Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Раны заживают долго

За окнами санитарного поезда — необозримое пространство юга, опаленное войной. Еще не обвалились землянки, не заросли бурьяном окопы, не убрана путаница колючей проволоки. Вокруг простирались поля, обезображенные воронками. Поезд останавливался на станциях, сохранивших лишь свои названия.

Холодок усталости проникал в санитарные вагоны с изуродованных перронов, оттуда, где стояли расстрелянные тополя, обозначавшие исчезнувшие населенные пункты, от по-осеннему грустной и пустынной земли.

Мы видели стариков, женщин, детей, охваченных заботами о куске хлеба, живущих в первобытных условиях. Страдания народа и раны родной земли притупляли боль наших ран.

Совесть не позволяла ни жаловаться, ни требовать. Я укладывал за голову руку, закованную в гипс от пальцев до плеча, засыпал, успокоив себя надеждами на скорое возвращение домой.

Преодолевая огромные пространства, санитарный поезд двигался как будто вне времени: до нас доходили отрывочные вести с фронтов. Но мы, воины, чувствовали неодолимую силу решающего наступления и знали, что день победы недалек. И каждый по-своему оценивал значимость своей работы, своей крови в достижении великой цели. Каждый из нас понимал, что эта война никогда не будет только эпизодом в истории народов.

Было необычно это ощущение покоя. Только размеренный, [191] убаюкивающий перестук колес. День-ночь, день-ночь.

Во сне я возвращался на зимние поля Украины, взбирался на опалённые высоты Румынии и Северной Трансильвании.

Вот уже позади Ростов-на-Дону. Степь. Безжизненная осенняя равнина. Проехали Армавир.

Когда небо прояснялось, впереди вырисовывались очертания горных громад, закованных в ледяные панцири.

Майкоп. Тихий городок, состоявший большей частью из белостенных домишек-особнячков, напоминал украинское местечко.

Эшелон разгружался медленно. Раненых увозили, но машин было мало. Рассчитывая на последнюю очередь, я слонялся по перрону в сопровождении припадавшего набок младшего лейтенанта — артиллериста, рослого добродушного парня.

— Тишина и благодать, — говорил он тоном зачарованного дачника. — Хорошо!

— А я еще недостаточно уверен, жив ли я.

— Я это определил еще в Северной Трансильвании: жив! — и младший лейтенант заковылял к группе девушек, работавших на пути.

Когда, наконец, погрузилась в машину последняя группа раненых, артиллерист усердно махал рукой, и ему отвечали с пути несколько смуглых рук.

Госпиталь размещался в большом трехэтажном здании. Первая неприятная процедура — обязательная ванна в плохо освещенном подвальном помещении. Воды было мало, и ее экономили, поэтому процедура походила не на купание, а на обряд крещения. Женщины в халатах суетились, судачили, выполняя привычную работу. [192]

Меня провели на второй этаж, в приемную.

Пожилая женщина-врач, отыскав мою историю болезни, бегло взглянула на размокший, весь в пятнах, гипс:

— Как себя чувствуете? Рана беспокоит?

— Не так рана, как это — гипс. Зуд нестерпимый.

— Гипсовую повязку скоро снимем. В седьмую палату, — распорядилась врач.

И вот я в мягкой белоснежной постели, в просторной светлой палате с населением в семь человек. Койки все заняты. На одной из них — мой знакомый артиллерист.

Забросив за голову свою большегрузную руку, я равнодушно уставился в потолок. Недели, месяцы придется жить здесь. Никто не знает, где я нахожусь. Прежде чем писать домой, нужно собраться с мыслями.

Мои размышления прервало легкое прикосновение. Приятное женское лицо, в голосе — забота, сердечное тепло:

— Ты перекуси сначала, а потом спи на доброе здоровье.

На табурете стояла тарелка манки и возле — стакан компота, накрытый куском хлеба.

— Феня, почты еще не было?

— Нет, товарищ майор.

— Фенечка, обязательно попроси у замполита газету. Слышишь? Обязательно.

— Хорошо, товарищ майор.

Я увидел подвешенную в воздухе на каком-то странном сооружении ногу майора, носатый толстогубый профиль, венчик вьющихся волос вокруг обширной плеши.

— Достать газету — целое событие, — возмущался [193] майор. — Придется поговорить с начальником госпиталя. Из-за мелочей приходится переживать. А потом — бессонница. Я всю прошлую ночь не спал.

— И начальник госпиталя не будет спать, если его станут вызывать по таким делам. С замполитом и разговаривайте, — прозвучал резкий голос из противоположного угла.

— Гена, я двадцать пять лет в армии и кое-что понимаю, — обиделся майор. — Ты берешься поучать старшего офицера.

— Здесь действуют по уставу только умирающие: они вытягиваются.

— Нэ хорошо, — вмешался в разговор мой сосед слева, стройный кавказец с обеими перевязанными руками. — Здэсь не уставы, а уважэние к людям должно быть.

— Вы часто ссоритесь? — спросил я соседа.

— Нэт. Мы ваабще нэ ссоримся. Аткравенно разговариваем. Драки нэвозможны из-за аграничэннасти движэний.

Гена — танкист. У него — сильные ожоги лица и ранение в голень.

Всеобщим вниманием в палате пользовались двое: старший лейтенант Лебедев без обеих ног и старший лейтенант Калугин, с тяжелым ранением в живот. Лебедев, симпатичный парень с открытым лицом, кажется слишком юным для своего военного стажа — он воевал с первых дней войны. Калугин — длинный, исхудавший до желтизны, тоже молодой парень, лежал неподвижно, всегда в одной позе — на спине. Иногда казалось, что он мертв, и только редкие взмахи ресниц свидетельствовали о жизни. Он почти не разговаривал и ничем не интересовался.

В эту ночь я спал плохо. [194]

Рука до самого плеча горела как в огне. Гипс размяк. На подушку натекло через верх. Пахло, как в сыроварне.

— Умойтесь. Орлами глядите. Сегодня воскресенье. Шефы придут. — Это Феня подбадривала сонных, поднося поочередно к кроватям таз и кувшин с водой. Как мать ребенка, она большими ласковыми руками обрабатывала беспомощного Калугина:

— Дело идет на поправку, Слава. Вот, чуть-чуть повернись, а то пролежни належишь.

Мой сосед Коста послушно свешивал голову над тазом:

— Я тибе, Феня, атработаю. Руки заживут — приду агарод капать.

Я получил замечание от Фени:

— После завтрака сходи побрейся, а то, бывает, барышни приходят.

— Мне обещали снять гипс.

— Сымут. Вера Павловна с обходом придет. Не молчи.

За окнами — осенняя непогода: слякоть, грязь. Не верилось, что в такую погоду кто-то придет к раненым. Какие там шефы?

* * *

...Бросив взгляд на гипсовую повязку, Вера Павловна распорядилась:

— В перевязочную.

Когда сняли гипс и я взглянул на руку, у меня закружилась голова: не рука, а изуродованная кочерга с открытой зияющей раной громадных размеров. Вся рука до самого плеча представляла собой сплошную багровую болячку. Неподвижно скрюченные пальцы дополняли картину. [195]

— Теперь вам будет легче. Сделаем лангетку, подвяжем. Ничего, бывает хуже.

В коридоре, припадая на одну ногу, слонялся Гриша-артиллерист.

— Ну, как дела? Сняли гипс? — встретил он меня вопросами.

— Сняли.

— А что невесел?

— Радоваться нечему.

— Пустяки. Меня скоро резать будут, и то не тужу. Только, понимаешь, скучно здесь. Мои знакомые девушки обещали проведать. Жду.

— Придут. Обязательно придут, — заверил я Гришу. В самом деле: только девушки, равнодушные к самим себе, могут не вспомнить об этом симпатичном простоватом парне.

* * *

...Шефы пришли, вернее, пришел шеф. Высокий, совершенно седой, но еще бодрый человек в полувоенной, модной по нашему времени, одежде. Он был строен, подтянут, точен в движениях. Гость шагнул вперед, остановился, огляделся.

— Вы — шеф? — без обиняков спросил майор Езерский.

— Ваш шеф, ребята, — весь советский народ. В этом смысле я — шеф, — с улыбкой проговорил гость. — Будем знакомы: Балашов Петр Тимофеевич.

Петр Тимофеевич — участник гражданской войны, кавалерист, бывший командир эскадрона, теперь — директор совхоза. Нам было приятно побеседовать с человеком из героического прошлого Красной Армии. Он интересовался нашим житьем-бытьем. — Главное, ребята, не падать духом, — говорил он. — Высокое моральное [196] состояние — главное средство в борьбе за жизнь и здоровье человека.

А мы, в свою очередь, интересовались жизнью в «гражданке»:

— Трудно начинать все сызнова? Мы видели, что оставил за собой враг.

— Конечно, не легко. Сами понимаете: война, людей не хватает, техники почти никакой. Но нам, людям старшего поколения, помнящим разруху после гражданской войны, ясно: теперь, когда у нас такая мощная промышленность, хозяйство в районах, пострадавших во время войны, будет восстановлено быстро. — Вот поправляйтесь, — говорил Петр Тимофеевич, — и приезжайте ко мне. Всем найду дело по способностям и по возможностям.

— Спасибо, Петр Тимофеевич.

* * *

...Больше не идут шефы. За окнами льет дождь. В палате — гнетущая тишина.

И вдруг, как светлый луч в окошко: в палату ввалилась шумная толпа с визгливой гармоникой. Курносый парень из раненых, опершись на костыль, растягивает меха, а за его спиной девчата поют звонкую кубанскую.

Песня сменяется лезгинкой. Вперед выскакивает стройная девушка в кубанке. Девушка-джигит носится легко, как перышко. Носки мягких сапог едва касаются пола.

— Давай, Зойка, давай!

— Эх, сапог нет, — сокрушается Каста. Ему так хочется станцевать лезгинку.

— Это из какой организации? — заинтересовался майор Езерский. [197]

— Да это же наши. Зойка-то повар. Не знаете? Лучшей плясуньи в городе нет, — с гордостью говорила Феня.

Самый счастливый человек сегодня — Гриша-артиллерист. Приходили девушки. Приглянулась там одна смуглянка. И имя хорошее: Любаша.

Гриша ковылял от тумбочки к тумбочке и насыпал каждому по горсти тыквенных семечек, а потом... Тут инициативу взял в свои руки Генка-танкист: каждому по кусочку сала и домашней колбасы, по соленому помидору, понемногу хлеба. Гриша, поминутно оглядываясь на дверь, разносил трепетавшую в стакане прозрачную жидкость.

* * *

Лебедева оперировали. Что-то не в порядке с культями обеих ног. Оказывается, одно дело отпилить ноги, а другое — подготовить обрубки для протезов.

В палате — застойная тишина. Даже разговаривали вполголоса.

У кровати Лебедева подолгу засиживалась девушка — практикантка из медичек. Она сидела прямо, все в одной позе, напоминая дремлющую белую птицу. Но мы знали, что Тоня — так звали девушку — зорко следила за состоянием больного после операции. Нас глубоко трогала эта привязанность к беспомощному человеку.

Еще капризнее стал майор Езерский. Ему не повезло: после полутора месяцев неподвижности врачи сняли гипсовую повязку и оказалось, что кость не срослась. Пришлось начинать все сначала.

— Сестра, дайте мне пантопон. Я не могу спать.

Повысилось настроение Косты: обе руки, укороченные, собранные хирургами из отдельных костяшек, подавали [198] надежды. Длинные костлявые пальцы шевелились:

— Давай, Мыша, я пажму тваю благародную руку. Вот — сила!

Я едва ощущал пожатие руки Косты, но старался ободрить парня:

— Скоро сможешь участвовать в соревнованиях штангистов.

И все же в самом тяжелом состоянии оставался Калугин. Видно было по поведению врачей, что все еще продолжалась упорная борьба за его жизнь. Вера Павловна подолгу задерживалась у его койки. Больного часто уносили в перевязочную. От длительного лежания в одном положении у тяжелораненого образовались пролежни.

После операции быстро поправлялся Гриша. Дела шли настолько хорошо, что артиллерист частенько стал исчезать из госпиталя. Днем, правда, он был образцовым больным: ел с аппетитом, хорошо спал и никого не обременял заботами о себе.

Несколько дней я сочинял и выводил каракулями свое первое письмо домой. Как трудно — писать такие письма.

Я был уверен в том, что мое письмо принесет радость в дом, но трудно, очень трудно даже близкому человеку выговорить, что я — инвалид, неполноценный человек, что в своей семье я навсегда останусь напоминанием о войне, принесшей страдания людям.

Генка-танкист учился ходить на костылях. Несколько раз он подходил ко мне:

— Что? Думаешь? Пустяки. Получишь пенсию на табачишко, работать будешь. Бери пример с меня. Что касается будущего, то для меня все ясно: меня везде ждут и всюду я нужен. [199]

— Ты одинок, Гена. И все тебе кажется так просто, — говорил майор Езерский, — а у меня семья в Ташкенте. Как они там живут? Пишу о себе, что дело идет на поправку, что скоро приеду, а это же — святая ложь...

— Терпение, товарищ майор! Через полтора месяца вы сможете ходить на костылях, а потом — на своих двоих. Раны заживают долго, товарищ майор. Зато будущее ваше вполне обеспечено. Вам, кажется, кроме солидной пенсии положена дачка и полгектара земли. Вы же — интендант, хозяйственный человек. Не забудьте повесить гамак. Вы будете хорошо спать в благодатной тени берез.

— Ай, Гена. И дачка хорошо, и полгектара земли, и гамак. Но если не будет здоровья, ничего этого не нужно, — вздохнул майор.

Главный хирург меня обходил, Вера Павловна делала мне перевязки, но от каких-либо прогнозов воздерживалась: вот подлечим, а там будет видно.

— Миша, тебе письмо, — с порога сообщила Феня. Первое письмо из дома...

Все мои хорошие друзья-товарищи со мной вместе читали письмо — следили за выражением моего лица, за каждым движением.

— Хорошо? Все в порядке?

— Все в порядке, ребята!

Порядок дома все мы понимаем одинаково: жена ждет, любит, дети здоровы. И как теперь кажется близким большое человеческое счастье!

В конверте — еще небольшой листок. Это, наверно, Сережка что-нибудь сотворил для папы.

Каково же было мое удивление, как велика радость, когда я узнал почерк Ловцова! Николай лежал в госпитале в Тбилиси и просил сообщить мой адрес. [200]

Пусть за окнами — дождь и мокрый снег, все равно на душе тепло и светло. Какое это счастье — жить. Мне думалось, что теперь я начну какую-то иную, более осмысленную, неизмеримо более богатую жизнь. Война научила ценить и минуты тишины, и великий дар любви, и счастье мирного труда.

— Внимание! — возвещал танкист. — Сегодня внизу, в вестибюле, выступит городская и госпитальная художественная самодеятельность. Приготовимся!

В парикмахерской — большая очередь. Лежачие беспокоились: как с ними? Им тоже хотелось побывать на концерте.

И вот в вестибюле, в примыкающих коридорах, на лестницах накапливались зрители, народ на костылях, в тележках, на своих ногах, несущие бремя гипсовых повязок разных форм. Из ближайших палат вынесли койки с лежачими больными.

Майора Езерского вместе с койкой мы спустили вниз объединенными усилиями двух палат под энергичным руководством Фени.

Самодеятельным артистам дружно аплодировали, хотя в их репертуаре ничего нового не было. Фронтовикам было приятно послушать старые фронтовые песни, с которыми связывались воспоминания о друзьях-товарищах, о незабываемых днях жизни на переднем крае.

Двое парней пели родные чешские песни. Пели слаженно, хорошо. У одного певца загипсована рука, другой опирался на костыль.

Исполнителей чешских народных песен вызывали еще и еще. Парни пели о весне и о любви, и люди, не знавшие чешского языка, понимали эти песни.

Мы возвращались в палаты в приподнятом настроении. Все мои мысли были о доме, об Ольге и Сережке. [201]

Я представлял себе, как открою дверь, как ступлю на порог...

— Спасибо, дорогие товарищи, — говорил майор Езерекий. — Я с удовольствием посмотрел, послушал. Особенно мне понравилась песня о Москве: «Я немало по свету хаживал...»

В этот вечер я написал письмо Ловцову.

Наши судьбы держал в своих руках главный хирург, рослый, угрюмого вида человек, всегда погруженный в собственные мысли. Он никогда долго не разговаривал, его решение не подлежало обсуждению. Главный хирург периодически делал осмотры, после которых следовала серия операций. Опытный врач делал чудеса, возвращая работоспособность изуродованным конечностям.

— Миша, в перевязочную. Смотреть будет главный хирург, — сообщила Феня.

Осмотр продолжался недолго.

— Пошевелите пальцами. Так. Боль ощущаете? — хирург колол бесчувственные пальцы иглой. — Нет? Так. Ходите на лечебную гимнастику, разрабатывайте.

Я понял, что выслушал приговор. Главный хирург считал положение безнадежным — так я и останусь со скрюченными пальцами.

Но что моя беда в сравнении с тем, что я видел рядом?

Опять у майора Езерского не срослась кость, и его ногу снова загипсовали на полтора месяца. Когда майора принесли из операционной, мы видели на глазах его слезы.

Мы глубоко сочувствовали майору, прощали ему и ворчню и постоянные требования особого внимания к себе.

Ночью меня разбудил шум в палате. [202]

Возле койки Калугина — врачи, сестры, няни. Никто из жильцов палаты не спал. Я слышал отрывистые слова Веры Павловны: «Кислород!.. Шприц!..»

Оттуда, с далеких полей войны, смерть еще сопровождала нас.

Калугина не удалось спасти.

Тишина стояла в палате номер семь. Никто не решался говорить о происшедшем. Только до утра стучали костыли танкиста. Они то глохли в коридоре, то гремели в палате, вселяя тревогу и смуту в сердца.

* * *

«Товарищ старший лейтенант!

Пишет вам ваш бывший связной Ловцов Николай.

Я так рад, что мне удалось разыскать вас, товарищ старший лейтенант. Времени прошло много. Думаю, что вас скоро выпишут и вы возвратитесь на Урал, к своей семье. Я еще подзадержусь в Тбилиси, хотя дело идет на поправку. Все в порядке, товарищ старший лейтенант, только одна нога будет короче на четыре сантиметра. После вашего ранения я попросился в полковую разведку, где и продолжал свою службу. Ранили меня за Тиссой...»

Коля Ловцов оставался таким, каким я его знал в трудные времена боевой жизни: бодрым, неунывающим.

— Андреев, завтра на комиссию, — мимоходом бросила Вера Павловна.

— Я тоже иду на комиссию, — сообщил Гриша. Он надеялся успеть попасть под Берлин.

На врачебную комиссию я пошел совершенно спокойным, наперед зная, что меня ожидает. Заключение: инвалид второй группы...

Ничего неожиданного, но главное, волнующее — [203] скорое возвращение домой, встреча с Олей, с сыном после трех лет разлуки.

Нахлынувшее чувство радости сдерживалось сознанием того что многие из тех, кто шел рядом со мной в боях, никогда не возвратятся домой. Я чувствовал себя так словно мне за мой скромный труд вручили незаслуженно высокую награду. Все ли я сделал, что мог, в этой жестокой войне? Правильно ли поступал во всех случаях боевой жизни?

Я думаю, что у каждого командира-фронтовика появлялись подобные мысли.

Война еще продолжалась. Я оставил своих боевых товарищей под пулеметным огнем на берегу горной реки Мурешул. Если бы не пуля, выбившая из моих рук автомат и разлучившая нас, я пошел бы с ними дальше к берегам Тиссы, к озеру Балатон, к Будапешту, к последнему рубежу войны.

Существует сила привычки, заставляющая иногда оглядываться назад. Бывало, в условиях переднего края приходилось покидать обжитую землянку и уходить в пронизывающий холод зимней ночи. И долго еще в пути меня сопровождало тепло покинутого обиталища. Все там казалось верхом благоустроенности: и истертая полынная подстилка, и тусклый огонек коптилки, и крыша из хвороста и соломы.

Здесь, в Майкопе, я оставлял больше, чем госпитальное тепло. Есть еще тепло человеческих отношений, та братская солидарность терпящих бедствие, когда и боль раны кажется общей болью, и радость одного становится общей радостью.

Меня провожал Генка-танкист. Он тяжело отстукивал шаги костылем и палочкой. На его груди ритмично позвякивали медали. Я — в полной форме, он — в кителе, без головного убора, по-домашнему. Красивые русые [204] волосы — все, что осталось от прежнего облика этого славного парня. На его лице — шрамы и следы ожогов, придававшие ему чужое, суровое выражение.

— Давай отдохнем, покурим, пехота, — добродушно сказал Геннадий. Мне понятно: он устал. Это его первый дальний переход после шести месяцев лечения.

Мы направились к сиверу, где сохранилась одинокая скамья.

Весна бушевала снежными обвалами в горах, шумела мутными потоками, поила и ласкала землю. Она — в нависшей над нами ветке гледичии с острыми шипами и набухающими почками.

Четыре года не хозяйничал здесь человек. Только четыре года, а деревья и кустарники заселили порослью дорожки, нависли буйными кронами над ржавыми решетками изгороди.

— Вот так все, — заметил Геннадий. — Пройдут годы, и мы не узнаем тех мест, где печатались наши шаги, ту землю, в которой лежат кости наших товарищей.

Да, силы разрушения и силы жизни стирают следы войны. Но время бессильно изменить человеческую память.

Каждый из нас видел войну по-своему. Для меня это — секунды ожидания перед атакой, груди, прилипшие к стенкам траншеи, руки, спаянные с холодной сталью оружия, стремительный бег навстречу свистящему и грохочущему огню.

— Что ж, — сказал я. — Пусть исчезают следы войны, пусть заживают раны, нанесенные людям и земле, но в памяти народа останутся навсегда дела и имена героев. Им всегда будет место в том светлом будущем, ради которого они сражались. Мы представляем его [205] себе: новые светлые дома, чистое небо, люди, гордые трудами умов и рук своих...

Мне припомнились слова Багрицкого:

Чтоб земля суровая
Кровью изошла,
Чтобы юность новая
Из костей взошла...

...За окнами вагона медленно поворачивались, двигались, уплывали назад необъятные черноземные равнины. Над балками и низинами стлались густые туманы. Рылись в оврагах неугомонные весенние потоки. Караваны журавлей торопились к родным северным местам.

Вместе с потоками весеннего воздуха в вагон врывались волнующие вести с далеких фронтов Отечественной войны. Шло последнее наступление на твердыни врага, яростное и такое же неотвратимое, как наступление весны.

Список иллюстраций