремглав бросился к нашим машинам. Когда он остановился, сдернул с головы шапку и не в силах отдышаться бессмысленно улыбался да разводил в стороны руками — вот, мол, я, ваш воздушный стрелок! — все узнали наконец в солдате пропавшего Марушкина.

Начальник штаба тотчас договорился с командиром проходящей воинской части, и не скрывающий своей откровенной радости Марушкин вновь оказался в родном полку. Тут же он на радостях чистосердечно и повинился в своем давнем «грехе». Оказалось, что стрелок по небрежности или недосмотру не пристегнул в тот раз как следует привязные ремни. А Лядский при очередной атаке столь круто перевел машину в пике, что воздушного стрелка попросту выбросило из самолета. При приземлении Марушкин сломал ногу. Попал на оккупированную территорию. Потом немцев выбили наши части и после лечения в госпитале Марушкина направили уже не в авиацию, а в пехоту...

Так вполне буднично и прозаично разъяснилась загадка, которая так долго мучила и за которую все это время чувствовал свою косвенную ответственность капитан Лядский.

— А что я говорил! — торжествующе изрек Лядский, когда все окончательно прояснилось. — А вы намекали, дескать, сам выпрыгнул! Не мог мой Марушкин пойти на такую пакость. Ремни его, растяпу, подвели!

Высказавшись и победно оглядев окружающих, Лядский окончательно успокоился и никогда больше к этой истории не возвращался.

После разгрома немцев на Курской дуге воевать стало как-то веселее. А в разговорах летчиков, когда мы собирались на ужин в столовой, все чаще и чаще возникала тема победы. Когда и каким будет окончательный разгром гитлеровского третьего рейха, как сложится наша послевоенная жизнь? И хотя до капитуляции фашизма было еще далеко, но в том, что дело идет именно к тому, никто из нас не сомневался, Собственно, в победе никто из нас не сомневался [64] даже в самые худшие, самые тяжелые времена. И все же разгром немцев на Курской дуге привнес в наш повседневный быт какую-то дополнительную струю бодрости и энергии. Мы, я имею в виду тех летчиков, которым не довелось участвовать в разгроме немцев под Москвой и Сталинградом, увидели этот разгром сами.

А посмотреть было на что. Чего стоило одно только кладбище вражеской техники под Прохоровкой, где разыгралось беспрецедентное по своим масштабам танковое сражение! Сотни гектаров выжженной, перепаханной взрывами снарядов и бомб земли были буквально нашпигованы железом. Хваленые «тигры» и «фердинанды» безжизненно застыли с продырявленной броней, сорванными башнями, распластанными гусеницами; гигантское месиво искореженного, закопченного металлолома — вот все, что осталось от ударной фашистской танковой армии. В обиход гитлеровские пропагандисты стали вводить тогда словосочетания вроде «выпрямление линии фронта» или «организация эластичной обороны», с помощью которых немецкое командование пыталось замаскировать провалы своей стратегии.

Не знаю, удавалось ли им втереть очки собственным солдатам и офицерам, но мы с каждым днем все отчетливее сознавали, что вторжение оккупантов выдохлось. Что теперь у немцев только одна дорога — на запад. Нет, никто из нас не тешил себя вздорной иллюзией, будто все трудное позади и отныне война пойдет под победные марши. Дешевый оптимизм по тем временам не пользовался успехом. Просто мы поняли: хотя враг все еще был силен, но мы стали крепче его! Мы теперь хорошо знали не только возможности собственных машин, но и то, на что способны немецкие, знали их тактику. Игра, можно сказать, теперь шла в открытую.

Боевую работу летчика, понятно, нельзя свести к понятию ремесленничества, когда результат заранее предопределен уровнем одних навыков. Всякое ремесло, будь то столярное дело или, скажем, труд чертежника, обычно осуществляется в определенных, наперед продуманных условиях, приготовленных как раз для такой работы — все всегда на своем месте, все под руками. О фронтовом небе такого не скажешь. Чего-чего, а постоянства там не найти. Любая случайность, любая непредусмотренная мелочь стремительно меняют ситуацию. И если ремесло не предполагает в себе необходимости непрерывного выбора, а всегда придерживается какой-либо схемы, лежит в определенном русле, то типовой технологии воздушного боя — к счастью или к сожалению? — не существует. [65]

Однажды четверка наших «илов», спалив автоколонну, возвращалась к себе на базу. Шли под прикрытием четверки истребителей, шли весело, и кто-то, кажется Солтан Биджиев, все время пытался запеть, но мешал Пряженников.

— Солтан! А Солтан! — басил в наушниках его голос.— Почему ты долбал по колонне только из стволов? А «капустку» куда? На ужин себе решил оставить?

«Капустной» Пряженников называл ПТАБы — противотанковые авиационные бомбы. Когда, охотясь за танками, мы сбрасывали эти пятифунтовые штуковины, взрывы от них напоминали сверху кочаны капусты.

— Пустой ты человек, Саша! — добродушно огрызался Биджиев. — «Капустку» не для себя — для «тигров» надо беречь. Сам знаешь, они вегетарианского не любят. А грузовик я и из ствола очень даже хорошо сковырну. Спроси у Кумскова, он небось уж и итоги подбил.

— Кончай трепаться, ребята! — не выдержав, вмешался в спор Виктор Кумсков, один из лучших летчиков у нас в полку. — Во-первых, к ужину будут малосольные огурцы — сам лично бочку на кухне видел. А во-вторых, поминать фрицев нынче не вам, а мне.

После каждого удачного боевого вылета летчики, собираясь в столовой, привычно ждали от Кумскова очередного победного спича. И Кумсков никогда не отказывал себе в удовольствии сказать несколько «теплых» слов за упокой фашистов.

Я знал, что и теперь треп не кончится до самого аэродрома: возбужденные в пылу недавнего боя нервы требовали разрядки. Вдобавок к нашей болтовне подключились и озорные реплики летчиков-истребителей. В наушниках шлемофонов царила неразбериха: перебивая друг друга, гудели голоса, слышались взрывы смеха. Солтан Биджиев опять пробовал затянуть песню. И вдруг, перекрывая шум, кто-то крикнул:

— Шесть «мессеров» справа по курсу! Мгновенно наступила тишина — как отрезало. И тут же снова:

— Еще шесть! Там же!

Немцы появились настолько внезапно, что уклониться от боя было уже поздно. Чтобы принять решение, оставались считанные секунды. Можно было, конечно, спикировать да, прижимаясь к земле, попытаться уйти. Но каково будет истребителям прикрытия?.. Нет, оставить товарищей по оружию мы не могли: силы были неравны, и я приказал группе штурмовиков следовать за мной. [66]

В эфире послышался ответный бас Пряженникова:

— Правильно, Жора!

Ребята поняли, что я решил связать боем немцев. А те, конечно, не заставили себя ждать долго: тут же навалились на нас восьмеркой. Четыре оставшихся «мессера» завязали бой с четверкой прикрытия.

Всей группой мы снизились метров до двадцати, как говорится, легли на живот, не давая немцам зайти снизу, и так все время меняли свой строй, чтобы каждый попеременно становился то ведомым, то ведущим, — этим создавались наиболее выгодные для воздушных стрелков условия для отражения атаки фашистских «мессеров». Называлось у нас чехардой.

Нельзя сказать, что это было легким и простым делом, но ничего другого нам не оставалось. Вести бой на равных при разнице скоростей в полтораста километров значило бы через минуту-другую все четыре «ила» превратить в четыре факела. А меняя строй и страхуя друг друга, нам удалось отвлечь на себя восьмерку противника, не подпуская его в то же время достаточно близко. Откуда бы ни заходили «мессеры» в атаку, везде их встречали пулеметные трассы, и, показавшаяся поначалу легкой, добыча фашистам оказалась не по зубам.

Все до одной машины вернулись на базу целыми и невредимыми. И вечером в летной столовой, приступая к очередным «поминкам», Кумсков присчитал за упокой и ту пару «мессершмиттов», которых подожгли истребители прикрытия.

— На этот раз, — хрустя огурцом, сказал Кумсков, — не они, а мы их, чертей слепых, прикрывали!

— Ты вот кроешь нас почем зря! — всерьез обиделся на шутку Кумскова один из истребителей. — Списки какие-то поминальные на фрицев завел. А когда сам без прикрытия остался, небось пешком на аэродром притопал. «Ил»-то свой в тот раз куда, тоже в поминальные списки внес? Или позабыл?

Кумсков и в самом деле однажды чуть было не попал в подобные списки. Во всяком случае, похоронную на него в полку заготовили, оставалось лишь отправить в тыл, по адресу...

Произошло это все на той же Курской дуге. На фронте в те дни появились новые Илы-2 с тридцатисемимиллиметровыми пушками и специальными противотанковыми кумулятивными бомбами. Фашисты боялись их хуже чумы. И было за что. Оснащенные новым мощным вооружением, «илы» за [67] каких-нибудь двадцать минут одной-единственной штурмовки превратили в горящие костры семьдесят танков противника!

Не отставали и наши «старички»: двадцатитрехмиллиметровые пушки тоже неплохо делали свое дело. Если на них кто и жаловался, так не мы, а немцы... Что касается нас, летчиков-штурмовиков, на Курской дуге работы нам было невпроворот. В иные дни эскадрильи штурмовиков делали по три-четыре боевых вылета. Удары наносились по скоплениям вражеской техники на дорогах, по отходящим войскам противника, по полевым аэродромам и складам боеприпасов, по железнодорожным узлам и станциям...

День 17 августа, когда Виктор Кумсков попал в списки погибших, ничем не отличался от остальных. Как обычно, к полудню большинство экипажей штурмовиков совершили по два-три боевых вылета. А ближе к вечеру поступило донесение разведки, что в сорока километрах от города Сумы на железнодорожной станции Боромля замечено большое скопление эшелонов противника. Приказа нанести удар долго ждать не пришлось. Летчики запустили моторы, и штурмовики один за другим поднялись в небо.

Группу тогда вел командир эскадрильи капитан Кузин. Шли под прикрытием шестерки истребителей Ла-5. Атака с ходу оказалась на редкость удачной: внизу пылали вагоны, рвались цистерны с боеприпасами и горючим. Усилился и ответный огонь вражеских зениток. В небе тут и там рвались снаряды. Плотность зенитного огня с каждой минутой становилась все выше, но «илы» продолжали свою разрушительную работу. Над станцией поднимались густые клубы дыма: горело все, что только могло гореть.

Кумскову не повезло под самый конец работы. Во время последней атаки его «ил» резко встряхнуло — прямое попадание! Виктор взял ручку на себя, чтобы вывести самолет из пикирования, но машина не слушалась: отказало управление рулем высоты. «Ил» продолжал пикировать, будто задался целью врезаться в самую гущу пылавших внизу железнодорожных составов. Катастрофа казалась неизбежной. Чтобы ее предотвратить, в распоряжении летчика оставались считанные мгновения. И Кумсков нашел единственно возможный в такой ситуации выход. Воспользовавшись тросом триммера, который, к счастью, оказался неповрежденным, он в последний момент сумел вывести машину в горизонтальный полет.

Однако удача оказалась лишь временной передышкой. О том, чтобы возвращаться на аэродром вместе с товарищами, [68] в строю, не приходилось и думать. Повреждение руля высоты исключало такое начисто. Кумсков теперь мог рассчитывать только на себя самого. Единственное, что ему оставалось, — идти на малой высоте к линии фронта. Идти в одиночку, без прикрытия истребителей.

— Дотянем! — решил успокоить он своего воздушного стрелка старшину Выговского. — «Фоккеров» вроде бы поблизости нет, видать, разогнали их наши «ла-пятые».

— Да и появятся — как-нибудь отобьемся, — отозвался Выговский. — Патронов у меня полный боекомплект!

А вражеские истребители были уже где-то рядом — специально поднятая в воздух группа «фоккеров», которые, едва штурмовики капитана Кузина скрылись вместе с истребителями прикрытия за горизонтом, вывалились из-за облаков четверкой и ринулись на Кумскова в атаку.

— Теперь держись! — крикнул Кумсков Выговскому и дал газ до отказа.

Вместо ответа он услышал длинную очередь пулемета своего стрелка. Фашист, пристраивавшийся им в хвост, не выдержал и отвернул. Кумсков еще ниже прижал штурмовик к земле, пытаясь по возможности затруднить маневр противнику. Однако силы, понимал он, слишком неравные— так долго не протянешь. Немцы это знали не хуже его и все яростнее наседали.

— Давай, парень, давай! — беззвучно поддерживал Кумсков Выговского. Его пулемет бил не переставая, но внезапно смолк.

— Что случилось? Ранен? — спросил Кумсков.

— Нога... — хрипло отозвался стрелок, и тут же пулемет его вновь зашелся серией коротких очередей.

Как позже узнали, Выговскому снарядом оторвало ногу, но старшина, истекая кровью, продолжал бить по вражеским истребителям.

Когда наконец показалась линия фронта, патроны у Выговского кончились. Один из «фоккеров», ревя моторами, заходил ставшему безоружным «илу» в хвост, другой пикировал на него. Кумсков видел, как огненная трасса прошила правое крыло, вторая ударила в мотор, третья полоснула по кабине. Почувствовав, как ожгло руку и ноги, а затем что-то мазнуло горячим и липким по лицу, он сквозь застилающую глаза пелену успел заметить прямо под собой окопы линии фронта, затем — отворачивающие в сторону и вверх «фоккеры»... [69]

«Проскочили все-таки...» — мелькнуло в сознании летчика. Остальное происходило будто во сне. Как удалось посадить искалеченную машину, Кумсков не помнил.

Удар о землю швырнул его головой в приборную доску. Когда вернулось сознание, он попытался выбраться из кабины, чтобы помочь Выговскому, но кабину заклинило. Пришлось протискиваться через форточку. Вывалившись на крыло, Кумсков увидел бегущих к самолету бойцов. С их помощью удалось вытащить и уложить на траву вконец обессилевшего Выговского.

Вскоре откуда-то вынырнула потрепанная полуторка и тяжело раненного старшину увезли в госпиталь. Напоследок тот все же успел сказать:

— Жаль, патроны кончились... А то бы спасли самолет. Далеко ли до передовой?

— Метров пятьсот. В самый раз дотянули.

Когда полуторка с Выговским уехала, Кумсков в последний раз оглядел свой «ил». Крыло разворочено, броня кабины обожжена, весь самолет — словно решето...

— Чудо, как в воздухе не развалился, — сочувственно произнес кто-то.

— Тебе бы, лейтенант, тоже в госпиталь, — добавил другой. — Гляди, как зацепило: на лице кровь, по рукаву тоже течет...

Но Кумсков от госпиталя наотрез отказался. Ранения, посчитал он, легкие, и так, дескать, обойдется. Утром на третий день вернулся в полк, где и успел прочесть собственную похоронку, к счастью не отправленную еще в тыл...

После ужина нас поджидала еще одна приятная новость. Когда мы выходили из летной столовой, Кумсков, успевший помириться с истребителем, объявил, что завтра всех нас ждут на вечере отдыха, организованном при штабе дивизии. Приглашение получили все летчики эскадрильи.

На другой день после обычных полетов мы с Солтаном Биджиевым, дурачась и толкая друг друга, чтобы согреться на холодном ветру, поджидали Кумскова и Пряженникова, когда из-за угла дома неожиданно появился замполит полка Сотников.

— На танцы, вижу, собрались? — улыбнулся, поравнявшись с нами.

— Так точно, товарищ подполковник, на танцы! — тотчас вытянулся, лихо взяв под козырек, Биджиев. — Девушки из роты связи пригласили. [70]

— Что ж, после двух боевых вылетов размяться молодежи не грех, — кивнул в ответ Сотников. — Я попозже и сам там буду.

— Видишь, и начальство разумного отдыха не чурается, — сказал я Биджиеву, когда замполит скрылся за углом. — А тебя, черта ленивого, уговаривать приходится!

— А что это Сотников без реглана? — не пропустил заметить Солтан. — Комиссар все же... Ему положено.

— Положено-то положено, — согласился я. — Только его реглан теперь немцы носят.

— Как немцы?

— А вот так! Разве не слыхал историю с Корешковым? В этот момент подошли Кумсков с Пряженниковым.

— Чего гогочете? — спросил Пряженников. — Пошли, а то опоздаем.

— Какая такая история? Что ты мне мелешь, ровно маленькому? — не отставал от меня Биджиев. — Давай выкладывай!

— Ладно, пошли! — рассмеялся я. — Дорога не близкая, по дороге и расскажу, как летчик Корешков помог гитлеровским интендантам фрица одного обуть-одеть. Он в тот раз тоже, как мы теперь, в роту связи на танцы торопился...

Рота связи при штабе дивизии была в основном укомплектована девушками. Время от времени они устраивали у себя вечера с выступлениями самодеятельных артистов. Кое-кто из наших ребят обладал отличным голосом. Хорошо пели капитан Зиновеев, летчики Шуйский и Королев. Виртуозно играл на гитаре инструктор по вооружению Руев. Прекрасно читал со сцены стихи секретарь партбюро полка капитан Овчинников. Их выступления всегда проходили с неизменным успехом, собирая множество благодарных слушателей.

Заканчивались такие вечера обычно танцами. Летчики, понятно, стремились в подобных случаях выглядеть, что называется, при полном параде. К кителям прикручивались боевые ордена и медали, сапоги надраивались до блеска. Но предметом особой пилотской гордости неизменно оставался кожаный реглан. Именно реглан в силу принятой в авиации традиции издавна считался главным отличительным признаком, а заодно и предметом особого шика во внешнем облике бывалого летчика.

Однако регланов на всех не хватало. Имелись они, как правило, лишь у людей широко в дивизии известных, старших начальников. Последнее обстоятельство, разумеется, [71] делало такой реглан еще более привлекательным, более желанным в глазах рядовых летчиков.

Не знаю, как и кому первому пришло в голову, но в полку стало обычаем, что счастливые обладатели регланов предоставляли свое глянцево блестящее кожаное сокровище в распоряжение тех летчиков, кого девушки из роты связи приглашали на свой очередной вечер.

Замполит Сотников не был в этом смысле исключением. Его регланом в таких случаях чаще всего пользовался зам-комэска Корешков. В нем он однажды и вылетел на срочное боевое задание. Задание группа штурмовиков выполнила, но машина Корешкова, получив прямое попадание зенитного снаряда, была сбита над территорией противника, и Корешков в бессознательном состоянии попал в плен к немцам.

Из плена ему вскоре удалось бежать. А вот реглан пришлось, как он выразился, оставить на плечах фашиста, который его реквизировал.

Корешков долго не мог смириться с пропажей. Особенно, когда Сотников наотрез отказался взять у него денежную компенсацию да вдобавок еще доступно объяснил ему разницу в чувствах, навеянных, с одной стороны, счастливым избавлением от плена такого отличного летчика, каким он считает замкомэска Корешкова, а с другой стороны, утратой такой сущей дряни и откровенного пустяка, каковым при подобных обстоятельствах является в его глазах кожаный реглан. Корешков, словом, вслух больше об этом деле не заикался, но врага после своего краткого пребывания во вражеском плену стал бить еще злее и результативнее, что и послужило, как позже обронил мимоходом Сотников, подлинной и бесспорной компенсацией за его реглан. Ради повышения боевого духа и боевого мастерства летчиков, заключил Сотников, он как замполит полка готов пойти и не на такие жертвы.

Ни Сотников, ни Ищенко никогда, к слову сказать, не меняли — пусть даже на короткое время — своего отношения к тем из летчиков, кто, побывав в плену, возвращался затем в полк. Они отлично понимали, что здесь действует своеобразный риск_ нашей профессии. Авиация не пехота. Если той драться в окружении врага приходилось практически крайне редко — обычно-то от врага отделяла линия передовой, — то работа летчика-штурмовика, напротив, проходила, как правило, за линией фронта, над территорией противника. В плен летчики попадали. И как правило, если не погибали сразу, находили возможность бежать, возвращались в свой полк. [72]

Мы радовались, что еще одному из товарищей удалось выкарабкаться из беды, а командование полка в таких случаях без долгих разговоров в тот же самый день посылало пилота выполнять очередное боевое задание. На моей памяти не было ни единого случая, когда кто-нибудь не отплатил бы с лихвой за оказанное ему доверие.

Так обстояло дело не в одном нашем полку. Порядок этот утвердился во всем корпусе. Именно командир корпуса Генерал Каманин со свойственной ему решимостью настойчиво отстаивал справедливый, на взгляд любого фронтового летчика, принцип доверия к своим подчиненным. Зато с дисциплиной дело у нас было поставлено крепко. Причем спрашивалось не по мелочам. Пустякам значения не придавалось. «У меня не детсад, у меня в полку взрослые мужики воюют», — любил повторять в соответствующих случаях комполка Ищенко.

Все мы, летчики, за редким исключением, такое понимание дисциплины поддерживали всей душой. Знали: дисциплина в армии, а особенно на фронте, — не самоцель. Внутренняя дисциплинированность не только ограждала от коварства случайностей, внезапных неожиданных обстоятельств, она, как правило, предопределяла и выбор такого способа действий, который был наиболее эффективным в складывающейся боевой обстановке. Кто не понимал этого либо не желал понимать, тому рано или поздно приходилось жестоко расплачиваться за собственное легкомыслие. Ладно бы только самому — нередко случалось, что под удар ставились и чужие жизни.

...В первых числах сентября сорок третьего наш полк получил задание подавить крупную артиллерийскую часть противника в районе шоссе Белгород — Харьков, Большую группу штурмовиков, в составе которой летел, к слову сказать, и замполит Сотников, вел на цель штурман полка капитан Зиновеев. Летчик он был классный, а вот с дисциплиной у него оказались явные нелады. С подчиненных-то спрашивал, а для себя придерживаться ее требований считал обременительным.

Группу прикрывали тогда два звена истребителей, командовал которыми старший лейтенант Сашелко. Переговоры по радио в таких случаях велись кодом. Но Зиновеев, видимо, решил, что правила не для него писаны, и все переговоры вел открытым текстом, К командиру группы прикрытия обращался по фамилии. Сашелко в ответ — той же монетой. И так, пока не вышли на цель. [73]

Вышли, кстати сказать, удачно, именно там, где требовалось. И, забегая вперед, скажу, что задание в конечном счете было выполнено. Вопрос только, какой ценой...

Перед самой атакой в эфире неожиданно прозвучало:

— Зиновеев, Зиновеев! Подверни вправо на десять градусов!

Зиновеев так и поступил: ему в тот момент показалось, что по рации говорил Сотников. Но едва группа вслед за ведущим сделала доворот, штурмовики тотчас оказались в центре зоны огня вражеских зениток. Задымила машина Стрельченко, вслед за ней оказался сбитым летчик Скворцов. Именно Скворцов, выбросившийся из горящего самолета с парашютом, и рассказал позже всю подоплеку дела. В плену он слышал, как гитлеровцы хвастались, что их радиостанция перехватила переговоры ведущего группы штурмовиков с ведущим группы прикрытия и в нужный момент вышла в эфир на засеченной волне. Владевший русским языком гитлеровский офицер и оказался тем «подсказчиком», чей голос Зиновеев принял за голос Сотникова.

— Правда, немцам все равно здорово досталось. Дали вы им в тот раз прикурить — один дым от их артиллерии тогда остался! — добавил к своему рассказу сбежавший из плена Скворцов. — Но Стрельченко от того не легче, да и я без машины остался...

Скворцов вскоре, понятно, новый самолет получил, но историю с «доворотом» в полку кое-кто запомнил крепко. Дисциплина — она одна для всех. Исключений, особенно на фронте, она ни для кого не допускает. Лучше бы, конечно, усваивать подобные истины без горьких уроков. Но войну приходилось принимать такой, какова она есть.

Примерно в эти же сентябрьские дни в тылу у врага побывал еще один ветеран нашего полка — летчик Козлов. Но уже при совершенно иных обстоятельствах.

Незадолго до этого специальная танковая группа, совершив прорыв через линию фронта, ушла в рейд по тылам противника. Через какое-то время связь с ней оказалась прервана. В полк поступило распоряжение обнаружить место пребывания танковой группы и восстановить с ней связь.

Выполнить задание командования поручили Козлову. Когда прикрывавшая Козлова четверка истребителей вернулась на аэродром, мы узнали, что самолет его был сбит и упал далеко за линией фронта на вражеской территории.

Козлова сочли погибшим.

А через двое суток с передовой поступило в полк сообщение [74] с просьбой прислать за раненым летчиком Козловым связной самолет.

Козлов, оказывается, не только остался жив, но и сумел выполнить порученное ему задание. Когда снаряд попал в кабину его самолета, Козлов уже успел обнаружить место нахождения наших танков. Дымя и теряя высоту, обливающийся кровью летчик тянул туда что было сил. Во всяком случае, когда Козлов выбросился из горящей машины с парашютом, выбросился уже почти вслепую — осколками снаряда ему повредило оба глаза, — наши танкисты засекли место его приземления и оказали раненому летчику первую медицинскую помощь. А через двое суток они вывезли его через Линию фронта в расположение наших войск.

В госпитале Козлову один глаз сумели сохранить. Но со вторым в ходе операции пришлось расстаться. До нас дошли слухи, что его, как тогда говорилось, уволили из армии по чистой. Известие это сильно удручило пилотов. Летчиком Козлов был великолепным, и все знали, что без авиации он не мыслил своей жизни.

— Невезучий мужик! — огорченно вздохнул кто-то из наших. — Помните, как в сорок втором его из-под обломков откапывали? Козлов тогда не самолет, а какую-то груду металлолома на аэродром доставил. Пробоина на пробоине от снарядов. Когда обломки раскидывали, никто и не чаял его живым увидать.

— Однако и жив остался, и летал, и врага бил, — возразили ему. — А теперь, конечно, все, теперь точка...

Однако сам Козлов, как вскоре выяснилось, смотрел на вещи иначе. Вместо далекого тыла, куда ему надлежало ехать, он вновь появился в полку и каким-то одному ему ведомым способом сумел убедить начальство, чтобы ему опять доверили самолет. В первом же боевом вылете летчик с лихвой доказал, что доверие было оказано не напрасно. Так он и продолжал воевать с одним глазом, ни в чем не уступая любому из нас.

— А почему нет? — приводил Козлов для всех один и тот же неоспоримый аргумент. — Летает же Маресьев без обеих ног. Ему труднее...

Сила духа, душевное благородство во время войны никого в общем-то не удивляли. Поступки, в которых ярко проявлялись высокие моральные качества наших людей, если и не стали нормой поведения для большинства, то и не считались чем-то из ряда вон выходящим.

Помню разгоревшийся между летчиками спор, когда вечером после особо трудного дня замполит полка Сотников [75] рассказал нам о поступке командира звена штурмовиков младшего лейтенанта Лебедева.

...В июле сорок второго от командующего Калининским фронтом генерала Конева поступило задание: «Поставить дымовые завесы в районе дома отдыха им. Семашко».

Наш 671-й штурмовой полк, переименованный впоследствии в 90-й гвардейский, был в те дни единственной авиационной частью, которая на Калининском фронте занималась выполнением подобного рода задач. Поставить дымовую завесу — дело непростое. Одна из сложностей заключалась в том, что пилот в таких случаях шел на малой высоте, не превышающей, как правило, двадцати — двадцати пяти метров. А кроме того, дымовая завеса ставилась обычно вдоль передовой и летчик, таким образом, был лишен возможности маневрирования в воздухе. Дымовые завесы ставились часто. И немцы привыкли к тому, что, если самолет направляется на малой высоте вдоль линии фронта, значит, никакого маневра от него ждать не приходится. Враг в таких случаях тотчас же открывал огонь изо всех видов оружия, вплоть до автоматов и пистолетов. Этим объяснялись большие потери при выполнении подобного рода задач.

С другой стороны, по мере накопления опыта возрастало и мастерство летчиков полка. Признанными мастерами в этом деле считались командир эскадрильи капитан Смирнов, командир звена Дубовик, летчики Пикаев, Курилов, Козлов. Любой из них справлялся с подобными задачами, можно сказать, виртуозно. И все же без потерь не обходилось.

Так уж тогда вышло — на тот момент, когда приказ командующего фронтом поступил на КП полка, единственным исправным самолетом оказалась машина младшего лейтенанта Лебедева. Часть штурмовиков находилась в воздухе, выполняя боевые задания, а с остальными, латая дыры, возились техники. Приказ, однако, требовалось выполнить безотлагательно. В силу же того что он поступил непосредственно от командующего фронтом, выбор пал на комэска капитана Смирнова.

Но не успел Смирнов покинуть КП, дверь открыл взволнованный Лебедев.

— Как же так? Машина моя, а лететь на ней поручено капитану Смирнову? Прошу послать меня!

Лебедеву объяснили ситуацию. Но тот в ответ выложил свои аргументы. Во-первых, дымовые завесы он уже ставил и необходимый опыт у него есть. А главное, он, Лебедев, неженат, а у капитана Смирнова семья; шансов же благополучно вернуться с задания немного. Как же, мол, ему [76] смотреть в глаза товарищей, если допустит лететь на такое задание вместо себя своему командиру эскадрильи?..

Отчаяние младшего лейтенанта было настолько искренним и непосредственным, что присутствовавшие на КП решили поддержать его просьбу. Вступился за него и сам Сотников, который в качестве политработника сразу оценил воспитательное значение происходившего.

А когда Лебедев, окрыленный тем, что его правильно поняли, успешно выполнил боевое задание и, вернувшись с передовой, заходил с новыми дырами в фюзеляже на посадку, на КП полка передали по телефону приказ командующего фронтом о награждении младшего лейтенанта Лебедева орденом Красного Знамени за отличное выполнение боевого задания.

— Глядя на Лебедева в ту минуту, когда он доказывал на КП свое право на полет, я был убежден, что он лучше других справится с поставленной задачей, — закончил свой рассказ Сотников. — Он просто не мог не справиться, такой у него был душевный настрой...

Едва Сотников замолк, между слушавшими его летчиками вспыхнула дискуссия.

— А что ж тут такого! — начал Кумсков. — Каждый бы так на его месте поступил. Разве кто из нас согласился бы добровольно уступить свой самолет кому-то другому?

— Не горячись, Виктор, — возразили ему. — Здесь ведь не одно самолюбие требовалось. Здесь и мужество, и благородство души. Не случайно же Лебедев о семье своего командира вспомнил...

Разговор в тот день затянулся за полночь. Вспоминали разные случаи. Спорили о том, что важнее в сложных боевых условиях — порыв души с его неодолимой жаждой победы или выдержка и трезвый расчет. Сошлись в конце концов на том, что одно другому не мешает. И даже наоборот — одно другому нередко способствует.

Разногласий не вызвало лишь одно: на фронте настоящий летчик не тот, кто в совершенстве овладел машиной, а тот, кто, овладев ею, еще и ясно сознает, во имя чего он каждый день поднимается в бой. С этим были согласны все.

Уже под Винницей немецкие летчики начали применять против наших штурмовиков новую тактику: в первую очередь они стремились сбить ведущего группы. Расчет простенький: группа, дескать, рассыплется, тогда щелкай «илы» одного за другим. Действительно, когда штурмовики идут [77] строем, да еще знаменитой своей «чехардой», подступиться к ним куда труднее. Впереди у каждого по четыре ствола, а задняя полусфера перекрыта огнем воздушных стрелков плюс те же пулеметы да пушки «илов», которые благодаря «чехарде», как говорится, и здесь и там — то спереди, то сзади. «Чехарду» эту нашу немцы ох как не любили!

В тот вылет, когда мне впервые довелось познакомиться с их новой тактикой, я летел ведущим группы. Немецкие «фокке-вульфы» появились над целью, когда она уже горела. Мы как раз собирались поворачивать домой. Но произошла заминка. При выходе из последней атаки я убрал газ, чтобы ведомые быстрее подтянулись ко мне, да, видимо, слишком резко, — не успев среагировать, они проскочили мимо меня. Я остался сзади. Тут-то на меня и ринулся «фоккер». Ведомых моих отсекли, чтобы побыстрее разделаться сперва со мной, а затем с ними — поодиночке. И гореть бы мне как свечке, если бы ребята растерялись и поддались на маневр врага: «фоккер» уже успел прошить на моей машине левое шасси, отбить от гондолы изрядный кусок. Но и одному немцу кто-то врезал столь плотно, что тот сразу воткнулся в землю: драка-то заварилась на малой высоте, а мы там имели преимущество.

Вскоре моя группа вновь собралась, я вышел вперед и повел группу почти над самой землей. Немцы, разъяренные тем, что мы не поддались на их маневр да вдобавок угробили одного из них, не отставали от нас почти до самой передовой. Крутились, крутились, а сделать с нами ничего не смогли. В который раз и меня, и всю группу опять выручила наша надежная слетанность. Слетанность и взаимовыручка.

Они же через день сослужили добрую службу Лядскому. Возвращаясь шестеркой после штурмовки, ребята внезапно наткнулись на вражеский аэродром подскока. Решили идти назад новой дорогой, и вот на тебе — повезло! Аэродром обнаружили в районе Гребенки, на отшибе от наших обычных маршрутов. Выскочили на него и видят, как на летном поле нежатся на солнышке два звена «фоккеров». Вдвойне, словом, повезло: и на аэродром наткнулись, и «фоккеры» не в воздухе, а на земле.

Сразу, понятно, в пике. Два фрица загорелись. Остальные успели взлететь — и сразу в атаку, даже шасси не успели убрать. Редкая это штука, когда истребители не сверху штурмовиков, а под ними. Непривычно, видно, было для немцев. Только «фоккер» начнет набирать высоту, а штурмовик [78] ему в хвост — и трассой, трассой... Еще один фашист загорелся.

Немцы, конечно, все-таки выбрались. Как ни крути, а у истребителей и скорость, и маневренность получше наших. Но охота драться у них, видно, пропала. Спикировали несколько раз, когда удалось набрать высоту, постреляли с дальней дистанции, но, наткнувшись на огонь наших воздушных стрелков, которые плотно перекрыли пространство позади штурмовиков, решили, что с хвоста зайти не удастся, и плюнули на свою затею. Развернулись и ушли.

Надо сказать, что слетанность и взаимовыручка, которые не раз вытаскивали нас, казалось бы, из безнадежного положения, ценились среди летчиков всегда очень высоко. Без них на фронте самое первоклассное летное мастерство немногого стоит. Это понимали все, и в каждой без исключения эскадрилье старались создать костяк из надежных бойцов.

Но сколотить во фронтовых условиях хорошо слетанную эскадрилью дело сложное. Если наберется четыре-пять хватких, как мы говорили, пилота — уже хорошо. Обстрелянных, с разносторонним боевым опытом людей никогда не хватало. Особенно трудно приходилось в первые годы войны. Пополнение приходило необлетанным: три — пять часов в воздухе без инструктора — вот все, чем мог похвастать в те дни новичок. Правда, начиная с сорок третьего положение изменилось. Выпускники школ, попадая в полк, как правило, насчитывали уже не меньше двадцати — тридцати часов самостоятельного налета. Тоже негусто, но уже кое-что...

Обычно, отбирая группу на задание, особенно не привередничали, старались обойтись тем, что есть. Но и одних новичков брать тоже было нельзя: развалят строй и сорвут задание. Поэтому рядом с ведущим непременно ставили летчика посильнее, затем двоих-троих послабее, а в хвост — опять опытного бойца. Глядишь, группа и сколочена — идет уверенно.

И все же фронт не летные курсы: за «инструктора» там— наводчики вражеской батареи или фашистский пилотяга, норовящий поймать тебя в перекрестие прицела. И, как это ни обидно, приходится признать, что становление фронтового летчика в той или иной мере, но неизбежно проходило через беспощадные жернова естественного отбора. Война если и школа, то стихийная, жестокая. До тех пор, пока в небе рвутся снаряды, кому-то приходится умирать. Зато выжившие становятся сильней и неуязвимей. Как к этому ни относись, но логика войны именно такова. [79]

Не миновали, естественно, эти жернова и меня. Но если прежде приходилось расплачиваться за нехватку опыта, то в третий, и последний, раз подвела беспечность. Та беспечность, которая охватывает иногда в череде удач и, если вдуматься, свидетельствует все о той же боевой незрелости, хотя и не такой явной, скрытой. В этом смысле многое из того, что нередко относят на счет неизбежных на войне трагических случайностей, на самом деле объясняется просчетами или ошибками, которые нужно и можно было предусмотреть.

...Стояла весенняя распутица сорок четвертого. Набухшие от дождей и талого снега проселки чавкали густой жирной грязью, в которой намертво вязли колеса автомашин, гусеницы танков и бронетранспортеров. Выбитые из Винницы немцы, стремясь спасти уцелевшую технику, буквально вцепились в те несколько дорог, у которых имелось твердое покрытие. Гигантские колонны растягивались на целые километры, представляя собой великолепную мишень для штурмовиков.

Одну из них засекли после полудня километрах в тридцати за линией фронта. Лететь предстояло без прикрытия. Впрочем, истребители противника в те дни нас особенно не беспокоили. Иное дело — зенитные батареи. В глубине вражеской обороны нарваться на них проще простого: немцы маскировались умело. Хутор где-нибудь на отшибе, заросший кустарником буерак, группа деревьев в открытом поле-любой, словом, клочок земли мог внезапно ощетиниться строенными стволами эрликонов. А эрликон их—штука серьезная. Двадцатимиллиметровые снаряды этих скорострельных пушек легко прошивали брюхо наших «илов» насквозь. Летчики относились к ним весьма почтительно. А лучшим средством от них считали бреющий полет. Зенитки тогда практически бессильны: разве только случайно могут зацепить. А чтобы прицельно огонь вести, об этом и думать нечего — времени не хватает.

Так вот поднялись мы с аэродрома восьмеркой, миновали передовую и пошли по складкам местности возле самой земли — того, и гляди, кроны деревьев зацепишь. На цель вышли точно, а главное, внезапно для противника. Немцы нас ждали с востока, а мы сделали крюк, прошли чуток дальше и, развернувшись, появились над шоссе с запада. Сделали с ходу горку, набрали для прицеливания высоту — и в атаку! [80]

Колонна оказалась смешанной. И тягачи, и грузовики, и бронетранспортеры. Километра два сплошной техники на колесах и гусеницах. Но двигались по-немецки аккуратно, соблюдая порядок и необходимые интервалы.

Ведущим группы в тот раз был майор Кузин. Он и зажег эрэсами передний бронетранспортер, заставив его развернуться поперек дороги и заткнуть собой шоссе как пробкой. Мне удалось перевернуть вверх колесами замыкавшие колонну машины. Теперь немцам деваться некуда. Зажженная с обоих концов колонна оказалась в ловушке. Поливая ее из пушек и пулеметов, забрасывая бомбами, штурмовики прошли над нею с головы в хвост; затем, набрав высоту и развернувшись на сто восемьдесят градусов, вновь спикировали, утюжа противника в обратном направлении. Внизу царил хаос: машины сталкивались, налезали друг на друга, взрывались бензобаки и боеприпасы, полыхало, растекаясь во все стороны, горючее...

Когда снаряды и бомбы у нас кончились, Кузин собрал группу и все так же, па бреющем, взял курс обратно на аэродром. И он, и любой из нас понимали, что дело еще не закончено. Для одного боевого вылета колонна оказалась явно велика: часть вражеской техники оставалась не выведенной из строя. Хорошо зная характер Кузина, никто из летчиков не сомневался, что рабочий день для нас соответственно продолжается. Кузин в таких случаях не принимал во внимание никакие обстоятельства.

Прекрасный это был боец — Саша Кузин, признанный не только у нас в полку, но и в дивизии. О бесстрашии его ходили легенды. Кое-кто из воздушных стрелков, например, утверждал, что каждый боевой вылет с майором Кузиным надо бы по справедливости приравнивать к трем: каким бы убийственным ни был защитный огонь, он все равно сделает столько заходов на цель, сколько потребуется, чтобы ее уничтожить. И все же летать с ним воздушные стрелки любили. Любой из них безоглядно верил в его удачу, за которой всегда стоял трезвый расчет и огромный опыт. Риск ради риска Кузин не признавал. И мужество его было без какого-либо налета лихости, ухарства. Войну в ее узком, повседневном смысле он привык рассматривать как тяжелую опасную работу. Не больше, но и не меньше. Есть работа, значит, кто-то должен ее выполнить. Выполнить добросовестно и профессионально. Скидок тут он никому не делал. И в первую очередь себе самому.

Помню один эпизод, который, пожалуй, лучше всего характеризует эту черту Саши Кузина. Произошел он, правда, [81] значительно позже, почти под самый конец войны. В районе Мишкольца, уже в Венгрии, полк получил задание уничтожить крупную вражескую цель. В воздух поднялись почти все готовые к работе самолеты — восемнадцать «илов». Участвовал в боевом вылете и командир полка Ищенко. Но ведущим группы был не он, а майор Кузин.

Когда вышли на цель, на нас внезапно навалились пять «фоккеров». Прикрытие-то нашей группы было, но «яки» завязали бой где-то наверху. А «фоккеры» между тем времени зря не теряли. Загорелась машина летчика Холина. Выходя из очередной атаки, я заметил, как его самолет перевернулся в воздухе, а сам Холин выбросился из кабины с парашютом. Часть железнодорожных составов под нами уже пылала, но работа была далеко еще не закончена: один эшелон стоял под парами недалеко от станции целым и невредимым. Да и среди тех, что мы успели поджечь, отчетливо просматривались неповрежденные платформы с танками.

Кузин, не обращая внимания на фашистские истребители и огонь зениток, начал очередной заход на цель. В этот момент подбили Ищенко. Машина его получила здоровенную пробоину, но, судя по всему, сохранила управляемость и могла какое-то время оставаться в воздухе. Однако по рации послышался голос командира полка, потребовавшего от ведущего собрать группу и уводить ее на свою территорию. Кузин, будто не слыша, продолжал гнуть свое. Цель под нами была как на ладони, и бросать начатое майор, видимо, не собирался. Воздушные стрелки огрызались как могли от наседавших «фоккеров» из пулеметов, и штурмовики вслед за ведущим методично продолжали свою работу. Командиру полка пришлось смириться: выйти из круга означало бы подставить себя под удар вражеских истребителей. Так он и бомбил на подбитой машине вместе со всеми немецкие эшелоны, пока от станции не остались одни головешки. А «фоккеров» вскоре отогнали появившиеся наконец «яки»...

— Ты почему приказа моего не выполнил? — насел было Ищенко на Кузина, когда группа вернулась на аэродром. — Ты же видел: Холин перевернулся, мой самолет подбили... Кто из нас командир полка, ты или я?

— Приказ был один: уничтожить цель. Вот мы его вместе с вами и выполнили, — невозмутимо объявил Кузин.—А без потерь на войне не бывает... Что касается остального, то ведь командовать группой вы же сами меня назначили. Ну я и командовал, как считал нужным.

Ищенко поначалу только руками развел: о чем, дескать, с тобой толковать! Потом оглядел еще раз свой покалеченный «ил», помолчал, помолчал да и буркнул отходя:

— Правильно, в общем-то, командовал!

А вечером полк получил от командира дивизии благодарность за отлично выполненное боевое задание.

Случай этот, повторяю, произошел гораздо позже, но бескомпромиссность Кузина, когда дело касалось того, что он понимал под выполнением воинского долга, никогда не была для нас секретом. Не заблуждались мы на сей счет и тогда. Знали: Кузин непременно настоит еще на одном вылете. Вот только на аэродром сядем...

Но получилось не совсем так, как мы предполагала.

При посадке произошло ЧП, которое всех прямо-таки огорошило. За объяснением, впрочем, не надо было далеко ходить. Напряжение последних дней, когда вылеты следовали один за другим, не могло не сказаться даже на таком железном человеке, как майор Кузин. И все же кое-кто из нас не сразу оправился от изумления: ошибку, которую допустил Кузин, не простили бы и самому зеленому новичку. Идя на посадку, он, вместо того чтобы выпустить щитки, убрал шасси. Промах свой, правда, Кузин обнаружил тотчас же. Но машина уже потеряла скорость, необходимую, чтобы набрать высоту. Катастрофа, нелепая и дикая, казалась неизбежной. Машину спас сам Кузин. Выручили хладнокровие и профессиональное мастерство летчика. В последний момент он сумел выровнять самолет и мягко притер его к полосе бронированным брюхом.

По просьбе Кузина, которому прижигали йодом сильно кровоточащую, рассеченную от удара о приборную доску бровь, с командиром полка пришлось разговаривать мне.

— Нужен еще вылет! На шоссе пробка. Пока не расчистят, деваться немцам некуда.

— Так-то оно так, — засомневался Ищенко, глядя не на меня, а туда, откуда доносилось чертыханье -Кузина. Ему кто-то успел намотать на голову бинт. — Только вот, считая с утренними, вылет этот по счету пятым будет. Люди с ног валятся...

— Немцы — тоже! — стоял на своем я. — Нельзя им дать из затора выпутаться.

Подошли остальные летчики. Появился вслед за ними и Кузин. Физиономия у него под стать бинтам была совсем белая.

— Ты-то уж наверняка не полетишь! — повернулся к нему Ищенко. — Ты свое на сегодня уже отлетал... [83]

— А свою машину на разок не дадите? — будто не слыша, негромко спросил Кузин. В глазах его читалась явная мольба. — Маршрут туда сложный, а я все подходы изучил...

В этот момент появился Фетисов с двумя механиками.

— Товарищ командир полка, разрешите обратиться к майору Кузину!

— Обращайтесь, — кратко обронил Ищенко.

— Взлетная полоса свободна, товарищ майор! Как и наказывали, — отрапортовал Фетисов. И, не тая радости, добавил: — А машина ваша почти в полном порядке. К завтрашнему утру будет готова...

Ищенко, задрав рукав, поглядел на часы: времени до темноты оставалось достаточно. Во всяком случае, на один вылет хватит.

— Большая, говорите, колонна? — спросил меня. — И закупорена плотно?

— Плотнее не бывает, командир! — предчувствуя развязку, не смог я сдержать улыбки. — А у Кузина только бровь повреждена. Остальная голова, можно сказать, вся целая. Вполне боеспособен майор.

— А раз так, нечего резину тянуть. Еще упустите немцев! — принял решение Ищенко. И, обернувшись к Кузину, добавил: — Бери мой самолет!..

Подгонять нас не пришлось. Летчики и так, как говорится, рыли землю от нетерпения. Взяв новые боекомплекты и до отказа заправив баки горючим, группа быстро снялась с аэродрома. А вскоре штурмовики вновь — в который уже раз за день! — перевалили через линию фронта.

Изрядно потрепанная вражеская колонна буксовала на том же месте: расчистить возникшие на шоссе после бомбежки завалы и скопления горящей техники оказалось не так-то просто. Впрочем, к новой встрече с нами немцы, как могли, подготовились. Завидя возвращающиеся штурмовики, заговорили крупнокалиберные пулеметы гитлеровцев. Пара «илов», отделившись от группы, обрушилась на придорожные кусты, выковыривая оттуда бомбами вражескую батарею. Теперь ничто не мешало нам приступить к завершающей работе, и ведущий дал команду рассредоточиться. Штурмовики поодиночке стали пикировать на шоссе, вылавливая в огненном аду уцелевшие грузовики, бронетранспортеры. Каждый из нас тщательно выбирал цель, чтобы ни один реактивный снаряд, ни одна очередь не пропадали даром. Вскоре остатки колонны можно было списывать в утиль: весь двухкилометровый участок дороги [84] превратился в сплошную огненную реку, над клокочущей поверхностью которой вспучивались багровые столбы взрывов и круговерть разлетающихся во все стороны обломков. Назад возвращались уже не все вместе, как днем, а порознь. Не знаю как остальные, но сам я от усталости чувствовал себя выжатым, словно лимон. И все же, если не считать чисто физических ощущений, на душе было легко. Сзади меня, за бронеспинкой, благодушествовал возле своего пулемета воздушный стрелок Харитонов.

— От ваших стволов небось хоть прикуривай, а мой голубчик будто из санатория возвращается: за целый день ни единого выстрела, — предвкушая конец трудного рабочего дня, а вместе с тем и близящийся ужин, завел разговор Харитонов. — Нелетная, видать, нынче для фрицев погодка!

— Считай, что сегодня ты за пассажира катался, — в тон ему отозвался я. — Жаль только, стюардессы нет, а то б она тебе на радостях горячий кофе предложила.

Расслабившись, я и в самом деле вел машину, словно в мирное время на пассажирской линии: ровно, спокойно, строго по прямой — как раз так, будто торопился не к себе на аэродром, а в перекрестия прицелов вражеской батареи.

Так оно и случилось.

Когда до передовой оставалось совсем немного, я заметил впереди по курсу не то хутор, не то небольшую притулившуюся на отшибе деревушку. В обычное время я непременно бы обогнул ее стороной от греха подальше. А тут, как говорится, тормоза не сработали. Уж очень она показалась мне в тот момент безобидной. Не может здесь никого быть, мелькнуло в сознании, сколько раз над ней туда-сюда проходили — тишина, ни звука...

Но вот, едва крыши деревушки оказались у меня под крылом, в брюхо низко летящего моего «ила» полоснула в упор пулеметная очередь. Мотор сразу забарахлил. Через несколько секунд стало ясно, что вынужденной не миновать: разбита водяная помпа мотора.

— Придется садиться! — сообщил я Харитонову по переговорному устройству. — Ужин, кажется, отменяется...

— Шут с ним, с ужином, — сразу стал серьезным мой стрелок. — Сейчас как-то не до еды: немцы под нами, командир!

— Из крупнокалиберного всадили! — не смог скрыть досады я. — Еще чуток протяну, а там пятачок придется искать. Речку впереди видишь? За ней наши...

Мотор захлебывался, работал с перебоями. Речку, правда, перевалить все же удалось. А там мотор и заглох. Тяжелая [85] семитонная машина едва держалась в воздухе, планируя и теряя скорость.

— Прыгай! — приказал я воздушному стрелку. — Передовая позади.

— А ты? — спросил Харитонов.

— Попробую сесть на брюхо. Может, получится…

— Пробуй. Я погляжу...

Пререкаться со стрелком времени не было. Впереди показалась небольшая заболоченная лужайка. Не лучшее место для вынужденной посадки, но выбирать было не из чего.

— Держись, Харитонов! — крикнул стрелку в последний, момент. — Сейчас встряхнет!

Машина легонько тронула бронированным фюзеляжем лоснящуюся от воды землю, спружинила, проскочив изрядный кусок луговины в десятке сантиметров над грунтом, затем вновь, уже плотно и окончательно, припала к земле и, разбрасывая в стороны грязь вместе с фонтанами зеленой воды, пропахала как лемехом борозду и остановилась.

— Судьба! — переводя дух, пожаловался Харитонов. — Пять вылетов, один удачней другого. А под самый конец — осечка! Одно слово: судьба!

Вылезая из кабины, я хмуро промолчал. Кому-кому, а уж мне-то было хорошо известно, что судьба здесь была совершенно ни при чем. Мог бы сообразить, что любой куст вблизи передовой в любой момент может выстрелить. Факт, что проклятая деревушка за весь день ни разу не подала никаких признаков жизни и оттого казалась давно брошенной, ничего не менял: на войне загадывались загадки и по-заковыристей. Но на то я и летчик, чтобы все предусмотреть...

— Не казнись, командир! Каждый куст стороной тоже не обойдешь, — попытался утешить меня Харитонов. — Если всякий раз страховаться, на саму войну ни времени, ни сил не останется.

Я уже успел осмотреть поврежденную машину и понял, что больше на ней не летать. Огляделись по сторонам. Позади нас, за речкой, сухо затрещал пулемет...

— А фрицы-то совсем рядом, — отметил вслух Харитонов. — Никак успокоиться, сволочи, не хотят.

— Если сунутся, отобьемся.

— Из пистолетов будем палить?

— А про пулемет, что у тебя из кабины торчит, забыл? Вроде бы ни «мессеров», ни «фоккеров» я нынче в небе не видел или ты по галкам весь боекомплект расстрелял? [86]

— Галки тут вовсе даже ни при чем, — слегка оскорбился Харитонов. — При посадке турель от удара заклинило, не поворачивается теперь.

— Повернешь, когда фашистов увидишь. А пока давай поглядим, куда нас с тобой занесло.

Метрах в двухстах от места нашей вынужденной посадки петляла разбитая в пух и прах, расквашенная грязью проселочная дорога. Вдоль нее по обе стороны громоздились брошенные отступающими немцами автомашины. Большинство было обуглено и разбито. Но попадались и исправные, вполне, по военным меркам, приличной сохранности.

Вскоре мы присмотрели добротный фиатовский грузовик, затем Харитонов отыскал совсем уж великолепный экземпляр четырехместного «мерседеса» с пружинящими креслами, обтянутыми темно-красной кожей. Обе машины оказались на ходу. Видимо, их бросили здесь в спешке, сразу, едва кончилось горючее. Для нас же бензин не проблема — стоило лишь слить его из самолетных баков. Но уехать мы все равно не могли. По такой дороге не то что «мерседесу» — гусеничному тягачу не пройти. Ночью, когда грязь подмерзнет, тоже нельзя: пришлось бы включать фары. Оставалось одно — ждать утренних заморозков. Если, конечно, они будут.

— Самолет угробили, так хоть автопарк в полку пополним, — объявил Харитонов. — Какая-никакая, а компенсация. Только бы подморозило утром.

Но заморозков не было два дня. По ночам хлестали дожди, так что ночевали мы в крохотном хуторке, который немцы бросили буквально за несколько часов до нашей вынужденной посадки, а днем Харитонов учил меня на подсохшей стороне отлогого косогора водить машину.

— Ты же вроде при медицине состоял, когда мы с тобой впервые увиделись? — поинтересовался я, выслушав его очередной инструктаж по автоделу. — А баранку как профессионал крутишь!

— До войны шоферил. А что до медицины, так на фронте всему научишься.

Встретился я с Харитоновым несколько месяцев назад, еще в начале зимы. Возвращаясь как-то после боевого вылета, наткнулись мы на плотный снежный заряд. Видимости никакой — пришлось садиться на аэродроме соседей. Хозяева встретили нас гостеприимно: накормили горячим ужином, разместили на ночлег и ушли. А через четверть часа дверь в сенях грохнула и в избу, подпирая шапкой потолок, ввалился здоровенный краснощекий детина, перепоясанный поверх [87] ватника ремнем, на котором болталась зеленая брезентовая сумка с красным крестом посредине.

— Фельдшер, значит, я. Харитонов, — отрекомендовался густым басом он. — Белено, значит, узнать, не нужно ли кому чего? Ваты там, бинтов или, может, таблеток?

— А скажи нам, дружище Харитонов, жидких лекарств у тебя, случаем, нет? — отозвался, улыбаясь, кто-то из летчиков. — Спирта, например?

— В чистом виде не держим, — ухмыльнулся в ответ тот, распрямляясь во весь богатырский рост и зацепив вновь потолок своей ушанкой. — Йод вот, он действительно на спирту... Требуется?

— Спасибо, сам пей! А таблетками закусишь, — рассмеялся летчик. — Такой большой вымахал, а самого простого дела не разумеешь. Смотри, избу нам башкой не проткни! — Богатырь и впрямь хоть куда, — вмешался в тот раз я, стремясь перевести разговор на иные рельсы. — Богатырь, а ходишь с этакой дамской сумочкой. К твоей фигуре пулемет куда больше бы пошел. А ты — таблетки. Садись, потолкуем.

Разговор с обладавшим могучим телосложением, но излишне застенчивым фельдшером получился долгим. Проговорили чуть ли не до утра. А месяца через два я узнал, что к нам в эскадрилью назначен новый воздушный стрелок, причем разыскивает он почему-то именно меня. И как бы в ответ на шевельнувшееся в душе предчувствие я услышал, как за тонкой перегородкой, разделявшей два смежных помещения, раздался глухой стук и кто-то вполголоса зачертыхался. Распахнул дверь, смотрю: за порогом, растирая ладонью затылок, стоял Харитонов. Дошла, значит, моя агитация...

— Прибыл в ваше распоряжение для дальнейшего прохождения службы! — лихо отрапортовал он, но по привычке засмущался и добавил: — Я, товарищ старший лейтенант, после нашей с вами встречи курсы стрелков-радистов успел закончить.

— Ну и молодец! Очень даже правильно сделал, — ощутив искреннюю радость от того, что вновь вижу добродушную физиономию бывшего фельдшера, отозвался я. И, заметив на полу осыпавшуюся сверху побелку, не удержался от шутки: — Между прочим, я тебе в ту ночь позабыл сказать, чтоб ты зря не беспокоился: задняя кабина у нас на «илах» вовсе без крыши. Так что теперь не стукнешься.

С тех пор мы и летали вместе...

За два дня Харитонов научил меня управляться с [88] грузовиком. Но проку от этого не предвиделось. Раскисшая как кисель дорога не дала бы продвинуться и на сотню метров. На рассвете третьего дня я решил добираться до аэродрома пешком. Ждать дольше, когда каждый летчик на счету, было бы непростительно.

— Как хотите. Только все равно раньше меня вряд ли доберетесь: До аэродрома километров сорок, не меньше! — попробовал отговорить меня Харитонов. — Ну да ладно, держитесь дороги. Ударят заморозки — подберу.

Мы сняли с самолета рацию и вооружение, погрузили все в кузов заправленного авиационным бензином «фиата», туда же загнали по покатям «мерседес» — жаль показалось бросать такого красавца — и распрощались. Харитонов остался ждать заморозков, а я, чертыхаясь и проваливаясь по колено в грязь, зашагал вдоль обочины.

До аэродрома добрался лишь на четвертый день, когда нас с Харитоновым и ждать перестали. Он прибыл чуть ли не вслед за мной. «Мерседес» у него по дороге кто-то реквизировал, а «фиат» удалось доставить до места.

Командир полка Ищенко грузовик одобрил, заявив, что в хозяйстве и гнутый гвоздь пригодится, но рассматривать его в качестве компенсации за потерянный самолет наотрез отказался.

— Вот «мессера» или там «фоккера» гребанете — тогда квиты! — сказал он, улыбаясь. Его обрадовало, что все кончилось лучше, чем можно было ожидать. — На худой конец можете танковую колонну спалить. А пока отправляйтесь в Куйбышев получать новые самолеты.

В Куйбышеве меня ожидал сюрприз, о котором я и мечтать не мог. Приемка новых «илов» — дело серьезное, поэтому помимо летчиков Кузина, Молодчикова, Лядского, Балдина и других в командировку с нами отправилась группа техников, в числе которых был Фетисов. Он-то и проявил первым беспокойство по поводу предстоящего ночлега в незнакомом городе.

— Вас как фронтовых офицеров, понятно, пристроят, а нам, грешным, куда? Под открытым небом загорать? — ворчал, озираясь по сторонам, Фетисов.

— Будто и ты не с фронта, а из санатория проездом, — успокаивал его Лядский. — Не робей, старшина, всем будет место.

И вот пока мы ходили по городу, с интересом приглядываясь хотя и к скудной, но все же мирной тыловой жизни, [89] от которой давно успели отвыкнуть, судьба, замысловатая, путаная, не признающая никаких правил и никакой логики фронтовая судьба, уже готовила для меня неожиданную, как гром с ясного неба, встречу. Причем такую, какие часто случаются в кино или на-страницах романа, но крайне редко в самой жизни.

Из писем я знал, что мой младший брат Михаил воюет в одной из частей зенитчиков. Обратного адреса, как известно, на таких письмах не полагается: полевая почта такая-то, и все. Попробуй угадай, какие географические координаты скрываются за безликим номером из нескольких цифр. И вдруг...

Когда мы наконец добрались после долгих блужданий до городской комендатуры, чтобы справиться, где лучше переночевать, слышу, склоняется на все лады номер какой-то части — что-то стряслось у них там в тот день.

На цифры у меня особой памяти никогда не было, а тут вдруг словно кольнуло что-то, стукнуло в голову. Схватил я свою планшетку и, ни слова не говоря, вытряхнул все ее содержимое на подоконник; перетряхиваю лихорадочно бумаги: не то, не то...

— Ты что, спятил?! —дергает меня за плечо Лядский. — Или у тебя там квитанция на номер люкс в здешнюю гостиницу?

— Может, и на люкс, — отвечаю. — Погоди!

Наконец нашел. Вот оно, последнее Мишкино письмо! Глянул на конверт: точно, не подвела память! И сразу же к коменданту:

— Адрес! Адрес этой части! Как туда поскорее добраться?

— А в чем, собственно, дело? — подозрительно покосился тот на мою возбужденную, налившуюся враз густым жаром физиономию. — Вы что, тоже...

— Да ничего я не «тоже»! — нетерпеливо перебил я.— Брат у меня там! Родной брат, понимаете?!

А дальше все вышло как напророчил в шутку Лядский. Через полчаса мы уже сидели в люксе — только не в гостиничном номере люкс, а в зале городского ресторана «Люкс». За столиком, заставленным на радостях бутылками, напротив меня сидел Мишка — капитан-зенитчик Михаил Тимофеевич Береговой.

— Так ты, значит, все летаешь? — в четвертый, если не в пятый, раз спрашивал он все об одном и том же, как это часто бывает в первые минуты нежданной-негаданной встречи, [90]

— А ты, значит, все сбиваешь? — вторил ему в том же духе я.

— Значит, до капитана уже дотянул — снова начинал свое Михаил. — Молодец! Не подкачал, значит, не подвел фамилию...

— Так ведь и у тебя на погонах те же четыре звездочки! — смеялся в ответ я. — Нашел чему удивляться!

— Вот-вот! — не выдержав, расхохотался в конце концов Лядский, берясь за бутылку. — Встретились два родственничка, два родных братца, а поговорить не о чем...

В бутылках, кстати, была всего-навсего минеральная водичка. Видимо, именно этим и объяснялось их обилие. Щедрые застолья в тогдашних ресторанах были не приняты.

А вот в Киеве, по разрушенным улицам которого мы недавно бродили с тем же Лядским, не удалось поначалу пригубить даже и минералки. Дело, впрочем, застопорилось не из-за ее отсутствия, а из-за нашей с Лядским некредитоспособности. Да как застопорилось-то! Мы с Тимофеем чуть со стыда не сгорели. Расскажу, как это было.

Бродили, значит, мы по Киеву, да не одни, а с представительницами прекрасного пола. На одном с нами аэродроме, в пригородном поселке Первомайском, стоял в те дни женский авиационный полк. Вот мы и пригласили знакомых летчиц пройтись, так сказать, по Крещатику. Спутницы наши, несмотря на свой слабый пол, воевали серьезно. И их немцы сбивали, и они немцев. Одна из летчиц только что получила боевой орден, вот мы и решили отпраздновать.

Зашли куда-то — не то в кафе, не то в ресторан, — сели за столик. Шашлык есть? Нету. Может быть, рыбка какая-нибудь? Тоже, так сказать, не завезли. Исчерпав на этом свою фантазию, мы с Лядским сдались и попросили принести хоть что-нибудь. Надо же чем-то дам угощать! Через несколько минут нам принесли по два стакана минеральной воды с сиропом и по паре пирожных. Неплохо для начала, попробовал было отшутиться я. Но Лядский к тому моменту успел заглянуть в меню и молча протянул его мне. Я взглянул и ахнул. Мать честная! Стакан воды с сиропом — пятьдесят рублей, пирожное — две сотни за штуку... А у нас с Лядским всех денег четыреста рублей. Дамы наши заметили озабоченность штурмовиков — откровенно хохочут. Что делать? Пить или не пить — вот в чем вопрос... Тут я и вспомнил, что у меня с собой сберкнижка на целых пять тысяч, перечисленных на мой счет в качестве офицерского денежного содержания. И пока Лядский с летчицами угощались минералкой с пирожными, я сломя голову бегал по окрестным [91] переулкам, разыскивая какой-нибудь банк, чтобы рассчитаться за сделанный в ресторане заказ...

Мишка, когда Лядский, щедро разливая по стаканам минеральную воду, рассказал эту историю, хохотал так долго и так громко, что вокруг нашего столика собралась целая толпа, наперебой интересующаяся, что именно мы пьем — неужели, как и все, минералку. Узнав, что наше опьянение всего лишь плод радости встречи двух близких родственников, нас наконец оставили в покое.

Лядский и вся компания, не желая мешать нашей встрече, вскоре тоже ушли, а мы с братом засиделись до закрытия. Поговорить нам, когда прошел первый шок от неожиданной встречи, разумеется, было о чем. Не всякий день встречаешься на войне с родным братом.

А на следующее утро мы отправились на аэродром принимать новые самолеты. И хотя «илы» были, что называется, прямо с иголочки, осматривали мы их дотошно и придирчиво. Особое рвение, как всегда в таких случаях, проявил Фетисов. В качестве главного техника он облазил каждую машину, проверил все до последнего болтика и только потом допустил летчиков сесть по кабинам. Опробовав каждую из машин в воздухе, мы подписали акт приемки и быстро собрались в обратный путь. После двух промежуточных посадок для дозаправки горючим мы на второй день приземлились в местечке Млынов Житомирской области, где нас уже поджидал командир полка Ищенко.

— Машины новехонькие. Беречь как зеницу ока! — делая серьезные глаза, объявил он. — И чтоб никаких теперь компенсаций, вроде задрипанного грузовика. «Фиат» ваш, кстати, уже сломался.

Ищенко, понятно, шутил. У какого комполка не поднимается настроение при виде пополнения такой материальной частью!

...Заканчивался уже сорок четвертый год. В конце декабря, как раз перед Новым годом, в наш полк из дивизии прибыл полковник Лахно. Погода, помню, стояла нелетная: снегопад, ветер, пурга. Летчики, зная, что боевых вылетов наверняка не предвидится, собрались отметить праздник. До Нового года, правда, оставалось еще дня два, но кто знает, какая к тому времени сложится обстановка. Решили не упускать случая... Хозяйка огромной пятистенной избы, где мы ночевали, оказалась женщиной щедрой. Добавила к нашим харчам кое-что из своих запасов, а главное — выкатила из [92] погреба две двадцатилитровых кадушки с деревенским квасом домашней выделки. В одной — белый квас, из муки; в другой — красный, настоянный на ржаных сухарях и сдобренный изюмом.

Проверяющий из дивизии полковник, чтобы не тратить времени попусту, принимал у пилотов зачеты по тактической подготовке и вот, когда добрался наконец до нашей эскадрильи, с порога почуял ядреный, слегка отдающий спиртом дух, которым к тому моменту изрядно пропиталась большая горница в избе. Мы о приезде полковника не знали, поэтому его визит застал нас врасплох.

— Та-ак! И что же это, любопытно, у вас содержится там? — ткнув в сторону кадок пальцем, не без доли ехидства поинтересовался он у Ивана Гусева, который только что успел зачерпнуть кружкой в одной из них.

— Да так, пустяки. Говорить не о чем, — нарочито засмущался Гусев, сразу догадавшийся о подозрениях начальства, вызванных двусмысленным квасным ароматом. А затем, продолжая игру, сделал вид будто взял себя в руки и с обезоруживающей улыбкой предложил: — Может, попробуете?

— Рискну! — усмехнулся Лахно, беря из рук Гусева кружку.

Мы молчали, ожидая, что выйдет из инициативы Ивана. Полковник Лахно отпил пару глотков, сделал долгую, многозначительную паузу, во время которой внимательно обвел глазами и наши лица, и саму горницу, затем вздохнул, кашлянул и осушил кружку до дна.

— Квас! — коротко сообщил он нам, как бы давая тоном понять, что споры здесь совершенно излишни. — А я, грешным делом, думал...

— Он самый... Мы его вместо шампанского употребляем... Трезвость — закон для летчика... — сделал сразу три сообщения Гусев.

— Квас, — снова повторил Лахно. И, секунду-другую помолчав, добавил: — Причем, кажется, хороший.

— А во второй кадке еще лучше! — охотно согласился Гусев. — Вы белого пригубили. А в другой кадушке красный — из ржаных сухарей.

— Не может быть! — сказал Лахно, беря из рук Гусева вторично наполненную кружку.

Неясно, правда, было, к чему это его «не может быть» относилось: к тому, что в кадушках квас, или к гусевской сентенции о трезвости. Глядя, как пьет полковник, мы с нетерпением ждали дальнейших разъяснений. [93]

— Ну как? — спросил Гусев.

— А никак, — ответил спокойно Лахно. — Не разобрался еще.

Мы облегченно перевели дух и дружно расхохотались.

— Чего перетрусили? — улыбнулся и Лахно. — Думали, компанию вашу нарушу, праздничное настроение испорчу? Сам летчик! Знаю: нечасто для нашего брата выпадает на фронте такая минута, когда душу можно отвести, в кругу товарищей посидеть. Так что зря тревожились. А квас у вас и впрямь хорош! Аппетит от него так и разбирает...

— За чем дело стало? Садитесь к столу! — пригласил Гусев.

Мы дружно поддержали приглашение.

Когда через час в избу заглянул Ищенко справиться — успешно ли проходят зачеты, от неожиданности он даже слегка растерялся, не зная, что сказать. Пир шел горой.

— А как же с зачетами?

— Подождут зачеты! — решительно отрезал Лахно. — Они их каждый день в небе над вражескими эрликонами сдают...

Зачеты в тот раз действительно так и не состоялись. Лахно засиделся с нами допоздна.

— Конечно, можно было бы отметить Новый год и сдачей зачетов. Подтвердить, так сказать, свой профессиональный уровень, — как бы подводя итоги, высказался на другой день Гусев. — Только ведь нашему брату-летуну хоть в праздник, хоть в будни что важнее всего? Доверие! А Лахно с Ищенко и без того верят, что, как били мы фрицев, так и будем бить! Это и есть для нас главный зачет. Вот так я, братва, на сей счет думаю.

Мы думали точно так же, как Гусев,

Летчик Гусев появился в нашем полку во второй половине сорок четвертого. Прежде он воевал на ночных разведчиках По-2, сделав на них шестьдесят девять боевых вылетов.

— Не хватило одного для ровного счета, — сказал он, когда в августе сорок четвертого получил назначение в наш 90-й гвардейский штурмовой авиаполк.

Но Гусев ошибся.

Первое боевое задание, которое он получил на новом месте, заключалось в том, чтобы получить и перегнать в дивизию не новый «ил», а как раз По-2. Фанерный этот самолет был незаменим для связи и ценился порой наравне с боевой [94] бронированной машиной. В штабе дивизии, где Гусев получил приказ, ему дали механика и техника звена, предупредив, чтоб при перегоне самолета обоих с собой не брал. Пусть, дескать, либо техник, либо механик добирается назад попутным транспортом.

Прибыв в часть, Гусев присмотрел на свой вкус один из По-2. Самолет оказался еще довоенного выпуска, планер полностью свое вылетал, но был сухим и прочным. Заменив у правого шасси амортизатор, Гусев спросил, кто с ним полетит — техник или механик? Оба молчали. Никому не хотелось добираться на попутных. Тогда Гусев махнул рукой и решил взять с собой того и другого. «Дотянем как-нибудь, — подумалось ему, — не впервой...»

Назад летели на высоте триста метров. В небе — никого, мотор работает как часы, настроение у всех прекрасное.

Вдруг Гусев заметил на проселочной дороге каких-то людей, бегущих в панике в сторону леса и гоня перед собой скот. А через несколько секунд из-за деревни, откуда, судя по всему, и удирали вооруженные кто винтовками, кто ружьями крестьяне, выскочил на бреющем Ил-2 и, нагнав толпу, начал поливать из пулеметов дорогу.

— Что за чертовщина! Ведь не над немцами, над своей территорией летим, — удивился Гусев. — Что же он, своих, что ли, из пулеметов потчует?

— А если это фриц? — высказал догадку техник. — Случалось, что и на наших самолетах они летали.

— Фриц не фриц, а на глаза этому чокнутому лучше не попадаться, — отозвался Гусев. — Он-то в броне, а вокруг нас — чистая фанера. Мне, если я эту фанеру в целости и сохранности на место не доставлю, командир дивизии голову оторвет.

Гусев быстренько дал ручку управления машиной от себя, припал чуть ли не вплотную к земле и полегоньку увел свой По-2 от греха из опасной зоны.

Пока летели, все трое продолжали ломать голову: что бы это могло значить, когда штурмовик на собственной территории и деревню бомбами поджег, и по мирным людям из пулеметов смолит...

Однако люди эти казались мирными, если судить только по одежде. Когда Гусев посадил По-2 на аэродром и доложил Ищенко о том, что видел на проселочной дороге, тот объяснил ему, в чем дело.

— Бандеровцы это! Они, сволочи, десяток наших людей утром ухлопали. Поставили к стенке и перестреляли.

— Как же так? — не понял Гусев. — А наши что же? [95]

— Безоружные они были. Из соседнего девяносто второго полка за продовольствием их туда отправили. Кто же знал, что деревня вся до одного из бандеровцев. Женщин и детей они заранее в лес угнали. А наших вместо, как говорится, хлебом-солью свинцом встретили. И до того, зверюги, обнаглели, что после такой расправы в деревню за скотом вернулись. Значит, говоришь, не вышел у них этот номер?

— Думаю, не вышел, — подтвердил Гусев. — Хотя видел, палили некоторые из них в небо. Только ведь «ил» из винтовки не сковырнешь. Верно?..

— Сам скоро увидишь, — пообещал ему Ищенко.— В первой эскадрилье тяжело ранило летчика, отправили его в госпиталь. Завтра с утра пойдешь на его машине на боевое задание. Не подведешь, надеюсь?

— О чем речь, товарищ подполковник! — бодро отозвался Гусев. — В фанерной шкатулке воевал, а уж в «летающем танке» опасаться нечего!..

Воевать Гусев с первого же боевого вылета начал грамотно. А работы для штурмовиков в те дни хватало с избытком, так что набираться опыта было на чем. У Гусева дело и пошло сразу. А вот у некоторых других новичков с этим обстояло хуже. И ошибки, которые они делали, обходились порой крайне дорого...

Когда осенью сорок четвертого передовые части 1-го Украинского фронта, форсировав Вислу, старались закрепиться на сандомирском плацдарме, немцы буквально из кожи лезли, чтобы помешать этому. Оборона у них была мощная, и задача наших штурмовых эскадрилий заключалась в том, чтобы прижимать противника к земле, не давать ему перейти к активным действиям. Пока мы обрабатывали вражескую передовую, наши части получали возможность накапливаться по ту сторону Вислы, расширяя участок прорыва.

Но вскоре фашисты стянули в район боев новые силы, особенно много оказалось там зенитной артиллерии. Наша авиация стала нести большие потери. Нужно было как-то приспосабливаться, хитрить.

Пришлось вести штурмовку одним заходом, затем менять подходы к цели. Опыт подсказал: если во время первого и потому всегда наиболее внезапного захода вражеские наводчики только пристреливались, то второй заход мог оказаться, и нередко оказывался, гибельным.

В один из очередных вылетов ведущий группы Владимир Налетчиков предупредил, что после первой атаки будем сразу же уходить. Лучше потерять несколько минут, чем половину эскадрильи. [96]

Едва вышли на цель, внизу затявкали зенитки противника. «Через несколько секунд небо здесь превратится в кромешный ад, — мелькнуло у меня в голове. — Только мы-то будем уже в другом месте!» И вдруг одна из машин отвернула в сторону: кто-то, несмотря на предварительную договоренность, решил сделать еще заход. Те, что шли у него в хвосте, повторили за ним маневр. Для них в ту минуту он оказался ведущим. Изменить что-либо было уже поздно. Небо густо кипело взрывами. «Две... три... четыре машины!— насчитал я.— Сколько из них вернется?»

Не вернулась ни одна. Четыре штурмовика один за другим воткнулись в землю черными факелами...

Кто не понимает, что без риска нет войны?! Но в данном случав риск был неоправданным, бесшабашным, хуже которого на войне разве что трусость. Она, пожалуй, опасней вдвойне. Тут уж не помочь ни советом, ни примером, ни наказаниями. Трусость пожирает все: опыт, чувство ответственности, здравый смысл... И жизнь — тоже. Пожирает, нередко оставляя после себя окружающим лишь грязь из подлости и предательства.

Оговорюсь сразу: трусов в обычном, общепринятом, что ли, смысле среди летчиков, как правило, почти не встречается. Такой трус старается подобрать себе профессию менее опасную. На первый взгляд на фронте вроде бы таких нет: смерть — частая гостья как на земле, так и на небе. Но трус боится не одной смерти, он боится всего: простуды, зубной боли, темноты и даже собственной трусости. Высоты он боится тоже. Поэтому, выбирая из ста зол свои девяносто девять, обыкновенный, дюжинный трус избегает писать рапорт о желании стать летчиком-штурмовиком или истребителем.

Среди летчиков если и попадаются иногда трусы, то иного рода. Темноты или зубной боли такие обычно не страшатся — они лишь остервенело цепляются за свою жизнь, ни в грош не ставя чужую. Но подлое это свойство мало кого спасает.

Я за всю войну встретился с таким только раз. Не хочется называть его фамилию: ее помимо него до сих пор кто-то носит. Пусть будет Кучилов, Иван Кучилов — не совсем точно, но те, кто вместе с ним воевал, узнают.

Кучилова подбили, когда он возвращался к себе на базу после выполненного задания. Кстати сказать, о тех, с кем это случилось раньше, многого не расскажешь: вынужденная посадка по ту сторону линии фронта чаще всего равносильна смерти. Кучилов напоролся на заслон зениток уже вблизи от передовой. Ему удалось перетянуть линию фронта, [97] но сесть было некуда. Под крылом мелькали рытвины, буераки. Воспользоваться парашютами тоже было нельзя: машина потеряла высоту и шла слишком низко. В любую минуту она могла врезаться в землю. Жизнь повисла на волоске, и чем тоньше становился этот волосок, тем беспощаднее наваливался страх.

Никто не слышал, чтобы Кучилов кричал, звал на помощь — он сознавал, что это бессмысленно. Страх не заставил его потерять голову, не скомкал нервы паникой. Случилось худшее — страх поднял со дна души Кучилова подлость.

И вдруг под крылом самолета замелькали стога сена. Кучилов мгновенно отстегнул ремни, открыл задвижки фонаря и выпрыгнул в стог. А лишившийся пилота штурмовик продолжал нестись над землей. В задней его кабине сидел стрелок.

Машина ударилась о землю с такой силой, что обломились крылья и хвост. И все же стрелок остался жив. А вот самому Кучилову не повезло: его нашли на земле со сломанным в нескольких местах позвоночником. Он был мертв. В стог ему попасть не удалось, промахнулся...

А ведь все могло быть иначе, если бы он остался в самолете. Страх сделал его не только подлецом, не только предателем по отношению к человеку, с которым воевал вместе не один месяц, страх сделал его слепым и беспомощным. Может быть, ему так и не удалось бы посадить машину, хотя сразу за стогами сена лежал кусок ровного луга, но выровнять ее, постараться уменьшить скорость, смягчить удар, выбрать, наконец, наиболее безопасное место, бесспорно, было в его силах. Помешала этому только трусость.

Конечно, я не хочу сказать, что в отличие от Кучилова другим летчикам незнакомо чувство страха. Еще на Курской дуге, когда нас с Ананьевым подожгли «фоккеры», которых из-за камуфляжной раскраски я поначалу принял за «ла-вочкиных», страх на несколько долгих минут стал нашим попутчиком. Он влез на ходу ко мне в кабину в ту самую секунду, когда я сообразил, что подбитый, охваченный огнем самолет может взорваться в воздухе прежде, чем я дотяну до своих.

До линии фронта в тот раз оставалось лететь еще минуты две-три, а огонь уже разошелся вовсю: вот-вот перекинется на баки с горючим. Прыгать нельзя — внизу враг. Оставаться в пылающей машине — значит рисковать взорваться в любой момент вместе с нею. Не знаю, как бы [98] поступил на нашем месте Кучилов. Мы с Ананьевым решили остаться.

До передовой мы тогда, как я уже говорил, дотянули. Но сделать это было нелегко: каждая секунда полета на пылающей машине растягивалась, казалось, в целую вечность...

И только когда вслед за выпрыгнувшим стрелком раскрылся наконец и надо мной купол парашюта, а вслед за его хлопком где-то справа и выше оглушительно грохнуло — самолет все-таки взорвался в воздухе, — напряжение наконец отпустило меня. Я понял, что все время ждал этого взрыва. Ожидание это и было моим страхом. Поддайся ему— и мы с Ананьевым оказались бы на вражеской территории. Значит, страх можно преодолеть, не дать ему сесть тебе на голову.

Одним это удается легче, другим труднее. Но помнить нужно одно: трусом не рождаются, трусом становятся. Страх, если вдуматься, даже полезная вещь — он сигнализирует об опасности. Это ценно, но этим и исчерпывается его генетический, закрепленный в процессе эволюции смысл. Все же остальное, так сказать, благоприобретенное. Страх в своей первоочередной основе — сигнал, но сигнал, обладающий коварным свойством перерождать свою собственную первоначальную сущность. Предоставленный самому себе, лишенный противодействия со стороны воли, страх начинает расти, порабощая психику. Когда-то полезный, он незаметно, исподволь превращается в свою противоположность: сигнализируя об опасности, страх теперь сам становится опасностью. Высшая его форма — паника — сковывает силы, делает человека беспомощным.

Но процесс этот, к счастью, обратим. С помощью длительных, упорных тренировок страх можно обуздать, поставить под контроль сознания. Хороший летчик как бы укрощает его, ставя под контроль своей воли. И тогда преодоленное, но неподавленное чувство страха помимо основной своей функции — предупреждать об опасности — активизирует психику, мобилизуя внутренние резервы человека. Делает его в критические минуты не только более осмотрительным, собранным, но и подчас более дерзким.

В этой связи мне часто вспоминаются два эпизода. Оба они произошли в последний год войны.

Вскоре после боев за сандомирский плацдарм нас перебросили на 2-й Украинский фронт, где мы вошли в состав 5-й воздушной армии генерала Горюнова. Вместе с войсками 2-го Украинского сражались сначала в Румынии, Венгрии, [99] а затем в Чехословакии, где нас и застал последний день войны.

Однажды мы получили задание накрыть один из вражеских аэродромов подскока, расположенный вблизи венгерского города Мишкольц. Обычно основной аэродром со всей его вспомогательной техникой и обслуживающим персоналом размещают в местности, достаточно удаленной от передовой. Делается это для того, чтобы максимально его обезопасить. Аэродром подскока, наоборот, устраивают вблизи линии фронта, куда самолеты прилетают—«подскакивают» лишь на время активных боевых действий. Кончили — и назад, на основную базу. А на аэродроме подскока остаются только цистерны с горючим и немного боеприпасов. Вот такой аэродром — конечно, в момент, когда он не пустует, а полон немцев, — нам и предстояло накрыть.

Вылетели двумя девятками. Одну вел я, другую — Виктор Кумсков. Не знаю, кто здесь прохлопал (разведка или еще кто — на войне случается всякое), только аэродром, когда мы на него вышли, оказался пустым. Что делать? Не возвращаться же ни с чем! Тем более что по соседству с аэродромом крупная железнодорожная станция, битком забитая военными эшелонами.

— Шарахнем? — спрашивает Кумсков.

— Обязательно! — отвечаю я. — Только держать ухо востро! И аэродром, и станция наверняка защищены зенитным огнем.

Удар по станции застал фашистов врасплох. Зенитки начали бить, только когда мы уже выходили из пикирования. Слева от меня горы прорезала глубокая расщелина, подходы к которой конечно же были пристреляны немцами; справа лежала долина, откуда били вражеские зенитки. Я тогда сделал правый доворот — прямо на долину, да еще с резким снижением, — упал, образно говоря, на стволы зениток противника. И когда сбитые с толку немцы перенесли заградительный огонь вперед по траектории моего предполагаемого курса, быстро отдал команду:

— Всем круто влево!

Девятка вслед за мной повторила маневр, и мы, целые и невредимые, оказались в спасительной расщелине. Девятка Кумскова ушла в противоположную сторону.

Конечно, повернуть в долину, на стволы бьющих по тебе зениток было страшновато: страх, если бы ему поддаться, направил бы прямиком на расщелину. Враг именно этого от нас и ждал, и в пристрелянном пространстве от станции до расщелины нашли бы гибель многие экипажи. А вот того, [100] что, разделавшись с их эшелонами, мы вновь повернем к ним в тыл, в ощетинившуюся стволами зенитных батарей долину, противник ожидать никак не мог. Нам же перспектива оказаться в дураках да в придачу еще рисковать быть сбитыми придала дерзости. Обе девятки, отвернув после пикирования не к расщелине, а прямо на врага, сделали не то, чего ожидал враг, а именно то, что и нужно было в данной ситуации сделать.

Второй эпизод, свидетельствующий о том, что страх перед бездарной гибелью прибавляет иной раз дерзости, произошел на границе Венгрии и Чехословакии. Цель, которую предстояло штурмовать, отделяли от нас горы. Вражеские зенитки укрывались на самом гребне и по ту сторону склона, у его подножия. Идти на обычной высоте — значило бы попасть под огонь и тех, и этих. Крупные потери, таким образом, были гарантированы.

Что делать? Как ни крути, а зенитных заслонов не обойдешь — других подходов на цель не было. Решили рискнуть. Не уходить вверх, а, наоборот, сесть противнику на голову.

Гребень прошли с ходу, и сразу же — ручку от себя: вниз летели, как на салазках, того и гляди фюзеляжем борозду по склону прочертишь. Шальная очередь из автомата, даже винтовочный выстрел на такой высоте могли оказаться для самолета гибельными — до земли разве что рукой не достать. А внизу — зенитки. Шли мы на них прямо в лоб. В этом, собственно, и заключался весь фокус. Немцы, как и рассчитывали, стрелять не решились — побоялись попасть в своих, в тех, что засели на гребне. А чуть бы отверни вверх от земли — тут уж огня хватило бы со всех сторон.

Потом, когда все уже позади, понимаешь, что действовать нужно было именно так, и никак иначе, что риск нарваться на шальную очередь из автомата гораздо меньше, нежели идти на высоте в простреливаемой обеими батареями зоне. Но в те секунды, когда не знаешь, чем еще кончится твоя атака, когда в нескольких метрах под твоим самолетом проносится вражеская земля, а впереди по курсу — глядящие тебе в лоб зенитки, чувствуешь, как по коже пробирает знобящий холодок, а гимнастерка пропитывается потом...

Словом, я не верю, что есть люди, якобы напрочь лишенные чувства страха. Страх испытывают все. Суть в другом _ как относится человек к страху, умеет ли он его подчинить или подчиняется ему сам. В одном случае чувство страха — помощник и союзник: оно предупреждает об опасности, оценивает ее размеры и мобилизует силы для борьбы с ней; в другом — враг, превращающий человека в бессильного и [101] слепого труса. И чаще всего только от самого человека зависит, чем окажется для него одно из естественных, данных ему самой природой качеств — верным помощником или , злейшим врагом. Поэтому, наверное, одинаково глупо и вредно как кичиться мнимым отсутствием страха, так и стыдливо скрывать от окружающих малейшее его проявление. Позорно не то, что кто-то испытывает в минуту реальной опасности чувство страха, а то, когда человек, упустив время и не научившись контролировать это чувство, становится его рабом, превращается в труса...

Государственная граница давно осталась позади. Война неуклонно катилась к концу, и летчики все чаще заговаривали о том, какой она окажется для нас, мирная жизнь.

В одну из таких минут передышек, когда боевых вылетов не было, мы сидели на опушке подступавшего к самому аэродрому леса возле костра, где пеклась картошка. Картошку пилоты привезли с собой в бомболюках. Идея загрузить бомболюки картофелем принадлежала Ивану Гусеву и Паше Иванову. Оба они обладали отменным аппетитом, о котором в полку складывались чуть ли не легенды. Гусев привез свой неукротимый аппетит из блокадного Ленинграда, а Иванов любил поесть, видимо, по причине своей комплекции. Когда оба появлялись в летной столовой, официантки, улыбаясь, спрашивали:

— Аппетит прежний?

— А что ему сделается! — абсолютно серьезно отвечали Гусев и Иванов.

И на столике перед каждым из них появлялись по две-три порции супа, столько же котлет с гарниром, по три кружки компота и изрядное количество ломтей хлеба. Летчики, подшучивая и пересмеиваясь, исподтишка наблюдали, как уписывают друзья тарелку за тарелкой. Особое рвение проявлял Гусев. Наголодавшись за блокаду, он вообще не мог равнодушно относиться к чему-либо съестному.

И вот когда полк получил приказ перебазироваться на новый аэродром близ одной из деревушек в Венгрии, Гусев предложил захватить на новое место мешки с картофелем.

— Не пропадать же добру! — уговаривал он летчиков.— Неизвестно еще, чем нас в этой Венгрии кормить будут,

— Да ты что, спятил? — возражали ему. — У нас и так груза под завязку! Чехлы, стремянки, колодки... Да мало ли! А он — картошку! Не в гондолы же ее насыпать.

— Зачем в гондолы! — стоял на своем Гусев. — А бомболюки [102] на что? Туда и загрузим. Сами же потом спасибо скажете.

— А если вдруг враг под крылом? Чем бомбить будешь — картошкой? — подшучивали над Гусевым.

— Бомбы мы на новом месте получим, — не сдавал позиций Гусев. — А вот ежели брюхо подведет, не до смеха будет. У снабженцев как? Нынче густо, завтра пусто...

В общем, уговорил. Так и пропутешествовала картошка в бомболюках по воздуху. А теперь пришлась кстати: пеклась в золе под углями.

—— Ушицу бы к ней в котелке сварить, — мечтательно сказал Иванов. — В здешней речке, говорят, рыбы пропасть.

— Какая тут рыба!—лениво возразил Пряженников.— Если и была, немцы небось всю выловили. Да в придачу мин набросали. Ты за окуньком, а тебя ка-ак жахнет! Враз про уху забудешь.

— Насчет рыбы ничего не скажу, а пляж здесь хороший, — вставил слово Лядский.

— А вот Юра Четиченко вернется, спросим! И про пляж, и про рыбу, — вступил в разговор еще кто-то из летчиков. — Он с полчаса уж как купаться ушел.

— А вот это напрасно, — нахмурился Саша Пряженников. — Как бы беды не случилось...

В этот момент, как бы в подтверждение его слов, в стороне за деревьями послышался глухой взрыв.

Летчики вскочили на ноги. Неужели правда? Один и тот же тревожный вопрос застыл на наших лицах. Пряженников не преувеличивал. О злобном коварстве фашистов мы уже хорошо знали. Будь их воля — истребили бы каждого: от малого ребенка до столетней старухи. Отступая, они закладывали где попало взрывчатку, мины, фугасы, охотились не на одних солдат, а на всякого, кто зазевается.

Через минуту мы уже бежали березняком к речке, бежали, еще не веря до конца, что произошло непоправимое...

Пряженников в своей мрачной догадке оказался прав. Юра Четиченко, молодой летчик, успевший совершить более двадцати боевых вылетов, подорвался во время купания на искусно замаскированной мине. Ему оторвало обе ноги. К вечеру мы похоронили любимца полка — светловолосого парня, всегда добродушно улыбавшегося, стремившегося быть полезным всем и каждому. Ему едва исполнилось двадцать лет.

На могиле Юры мы поклялись отомстить за его смерть, не щадя фашистов ни на земле, ни в воздухе. Сколько лет [103] шла война, а мы так и не смогли привыкнуть к лютым, нечеловеческим и часто просто бессмысленным их зверствам. Порой казалось, что по ту сторону линии фронта нам противостоят не люди, а какие-то вурдалаки из страшных сказок, принявшие человеческое обличье лишь ради маскировки своей звериной сущности.

Конечно, я отдаю себе отчет в том, что подобные слова могут сегодня показаться кому-то наивными, надуманными преувеличениями. Какие, дескать, еще вурдалаки? Но нам тогда это не казалось наивным. Видя людей с вырезанными из их спин ремнями, изуродованные трупы детей и стариков, видя, как фашисты изощренно глумились над жизнью ни в чем не повинных мирных людей, многие из нас просто отказывались понимать, как может человек, пусть даже и в фашистском мундире, совершать такое, чего бы не сделал никакой самый лютый зверь. Нет, думали мы, фашизм не просто извращенная преступная идеология, фашизм — это растление умов, деградация людей до стадии лишенных какой бы то ни было нравственности чудовищ. Когда безудержный садизм не эпизод, а государственная мораль, когда нравственное уродство не факт медицины, а сознательно насаждаемая норма поведения, о каких преувеличениях может идти речь? О какой надуманной наивности?..

Примерно в то же время, в ноябре сорок четвертого, и там же, в Венгрии, я узнал, что многим летчикам нашей дивизии, в том числе и мне, присвоено звание Героя Советского Союза.

День тот для меня начался как обычно. Рано утром под окнами небольшого венгерского домика, где квартировали летчики, просигналил наш дежурный полковой автобус: пора было ехать на аэродром. К ночным полетам штурмовики были не приспособлены, поэтому светлые часы суток мы стремились использовать как можно полнее. Конечно, это вовсе не означало, что все экипажи с рассвета и до сумерек находились в воздухе либо готовили машины к вылету. Но никогда нельзя было знать заранее, в какое время и сколько самолетов понадобится для выполнения очередного задания, так что на аэродром мы отправлялись всем нашим пилотским коллективом.

А там устраивали крытый настил с тюфяками или соломой, где и досыпали в ожидании вылета. Спали не раздеваясь, приткнувшись поудобнее, прикрыв глаза от солнца рукавом гимнастерки или пилоткой. Командиры эскадрилий [104] научились распознавать своих летчиков по сапогам. Получил приказ поднять в воздух девятку или четверку, идешь вдоль настила и, чтобы не будить зря остальных, отбираешь намеченных людей по подметкам да голенищам...

Но в то утро, хотя погода выдалась явно нелетная — небо затянула сплошная низкая облачность, — подняли всех. На аэродром вместе с группой штабных офицеров прибыл -командир дивизии генерал Байдуков.

— Считай, что с тебя сегодня причитается! — сказал, окликнув меня, Виктор Кумсков. Он шел со стороны КП и, видно, успел что-то разузнать. — Комдив, говорят, с золотыми звездочками приехал...

Все мы знали, что существует приказ Верховного Главнокомандующего, согласно которому летчиков, имевших более семидесяти успешных боевых вылетов, рекомендовалось представлять к званию Героя Советского Союза. У меня число их перевалило за сотню, но для того чтобы получить Золотую Звезду, одного этого, как мне казалось, было мало.

— Почему же мало? — не соглашался со мной Кум-сков. — Другие же получают. А ты чем хуже?

Хуже других я себя не считал — вроде бы не было на то основания, но и словам своего друга не придал никакого значения. И даже после того, когда был зачитан перед строем Указ Президиума Верховного Совета СССР и я услышал среди других свою фамилию, мне в первые секунды показалось, что я ослышался.

— Ну и физиономия у тебя была! — смеялся вечером все тот же Кумсков. — Говорил ведь, что с тебя причитается. И вдобавок погода нелетная, везет же людям!

Нам и в самом деле везло. В довершение ко всему в расположении нашего аэродрома к вечеру появились знаменитые конники Плиева. Об их дерзких рейдах по тылам врага ходили тогда легенды. Познакомиться с отчаянными парнями, с такими, для которых в народе издавна существует лихое словцо «сорвиголова», любопытно было, конечно, всякому. Но они нас опередили. Узнав, что в полку у летчиков такое событие, плиевцы нагрянули к нам в гости. Начпрод решил не ударить в грязь лицом. Побывав предварительно у командира полка, он тряхнул запасами и сервировал в обоих залах столовой — летном и для техсостава — роскошный, почти посольский, как выразился один из наших гостей-конников, ужин. Зашел на несколько минут и сам комполка. Поздравив награжденных, он на всякий случай не забыл добавить, что завтра в 6.00 все должны быть [105] на аэродроме в полной боевой готовности — война, дескать, еще не кончилась...

Война-то хотя и не кончилась, но уже по всему чувствовалось, что дело идет к концу. Летать стало легче. Немцы в большинстве своем были морально сломлены и ни на что уже не надеялись, а наши летчики, пополнявшие состав эскадрилий, приходили теперь хорошо обученными, подготовленными. Сказывалось и то, что сами мы уже прошли суровую, большую школу. Давно минули те времена, когда чуть ли не после каждого боевого вылета в голову лезли мучительные мысли, что не все сделано так, как нужно, как можно было бы сделать, что потерь могло быть меньше, если бы вовремя заметить то-то и то-то, не упустить того-то и того-то, — и тогда, может быть, те, кто погиб в бою, вернулись бы вместе с тобой на аэродром... Чувство горечи и неудовлетворенности, так часто овладевавшее нами прежде, ощущение неуверенности в том, что сделано все возможное и необходимое, чтобы избежать непоправимых ошибок, — все это осталось уже позади: теперь мы дрались уверенно, сознавая свою силу и опыт, знали, что если кому-то не повезло, кто-то не вернулся после задания на базу, то винить тут ни себя, ни кого другого теперь не приходится — виновата только сама война.

К тому времени я уже был заместителем командира эскадрильи и обычно летал ведущим. Особое значение всегда придавалось первому вылету на новую цель. Первый вылет — наиболее сложный и наиболее опасный. Потом, когда подходы к цели нащупаны, а оборона врага вскрыта и выявлена, риска уже значительно меньше. Поэтому всякий раз, когда перед нами ставилась очередная новая задача, я старался не упустить возможности самому повести группу на задание. В таких случаях мне всегда вспоминался Калининский фронт и тогдашний наш комиссар полка Иванов. 9то был замечательный человек, большой и щедрой души, к тому же еще и настоящий летчик. Летать ему по роду своей должности приходилось мало, но первого вылета на цель он никогда не пропускал. Пусть это формально и не входило в его прямые служебные обязанности, но комиссар наш считал, что этого от него требует другая обязанность — долг сердца.

— Конечно, под кашель вражеских зениток порядочной политбеседы не проведешь: шумят, черти, больно здорово! — шутил комиссар после таких вылетов, а потом, помолчав немного, серьезно добавлял: — Зато, когда послушаешь [106] их раз-другой, чувствуешь, что и собственный голос вроде доходчивее делается...

Для нас, летчиков, его голос всегда оставался решающим и веским; у всех, кому довелось с ним воевать, навсегда сохранилось к нему глубокое, прочное уважение. И хотя в отличие от Иванова поднимать в воздух девятки и четверки штурмовиков входило в мои прямые обязанности, именно память о нем часто помогала мне в трудные минуты. Ничто на фронте не ценится так высоко, как личный пример командира! Это, конечно, понимал не один комиссар Иванов, но так уж, видно, устроена человеческая память, что крепче всего оседает в ней какое-то одно, первое, свежее и сильное впечатление. Все то, что повторяет его потом, обычно уже не находит там себе столь же прочного, постоянного места.

Что же касается самих целей, объектов, действий штурмовой авиации, то они хотя и менялись довольно часто, но в основном в плане географическом, с точки зрения расположения и места обороны врага; по характеру же своему они оставались прежними — аэродромы, железнодорожные узлы, скопления боевой техники и живой силы противника.

Особенно много работы для штурмовиков выпало при окружении и разгроме будапештской группировки противника в конце сорок четвертого и начале сорок пятого года. Взять Будапешт с ходу не удалось. В столице Венгрии и вокруг нее сконцентрировалась группа армий «Юг» и часть группы армий «Ф». Фашисты оборонялись упорно, решив, судя по всему, стоять насмерть. Силы они сосредоточили здесь весьма крупные. Хватало и авиации. Чуть не всякий день в небо поднимались летчики из пользовавшейся у фашистов громкой известностью воздушной эскадры «Удет». Летчики в ней и впрямь воевали отборные, накопившие огромный боевой опыт. Говорить о них, конечно, у нас говорили, отдавая должное мастерству, но особого почтения к ним никто не испытывал. Наоборот, многие наши пилоты специально искали встречи с ними в воздухе. В общем, в небе мы чувствовали себя увереннее, чем когда бы то ни было.

Тут я должен оговориться. Штурмовик, понятно, не истребитель: его дело не воздушный бой, а уничтожение наземных целей противника. И все же при случае наши «илы» не упускали возможности сказать свое слово и по воздушным целям.

Как-то после очередного налета на Будапешт Лядский вместе со своей группой, возвращаясь на аэродром, заметил в стороне от своего курса немецкие «Юнкерсы-87» и «Хеншели-129». [107] Фашисты, встав в круг, методично обрабатывали нашу передовую, не давая наземным войскам поднять головы. Истребителей наших поблизости не было, так что на группу Лядского они попросту не обращали внимания: штурмовики, мол, не помеха, топают себе мимо — и пусть топают.

Однако Лядский смотрел на вещи иначе. Прикинув запас горючего в баках, он отдал приказ:

— Делать, как я! Сейчас мы им, братва, всыплем по первое число. Совсем обнаглели, сволочи...

Штурмовики, изменив курс, врезались врагам в круг, столь неожиданно, что те в панике рассыпались, — и поскорее вверх, в облачность. Только несколько «хеншелей» рискнули огрызнуться и принять столь внезапно навязанный им бой. Однако удобный момент ими был уже упущен. У «илов» оказалось преимущество в высоте и в маневре. И они этим умело воспользовались. Задымил один «хеншель», за ним другой... Третьему сел на хвост Лядский и, поймав в перекрестие прицела, рубанул из всех пушек.

Видно было, как из окопов выскакивали пехотинцы, размахивая на радостях винтовками над головами. Через несколько минут небо над передовой очистилось от немцев, а «илы», приветственно покачав пехоте крыльями, взяли курс домой.

Вернулись без потерь, если не считать нескольких дыр, которые привез Лядский, — ему все же кто-то успел всадить изрядную порцию. Но Тимофею, как говорится, было не привыкать. Ему в смысле дыр всегда как-то по-особенному не везло. Он, пожалуй, как никто другой в полку, доставлял забот техникам.

— Прямо как магнитом все железо, какое в воздухе есть, машина его к себе притягивает! — разводил руками Фетисов чуть не после каждого боевого вылета Лядского. — Даже не поймешь толком: то ли он такой невезучий, то ли шибко хорошо воюет. А спросишь — молчит. Вот и на днях вернулся без левой гондолы. Куда, думаю, гондола могла деться — и так и эдак расспрашивал, а он в ответ ни гугу...

Лядский и в самом деле особой разговорчивостью не отличался. Но в случае, о котором напомнил Фетисов, вина была не в нелюбви к лишним разговорам. Лядский в тот раз промолчал до самого вечера. Лишь перед тем как лечь спать, заговорил. Сперва ни с того ни с сего улыбаться начал. Улыбался-улыбался, а потом вдруг и говорит:

— Я, братва, сейчас самый из вас счастливый, не зря мать рассказывала, что в сорочке родился... [108]

— Да в чем дело-то, объясни, сделай милость, — не выдержал Саша Пряженников. — Целый день будто воды в рот набрал, а теперь улыбается.

— Вот-вот, и тебя, Пряженников, тоже слышу, — радостно отозвался Лядский. — Ругайся, ругайся на здоровье, я не в обиде.

В конце концов Лядский объяснил, в чем дело.

Отбомбившись по танковой колонне противника, они хотели сделать еще один заход, но нарвались на столь мощный зенитный огонь, что кто-то предложил уходить подобру-поздорову восвояси. Но Лядский, по его словам, допустить такого не мог. И только открыл рот, чтобы дать команду на второй заход, как впереди него, прямо перед-самым винтом, так шарахнуло, что он от разрыва снаряда напрочь оглох. Кричит по радио, командует, а сам себя не слышит. «А вдруг и ведомые меня тоже не слышат? — мелькнуло в голове. — Вдруг я не только слух, но и голос потерял!» А ведомые в свою очередь не могли никак понять, почему он не перестает повторять раз за разом один и тот же приказ, причем кричит...

В общем, сделали вместо одного еще три захода. И зенитки подавили, и танки сожгли. А на обратном пути то один, то другой летчик спрашивают у Лядского, в чем дело, почему он так над целью орал, а тот, по выражению Фетисова, в ответ ни гугу. Ноль внимания на все их вопросы. И когда сели, тоже молчит.

Оказалось, Лядский думал, что оглох если не навсегда, то надолго. Вот и опасался, что, пока суд да дело, его тем временем из эскадрильи по состоянию здоровья спишут.

А вскоре капитану Лядскому, майору Кузину и капитану Молодчикову присвоили звание Героя Советского Союза. Любой из них давно это высокое звание заслужил. Расскажу о Кузине.

Летчик Кузин воевал в своем раз и навсегда выработавшемся стиле. Там, где не вынуждали обстоятельства, зря не рисковал, но работал на редкость удачливо и надежно. Не упускал ни малейшей возможности принять участие в любом боевом вылете. Порой казалось, будто он дал себе какой-то молчаливый обет или сводил с немцами какие-то личные счеты. Но все мы знали, что это не таи. Просто таким уж он уродился человеком, что чувство долга для него неизменно отодвигало на задний план все остальное, все личное. Подполковник Ищенко не раз пытался уберечь его [109] от самого себя, и позицию командира полка разделяли многие из нас — мы понимали, что этого требует элементарная справедливость.

— На сей раз ты, Саша, не полетишь! Хватит с тебя,— в чисто дружеском тоне обычно начинал в таких случаях Ищенко.

— Как не полечу? Другие же летят.

— У них это третий вылет. А ты с утра уже пять сделал, — начинал горячиться Ищенко. — Не полетишь, и баста!

— Значит, отстраняете от выполнения боевого задания? Официально? — возвышал голос и Кузин.

— Да пойми ты, упрямая твоя башка, не один воюешь! Есть и без тебя кому в самолет сесть. Чего зря кипятишься?

Кузин, чувствуя, что возразить ему нечего, опускал голову и произносил всегда одну и ту же фразу:

— Поймите и вы меня, товарищ подполковник. Не могу я остаться, раз ребята летят. Не прощу себе такого...

В конце концов Ищенко сдавался и разрешал Кузину вылет,

— А что я могу поделать! — оправдывался он перед самим собой. — Хоть кол ему на голове теши — он все свое. Да и как откажешь, если один из лучших летчиков в полку? Не на танцульки просится...

Речь шла действительно не о танцульках.

К началу февраля положение немцев, окруженных в ходе Будапештской операции, было безнадежным. Но фашисты упорно отказывались признать очевидное, хотя все их расчеты и надежды опрокидывала действительность. Половина города — Пешт — была уже в наших руках с 18 января. Буда пока держалась. Особенно много там скопилось зенитной артиллерии.

Штурмовики летали на Буду практически каждый день. И с каждым днем росли наши потери. Случались дни, когда в дивизии вместо положенных девяноста машин в воздух могли поднять не более двух-трех десятков. Техники латали дыры круглосуточно; и ели, и спали, не уходя с аэродрома.

К тому моменту, когда мы перебазировались на аэродром Херед близ городка Хатван в Северной Хорватии, немцы, стремясь деблокировать окруженную под Будапештом группировку, предприняли очередную попытку танкового прорыва. И вот тогда наш полк получил приказ штурмовать переправу в районе Естергоша.

В первый день мы сделали несколько боевых вылетов. Летали и составом полка, и группами по шесть самолетов. [110]

На следующее утро, вновь отбомбившись по переправе, мы возвращались на аэродром, когда ведущий группы Кузин обнаружил крупное скопление танков и бронетранспортеров. Были среди них и машины-бензозаправщики.

— Немцы! — передал по радио Кузин.

— Не может быть, — усомнился кто-то из нас. — Мы уже километров пятнадцать прошли над своей территорией.

— Выходит, прорвали нашу оборону. Ясно видел на танках и бронетранспортерах кресты.

Только сели, Кузин доложил обстановку. Ищенко запросил у начальника оперативного отдела Верхолапа, нет ли данных об изменении линии фронта. Тот ответил, что нет. Связались с дивизией, затем с корпусом. Ответ тот же: никаких новых данных об изменении линии фронта не поступало.

— Выходит, показалось тебе, Саша, — принял решение Ищенко. — Продолжай работать по переправе.

— Как же так, командир! — стоял на своем Кузин. — Собственными глазами видел фашистские кресты. Нельзя дать танкам безнаказанно уйти!

— А почему в дивизии, почему в корпусе молчат? Говорю, померещилось тебе. Действуй, как приказано.

Кузин понял, что спорить дальше бесполезно. Факты складывались против него. Однако своим глазам он тоже не мог не верить. Поддержали его и летчики. Возиться же попусту с переправой, которая противнику теперь была уже ни к чему, казалось всем до нелепого обидно. И Кузин принял решение на свой риск и страх. Уйдя с курса, он повел группу туда, где была обнаружена вражеская колонна. Снизившись до бреющего полета, мы окончательно убедились, что Кузин прав: ошибиться с высоты десяти метров — не рассмотреть, что под тобой именно «тигры», «пантеры» и «фердинанды», было, разумеется, просто невозможно. Так что, выполнив разворот на сто восемьдесят, мы по команде ведущего рассыпались и ударили по врагу. Танки и бронетранспортеры, тщетно ища спасения, расползлись по полю в разные стороны. Но уйти от пикирующего штурмовика ни на гусеницах, ни на колесах невозможно!

Назад мы повернули, только когда полностью кончились боеприпасы. Возвращались в отменном настроении: оставленные позади костры уничтоженной техники врага веселили душу.

А Кузина по возвращении взяли в оборот. Кто позволил нарушить приказ? Кого бомбили на собственной территории? [111] Всполошились поначалу и в дивизии. Крестов на танках, кроме нас, никто не видел, а по данным оперотдела, никакого противника в том месте не должно быть.

— Может, и не должно быть, да было! — спокойно возражал Кузин. — Было, а теперь нет... Пожгли мы их к чертовой матери!

И только через несколько часов, когда начальник оперативного отдела Верхолап получил новые данные, подтверждавшие изменение линии фронта, Кузина и всех нас оставили наконец в покое. Выяснилось, что немцам, чтобы соединиться с окруженной группировкой, оставалось пройти на том участке всего каких-нибудь семь-восемь километров. Инициатива Кузина, таким образом, оказалась как нельзя более к месту. Разгром одной из танковых частей противника помог в какой-то степени сорвать общий замысел врага.

А через несколько дней Кузина сбили.

...День не заладился с самого утра. Пока шли на цель, погода стояла пасмурная: на высоте ста — ста пятидесяти метров плотной завесой висела низкая облачность. Но едва мы пересекли Дунай, как топором обрубило: ни измороси, ни туч — чистое небо! И сразу же появились немецкие истребители.

Мы летели без прикрытия, так что «фоккеры» особо не церемонились: обрушились на нас сразу же. Но до цели уже рукой подать, и бомбы свои на нее мы все-таки сбросили. Накрыли удачно, с первого же захода. Можно бы и домой, но «фоккеры» не отстают. Тогда мы на бреющем завели не раз выручавшую нас в таких случаях «чехарду» — воздушные стрелки шпарят по немцам из своих пулеметов. «Фоккеры» вьются вокруг, а сделать ничего не могут. Перескочили мы через Дунай, там, на счастье, все та же мура: видимость максимум пятьсот метров, облачность низкая. Это и помогло отделаться от истребителей. Растаяли в облаках, как сахар в кипятке. Ищи-свищи...

В общем, привезли только несколько пробоин. Да в машине Кузина вышло из строя СПУ — самолетное переговорное устройство, соединяющее летчика с воздушным стрелком.

— Прежде, пока меня броней не огородили, и без СПУ можно было сигнал подать. Подергал тягу руля глубины — и порядок, — пожаловался стрелок Кузина Молчанов. — А теперь что? Захочешь, к примеру, время уточнить или, скажем, про ужин что-нибудь разузнать — жди до земли... [112]

— Зато фрицы тебя до ужина свинцом не накормят, — пошутил в ответ кто-то. — А дергай в бою не тягу руля, а пулемет! Он у тебя у турели небось приржавел от безделья.

Посмеялись. Но никто не знал, что шутка эта окажется роковой. И часу не прошло — поступил приказ на второй вылет. СПУ чинить было некогда.

Утренняя хмарь развеялась. Небо совсем очистилось. Видимость отличная. Как для нас, так и для немцев. До цели жались к земле, шли на бреющем. А там снова началось...

И зенитки лупят, и «фоккеры» опять появились.

У Лядского дыра в плоскости образовалась; мне хвост очередью из крупнокалиберного прошили; кто-то задымил и отвернул в сторону... Но и цель под нами горит, штурмовики свое дело делают. Выходя из очередного пике, я заметил, что в хвост Кузину заходят сразу два «фоккера». Молчанов лупит из своего пулемета, а Кузин как ни в чем не бывало лезет в пологой горке, набирает высоту, будто сзади у него никого нет.

Так он, как позже выяснилось, и считал в тот момент. Трассу, которая прошила воздух рядом, он видел, но решил, что бьют снизу из эрликонов. А предупредить его, что на хвосте два вражеских истребителя, оказалось некому: СПУ бездействовало, а до тяги руля глубины Молчанов дотянуться не мог. Вторая трасса тоже прошла мимо. Молчанов сумел зацепить из своего пулемета ближайший «фоккер», и немца швырнуло в сторону, когда он нажал на гашетки своих пушек.

Зато второй «фоккер» не промазал.

Густо дымя, машина Кузина стала валиться вниз, к земле. Лядский после рассказывал, что якобы заметил, как от нее отделились два белых комочка: видимо, и Кузин, и Молчанов успели выброситься из горящей машины с парашютами. Впрочем, за точность он не ручался — ему самому в следующее мгновение влепили очередь вражеские зенитки.

А потом появились наши «яки». Зенитчиков мы подавили сами, а «фоккеров» взяли на себя истребители. Бой был тяжелый. За несколько минут в землю вслед за машиной Кузина воткнулись один за другим еще четыре факела: один «як» из группы прикрытия и три «Фокке-Вульфа-190». Цель, когда мы взмыли после очередной атаки, полыхала сплошной огненной рекой...

Вечером только и разговоров было, что о Кузине. То, что Саша не вернулся с задания, потрясло многих. Особенно [113] сильно переживал майор Николаев. Они вместе с Кузиным воевали с самых первых дней.

— Ну никак не могу поверить! — твердил Николаев. — Всю войну вместе прошли, и на тебе — под самый конец...

Однако до конца войны, хотя и был он совсем близок, хотя и оставалось до победы каких-нибудь три месяца, предстояло еще пройти сквозь многое. Война одинаково страшна, одинаково беспощадна и жестока что в первый, что в последний день. Смерть во время войны работает без выходных...

Аэродром Кончаны в Чехословакии, куда мы в начале апреля перебазировались из Венгрии, встретил нас затяжными дождями. Погода стояла нелетная, но летать надо было. Работы навалилось хоть отбавляй. Летали и в дождь, Не всегда, правда, удавалось выходить из него, как говорится, сухим. Места для всех новые, видимости подчас никакой.

Особенно туго приходилось молодым летчикам из пополнения. Один из них, Швецов, возвращаясь после боевого задания, потерял из-за плохой видимости группу и блуждал в пелене дождя до тех пор, пока не выжег почти всю горючку.

Хочешь не хочешь — надо садиться. Сел на какое-то поле. А где сел — у своих или на территории противника,— неизвестно. Из кабины заметил на обочине дороги пару брошенных грузовиков. Решил попытать счастье, и не напрасно: в кузове одного из них обнаружил пустые канистры. Слил из баков бензин, дотащил кое-как до самолета, стал заправляться. Вдруг видит: на дороге показались мотоциклисты. Сразу понял: немцы. На вражеской территории, выходит, совершил вынужденную. Фашисты тоже сориентировались молниеносно — соскочили с мотоциклов, бегут по полю, на ходу шпаря из автоматов. Но Швецов не растерялся, успел в последний момент поднять самолет в воздух! как удалось взлететь на раскисшем от дождей поле, и сам не понял. А когда взлетел, роли, что называется, переменились. Теперь не немцы за ним, а он за[ [немцами стал гоняться. Те со страха одурели, мечутся по полю, а Швецов по ним из пулеметов поливает. Опять чуть всю горючку не сжег, едва до аэродрома дотянул.

— А если б тебя истребители их накрыли? — спросил кто-то Швецова после возвращения. — Повезло с заправкой, ну и сматывался бы подобру-поздорову. [114]

— Так те фрицы, которых я на поле уложил, у меня первыми были. Я, можно сказать, с них свой боевой счет открыл, — растерянно объяснял Швецов.

А на другой день с задания не вернулся майор Николаев. И если на благополучный исход с Кузиным кое у кого еще теплилась надежда: говорили, будто видели, как он с Молчановым успел выброситься с парашютами, то тут, к сожалению, все было ясно. Николаев напоролся на трассу прямо над целью — самолет перевернулся, рухнул вниз и через несколько секунд взорвался на земле.

Еще через неделю погиб Саша Пряженников.

В последнее время он летал заместителем командира эскадрильи. Комэском у него был Тимофей Лядский. А погиб Саша так, как погибали многие до него. Не было здесь ни случайности, ни ошибки или оплошности: смерть настигла его именно потому, что он мужественно и до конца выполнил свой воинский долг. Никакой летный талант, никакое мастерство в подобных обстоятельствах выручить не смогут. Тут все предельно просто: либо тебе повезло, либо не повезло.

Саше не повезло.

...В тот день он пересек линию фронта ведущим группы. По числу боевых вылетов замкомэск заканчивал вторую сотню. Огромный опыт, как всегда, помог ему скрытно подойти к объекту штурмовки и точно, с ходу вывести свою четверку на цель. Первый же заход дал великолепные результаты: ни одна бомба не упала даром. Но железнодорожная станция была забита составами, и Пряженников понял, что одним заходом здесь никак не отделаться. А вражеские батареи уже лупили вовсю, и небо над станцией кипело от разрывов снарядов. Зенитный заслон оказался на редкость плотным. Второй заход в подобных условиях был крайне опасен, если не сказать большего. Но выбора не было: уйти — означало бы не выполнить приказ.

Пряженников не мог и не хотел отступить. Он повел группу на второй заход. Штурмовики вслед за ним точно выполнили противозенитный маневр, в атаке отделались лишь несколькими новыми дырами в плоскостях да пробоинами в фюзеляжах. Прямое попадание в кабину получила только машина Пряженникова.

Саша до конца выполнил свой воинский долг. Уничтоженные в пламени взрывов вражеские эшелоны стали той ценой, за которую он сознательно, хорошо зная, на что идет, заплатил собственной жизнью. [115]

Все мы тяжело переживали его гибель, но говорить было не о чем. Война не кончилась, и надо было продолжать воевать.

Фашисты сопротивлялись упорно. И несмотря на то что разгром гитлеровской военной машины давно уже был предрешен, враг не желал сдаваться и дрался насмерть. Особенно много хлопот в эти последние недели войны доставляла нам пресловутая группа Шернера, которая прорывалась с боями через Чехословакию, чтобы сдаться в плен американцам.

Не берусь судить о масштабе тех неприятностей, которые группа Шернера причиняла нашим наземным войскам, но нам жаловаться на безработицу не приходилось. Аэродром наш от места, где разворачивались события, находился довольно далеко, поэтому летали мы на пределе: один, максимум два захода — и ложись на обратный курс, иначе можно не дотянуть до базы, не хватит горючего. К тому же и подходы на цель каждый раз приходилось нащупывать заново: немцы находились в постоянном движении, сопротивлялись ожесточенно, как затравленный, припертый к стене зверь.

Нечто подобное мне уже доводилось однажды видеть. Было это в Великих Луках. Отрезанные от своих, немецкие части засели в могучих, старой каменной кладки стенах тамошнего кремля. Пытаться взять их лобовой атакой означало бы понести крупные потери. Решено было подавить очаг сопротивления с воздуха. Однако выполнить приказ оказалось не так-то просто. Едва только наши эскадрильи подходили к цели, из стен старой крепости, будто из гигантской трубы, возносился в небо огненный столб зенитных снарядов. Казалось, начинает действовать огромный клокочущий вулкан, в самый кратер которого и нужно было пикировать...

Так и с группой Шернера. Решив пробиться к американцам во что бы то ни стало, гитлеровцы не щадили никого и ничего. А мы торчали у них как кость в горле, не давая, что называется, ни роздыха, ни передышки. Вылеты следовали один за другим, эскадрилья за эскадрильей поднималась в воздух, ложась на один и тот же курс, — за пробивающейся на запад группой Шернера. И хотя фашисты, как и тогда, в Великих Луках, были вооружены до зубов, встречали каждый наш налет смерчем пулеметных трасс и снарядов, мы все же били их крепко, насмерть! [116]

Трудно, конечно, было. К концу дня измотанные напряженными боями летчики буквально валились от усталости с ног, спали — над ухом стреляй, не разбудишь. И вот в одну из коротких майских ночей — дивизия наша базировалась по-прежнему в районе чехословацкого города Брно, возле деревни Кончаны, — меня внезапно кто-то стащил с койки.

— Тревога! — услышал я чей-то хриплый спросонья голос.

Мы выбежали на улицу. В деревне творилось что-то невообразимое: шум, возгласы, грохот винтовочных и пистолетных выстрелов, где-то на другом конце улицы с характерным сухим треском воздух разрывали автоматные очереди... Первой мыслью было, что на аэродром ворвались части Шернера. «Но до них!.. — тут же прикинул. — Если и повернули вспять — добрая сотня километров, скорее какая-нибудь заблудшая группа фрицев, пробирающаяся по ночам на запад...» Такое тоже бывало. Незадолго до этого, когда мы еще стояли под Будапештом, вот также ночью прямехонько через наш аэродром протопало сотни полторы вооруженных немцев. Сами мы узнали об их ночном марше только утром. В тот раз все обошлось. Но могло случиться и по-другому...

А ружейно-автоматная канонада в деревне не прекращалась. И вдруг из-за ближайшего дома навстречу нам выскочил какой-то пехотинец.

— Конец! Конец!.. — орал он во все горло, разряжая раз за разом в небо свою винтовку.

— Какой конец? Чего ты орешь?! — схватил его кто-то из нас за полу шинели.

— Да войне конец! Война, война кончилась... Понимаешь? — крикнул в ответ тот, вскидывая вновь винтовку. — Пали, друг, подбавь салюта!

Так среди ночи на улице одной из чехословацких деревень внезапно, будто его и не ждали, наступил для нас день, о котором непрестанно думалось все эти четыре года... Я отогнул рукав гимнастерки и взглянул на часы: было без четверти три, часа через полтора должен был заняться рассвет раннего майского дня — Дня Победы.

Но ждать рассвета мы не стали. Отпраздновать такое важное, самое важное в тот момент для большинства человечества событие — разгром и капитуляцию фашизма, — можно было и ночью.

Вернувшись в дом, мы вытряхнули на койку содержимое своих вещмешков. Пара банок тушенки, банка каких-то [117] рыбных консервов, изрядный ломоть домашнего деревенского сала, початый кусок колбасы и несколько плиток шоколада. Вот и все богатство.

Тост! Без тоста в такую минуту не обойтись. Кто-то должен встать и сказать что-то такое, что останется в памяти на всю жизнь. Мы стояли посреди комнаты, держа кружки с разбавленным спиртом, и чуть-чуть растерянно смотрели друг на друга: кто? Кто возьмет на себя смелость произнести этот тост, кто отважится сформулировать в одной фразе ту огромность чувств, которую мы все испытывали в эти секунды?

Молчание затянулось, никто из нас не решался...

Наконец кто-то из летчиков, не помню уже его фамилию, как-то застенчиво улыбнулся и сказал то, что в ту минуту, видимо, повторяли миллионы и миллионы людей:

— За Победу!

А через несколько часов мы вновь влезали в кабины своих штурмовиков. Война кончилась не для всех — для нас она все еще продолжалась. Группа Шернера не пожелала признать подписанной в Берлине капитуляции, и боевые вылеты наши продолжались вплоть до 12 мая. Продолжали погибать и люди.

Обидно, ох как обидно было умирать именно в эти дни! Боль за тех, кому так нелепо, так отчаянно не повезло, ощущалась теперь неизмеримо острее, чем прежде. Казалось бы, какая разница: 8 или 10 мая... Смерть одинаково трагична в любой день месяца или недели. Если уж не суждено остаться в живых, один лишний день ничего не меняет. В сорок четвертом или в любом другом военном году так оно и было на самом деле. В любом — но не в сорок пятом! В сорок пятом день 9 мая был особым днем — это был как бы водораздел, который разделял все на «до» и «после». До него у смерти было одно лицо, после она становилась неизмеримо трагичней.

Может быть, сейчас все это звучит слишком просто, до банальности ясно и понятно, но тогда это выглядело совсем иначе. Тогда это не было просто. Солдат, который дожил до Дня Победы, до окончания войны, видел в нем, в этом дне, залог того, что останется жить и впредь. И все же это было -не так. Солдат продолжал оставаться солдатом. Если где-то все еще рвались снаряды, лилась кровь, падали на землю, чтобы никогда больше уже не подняться, люди, значит, место его, солдата, было там, а значит, и солдатская смерть, всегда трагичная, но естественная во время войны и нелепая после ее конца, могла снова его настигнуть. [118]

И настигала. Не все, далеко не все, кто взлетал в те дни, чтобы штурмовать колонны фанатичного врага, возвращались назад, на аэродром...

Последний мой боевой вылет пришелся на 12 мая. На этот раз у нас было такое прикрытие, какое никогда прежде и не снилось: по четыре истребителя на каждый штурмовик! Вернулись, понятно, все целыми и невредимыми.

— Так воевать можно: у каждого дитяти по семи нянек! — пошутил кто-то из летчиков.

— Можно-то можно, а все же лучше и без нянек, и без войны, — отозвался капитан Иванов. — И аппетит лучше, и спится крепче.

— То-то и рассказывают, что позавчера начштаба Безутлый никак тебя добудиться не мог, — поддерживая общее приподнятое настроение, подначил Кузин.— И про аппетит что-то говорили. Рассказал бы, ежели не секрет?

Кузин днем раньше вернулся в полк. Слухи, что он сумел выброситься с парашютом, оказались верными.

— Разве только для тебя,— улыбаясь в ответ, согласился Иванов. — Только наперед говорю: спал-то я действительно крепко, но другие, как выяснилось, спали куда крепче меня. Это тебе хоть Безуглый, хоть сам Ищенко подтвердят...

Про Ищенко Иванов упомянул не случайно. О капитуляции фашистской Германии мы, как уже говорилось, узнали ночью, перед рассветом 9 мая. И после утренних дневных боевых вылетов командир полка распорядился отметить День Победы официально. Ребята из БАО соорудили в рощице рядом с аэродромом выездной буфет, расставили столы. На поляне играл самодеятельный оркестр, девчата-оружейницы и связистки организовали танцы. Отпраздновали, словом, как полагается и расходились спать далеко за полночь.

А через несколько часов, на рассвете 10 мая, поступил приказ срочно провести воздушную разведку. Ищенко решил послать на задание в паре с летчиком Аверьяновым моего заместителя капитана Иванова. Ночевали мы с ним в одной деревне, но в разных, избах. Вот начштаба подполковник Безуглый и прибыл на штабной машине в деревню за Ивановым.

Растолкал его кое-как:

— Собирайся! Пойдешь парой на разведку в район Брно. [119]

— Какая разведка, раз война кончилась, — заартачился было спросонья Иванов. — Мы же вчера Победу праздновали.

— Мы-то праздновали, да фрицы, видать, о нашем празднике ничего не слышали, — отрубил Безуглый. — Конкретное задание получишь на КП полка.

Через час Иванов с Аверьяновым уже были в воздухе.

— Что видите в заданном квадрате? — запросили их с КП по радио.

— Автоколонна на дороге, а за ней разрозненные грузовики тянутся, — доложил Иванов. — В общем, ничего особенного. Если не считать, что из дальней от нас рощицы зенитки бьют...

— Освобождайтесь от груза и топайте назад!

Иванов с Аверьяновым спикировали, подавили с первого захода зенитки, а потом прошлись над колонной, высыпали на нее бомбы, отстрелялись эрэсами и вернулись на аэродром.

А там на КП вместе с Ищенко уже и командир дивизии полковник Сапрыкин. Иванов глазом моргнуть не успел, как получил новый приказ:

— Собирай эскадрилью! Поведешь в соседний квадрат. Тут-то и произошел разговор о том, кто из летчиков нашего полка крепче спит.

— Почему именно я? — спросил Иванов у Ищенко. — Кроме меня, что, людей больше в полку нет?

Вопрос был хотя и не по уставу, но с учетом обстановки вполне резонный. Ищенко, не долго думая, выложил чистосердечно и свой резон:

— Есть люди, Иванов! Только сам знаешь: разбрелись после танцев кто куда. Ищи теперь... Не по тревоге же в самом деле полк поднимать! А ты тут, на месте...

Иванов покосился на командира дивизии, заметил, что тот хотя и отвернулся в сторону, но лишь затем, чтобы спрятать невольную улыбку, да и брякнул:

— Зачем по тревоге, командир? Меня же, сами говорите, сразу нашли. Вот и подполковник Безуглый может подтвердить.

— Не крути, Иванов, — начал нервничать Ищенко. — Все знают, что ты поесть любитель. Вот и вчера, я заметил, ты вместо танцев и прочих фиглей-миглей в основном на сало да трофейную тушенку нажимал. А у меня, между прочим, не детсад, у меня в полку взрослые мужики летают — им в такой день одной тушенки недостаточно... [120]

Сапрыкин не выдержал и, сделав вид, будто ему что-то нужно, отошел в сторону, чтобы не расхохотаться. Ханжей среди пилотов у нас не водилось. И Сапрыкин не хуже других понимал, что столь откровенный обмен мнений если и требует каких-то мер, то отнюдь не дисциплинарных.

А Иванов, упрочив свое реноме степенного, положительного человека, прекратил прения и через десять минут был уже снова в воздухе.

От дневных, кстати, вылетов Ищенко его позже освободил. «Видимо, в качестве поощрения за то, что дал выспаться другим», — высказал догадку Иванов.

— Теперь все отоспимся. Только вот, когда проспимся, что делать будем? Война-то всерьез кончилась, — перевел Кузин разговор на особо животрепещущую для многих из нас тему. — А в мирной жизни наука наша кому нужна?..

— Ну, во-первых, Япония. Придется, судя по всему, помогать союзникам, — отозвался Лядский. — А во-вторых, армии и в мирное время наш опыт пригодится.

Мы помолчали. Каждый из нас задумался, что его ждет в будущем. Разговор этот был далеко не первым. И возвращались мы к нему вновь и вновь.

Война в самом деле кончилась. Мир вокруг нас быстро менялся, и многим к нему нужно было заново приспосабливаться, заново находить в нем свое место. Те, кто ожидал демобилизации, только и говорили об этом: куда? кем? как?.. Куда ехать? Кем работать? Как жить?.. [121]

Дальше