Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Счет расплаты

Вырвав свободный час, летчики занимались запущенными личными делами. Приводили в порядок парадную и повседневную форму, подшивали, латали регланы, брюки. Некоторые шли в каптерку, насчет смены изорванных, прожженных, пробитых комбинезонов. И все по вечерам писали письма, кто жене, матери, родным, а кто — таких большинство — просто знакомым или уже любимым девушкам.

Писал я, вначале, как делал всегда, отцу, матери, сестрам. Им скорописью: «Мои дорогие, я жив, здоров. Мы летаем, бьем немцев. Скоро дойдем до Берлина...» и дальше в этом роде. Закончив и заклеив это письмо, склонялся над вырванными из тетрадки листиками, писал, изливал душу своей дорогой, любимой Айнагуль. И ей тоже как родителям, несколько слов о полетах, об успехах, полученных наградах. О Золотой Звездочке она уже знала, поздравляла, писала, что гордится. Все остальное — о своей к ней любви, о близком победном завершении войны, нашей радостной встрече. Я писал и представлял ее — эту встречу так явственно, живо, даже ощущал прикосновение, тепло ее нежных тоненьких рук, вкус ее поцелуев. Писал и верил, что мечта сбудется, встреча состоится, что она уже совсем близка. Нам же осталось совсем немного, перелететь — наземным войскам перебраться — через Карпаты и мы в Чехословакии, а там и Германия, логово фашистского зверя — Берлин. И тогда конец войне, начало счастливой мирной жизни.

Писал обычно долго. Отрывался от листков, закрывал глаза, мечтая. Мог бы писать — говорить с ней целый день, бесконечно, потому что бесконечной была моя любовь. Но вызывали на КП и приходилось прерываться.

В тот вечер я побежал на КП сам. Привезли почту. Летчики расхватывали солдатские треугольники, конверты, как всегда разбегались, чтобы прочитать в уединении.

Схватил свой и я. Подмигнул почтарю, побежал в землянку, залез на нары. Трясущимися от радости руками развернул треугольник, глянул на письмо и сердце сжалось. Письмо-то фронтовое, но не от Айнагуль. Почерк был не ее, совсем не тот, как у школьницы, округлый, со старательно выписанными буковками. И первые слова:

«Дорогой Талгат Якубекович!

Я перевернул листок, убедился, — адрес написан тоже не ее рукой, не Айнагуль.

Меня обдало ледяным холодом. Здесь, на фронте, я успел узнать, что это такое, получить фронтовое письмо не от друга-фронтовика, не от брата, отца, сестры, любимой, — а от их друзей, товарищей. Знал и не мог прочитать. Письмо вдруг стало тяжелым, будто свинцовым, жгло руки.

Стараясь прогнать страшное предчувствие, мотнул головой, стиснул зубы и стал читать:

«Нам больно, страшно больно сообщать о случившемся. О том, что нашей и Вашей любимой Айнагулечки, нашего цветочка, не стало. — Страшные слова били по голове, острыми иглами впивались в сердце. — Проклятые фашисты убили ее. Убили подло, напав на санитарную автомашину, в которой она сопровождала эвакуировавшихся раненых. Немецкий летчик расстрелял машину из пушки, а по разбегавшимся, расползавшимся раненым и сестрам стрелял из пулемета. В нее попало три пули. Она умерла сразу, без мучений.

Примите наше сердечное соболезнование. Мы, ее подруги, знаем, кем были для нее Вы, и кем для Вас она.

В ее вещах нашли недописанное (ее срочно вызвали и послали сопровождать эвакуируемых раненых) Вам письмо. Посылаем его.

Родителям Айнагуль извещение послано».

Известие потрясло. Я не мог поверить в такое, никак не мог. Каждый день, с утра до вечера, летал я над и под смертью, верной гибелью. За это время по мне, в упор, нередко с расстояния в три десятка метров, было выпущено наверное уже не десятки, не сотни, тысячи снарядов, пуль. Ведь меня в каждом боевом буквально расстреливали с земли и с воздуха. Уж кто-кто, а я-то все это время ходил по краю пропасти и вся моя жизнь — на тонкой паутинке, так что и погибнуть, умереть, по всей логике, должен был я. Извещение о моей гибели в адрес любимой, адрес которой я, предусмотрительно, раздал друзьям, — должна была получить она, вот что меня страшило, вот о чем я иногда думал и пугался не за себя, за нее. Но, чтобы она, работая в госпитале, погибла где-то на дороге, за много километров от фронта, такое как-то даже не приходило в голову. Иногда, видя разгромленные немцами наши тылы, в том числе и санбаты, я пугался за нее. Но ведь это отдельный редкий случай. А тут, такое! И именно ее. Нет, я не мог в это поверить, не мог осознать.

Наконец решился, прочитал ее недописанное.

«Мой дорогой, — писала она, — прочитала твое письмо о том, что тебя опять наградили. Герой ты мой дорогой. Я, конечно, горжусь, рассказываю о тебе, о твоих наградах, не только подругам, всему нашему персоналу, но и раненым. Не могу удержаться, хвастаюсь тобой. Вот он какой, мой любимый. Но в душе страх. Талгатик, милый, я же знаю, все эти награды не даются просто так. Они же за твою жизнь! Нет, милый, не за твою, за нашу! Потому, что твоя жизнь, она и моя, потому, что без тебя я не смогу... Поэтому прошу, береги себя. Наград у тебя много и самые высокие, ты уже Герой и ладно, и хватит. Ты свое сделал, дай проявить себя другим. Я хочу, чтобы ты был живой. Слышишь! Мне не ордена, мне нужен ты. Ты! Я тебя, очень, очень люблю и...»

На этом, на слове «люблю», письмо прерывалось, его оборвала смерть. Злая насмешка над жалким убеждением каких-то там поэтов в том, что любовь побеждает смерть. Нет, смерть, да еще здесь, на войне, она превыше всего, она и только она тут правит бал.

Прочитав письмо, я, наконец, понял, до меня дошло, что Айнагуль, любимой, не стало. Вскочил, заметался по землянке. Рухнул на нары, зарыдал. Бился головой.

Весь день комэск Бегельдинов не занимался ничем, сидел в самом дальнем углу один, опустив голову на ладони. У меня большое горе, наверное неизбывное, вообще-то первое в моей пока еще совсем не длинной жизненной биографии. Я утратил, потерял самого, как мне кажется, самого родного, близкого, а главное, никем не заменимого человека — любимую девушку.

Боль в сердце, которую причинило сообщение о гибели Айнагуль, это страшное сообщение не выходит из головы. Друзья летчики пытаются успокоить меня, отвлечь, но у них ничего не получается. Слишком глубока рана в сердце молодого летчика. Ему же всего двадцать два и это его первая любовь.

Боль и обида от понесенной утраты может найти выход только в полетах, в схватках с врагом, в штурмовках.

Теперь у меня главная цель, она в самом сердце, в голове, во всем существе: рассчитаться, хоть как, хоть чем-то притупить мучительную, терзающую душу боль потери, горячей, пламенной и, как мне кажется, я в этом даже уверен — единственной, неповторимой и на всю жизнь любви. Все так, как и должно быть в двадцать два.

Я уже в сотый раз перечитываю трагическое письмо-сообщение, подперев голову руками. В голове одно — «скорей бы, скорей в бой, в самый страшный, чтобы громить, крушить фашистов, пускай и они бьют, стреляют по мне, крушат мою машину, пускай смерть, гибель, только через множество гибелей врага... Но погода...

Вошедшие летчики, узнав печальную весть, успокаивают меня, как могут. Раздобыли водки, заставили выпить.

Я забылся, уснул.

Утром встал спокойный, холодный, будто совсем не живой. Знал, что буду делать — мстить, крушить, уничтожать фашистов на земле и в воздухе.

Сидел на КП молча, ждал задания.

Командиры, узнав о постигшем горе, предложили освободить от полетов. Я не хотел и слушать.

— Мне нужно лететь! Нужно, и прошу не освобождать.

Командир полка пожал плечами, разрешил лететь на разведку боем, по запросу пехоты, шестеркой с прикрытием.

Оседлавший Карпаты противник не бездействовал, готовился к отражению ударов, концентрировал силы для контратак, готовил всевозможные оборонительные сооружения. Все эти замаскированные набитые солдатами траншеи, доты и дзоты, завалы должен обнаружить, зафиксировать на фотопленку летчик, чтобы затем, при подготовке к броску, атаке, наша артиллерия могла разметать их, расчистить дорогу пехоте, чтобы и сами наступающие части шли не вслепую, а знали где, что и как следует обойти, откуда ждать контрударов. И я лечу с группой самолетов. Летал, высматривал, фотографировал.

Немецкие зенитчики обстреливали штурмовиков, прикрывая огнем наиболее важные узлы сопротивления. Приходилось лавировать среди разрывов, но делать свое дело.

Иногда из-за гор вырывались «Мессеры». Они вились вокруг штурмовиков. «ИЛы» и сопровождавшая их четверка «ЯКов» отстреливались, иногда сами принимая бой, нападали. Но чаще, огрызнувшись огнем своего оружия, уходили от преследователей, на бреющем, по ущельям. Их здесь было много.

Я летал над окопами, блиндажами противника, а душу сжигало непреодолимое желание ринуться вниз, обрушить всю мощь оружия штурмовика на них, на фашистов, отнявших у меня любовь, причинивших такое горе. До сих пор, идя по дорогам войны, я видел его, это горе, несчастье кругом. Оно было велико, я чувствовал его, переживал вместе со всем своим народом. Но то горе было общим. Теперь оно рвануло за сердце меня самого. Страшное горе и за него, невосполнимую свою потерю я должен был отомстить. «Должен отомстить!» — кричало, вопило все мое существо. Но было еще одно — приказ, боевое задание и воинская дисциплина. А она требовала делать не то, что хотелось. И я скрипел зубами, продолжая работу, четко передавал сообщения на КП.

— Коршун, Коршун, вас слышим. Задание выполнено. Возвращайся, — приказал командир полка.

Сведения были ценные, и командование не могло рисковать ими. Фотопленка должна быть доставлена.

Возвращалась группа по глубокому, многокилометровому ущелью. С КП дали задание: «просветить» и его. Нет ли там немцев.

Но в нагромождении голых скал никого не было. Об этом тоже доложил. Последовал приказ: самому продолжать полет домой. До аэродрома рукой подать, — ведомым, с прикрытием — ведущий Роснецов — свернуть в соседнее ущелье, посмотреть, что там.

Команда правильная, ребята могут там и штурмануть чего, не возвращаться же с полным боевым.

Я командую. Штурмовики круто взмывают вверх, уходят в сторону. С полминуты лечу один и вдруг впереди, в ущелье же, появляются четыре точки. Они растут, приобретают контуры. Это — «Фоккевульфы». Машины послабее «Мессершмиттов-109», но ведь четыре против одного! В такой ситуации самое правильное свернуть с их пути и удрать. Я с разведданными должен так поступить.

Но у меня еще один долг. Я должен рассчитаться с фашистами за Айнагуль. Кстати и необходимость для атаки на лицо: свернуть уже некуда, ущелье — узкий коридор, стены отвесные. Поднять машину так круто — сложно, да и время упущено. Подставлю бок, немцы расстреляют, как на полигоне. Остается одно, идти вперед, если не будет другого, тогда на таран, продать жизнь как можно дороже.

Приказываю стрелку:

— Абдул, атакую фрицев. Приготовься! — Даю газ и выжимаю гашетки, кнопку. Самолет трясет, из-под крыльев вырываются светящиеся красные шары, — это эресы. За ними снаряды и светящиеся же пулеметные трассы.

Один фашист ныряет вниз. «Может быть подбитый», — мелькает мысль. Но следить за ним некогда. До «Фоккеров» считанные метры. Штурмовик нацелен точно на ведущего, но еще есть секунды, еще можно отвернуть. Только не мелькает такой и мысли, не на то я настроен. В груди клокочет ярость. Нет, сейчас не уклонился бы, не отвернул, даже, встретив целый полк немецких истребителей. В голове одно: «Может именно эти «Фоккеры» и бомбили ту самую «санитарку» с крестом, в которой ехала Айнагуль. Может быть именно они ее убийцы!»

Скорость самолета предельная. Теперь уж это никакой не самолет, это летящий в цель крылатый снаряд, а сам я — его составная часть. Даже не часть, а именно снаряд, начиненный, кроме всего еще и грозной силой боевой ярости.

«Фоккеры» приближаются, вырастают до невероятных размеров, закрывая собой все небо. Я лечу по прямой, посылая снаряды и эресы в вырвавшегося вперед ведущего. Еще миг, он всею мощью своей машины врежется в меня. Будет грохот, пламя и все, и гибель. Айнагуль отмщена. Про себя, про свою гибель я уже не думаю.

...Мгновенье промелькнуло. Столкновения не произошло. «Фоккер» не выдержал. В самый последний миг рванулся вверх, подставив брюхо снарядам штурмовика.

Я оглядываюсь, шарю глазами по ущелью. Фашистов нет. Они уже скрылись за поворотом ущелья. Ушли, не приняли боя одного штурмовика! Это знаменательно, это уже новое в войне. Я понимаю — на истребителях были новички, салаги. Тех, первых асов, еще бомбивших Францию и другие оккупированные немцами страны, уже не осталось. Они нашли смерть в нашем небе, их кости гниют в земле, в болотах России, Белоруссии, Украины.

Однако нерастраченные злость, обида, не проходят, скрипя зубами, ищу цель, на которой можно было бы хоть как-то отыграться. Накренив самолет, сворачиваю в соседнее ущелье. Но и здесь пусто. Немцев-фашистов, моих врагов нет. Лечу с нерастраченной злостью, с той же горючей жаждой мести.

Что же, я еще живой, у меня впереди еще дни, недели, может быть целые месяцы, и война не кончилась, мы еще встретимся в бою, в смертельной схватке. Да, да, именно в смертельной, потому что я вам не медсестра с ранеными, на дороге, беззащитная. Я несу вам смерть! Гибель!!!

Аэродром нашего 144-го полка расположен в нефтяном районе, между городов Местечек, Дупль, Пельзва, Ясло. Там и тут торчат нефтяные вышки, качалки. Погода нестерпимая — то дождь, то какая-то снежная крупа. Аэродром закрыт наглухо и надолго, как заявляют в аэродромной службе. Прогноз ничего хорошего не обещает.

В обычные летные дни летчики, до предела измотанные, выжатые бесконечными вылетами — в день до пяти и даже до шести — штурмовками, воздушными схватками, атаками, валятся с ног. Их, как правило, уже вытаскивают из кабин — не могут вылезти самостоятельно, так устают. Отсидятся, отлежатся какие-то минуты и — снова в кабину, опять доклад на КП, и «Прошу взлет». Так весь день, смертельно адской работы, и ни слова возмущения, ни жалобы. А тут их уже одолевает злость и уже гремит не одно непечатное проклятие этой самой нудной, мокрой погоде.

Некоторые отводят душу в картах. Тут можно поругаться, душу отвести можно, кто-то углубляется в книжку, нетерпеливые ходят, мечутся по блиндажу, не находя места.

Именно так веду себя и я, комэск Бегельдинов. На погоду теперь уже на всю природу, зол вдвойне, втройне. Потому что только она, она одна, эта осклизлая, туманная мокреть, сорвала, вопреки синоптике, проведенный вчера вылет с заданием разведать обстановку в ближайших тылах противника. Разведку боем! Тут можно развернуться, наделать шороху. Нанести удар, тот самый, о котором мечтаю с момента получения письма о гибели Айнагуль.

Сегодня с утра вроде развиднелось, даже небо стало проглядывать сквозь нагромождение клубящихся до черноты серых туч. Получил задание лететь в какой-то, уж не помню, район, осмотреть окрестности деревни, там возможны скопления танков.

Неладно все пошло с первого момента, со старта. Получив добро на взлет, вырвал машину из грязи, проскочил через лужу и ... левое колесо завязло, застряло, будто его тисками прихватило. Самолет было крутнулся, к счастью, не упал, замер в грязи...

Подбежавшие механики, аэродромные ребята, вытянули машину, помогли вернуться на старт. Яму, захватившую колесо, засыпали, подровняли всю взлетную. В общем, я все-таки взлетел.

На высоте почти три тысячи долетел над облаками до указанного пункта и, выбрав место, где слой облаков потоньше, пробил его, опустился до ста — полсотни метров. Подо мной — широкая деревенская улица, с аккуратными дворами-прямоугольниками. И... я откинулся на сиденье, пораженный увиденным. Вдоль улицы тянулась цепочка столбов и на каждом или через один — повешенный. Трупы, со вздернутыми кверху головами покачивались от легкого ветерка. Я увидел эту страшную картину за секунду полета. И не поверил. Поверить в такое было просто невозможно! Я накренил самолет, сделал крутой вираж и полетел обратно. Пролетел над деревней еще раз, теперь с другого конца и убедился: на столбах — трупы повешенных.

Это же после немцев! Они, фашисты, здесь были, они учинили расправу. Это их работа.

Душу, сердце раздирала злость добавившаяся к злости за убитую любовь. Она подступала к горлу, душила меня. От ярости хотелось кричать, выть по-волчьи. Нужно было выплеснуть на них, гадов, эту злость, обрушить на них всю мощь моей машины, огонь пушек, пулеметов, бросать и бросать в самую их гущу эресы, бомбы, рвать их на куски. Но фашистов в поселке не было, ни одной их машины, никаких признаков.

Поднял самолет, полетел над облаками. Потом пролетел еще над одним поселком. Немцев так и не обнаружил. Горючее на исходе.

Я возвратился на аэродром пустой, ни с чем. Только со злостью, со жгучей жаждой отомстить. И тут мне повезло. На КП ждал командир полка подполковник Шишкин, с ним пехотинцы офицеры и еще кто-то. Я доложил о полете. С сожалением сообщил, что никакого противника не обнаружил. «К сожалению», — заключил я. И тут же рассказал об увиденном.

— Посчитаться хотелось за подлости их зверские, — кивнул Шишкин. — Ничего, рассчитаешься, мы им за все, за все! — стукнул он кулаком по столу. — Кое-что и сейчас сделать сможете, если машину от земли оторвете...

В общем так, полетите вдвоем, с коэмском два, — кивнул он на сидевшего тут же Мочалова. Задание сложное и очень ответственное. — Как будто у нас были несложные и не ответственные вылеты. — Потому двух самых ответственных посылаю.

— Смотрите сюда, — развернул он карту, по краю которой тянулся заштрихованный хребет Карпатских гор. — Вот, видите, -чиркнул он карандашом. — По имеющимся сведениям по ним движутся части противника, фашисты собирают, концентрируют их в мощный кулак для нанесения контрудара, цель которого если не остановить, то хотя бы сбить темп наступления наших войск.

Нам поручено нанести удар и, если возможно, разгромить фашистские части на марше. Задача исключительной сложности: ущелья узкие с отвесными краями, развернуться эскадрилье негде. Потому и посылаем вас двоих. Полетите двойкой. Ведущим Бегельдинов. Задание — провести тщательную разведку в этих двух-трех ущельях. При обнаружении противника нанести удар всеми видами оружия.

Вопросы? Нет. Выполняйте!

Механики докладывают о готовности самолетов. Мой стрелок на этот раз сержант Глазанов в кабине. Осматриваю самолет, проверяю вооружение. Загрузка полная. В ящиках, наряду с обычными, небольшие противопехотные фосфорные бомбочки. Их — 60 штук. Оружие страшное. При взрыве разбрасывают смертоносные огненные брызги, прожигающие все насквозь. Спасения от них нет. Мне их загрузили впервые. Значит, причина есть. У меня, в душе, она тоже кипит, будоражит меня. Я должен отплатить за тех, которые остались качаться там, на столбах.

Как и утром, взлетаем с трудом, продираясь по грязи, по окончательно раскисшей под дождем взлетной полосе.

Летим спаркой, я — чуть впереди, Мочалов за мной. Облачность сплошная, верные девять баллов. Подлетаем к первому ущелью, делаем облет. Это, конечно, ничего не дает. Мы же ничего не видим. И если не пробьем облака, целую армию не обнаружим. Приказываю ведущему:

— Снижаемся до двухсот. Действуй как я.

Креню самолет и на вираже снижаюсь. Стрелка высотомера торопливо фиксирует: 500–400–300–200 метров. Секунды лечу горизонтально, в густой облачной каше, которую, как мне кажется, с трудом, надсадно воя, пробивает лопастями, совершенно не видный винт.

Нервы на пределе. Лететь по ущелью, в туманном месиве, почти на ощупь, среди скал, невозможно. Я не выдерживаю, рву ручку на себя, самолет буквально выскакивает вверх, вырывается из облаков и... Сердце замирает. Впереди, может быть в полусотне, тридцати метрах, черная, отвесная скала. Но самолет, продолжая почти отвесный взлет, проходит, вроде даже проползает над ней.

Секунды я сижу полумертвый. Надо мной залитое солнцем голубое небо, подо мной — клубящиеся в адском хаосе черные облака — тучи.

А Мочалова нет.

— Разбился! — пугает мысль. Но в ушах его голос.

— Бегельдинов! Бегельдинов! Уходим на аэродром. Полет по ущельям в таких условиях невозможен! Верная гибель! Я возвращаюсь на аэродром.

Я пытаюсь возразить, что-то говорю, но он не слушает. Я кричу:

— Мочалов! Мочалов! — ответа нет. И самого не вижу. Скрылся за очередным хребтом, в облаках, я остался один.

Вообще-то, с определенных позиций Мочалов прав. Риск, гибель с машиной в таких условиях, если в цифрах, процентов на восемьдесят-девяносто из ста возможны. Хребты, скалы со всех сторон, а между ними — густое, непроглядное месиво плотных — сжатая вата — облаков. Они будто живые, ползут, карабкаются через перевалы, целяются за торчащие пики. А между ними, внизу, сплошная муторная темнота. Как же в ней летать с нашей скоростью?! Так что Мочалов вроде прав в своем решении, в такой ситуации летчику дается право принять самостоятельное решение, не бросаться бездумно очертя голову, в пекло, в гибель. Но у каждого летчика кроме этого права есть еще и его, офицерская, наша летчиков — фронтовая честь. Получил приказ, произнес вроде обиходное, стандартное «Есть!». То есть, подтвердил готовность выполнить приказ-задание. К тому же, принимая приказ, знал куда, в каких условиях, зачем летишь. Мог отказаться, отговориться. Командир насильно не пошлет, он обязательно учтет твое заявление, состояние. И настаивать не будет, пошлет другого.

Я не могу из чувства самосохранения, пускай логического заключения, здравого рассудка отказаться от полета, повернуть на аэродром из страха. Может быть Мочалов прав, но по-моему... Задание получил — выполняй!

Я делаю облет, определяю на глазок забитое облаками, видно, глубокое, но не широкое ущелье и направляю машину в самую гущу тумана.

Стрелка высотомера снова бежит по циферблату.

Самолет падает, проваливается в сырую мокрую мглу, и вдруг выныривает из нее у самой земли, по плоскостям, по фюзеляжу хлещут какие-то ветки. Чуть поднимаюсь над деревьями, лечу на бреющем. Осматриваюсь и сразу засекаю плотные колонны пехоты, танков, автомашин, конных подвод, гигантской гусеницей растянувшиеся на километры. Мне отсюда, со стороны, чудится, что пестро-серая гусеница эта ползет прямо по ровной, будто обрубленной стене. В действительности движется она по довольно широкой, метров на пятнадцать, высеченной под нависшим карнизом, скалою.

Немцев много, их колонны растянулись по этой самой дороге километра на полтора, не меньше.

Лечу почти вплотную у дороги, на бреющем. Прикидываю: фашистов тысячи три, не меньше. Ну что же, бандиты, захватчики, палачи, — разжигаю я себя, — это же вы перевешали мирных людей на столбах, а потом шнапсом полученное палаческое удовольствие запивали, закусывали. Вы, конечно, понимаете, что теперь в моих руках, над вами витает смерть, гибель, больше вы никого не повесите.

— Я расплачиваюсь! Расплачиваюсь! — кричу я, машу кулаком. — За наши пожженные города! Села! За поруганных, убитых людей! И за мою Айнагуль тоже! За все! За все!

Взлетаю над ущельем, замыкаю круг и почти пикирую на колонну, ношусь над ней, поливая пулеметными трассами, глушу эре-сами, сбрасываю бомбочки.

— Я с вами рассчитаюсь, — кричу я, стараясь перекричать рев мотора, и давлю на кнопку пулемета. Колонна уже не колонна, это гигантская свора мечущихся в панике фигур, они лезут, тискаются под замершие в этой куче машины. А пулеметы «ИЛа» косят и косят их, наваливая кучи сраженных.

Пролетаю ущелье, раз, второй, закладываю глубокий вираж и снова лечу — едва не касаясь верхушек деревьев, разворачиваюсь, и вновь вхожу в ущелье. Страшная картина открывается передо мной. Оставшиеся в живых гитлеровцы пытаются карабкаться по скале наверх, срываются и летят в пропасть. Бью по клубящейся массе машин, фашистов из пушек — сбрасываю оставшиеся зажигательные снаряды и бомбы. Оглядываюсь — колонны нету, она перестала существовать, дым от горящих машин, черным занавесом плотно закрывает все, что от нее осталось.

Рапортовал я на КП не пряча глаз, как положено победителю. Командование за этот мой полет на благодарности не скупилось.

Дальше