Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

Часть II

Набираем силы

В станице Карповка, где расквартировалась наша, теперь уже 66-я гвардейская дивизия, мы наконец объявили жаркий и сладостный бои вшам!

Вмиг построили по собственным «проектам» жарилки и бани. Каждый день моемся, паримся, жаримся. В жарилке накаляется наше обмундирование так, что дымится, а вши не погибают... Измучились мы с ними. Что делать? И вот однажды наша жарилка сгорела. Мы — в одних ремнях остались.

Привезли новое обмундирование — с иголочки! Вшей не стало с того дня совсем! «Капитулировали!» — смеялись мы.

Ну и одна за другой стали гореть жарилки во всех ротах... Никакой особый отдел не взялся расследовать причины этих пожаров...

И наконец-то я выспался! Хоть не на кровати, но в помещении, а не в окопе.

Ощущение охватило такое, что войне конец... Ох, как же еще далеко было до конца! Скольким людям еще придется погибнуть от той весны сорок третьего до весны сорок пятого года... В составе 32-го гвардейского стрелкового корпуса наша 66-я гвардейская стрелковая дивизия в железнодорожных эшелонах следовала через Тамбовскую, Липецкую и Воронежскую области в сторону... Курской.

Запомнил в Липецкой области одну милую железнодорожную станцию, где наш эшелон простоял несколько дней. Эта станция и поселок при ней называются Добринка. Название вызывало у нас особое чувство интереса к жителям. Особенно мы подружились с детьми. Детей мы кормили из своей кухни.

Несмотря на трудное материальное положение, в поселке царило праздничное настроение, и все были уверены в скором окончании войны. Старики и женщины старались угощать нас чем могли, и, главное, мы чувствовали их любовь к нам, нашей армии. Была весна, когда особенно не хватало еды, и мы тоже делились [73] своим небогатым пайком с добринскими жителями. По кусочку хлеба или сухарика выкраивали для них. Дети хлеб не ели, а сосали, как лакомство, чтоб продлить удовольствие...

Прости мне, читатель, если описание нескольких дней в Добринке создало впечатление излишней умиленности. Прими во внимание, что как грязное, завшивленное тело потребовало после Сталинградской битвы горячей воды и чистой одежды, так мозг в те дни, чтобы сохранить равновесие, искал резко противоположных впечатлений, а именно: впечатлений добра и человечности. Шел необходимый процесс восстановления души. Ибо, по моему глубокому убеждению, воевать со злом должны только добрые люди.

Милые жители поселка Добринка! Спасибо вам за те весенние дни 1943 года, когда мы после ужасов Сталинградской битвы стояли эшелонами у вас!...

Кажется, на этой станции меня наконец догнала весточка из дома. Отец так и не прочел мое письмо от 6 ноября 1942 года, где я ему сообщал о своем первом уничтоженном гитлеровце. 12 ноября, в возрасте сорока пяти лет, мой отец погиб в шахте...

Больше всех людей я любил своего отца. У меня все от отца моего, которым я горжусь. В 1934 году у него была возможность безнаказанно присвоить четыре килограмма золота, но он не стал этого делать. Даже ревизор сказал моему отцу «дурак» за то, что отец оприходовал в казну эти излишки. Отец был строгий, но справедливый, он был партийный.

Хоть и смутно, но помню я, что в те годы все «партейные» на шахтах приняли решение установить потолок своему заработку — сорок рублей за месяц. Моя мать немного на отца сердилась за то, что «беспартейные» шахтеры получали в два раза больше денег и жили лучше нас. Но мой отец всегда умел уговорить мамку «по-доброму».

Любил ли меня отец? Наверное, любил. Но свою любовь к нам, детям, он старался скрывать. И правильно он делал!

«Если услышу или узнаю, что ты где-нибудь сматерился, шкуру спущу!»... И вот однажды меня отец устроил коногоном на барабанном приводе у ствола шахты. Барабан вращался при помощи «водила» — лошади. Сиди на водилине или верхом на коне и погоняй... [74]

Стволовые мужики дают команды «вира», «майна», «отдай канат!», «стоп!». И я, быстро все поняв, начал зарабатывать свой хлеб.

Мне десять лет. Конь злой, уросливый, пауты одолевают — день знойный... Кони — хитрый народ: «Ага, мальчишка коногонит — можно и поуростить!» А я — какой я коногон, если буду мальчишеским голосом «нукать»? Я тоже не глупее коня и начал показывать свой «характер». Стараюсь басом, по-мужичьи — и с самой ядреной матерщиной «в три господа мать»... Помогло. Конь заторопился выполнять команды.

Я был доволен, что у меня получается не хуже, чем у любого мужика. Мне и стыдно материться, но я вынужден это делать, потому что кони так приучены. Я видел, как бабы, садясь в телегу, сначала отматерят и коня, и свою судьбу...

Вот уже полдня я работаю коногоном. Все нормально. Матерюсь до хрипоты — так надо!.. И вдруг чувствую: спину мне кто-то сверлит. Оглянулся. Стоит мой отец и в усмешке шевелит своими черными красивыми усами. Я чуть с перепугу не кинулся бежать. Сник сразу же и боюсь поднять глаза.

Огец подошел, подал мне пол-литра молока с хлебом и как ни в чем не бывало предложил мне отойти в холодок, присесть и пообедать. Пока я обедал, отец коногонил.

Я любовался работой отца. Он одним своим присутствием заставил коня работать как надо. Конь не спускал с отца своего хитрого глаза, вывернув белок с красными жилками, как будто понимая, что новый коногон есть царь всех лошадей и зверей. И никаких ему дополнительных слов, оказывается, не надо. На коротких остановках отец ласково хлопал коня по загривку своей огромной ладонью...

Хорошим помощником хотелось быть мне отцу моему. Я не боялся никакой работы. Отец хвалил меня и радовался, а для меня была великой наградой его радость...

И вот я лишен этой главной награды: отец так и не узнал, что я получил на войне медаль «За отвагу»... Отца больше нет, Суворов погиб... Чье одобрение мне теперь заслуживать? Кому интересно и нужно, хороший я или плохой?..

Моя душа мучилась потребностью любить... [75]

9 апреля 1943 года на станции Давыдовка мы выгрузились из эшелонов и маршем взяли направление на Старый Оскол.

Идем по Воронежской области. «Все для фронта!», «Все для победы!», «Смерть фашистским оккупантам'» — такие лозунги всюду. Колхозники исхудалые, обношенные, в избитой обуви...

Пересекаем границу Воронежской области, идем краем Липецкой — в сторону Белгородской и Курской...

В районе Старого Оскола, в лесу, у деревни Теплый Колодец, наш 193-й гвардейский стрелковый полк остановился на отдых. В этом лесу в начале июня, при соблюдении строгой маскировки, была произведена церемония вручения нового гвардейского знамени.

Новое знамя вручил нашему полку сам командир 32-го гвардейского корпуса гвардии генерал Александр Ильич Родимцев. Помню, как нам было интересно воочию увидеть прославленного генерала, Героя Советского Союза еще за Испанию, увидеть Золотую Звезду на его груди...

Замкомполка гвардии капитан Тукхру Иван Иванович опустился на одно колено, целуя край знамени. И мы благоговейно опустились. А рядом с прославленным генералом, возвышаясь над ним на целую голову (забинтованную в те дни), стоял, опершись на костыли, командир нашего полка гвардии капитан Павел Семенович Билаонов...

Еще под Сталинградом, когда мы узнали, что наша 293-я стрелковая дивизия стала 66-й гвардейской, то мы в первую очередь захотели увидеть нагрудный гвардейский знак в натуральном виде.

Он был очень похож на орден Красного Знамени, и это тем более вызывало у нас крайнее нетерпение получить его и успеть поважничать. Если вдруг кто-то из наших где-то встречал гвардейца со знаком «Гвардия» на груди (из других родов войск или из другой части), то молниеносно узнавали все, и мы бежали увидеть этот красивый знак своими глазами.

В июне, после вручения знамени, прислали в наш полк и значки «Гвардия». И наконец каждый получил долгожданный значок! У солдат в ту пору мало и редко у кого были медали и тем более ордена У многих гвардейский значок был единственным знаком отличия на гимнастерке, и казалось солдату, что ему больше никаких орденов и необязательно... [76]

Вслед за знаком «Гвардия» мы получили медали «За оборону Сталинграда». И уж теперь-то, имея на гимнастерке эти знаки, каждому захотелось скорей возвратиться домой с Победой!

Нарисованные от руки гвардейские знаки появились на танках, пушках, автомашинах, тягачах, на бортах двуколок даже. Гвардейские знаки, изготовленные из латуни, мы врезали в деревянные ложи автоматов своих и винтовок... Когда и как ухитрялись солдаты их делать, неизвестно.

В зимний период мы носили свои гвардейские знаки поверх шинелей, чтоб сразу было всем видно — перед тобой гвардеец! А у комсомольцев рядом со значком «Гвардия» еще и комсомольский значок, это обязательно... Так что грудь все равно была как бы «увешана» знаками отличия, и это согревало солдатскую душу.

Уходя, например, в разведку, солдат бережно отвинчивал их все с гимнастерки или с шинели и вместе с документами сдавал своему политруку на хранение до возвращения с задания...

Тут психология солдатская простая: войне уже два года, а после Сталинграда как-то особенно стыдно не иметь на груди хотя бы медаль. Что же ты делал там, спрашивается, если не заслужил ни одной награды?! Ну, «За оборону Сталинграда» медалью наградили всех нас, кто остался живой. «За отвагу» я получил — это еще за первого своего уничтоженного гитлеровца. А Сколько их было уничтожено между этими двумя наградами...

Помню, еще перед боями всем нам были выданы химпакеты, что-то вроде «противоиприта» — пол-литровые флаконы с вонючей жидкостью, в которой есть спирт. Выпить не выпьешь, но разжечь, к примеру, костер удобно. Ну а был строгий запрет сжигать химпакеты, и политрук нашей минометной роты — не помню его фамилии, он к нам пришел после Хисматуллина Фаткуллы, который все допытывал каждого солдата, кем кто хотел быть, для книги, и погиб в первом нашем бою, — так вот, политрук этот как-то особенно рьяно преследовал нарушителей запрета. Как обнаружит, что кто-то израсходовал свой химпакет, то чуть ли не доводил дело до трибунала. Но холод, как и голод, не тетка. Жгли химпакеты и мы, и в других ротах. Вот и политрук наш однажды не вытерпел и, спрятавшись в землянке, тайком от посторонних глаз решил погреться. [77] Он плеснул из флакона в печурку, да без привычки. Огонь вымахнул ему на руку с флаконом, он флакон резко отдернул и облился... Чуть не сгорел человек. Ну а я со своим язычком, когда бинтовали пострадавшего, не стерпел, чтоб не съехидничать едко: мол, запрещаешь, так сам не нарушай. Он меня за то ехидство сильно невзлюбил. А я и посейчас считаю, что был прав. Нельзя и даже антипедагогично другим запрещать то, что позволяешь себе: обратный эффект можно получить от такой педагогики. И не сказать ему это я не мог, я же был парторг роты.

Я за войну много знал политруков. Это настоящие герои, мудрые наставники солдат. Они увлекали и «наставляли» солдат на подвиги прежде всего личным примером. Очень политруков уважали солдаты. А у меня, с моим еще с раннего детства впитанным: «партейные» должны быть примером для «беспартейных» — так и вовсе не умещалось в голове, что политрук может оказаться ниже того уровня, на который я его заранее ставлю только за то, что он политрук! Но и с еще одним политруком в нашей роте — Снесарь или Снесаль была его фамилия — мне не повезло.

Увидел у меня однажды трофейные часы — наручные, в золотом корпусе: «Отдай!» Я не жадный, я эти часы потом с радостью сдал в фонд обороны, но что-то мне в его тоне не понравилось. «В бою у фашиста отбери, как я», — пока еще в шутку ему говорю. «Отдай, в долгу не останусь!» Удивленно спрашиваю: «Что значит, в долгу не останешься?» — «Представлю к награде!» — говорит. Уж тут я взбесился: «Родина меня наградит, если заслужу, а не ты!» Ну и «поговорили»... Награждает-то Родина, да представляют к награде конкретные, живые люди... Иногда мне даже приходило в голову, что мой тот спасенный танкист-полковник все же не забыл мою фамилию и сообщил о своем чудесном спасении куда надо, но представление к награде вполне могло затеряться в горячке боев... Ведь и с прежним командиром 1034-го полка Абросечкиным Иваном Ивановичем, которого убрали от нас после того злополучного боя за «пять курганов», у меня тоже был «эпизод». Еще когда прибыли из Ташкента в Бузулук на пополнение 293-й дивизии, я, видимо, понравился ему, когда нес дежурство в штабе полка. Ну, может быть, аккуратностью понравился, исполнительностью... Спрашивает: «Кто такой?» — «Сержант минометной роты [78] Абдулин!» Он предложил мне быть его ординарцем. Я знал, что в ординарцы приказом не назначают. А наша рота была сформирована с училища, все командиры расчетов и наводчики остались прежние курсанты, и у нас был уговор между собой. «Не расставаться!» Я и объяснил полковнику про этот уговор: думал, он мою верность товарищам оценит правильно. А он — я это ясно увидел — как-то неприятно удивился моему поступку... Честно сказать, я верил, что орден боевого Красного Знамени я получу за спасенного танкиста-полковника. Но еще больше я верил тому, что он не забудет меня...

Нельзя сказать, что в лесу, в районе Старого Оскола, возле деревни Теплый Колодец, где мы набирались сил для предстоящих боев и появилось время для размышлений, я слишком много размышлял про награды. Конечно, понимал, что почти все мои друзья-товарищи погибли и для меня главная награда, что остался живой.

Я был запевалой еше с Ташкентского училища. «Голос командирский», — говорили наши преподаватели. Командиром быть не довелось, но запевалой был. Любили мы петь «Катюшу», «Эх, тачанка-ростовчанка», «Трех танкистов», «Артиллеристы, Сталин дал приказ», «Священную войну»... Но была еще одна песня, называли мы ее «Калинка». Мотив «Калинки», а слова наши. Слова придумали про вологодского водовоза. Сатирические, лирические, острые, озорные — словом, сногсшибательные слова... Пели со свистом и гиканьем.

Сначала своих слушателей — это были в основном бабы, девчата, старики, старухи, дети — заставим плакать над песнями «У каждого дома подруга родная, у каждого дома жена...» или «На окошке у девушки все горел огонек». Они наплачутся сначала, а когда грянем «Калинку» нашу — у всех рот до ушей... И руками отмахиваются, закрываются платками, разрумянятся, а самые смелые начнут наплясывать! Поем, бывало, до хрипоты, и все просят и просят спеть еще «Калинку»...

— Мансур, — спрашивали меня, — ты артист, наверно?

— Нет, — говорю я, — шахтер!

Комполка Павел Семенович Билаонов меня запомнил из всех многотысячных его солдат только благодаря тому, что я был озорным запевалой. Нравилась [79] ему наша «Калинка», и мы ее часто исполняли по его личному заказу.

А я запомнил Билаонова еще с Бузулука. Он был тогда старший лейтенант, но высоченный рост, атлетическое сложение, пышная шевелюра на крупной голове, высокий лоб, вразлет — крыльями беркута — брови, уверенно-властное выражение глаз и, главное, громовой командирский голос и орден Красной Звезды на гимнастерке заворожили нас, курсантов, сразу выделили его среди прочего начальства штаба дивизии, перед которым мы построились, выгрузившись из эшелона. Кто он?.. Сразу заработали локтями, зашептались. Скоро «солдатский телеграф» донес: Билаонов Павел Семенович, начальник оперативного отдела штаба дивизии, по национальности осетин... Понятно стало, откуда эта завораживающая осанка лихого джигита...

И вот теперь гвардии капитан Билаонов Павел Семенович — командир нашего 193-го гвардейского стрелкового полка!

Нечего греха таить, надо прямо и откровенно признаться, что солдату на войне хочется иметь своего Чапая, Буденного, Котовского, Блюхера... Неинтересно солдату без Чапая воевать! Формально оно не должно иметь никакого значения, кто является твоим командиром: солдат обязан выполнять устав, и точка! Но солдату хочется любить своего командира не уставной, а своей личной любовью. Солдат не распространяется о своем отношении к Чапаю, но любовь эта помогает самому солдату легче переносить тяжелую фронтовую работу.

Хочешь не хочешь, но большую роль тут играют внешняя выправка, осанка, голос... чисто человеческое обаяние, наконец. А если твой красавец командир окажется еще и бесстрашным и находчивым в боях, за таким командиром солдаты, не оглядываясь, пойдут в любое пекло. Наши сталинградцы еще помнили и рассказывали новому пополнению про бой за «пять курганов», в котором Билаонов появился среди солдат соседнего полка в самую критическую минуту и на самом опасном участке остановил отступление наших батальонов.

Мы теперь гордо называли свой полк «билаоновским», а себя — «билаоновцами»...

Заместители у Билаонова — комиссар полка гвардии капитан Егоров Владимир Георгиевич и храбрый эстонец [80] гвардии капитан Тукхру Иван Иванович. В общем, наш полк теперь возглавили «три капитана» — три гвардии капитана!..

Пополнение стекалось к нам со всех концов страны, всех национальностей. Мы узнавали через них, как и чем живет наш народ в тылу, во всех близких и дальних уголках нашей необъятной Родины. Из рассказов сибиряков было понятно, что в Сибири люди живут и трудятся в более или менее лучших, чем где-либо, условиях — в материальном отношении тоже. «Все правильно, — подумал я, — тайга-матушка выручает!» И тебе черемша, и тебе грибы — грузди, ягоды навалом, орех кедровый, картошки накапывают по сто-двести мешков на семью, сено коси сколько хочешь, пчел полно держат... Но не жадничают, отдают много в фонд обороны, трудятся на пределе возможностей для фронта, ждут Победы.

* * *

Конец июня 1943 года. Северо-восточнее от нас в семидесяти километрах село Прохоровка. Лето жаркое. Ни единого облака, ни капли дождя. Воздух стоит раскаленно-неподвижный. Полк наш с утра до вечера на тактических занятиях. Я теперь командир первого основного миномета и помкомвзвода. Учим молодое пополнение, чему научились под Сталинградом, да сами добираем то, что недобрали в Ташкентском пехотном.

Мы знали все характеристики «тигров», «пантер», «фердинандов» и других танков и самоходных пушек. Наши артиллеристы получили новые противотанковые пушки, способные пробивать 200-миллиметровую броню «тигров». Новые самоходки со 152-миллиметровыми пушками также были способны пробивать любую броню. И пехота имела надежную противотанковую «артиллерию» и в достаточном количестве: все стрелки и автоматчики носили при себе противотанковые гранаты, а в обозах было достаточно бутылок с горючей жидкостью.

Мы не теряли даром время — нас каждый день «утюжили» наши Т-34... Учились кидать бутылки с горючим, противотанковые тяжелые и очень мощные гранаты ударного действия. Такая граната может взорваться и в руке, если случайно заденешь ею за борт окопа при взмахе. Но если она попадает в «тигра», то мощным [81] своим взрывом уродует гигантский танк до неузнаваемости.

Мы, фронтовики, говорили новичкам, что «тигры», «фердинанды», «пантеры» и другие звери-танки имеют уязвимые места. Действовать надо вдвоем. Надо только пропустить танк через себя, то есть через свой окоп, и тогда один ведет огонь по вражеской пехоте, чтобы остановить ее, а другой бросает вслед танку бутылку или гранату...

По интенсивности «учебных боев с танками противника» мы догадывались: вот-вот начнутся тяжелые сражения с массой вражеских танков...

В ротах идет прием в ряды ВКП(б). Все поголовно солдаты хотят принять предстоящие бои коммунистами...

* * *

Как-то мы, выбрав огневую позицию, приступили к рытью окопов в полный профиль. Пошел наконец ливневый дождь, но мы до темноты не прекращали работу: «Тяжело в ученье, легко в бою». Сооружен был у нас и блиндажик с накатником — с толстым слоем земли на крыше. В блиндаже сухо, разместились удобно.

Подошла походная кухня, и мы сытно поужинали. Дождь между тем хлещет не ослабевая. Хлопцы стали устраиваться на ночь спать. Часовой занял свой пост. Я же, перед тем как лечь, привычно нащупываю свой талисман... И тут сон мой улетучивается — карманчик в брюках пуст! Сначала я просто сидел ошеломленный и без единой мысли в голове... Потом стали появляться мысли. Поискать?.. Где?! В изрытой мокрой земле, которую перемесило множество солдатских ботинок? В высокой траве под ливневым дождем и в темной ночи? В чистом поле, где вокруг окопов накидана земля?..

Потерял все-таки... Значит, я буду убит.

И вот поди ж ты разберись в себе, человек! Сижу в блиндаже, понимаю, что теперь вроде бы уж и погибнуть не так страшно, как в самом начале, еще до первого убитого мною гитлеровца, — уж теперь-то сколько я их отправил за себя на тот свет! А не хочется умирать. Теперь уже потому не хочется, что живой остался под Сталинградом и, наверное, скоро войне конец...

Пытаюсь убедить себя, что все это чушь. Ведь талисман, если здраво-то рассудить, — символ, который я [82] сам себе выдумал. Ну при чем здесь, спрашивается, эта маленькая штучка и моя... жизнь или смерть?.. И зачем только я связал себя этим символом! Вот не было печали-то!..

Какая-то неведомая сила мне велит: «Иди ищи!» И дождь внезапно остановился. Я вышел из блиндажа. Ни даже крошечной надежды у меня не было, что найду.

Всюду истоптанная мокрая глина. Всюду глубокие следы ботинок, наполненные водой... Отец хотел, чтобы я после семилетки пошел в горный техникум на мастера. А мне страсть как хотелось поступить в художественное училище! Рисовать люблю — умираю! Получилось же — ни туда и ни сюда. Заработков отца нам не хватало, а тут еще переезд с Алтая на новое место — в Среднюю Азию... Пришлось надеть шахтерскую робу и пойти на шахту, сперва откатчиком, а потом забойщиком... Эх, остаться бы живым! Всю бы жизнь на шахте работал! А рисовать... Что ж, рисовать бы и так рисовал...

Смотрю на чей-то огромный след... Не иначе ботинок Конского Ивана... Или Сереги Лопунова. У них лапы сорок последнего размера. И вдруг замечаю: на каблучном следе — тоненькая, со спичку вроде, палочка... Я нагнулся, ковырнул ногтем и поднимаю эту палочку-желобок. Ближе осветил фонариком, понюхал изнутри желобка — пахнет никотином. Руки затряслись! Осторожно, еще боясь впустить в себя огромную бешеную радость, исследую заполненный водой след и достаю вмятые под водой в глину еще три-палочки желобком!.. Да, это был раздавленный, расколовшийся на четыре части мой мундштучок... Талисман мой!

В блиндаже достал я из вещмешка нитки, сложил вместе четыре части мундштука и крепко смотал их ниткой. Потом спрятал свой талисман в брюки на прежнее место и зашил карман наглухо.

Все в блиндаже спали, никто ничего не видел.

«Наверное, меня тяжело ранит», — подумал я.

Танки

Наша 66-я гвардейская стрелковая дивизия в составе 32-го гвардейского стрелкового корпуса 5-й гвардейской армии Степного фронта стояла перед началом Курской [83] битвы во втором эшелоне боевого порядка наших войск, то есть на семьдесят километров севернее Прохоровки. Но поскольку сплошным танковым строем гитлеровцы сумели взломать нашу оборону и передовые наши части в первый день отступили, то уже к рассвету 6 июля 1943 года мы с марша вступили в бой.

Нигде до этого и после этого сражения я не видел такого скопления артиллерии. Командиры артдивизионов разных калибров не сразу могли найти себе огневую позицию: так, чтобы при стрельбе не помешать соседям и чтоб самому стрелять было удобно. Артиллеристам на поле боя было тесно!

Грохот орудий с утра и до вечера не затихал ни на минуту. От густой копоти и мы, пехота, были похожи на кочегаров, непрерывно кидающих в топку уголь, в бешеном темпе, в дыму горящих танков, взрывов снарядов, стрельбы всех видов оружия... Блестят белки глаз и зубы... Каждый, обливаясь потом, в своем окопе и на своем метровом участке методично делал свою работу, как в гигантском цехе, уже забыв о страхе, отдавшись на волю случая: убьет или не убьет. В такой рубке все равно не убережешься, и руки делали нужное почти автоматически...

Откатываясь назад, фашисты тут же с новой силой атакуют наши позиции, но безуспешно. Сколько раз за день? Уперлись одни против других. Кто кого одолеет? Уперлись мощь о мощь, сила о силу...

О напряженности боев можно судить по тому, например, что над передним краем проливался дождь из искусственно образрвывавшихся туч. Свинцовые тучи на небе показывали изогнутую линию фронта. А в это же время в тылу ни у немцев, ни у нас ни облачка. Нигде потом я не наблюдал подобного явления в природе.

Одни только наши противотанковые пушки чего стоят! Новой конструкции — с очень длинными стволами, с дульными тормозами-набалдашниками. Стволы длинные и большой пороховой заряд — это чтоб настильный, по прямой траектории огонь доставал на расстоянии двух-трех километров!

А 76-миллиметровая наша пушка! Стреляя хлестко и оглушительно, пушка эта прыгает, а от струи из дульного тормоза выворачивается земля, взлетая направо и налево. Снаряд этой пушки прошивает насквозь «тигр», у которого лобовая броня 100 миллиметров. [84]

А самоходка наша 152-миллиметровая! В ста метрах от нее перепонки чуть не лопаются!..

Все это пышет жаром, и раскаленный воздух с утра до ночи поднимается кверху... Как тут не образоваться искусственным грозовым облакам?!

В небе тоже целыми днями идут воздушные бои. Осколки и пули осыпаются градом, но это ничего, а смотри в оба, чтобы не накрыло тебя падающим самолетом! На парашютах приземляются тут же то фашистские, то наши летчики... Опять же смотреть надо, чтоб не спутать своих с гадами.

Очень часто приходилось видеть, как летчики, спускаясь на парашютах, продолжали между собою бон, стреляя из пистолетов. Помочь бы надо, но как?! Хоть бы на парашютах на наших звезды были или весь парашют был одного цвета...

На войне я редко рисовал, в боевых условиях не порисуешь, но запоминал... А под Прохоровкой ухитрился все же нарисовать боевой листок — целую стенгазету: как наша неповоротливая артиллерия перемалывает фашистские танки, не давая им проскочить. В одном из сражений 12 июля один только взвод Леонида Ночовного уничтожил пять танков типа «тигр», а мы, легкая на подъем пехота, опять немножко увлеклись «маневрированием». Не следует заблуждаться в том, что артиллеристы стреляют только из-за укрытий и далеко сзади пехоты. Нет. В большинстве случаев до калибра 150 миллиметров пушки использовались рядом с пехотой, хотя.мы, пехотинцы, часто вынуждены были чуть-чуть «маневрировать» и оставляли своих артиллеристов один на один с гитлеровцами...

Увидев мою стенгазету, один наш солдат засмеялся стонущим смехом и долго не мог успокоиться: «Он еще может рисовать!» Бормотал и смеялся, как тяжелобольной... Ему было непонятно, как человек может заниматься рисованием тут — среди сплошной смерти, среди трупов, среди искореженных танков и орудий.

Но как ни «маневрируй», а ряды наши редеют. Каждую ночь мы получаем подкрепление — новые маршевые роты свежих сил... А с утра опять: «Кто кого?!»

Однажды утром солдаты из маршевых рот, не видавшие еще войны близко, были поражены страхом от прояснившейся на рассвете картины вчерашнего сражения: они увидели искореженный металл вокруг себя без конца [85] и края, увидели, что земля укрыта трупами наших и фашистов.

Командиры рот и взводов были встревожены упадком морального духа вновь прибывших солдат. Сейчас наши войска начнут наступательные бои с задачей вернуть позиции, оставленные передовыми частями 6 июля. Как поднимать батальон в атаку? А если и поднимем, то как будут сражаться в ближнем бою солдаты, если они уже морально убиты?

Наш комбат Гридасов Федор Васильевич приказывает.

— Подать коня!

Конь у комбата находился всегда невдалеке. Привели на КП комбату коня. А что будет дальше? Никто не понимал...

Комбат верхом на разгоряченном коне вылетает на нейтральную полосу — и галопом с фланга на фланг — на виду у нас и у фашистов... Фашисты открыли из нескольких пулеметов длинными очередями огонь, заговорил и крупнокалиберный пулемет. Трассирующие пули прочертили небо и перекрестились над головой всадника, который, как коршун, метался между небом и землей... Плащ-палатка комбата летела за ним, как крыло...

Солдаты, до сих пор убитые страхом, с тревогой и восхищением следили за полетом своего комбата.

А фашисты строчили из пулеметов все яростней. Казалось, что конь и всадник подняты над землей на нескольких пиках. Наконец всадник и конь вырвались из пересечения огненных трасс! Взмыленный и разгоряченный конь никак не хотел прекращать свою бешеную скачку и, закусив удила, вставал на дыбы, плясал на задних ногах...

Неразумно? А каким еще другим способом можно было бы за три минуты вывести тысячи людей из гибельного шокового состояния перед сражением?! Проникновенной речью? Не поможет!

Наши комбаты то и дело выбывали из строя и снова возвращались в свой батальон, едва подлечив раны...

Солдаты очнулись. Им теперь неловко было перед командиром, который продемонстрировал им свое бесстрашие. Через час батальон, отбрасывая контратакующего врага, успешно продвигался вперед ближе к Прохоровке... И мы вышли на рубежи, которые занимали наши передовые части до 6 июля! [86]

Едва мы начали закрепляться на прежних позициях наших передовых частей, начался сильнейший артналет: фашисты контратаковали. Не успев еще окопаться, я кинулся в укрытие под сгоревший фашистский танк. Заползая под брюхо танка, увидел неподвижно лежащего на спине нашего солдата. Ноги у него целые, обутые в ботинки. Ползу дальше и удивляюсь тому, что если это труп, то почему он не вздутый — жара стоит такая! Потрогал я его за ноги и даже дернул сильнее — молчит. Подполз к голове и ужаснулся. Головы не видать совсем, так как облеплена белыми червями, похожими на муравьиные яйца или на рисовую крупу. Я даже перестал обращать внимание на взрывы вокруг танка — вижу, как медленно то поднимается, то опускается грудь солдата... Ухом прильнул к его груди и услышал — бьется его сердце!.. Я как следует приметил этот танк.

А к вечеру бой стих — контратаку мы отбили и удержались на позициях — нашел я замеченный танк. Санинструкторы принесли носилки, вытащили солдата из-под танка и увезли в медсанбат. Его звали Игнатов Федор Васильевич. Я фамилию, имя и отчество запомнил, прочитав своими глазами в красноармейской книжке. Жив ли он теперь? И где он теперь? Я ему спас жизнь. Случайность, конечно. Просто обратил внимание, что «свежий труп» нашего солдата лежит на позициях, которые были в руках у немцев пять суток. Не знаю я, сколько мог бы прожить этот чудо-богатырь еще? Какая жизненная сила помогла ему не умереть пять суток без воды, без помощи... «И хорошо еще, что мы вернули этот рубеж и удержались на нем опять», — думал я.

На следующий день передавали друг другу солдаты, что Игнатов Федор очнулся в медсанбате и рассказал, что его ранило 6 июля в голову, когда батальон отходил назад. Он, очнувшись ненадолго, догадался, что кругом немцы... Рядом догорал танк, который он же сам зажег бутылкой, решил заползти под этот танк, и больше не помнит ничего... Я был рад, что человек остался жить, хотелось мне сбегать в медсанбат, чтоб с ним вместе порадоваться его чудесному спасению, но это было нереально...

* * *

Наступило 12 июля 1943 года. С раннего утра фашисты впервые начали артобстрел нашего переднего края [87] особыми снарядами, которые при ударе о землю разбивались, выделяя густой белый дым. Мы очень перепугались, решив, что это немцы начали применять отравляющие газы. Ветер сносил дым вдоль фронта, но мог в любой момент повернуть и на нас! Противогазы мы побросали давно, и у многих на боку болтались только сумки от них, набитые гранатами и патронами. Что делать? Где взять противогаз? Зачем я, дурак, бросил! Ну вот теперь получай за свою дурость и не реви...

Сидим. Глядим. А снаряды все гуще и гуще о землю — бух! бух! — и дымят, и дымят... Вот уже ничего не видать нам, что делается на стороне фрицев. Только на слух поняли мы, что идут под дымовой завесой фашистские танки. Ну, слава аллаху, пусть будут лучше танки, чем отравляющие газы... Земля ходуном заходила: и сзади нас, и спереди идут танки навстречу друг другу... Это, оказывается, нас атакует только что прибывшая на фронт фашистская 11-я танковая дивизия, а наши танкисты — им навстречу.

Советские танки через наши головы успели проскочить сплошной Стеной и на сумасшедшей скорости. Не думая сворачивать в сторону, они идут... на таран! Нервы у фашистских танкистов оказались слабее: стараются крутыми виражами уйти от таранного удара. Но это выгодно нашим танкистам, так как ударом в бок легче опрокинуть танк!..

Фашистам нужна победа. Они стараются изо всех сил и до последнего дыхания. Начинает мне казаться, что у фашистов имеются в запасе у каждого еще по одной или две жизни... Мы — понятно. Мы за свое бьемся, на своей земле. Но почему фрицы согласны умирать и погибать так легко?! Умирают, но лезут и лезут без конца и края... Мы их жжем, топчем, перевертываем, а они прутся и прутся... Солнце почернело на небе, дым от горящих перевернутых танков жжет легкие, металл корежится от огня и взрывов...

Целый день бушевал и грохотал смертельный бой людей и машин, а к ночи внезапно стих, и все замерло, как будто все танки у обоих противников сгорели, и теперь нечем воевать будет, и, быть может, фашистским генералам уже можно закончить бессмысленное сопротивление?

На фоне кровавого вечернего заката затухают догоревшие мертвые остовы «тигров», «пантер», «фердинандов»... Хлебное поле у Прохоровки дымит искореженным [88] железом. Оживет ли оно когда-нибудь? Оживет, будет родить хлеб. В следующую весну очистят от металла, выровняют, вспашут и посеют хлебушек.

А сколько здесь погибло молодых мужиков! Быть бы им всем отцами и мужьями, если бы не война...

* * *

Снова пришло пополнение из глубокого тыла, снова ищу своих земляков... Опять спросы и допросы о житье-бытье там, в глубоких тылах. А к нам встречные вопросы: «Как тут? Какие «они» теперь?» — всем интересуются новички. Фашисты, завоевавшие половину Европы за год и десять месяцев наскоком, без особого напряжения, и вот уже на два года увязнувшие в кровопролитных боях с нами, должны были, конечно, измениться в своем настроении.

В нашу минометную роту прибыл из Сибири, из города Красноярска, Янсон Алексей Иванович. На вид он непременно штангист-тяжелоатлет или борец. Или шахтер?.. В общем, богатырь Илья Муромец! Но и что-то есть в нем от интеллигента... Не понять никак! Узнаем потом, кто он такой, никуда не денется! А пока надо его в свой боевой расчет забрать! Уж больно силен — один упрет весь миномет за троих!

А вот другой солдатик — мальчик с пальчик, Полы-га Борис. Комсомолец. Он даже стесняется себя по отчеству назвать — молодой уж очень, а между тем год рождения значится 1925-й... Не верится мне: хитрит что-то. Неужели не успел вырасти к восемнадцати-то годам? В минометчики он явно не годится. Что с ним делать? Не знаем. Командир роты лейтенант Стукач согласился, чтоб я его взял к себе в качестве связного при НП. Борис обрадовался: завтра я с утра дежурю на НП батальона и возьму его с собой. А пока решили вместе поужинать, чтобы получше познакомиться.

Любопытен я очень и люблю откровенные беседы один на один с любым человеком, и в том числе с ребенком. Пробовал вызывать на сердечный разговор самых замкнутых. Мне легко удается войти в доверие к человеку совсем незнакомому, он мне расскажет даже то, о чем не расскажет самым близким, потому что я ценю откровенность и оберегаю ее, а мой собеседник и волнуется и радуется, получив «разгрузку души», и нам обоим хорошо. Беседуя, к примеру, со священником, ловлю себя на том, что спорить слабоват, так как не [89] знаю священное писание, но священник неожиданно признает, что я во многом прав... Иногда результат беседы с кем-нибудь меня разочаровывает: мой собеседник примитивно мыслит. Пытаясь понять причину, бывает, спрашиваю: «А какое образование?» Ответ ошеломляет: «Высшее!» Есть же совсем неграмотные или совсем молодые, неопытные, а рассуждают мудро...

Боря Полыга мне рассказал, что его отец генерал и начальник военного училища. Я не помню, куда это училище было эвакуировано в то время, но до войны оно было в Ленинграде. Борис с детских лет в основном и проводил время среди курсантов отцовского училища. А когда подрос и решил стать военным, то поступил в другое военное училище — на стороне. Но и там его звали «генеральский сынок», и там намекали, что папа-генерал обеспечит ему «теплое местечко» где-нибудь в генеральном штабе и так далее. Тогда Борис взял недельный отпуск, якобы для поездки домой, а сам, сев в воинский эшелон, махнул на фронт. Теперь его беспокоило, как бы ему не пришили дезертирство или самоволку.

Да, у Бориса положение сложное, и я ничем не мог помочь ему. Дезертирство ему не припишешь... Самоволкой тоже не назовешь. Вроде бы и преступления нет, но... Я ему посоветовал хотя бы написать письмо начальнику училища.

Борис письмо не написал, а я ему больше не напоминал. Шли бои, комсомолец Полыга бегал связным и выполнял все поручения с великим старанием. Меня он просил никому не рассказывать о своем побеге из училища и что его отец генерал.

В нашей роте Борю полюбили, и он даже как-то повзрослел; мне он сознался и в том, что прибавил себе два года, фактически он был с 1927 года рождения. Вот, оказывается, в чем кроется причина его малого роста — ему всего шестнадцать лет.

После жестоких сражений и своего поражения у Прохоровки гитлеровцы отступали податливее, но решили сжечь все после себя. Горели села и поля. Горело все, что могло гореть. Немцы пунктуально выполняли приказ фюрера: «после себя оставлять выжженную зону»... Мы двигались в сплошном дыму пожарищ...

Отбили крупные населенные пункты Тамаровку, Борисовку... Горели табачные склады и плантации. Дышим табачным дымом все: и курящие, и некурящие... [90]

Точно не помню, но, кажется, село называлось Драгунск. Немцы крепко засели в этом селе и построили на подступах к нему глубоко эшелонированную линию обороны. С ходу мы смогли только вклиниться в эту оборону до середины и засели там, запутавшись в густой сети траншей-лабиринтов, как в пчелиных сотах. Мы так близко контактировали с немцами, что слышны были их негромкие разговоры между собой. Ни наша, ни их артиллерия не могла в таких условиях вести огонь. Пошла в ход, так сказать, «карманная артиллерия». Война пошла гранатная. Но и гранаты, оказалось, надо бросать умеючи. С задержкой в руке на две секунды! Если бросишь без задержки, то немцы успевают ее швырнуть обратно.

А бросать надо было так: выдергиваешь сначала чеку, потом отпускаешь флажок предохранителя и держишь гранату, шипящую, две секунды, а потом бросаешь, и она взрывается как шрапнельная — в воздухе над головами немцев... Как страшно было отпускать флажок и ждать две секунды... А вдруг, думаешь, рабочий ошибся при сборке механизма гранаты и она взорвется раньше!.. Но механизм срабатывал точно. Я с благодарностью думал о наших людях в тылу, которые, денно и нощно изготавливая эти гранаты, «лимонки» Ф-1, не позволяли себе небрежности, хоть и очень уставали. Они понимали, что малейшая невнимательность при сборке механизма может стоить жизни нашему солдату на фронте. В первый день подступа к Драгунску, когда гранат не хватало, мы выкуривали фашистов из траншей-лабиринтов, работая саперными лопатками, стреляя в упор из автоматов, пистолетов и даже из ракетниц. Но потом нам стали поступать гранаты в достаточном количестве...

От самой Прохоровки нашему 32-му гвардейскому стрелковому корпусу постоянно противостояли танковые дивизии фашистов «Мертвая голова», «Великая Германия», «Рейх», а также мотомеханизированная стрелковая дивизия. Кроме этого, нам выпала судьба сражаться с частями «русской освободительной армии» предателя Власова. Власовцы сознавали свою полную и неизбежную катастрофу, но боялись сдаваться добровольно.

Никак не можем вырвать Драгунск из лап фашистов и власовцев. Нашему батальону загородила путь пулеметная точка в железобетонном колпаке. На узенькой [91] нейтральной, ровной, как стол, полосе эта пулеметная точка не давала поднять ротам головы. А с флангов фашисты умело и надежно охраняли ее. Ночью тоже, бросая беспрерывно ракеты, не давали возможности незаметно подползти к колпаку и забросать его гранатами. Артиллеристы не могли стрелять из-за того, что боялись задеть по своим. Минометный же огонь не причинял железобетонному колпаку никакого вреда.

Наш комбат гвардии капитан Дудко Игнат Севостьянович нервничал и искал способа уничтожить точку, но тщетно — пулемет гитлеровцев работал... Я в тот день дежурил на НП батальона вместе с Борисом Полыгой.

Борис от нечего делать через перископ изучает местность. Ничего не скажешь — ловко: ни одной «складочки» вокруг колпака! Даже травку вокруг мы хорошо «побрили» своими минами.

Пробовали стрелять мы и из противотанкового ружья — бесполезно: пулемет продолжает работать...

Смотрю, Бори нет на НП...В это же время на КП батальона явился по заданию комполка Билаонова его адъютант лейтенант Корсунов Николай Степанович. Коля — так мы его все в полку звали за его приветливый характер — доложил комбату о цели своего прибытия, и они приступили к выработке плана действий по уничтожению точки.

Вдруг комбату докладывают из стрелковой роты, что минометчик рядовой Полыга взял у них «по-соседски» шесть «лимонок» и уполз по нейтральной полосе в сторону фашистских траншей. Я, как услышал, сразу позвонил своим в минроту, что Борис самовольно пошел на уничтожение пулеметной точки, и теперь нельзя нам вести огонь в том направлении.

А тем временем комсомолец Борис Полыга действовал. Мне через .перископ никак не удавалось обнаружить, где находится в данный момент Борис, где он ползет...

Комбат не одобрил поступка смельчака, потому что одному действовать в такой ситуации было неразумно, это вело к неизбежной и бесполезной гибели. Но Борис придумал, как действовать ему. Он понял, что к колпаку можно приблизиться только со стороны немецкого тыла: фашисты бдительно охраняют лишь нейтральную полосу. И вот наш Боря, мальчик с пальчик, [92] далеко в обход фланга проскользнул в тыл гитлеровских автоматчиков...

Наконец-то я увидел его в бинокль! Да, он полз к колпаку со стороны немецкого тыла!..

По приказу комбата наши стрелковые роты приготовились к атаке, и, как только Борис, приподнявшись, стал кидать в колпак одну за другой свои «лимонки», понеслись через узенькую нейтралку на ту сторону... Немцы очнулись через какие-то секунды, но эти секунды сохранили Борису жизнь: стрелковые роты, рванувшие разом, с криком «уррра-а!» успели отвлечь огонь фашистских автоматчиков на себя. Я изо всех сил старался помочь минометным огнем расчистить путь... Батальон вырвался вперед.

Борис, когда я подбежал к нему, виновато глядел счастливыми глазами, полными слез: он был уверен, что, уничтожив точку, сам погибнет мгновенно. Его оттерли от меня штабные работники во главе с Колей Корсуновым. А потом пронесся слух, что комполка Билаонов приказал смельчака представить к ордену Красного Знамени...

Какая сила вела на подвиг этого пацаненка? Шансов самому уцелеть после первого же броска гранаты у него не было, и он хорошо это осознавал...

Боря показал мне потом письмо, которое написал отцу-генералу. Я запомнил первые две строчки из того письма. «Здравствуй, папа! Я пишу с Курской битвы. Сегодня я уничтожил пулеметную точку — дот гитлеровцев...» А дальше врезались в память еще восемь слов: «Теперь не стыдно, если мне скажут «генеральский сынок»...»

Через несколько дней комсомольца Полыгу Бориса ранило в голову осколком мины, и он был переправлен в тыл.

Где ты теперь, Боря?..

* * *

В Драгунск мы вошли ранним утром. Фашисты ночью отступили. Улицы пустые, валяется всякий хлам и бумага... Ничего не предвещало беды. Мы радостно шли по улицам к центру поселка.

А вот и наши самолеты. Сейчас догонят и разнесут в пух и прах отступивших фрицев... Наши «летающие танки» дали круг над горизонтом, как бы выбирая себе цель поважней, вернулись опять к нам и вдруг, прицельно [93] снижаясь... стали пикировать! Что это они, с ума сошли?! Я вижу теперь у самолетов только крылья и прямо нацеленные на меня носы... Не веря своему предположению, что наши самолеты сейчас ударят по нас, я все же на всякий случай спрыгнул в нишу подвального окна ближайшего дома. И вслед за тем пошло взрываться на улице над моей головой... На меня посыпались земля, битое стекло, штукатурка, известковая горькая пыль... Я думал, что дым и грохот не прекратятся уже никогда... А самолеты, израсходовав свои ракеты, принялись обстреливать нас из пулеметов и пушек...

Разнесли в пух и прах наш полк и ушли к себе на аэродром.

Кое-как через завал выкарабкался я из своего убежища и увидел картину полного разгрома. Горит-дымит улица, стоны со всех сторон. Кони, машины, люди — все перемешалось, передавилось, измялось и покорежилось. Улица, как баррикадами, запружена грудами разбитой техники...

Если, подумал я, так хлестко бьют наши «летающие танки» фашистов, то это хорошо. Но нас-то зачем так?!

Командира полка Павла Семеновича Билаонова я увидел впервые таким ошеломленным и подавленным. Его лицо было бледное как известь. Я боялся подойти к нему в этот момент...

А авиаторы, оказалось, не виноваты. Им было приказано разбомбить засевшего в Драгунске врага, они и выполнили приказ.

«И почему в наших войсках нет опознавательных знаков при помощи какого-нибудь построения из восьми-десяти человек? — думал я. — У противника есть. Они становятся по пять человек крест-накрест, и летчики видят своих... С другой стороны, что мешает и нам выставиться «крестами» при виде фашистских самолетов?! Проклятая война!»

* * *

И вслед за тем еще одно потрясение выпало на мою долю.

Наконец мы встретились, участники Сталинградской битвы, и, как братья, обнялись. Обстановка позволяла нам сделать передышку. Мы облюбовали место и на всякий случай решили вырыть хорошие окопы в полный [94] профиль. Договорились, что, как только окопаемся, соберемся вместе и отметим встречу! А место нашего сабантуя облюбовали под огромным одиноким деревом и загодя сбросили под ним в одну кучу свои вещмешки со всем необходимым.

Неподалеку на одной линии с нами остановилась минометная рота соседнего батальона.

Одному из сталинградцов поручили подготовить общий ужин из наших скромных припасов. Отстегнули мы свои фляжки с «наркомовскими граммами» и принялись рыть окопы.

Уже все мои друзья — семь человек, — закончив с окопами, собрались под деревом и, переговариваясь, ждут, когда я примкну к нашей компании. Я же торопился выкинуть последний штык глины, чтобы потом быть свободным от забот и тоже, как все, расслабиться.

Хлопцы, потеряв терпение, кричат:

— Мансур! Сколько можно тебя ждать?

Я уже бросил лопату и выскочил из окопа, как вдруг снаряд, который — по звуку — летел с перелетом, заставил меня на секунду нырнуть обратно в окоп, на всякий случай...

Взорвалось отчего-то в воздухе — в той стороне, где ждали меня. «Вот гад, — подумал я. — Шрапнелью, что ли, начал кидаться? От шрапнели нет спасения...» Несколько осколков с визгом впились в противоположную стенку окопа.

Я вылез из своего укрытия и увидел: вершина дерева срезана, а под деревом раскиданы неподвижные тела моих однополчан.

Единственный и случайный снаряд убил семерых ветеранов нашего полка — сталинградцев.

У меня в сознании утвердилась мысль, что все уцелевшие на Волге сталинградцы, как мы себя называем, погибают мгновенной смертью тут, на Курской дуге.

Я тоже сталинградец...

* * *

...Приняли в ряды Коммунистической партии большевиков нашего минометчика Илью Муромца — Алексея Ивановича Янсона. Я оформлял документы о его приеме и узнал о нем следующее: Янсон Алексей Иванович, 1906 года рождения. Сын кулака. В 1932 году окончил Лесотехническую академию в Ленинграде. Кандидат наук. Добровольно, «из-под брони», ушел на [95] фронт с должности заведующего кафедрой Красноярского лесотехнического института. Женат. Двое детей.

Как парторг, я должен был посоветоваться с нашим полковым комиссаром гвардии капитаном Егоровым относительно строчки «сын кулака». Владимир Георгиевич говорит: «Это не имеет никакого значения».

Янсон Алексей Иванович был единогласно принят в ряды ВКП(б). Я по своей молодости и наивности решил, что, раз человек закончил академию, значит, он академик. И все в нашей роте стали звать Янсона Академик. И скоро наш Академик доказал, что за ним не зря закрепили это прозвище.

Как-то фашисты предприняли против нас нежданную танковую атаку. На батальон вышло два десятка танков в сопровождении автоматчиков. Наши стрелковые роты и пулеметчики отрезали автоматчиков от танков, но танки продолжали идти на нас. Как назло, в этот момент наших противотанковых артиллеристов не оказалось в батальоне. Они еще не подъехали со своими орудиями на новые огневые позиции.

Янсон предложил комбату гвардии капитану Долинному Николаю, чтобы тот разрешил минометчикам открыть по надвигающимся танкам огонь... Несерьезно, правда?! Что для танков осколочные мины? Ничего. Но выхода не было.

— Давай! — согласился комбат.

Открыли мы беглый огонь по танкам... Странное дело, но танки поломали свой атакующий строй, а потом попятились назад! Взрывы мин сбили с толку фашистских танкистов. Несколько мин упало прямо на танки и изрядно перепугали их такой непонятной бомбежкой. А наш Академик учитывал это заранее: что прежде всего мины подействуют психологически! У фашистских танкистов нервы не выдержали, они ушли обратно, а мы выиграли время.

Сейчас фашисты догадаются об обмане!.. Комполка Билаонов Павел Семенович потребовал от начальника артиллерии дивизии несколько пушек дополнительно и срочно для отражения новой возможной атаки! Дивизионные артиллеристы прибыли вовремя и установили свои пушки на прямую наводку... Ждать долго не пришлось. Так оно и есть! Эти же самые танки опять прут на наш батальон на большой скорости. Мы снова открыли минометный огонь, чтоб противник убедился: нет у русских на данном участке противотанковых [96] средств!.. Фашисты лихо нажали на газ и лезут на рожон, уверенные в своем успехе и безнаказанности. А мины — пустяк!

Но вдруг вспыхивает один танк. За ним — второй, третий... И вот уже загорелась половина танков. Среди гитлеровских танкистов замешательство и даже паника. Открывают люки, высовываются посмотреть, где у русских пушки. В общем результате только пять-шесть танков спаслись бегством, а полтора десятка благодаря находчивости нашего Академика сгорели дотла.

Дивизионная газета «Вперед!» рассказала об этом эпизоде. Все минометчики нашей дивизии потом янсоновским методом «путали карты» вражеским танкистам... А фашисты в очередной раз завопили, что «русские воюют не по правилам»!..

Под нашим натиском они были вынуждены отступать. Но отступали организованно, нанося нам чувствительные удары из засад. В засадах в основном применялись танки, устанавливаемые в ямах. Торчит одна башня над землей и бьет из пушки и из пулеметов! Попробуй возьми такой дот!

Мы, попадая в подобную западню, порой зарывались в землю и выжидали до тех пор, пока в танке у немцев не иссякнут боеприпасы. Или не отойдут их главные силы на определенное расстояние. Засада обычно держалась до тех пор, пока гитлеровские факельщики не подожгут все, что может гореть... Ясное дело, каждый раз лежать, зарывшись в землю, и выжидать, когда враг снимет засаду, мы не собирались. Знали по опыту: стоит только нашим автоматчикам просочиться в тыл засады и открыть там хотя бы беспорядочный огонь, как фрицы в панике, бросая танки-доты, стараются спасать свои шкуры! Ну а раз знали такую их слабость, значит, пользовались ею. И довольно успешно.

Но однажды наш батальон все-таки был остановлен сильным огнем противника. Фашисты на этот раз устроили не простую засаду, а сильную оборонительную долговременную линию. А мы, не предполагая этого, решили спугнуть фрицев своей выработанной тактикой.

Ушли ночью наши автоматчики и вернулись с потерями. Утром подошли тридцатьчетверки и атаковали немцев — тоже безуспешно. Потеряли половину машин. Попробовали свои способности артиллеристы — не берет! Подошли несколько дивизионов «катюш» и дали [97] залп ракетами. Фашисты выдержали и этот удар! Держатся крепко и отвечают сильным огнем...

Топчемся уже трое или четверо суток — и ни с места!

На КП нашего полка прибыл сам генерал Родимцев, разгневанный, что пятый день стоим как столбы... КП полка переместился на КП нашего батальона...

Иногда мне думается, что мы могли не выиграть эту тяжелейшую войну, если бы воевали только «по правилам». Иная кажущаяся неразумность помогала солдатам совершать чудеса, которых бы никогда не совершить одними разумными мерами.

Вот и теперь: по нашим окопам и траншеям пронесся из уст в уста невероятный слух. «Неужели это в самом деле?! — помню, мелькнуло в голове. — Это же невозможно! Не только голову, но палец не высунешь наверх — оторвет пулей или осколком!» Но все же, выбрав момент, высовываюсь из своего окопа и не верю своим глазам! Да, весь наш полковой штаб во главе с Билаоновым, Егоровым и Тукхру как на демонстрации — идут, не обращая внимания на фашистский яростный автоматный и минометный огонь!.. Рядом с Билаоновым, который старательно отмеривает на высоких костылях и у которого все еще забинтована голова, еле успевает его адъютант Коля Корсунов. Рядом с Егоровым — старшина Носов...

Заколдованы, что ли, они все?!

Но мне стыдно теперь, что я прячусь в окопе и не могу себя заставить выскочить для атаки! И это первое и главное чувство, от которого я уже не могу отделаться...

Наш комбат Долинный Николай тоже не смог больше сидеть в укрытии и, подав сигнал ракетами «к атаке!», выскочил из своего КП, сел в «виллис» и рванулся вперед...

Весь батальон тут же поднялся и с криком «Уррра! За Родину!» стремительной лавиной пошел за ним...

Роты продвигались вслед за своим комбатом, который на «виллисе» уже приблизился к переднему краю немцев... Машина взорвалась у всех на глазах: капитан Долинный протаранил ею ствол пушки «тигра», замаскированного в яме. Мы потом нашли орден Красной Звезды, которым был недавно награжден наш комбат.

Атака захлебнулась. Однако ночью солдаты нашего [98] батальона во главе с гвардии старшим лейтенантом монголом Юндендоржем (и он через несколько дней погибнет в очередной атаке) проникли к «тигру» и закидали его бутылками с горючим. В образовавшуюся брешь просочилась рота автоматчиков и уничтожила еще один «тигр». Фашисты в панике стали бросать свои позиции...

Личный пример командиров помогал солдатам преодолевать стремление уцелеть во что бы то ни стало. Кажется, ученые это естественное стремление называют инстинктом самосохранения. В принципе неплохой инстинкт: надо побеждать и оставаться живым. Но тоже, если дать ему волю, он тебе не позволит и высунуться из окопа.

Комсомольцы, вперед!

Наш полк пересек границу между Белгородской областью и Украиной, и комиссар полка Егоров Владимир Георгиевич объявил, что мы переключаемся на освобождение оккупированной немцами Украины.

Вместо погибшего Николая Долинного в наш батальон прислали комбатом гвардии капитана Картошенко Николая Михайловича, а меня назначили комсоргом батальона. Я сдал дела парторга роты минометчику Янсону Алексею Ивановичу.

В комсорги батальона меня рекомендовал комиссар полка гвардии капитан Егоров Владимир Георгиевич. Он ясно меня предупредил, что жизнь комсоргов батальона в среднем длится от одной атаки до двух-трех. Комсорг должен первым подниматься в атаку...

— Сможешь, Мансур, иди комсоргом. Не сможешь — не осуждаю.

Обожгли меня слова комиссара, и я почти растерялся, не зная, что мне делать. «Быть или не быть?» Комиссар пытливо и терпеливо наблюдает за мной... Ведь не мне первому он говорил эти слова, и люди шли: в батальоне всегда был комсорг... «Как быть? Не долго ли я думаю?» Не хочу комиссару показаться трусом... ему одному, ведь никто не узнает, если я откажусь, но... Двум смертям не бывать, одной не миновать! Щупаю свой талисман — тут он.

— Согласен! — говорю. [99]

Комиссар благодарно посмотрел на меня — за то, что он не ошибся...

Среднесписочное число комсомольцев в батальоне колебалось от боя к бою от двухсот восьмидесяти до двухсот сорока. Текучесть большая. Работы у меня было очень много, и не хватало суток. Бои шли жестокие, с большими потерями Каждую ночь в наш батальон прибывало свежее пополнение. Каждого комсомольца надо было взять на учет. Ну а комсомольское поручение каждому было одинаковое: успеть сделать на войне как можно больше, учитывая, что жизнь у него тут может оборваться в каждое мгновение. Успеть убить фашиста как минимум! Если повезет, убить двух фашистов: за себя и за друга, который не успел убить ни одного гада!

Свою философию «убить хоть одного фашиста!» я, как комсорг батальона, распространял среди всех комсомольцев.

Эту солдатскую философию воспринимали все до единого, и никто не думал по-другому. А как же Победу добывать? Иначе не добудем...

Я человек по своей натуре мягкий и впечатлительный. Ни хулиганом не был, ни драчуном, а вот на войне я уничтожал и хотел уничтожать фашистов...

«Успевай убивать, пока сам не погиб от того, кого надо убивать!» — это я внушал новичкам, прибывающим на фронт.

Как было больно до слез, до полного отчаяния, когда я видел своими глазами погибшего нашего солдата, только что прибывшего маршевыми ротами. Это мое состояние всегда выплескивалось, вырывалось наружу. Товарищи по оружию чувствовали его как свое собственное и ценили мою искренность.

Пишу эти строки, а в памяти встают имена и лица. Молодые, словно пришедшие к моему письменному столу из огневого сорок третьего...

Хочется рассказать о пулеметчике, комсомольце Кобылине Николае. С 1925 года рождения, он был на два года младше меня. Прибыл на фронт добровольно. Два его старших брата погибли в боях с фашистами.

Коля хотел быть непременно пулеметчиком. «Максим» — пулемет хороший, но тяжелый — шестьдесят пять килограммов. В обороне лучше «максима» нет пулемета. Но в наступательном бою с ним бегать нелегко. Гибнут, как правило, наши пулеметчики при смене огневых [100] позиций: именно тут фрицы их и ловят на мушку. Коля придумал нехитрое приспособление: при перебежке с позиции на позицию он оставлял «максим» на прежнем месте, а сам, как заяц, пулей на новую позицию. Потом своего «максима» тянет к себе за крепкую и тонкую многожильную проволоку. Стрелки из роты тоже помогают тянуть. И вот «максим», как самоходный, торопится следом за хозяином...

Кобылий Коля стрелял не только днем, но и ночью. Высматривал он еще днем сектор обстрела. Устанавливал загодя «максим» и забивал колышки с обеих сторон ствола — «ограничители сектора». На колышки палку буквой П. Это тоже ограничитель, чтоб ствол не сбивался вверх...

Ночью, когда в секторе огня появлялись фашисты, он открывал огонь... Эмоций или символики здесь было мало. Кобылин Коля мстил за братьев по-деловому и отправил за них на тот свет не одну сотню гитлеровцев.

Еще хорошо помню комсомольца, пулеметчика тоже, Василия Шамрая. Шахтер с Донбасса, тоже двадцать пятого года рождения. Как и я, на фронт прибыл «из-под брони». Иногда фашистскую контратаку наш батальон отбивал только благодаря личной храбрости этих двух комсомольцев-пулеметчиков.

Оба они живы. Кобылин Николай Николаевич живет в Ижевске, а Шамрай Василий Кузьмич — в Кременчугском районе Полтавской области. В живых остался и комсомолец Ким Добкин — наш поэт. Очень везучим разведчиком он был. Сейчас живет в Ростове-на-Дону. Андрей Богданов живет на Сахалине.

Прием в комсомол был поголовный, и зачастую не успевали выдать новому члену ВЛКСМ комсомольский билет... Бои были тяжелые, весь состав комсомольской организации батальона за месяц обновлялся почти полностью...

Комсоргу никогда не приходилось собирать комсомольцев на собрание и писать протоколы, выступать с докладом и выслушивать прения, В ходе боевых операций комсомольская организация батальона находилась в состоянии непрекращающегося «собрания».

Комсомольская жизнь била ключом днем и ночью без перерывов и без протоколов:

— Комсорг, патронов осталось мало!

— Комсорг, снаряды на исходе!

— Комсорг, а где гранаты?! [101]

— Комсорг, почему почты давно не было?

— Комсорг, курить нечего!

— Комсорг, почему ночью не пришла к нам кухня?!

Парторг и комсорг срочно звонят куда следует и требуют патроны, снаряды, махорку, почту и так далее.

Я еще выполнял обязанности переводчика с татарского, казахского, узбекского, башкирского, киргизского языков на русский.

Как радовалась «Средняя Азия» моему появлению среди них!

«Бизнин уртак!» — кричали узбеки.

«Бизнин джолдас!» — кричали мне казахи.

«Узебезнен кеше!» — кричали мне татары и башкиры.

«Джаксы адам!»... «Келинг!»...

Вот тут все однополчане завидовали мне, что я, татарин, владею столькими языками.

До сих пор держится в моей памяти то ощущение, которое овладевало мной в атаке. Я обязан подняться для атаки первым, и весь батальон ждет этого момента. Если комсорг или парторг поднялись, ждать и выжидать тут уже никому не дано права — надо вставать всем...

Я, превозмогая свой страх и свою слабость, встаю. Надрываясь, кричу:

— Вперед! За Родину! За Сталина!

Реву-ору, страшно напрягаясь, чтоб услышали меня все, чтоб немедленно все разом поднялись за мной. Поднялись, чтоб взять безымянную высотку, выбить немцев из хаты, где на подоконнике установлен пулемет. Отбить у врага улицу. Поднялись, чтобы этим самым спасти тебя же от верной гибели, потому что, пока ты один в полный рост маячишь на рубеже нашей атаки, ты являешься единственной мишенью для гитлеровцев...

И хочется оглянуться назад — поднялись или нет солдаты, — но я не позволяю себе это сделать, потому что покажу — обнаружу свой страх и недоверие к моим комсомольцам. Бегу вперед, перенапрягая себя, силком толкая, как перегруженную вагонетку на подъеме...

И когда уже в моей душе все резервы исчерпаны, когда я себя уже почти считаю обреченным на верную гибель, слышу сзади раскатистое «урррра-а!», и сладкий моему слуху топот пехоты, и тяжелое жаркое дыхание бегущих за мной...

В этот миг страх мой улетучивается из меня с последними [102] парами, и я в изнеможении падаю на землю, как убитый... Но успеваю услышать истошный вопль: «Комсорга убило!», вскакиваю — и опрометью вперед, чтоб никто из наших хлопцев не засомневался в своем комсорге... После боя потом я часто слышал в свой адрес: «А наш комсорг в рубашке родился...», «Чудом уцелел...» Такая похвала — высокая награда.

Самое же гиблое дело, если солдаты тебе дадут такую характеристику: «А комсорг наш жидковатый... Трус...» Ясное дело, что авторитет приходилось зарабатывать снова и снова, каждый новый наступающий день боев. И причем зарабатывать его у самых отчаянных хлопцев, которые не знают страха.

Как-то я попал в щекотливую ситуацию. Иду мимо группы наших ребят, которые расположились в траншее и, никому не мешая, трапезничали. Шнапс у них, трофейная колбаса...

— А, Мансур! Присаживайся, комсорг!

Наливают сто граммов шнапса, колбасу подвигают на закуску... Отказаться бы, плюнуть и сказать: не наливайте мне этой немецкой вонищи, да все хлопцы старше меня, герои — по два и три ордена имеют, а у меня одна медаль «За отвагу»... Выпили. Сидим. О том о сем беседуем. Вдруг:

— Комсорг, а не против, если еще по сто?

— Можно, — говорю.

А шнапса-то никакого у них и нет больше! Начинают театрально-вопросительно глядеть друг на друга и рыться в вещмешках: мол, была же еще бутылка... Мне бы смолчать, а я выскочил с вопросом:

— Где брали-то?

— Во-он, — показывают. — Там еще есть. Но, правда, там фрицы обстреливают сильно, уже двое наших не вернулись.

Сижу и соображаю: «Попался я на крючок. Меня угостили, и я угостить должен. Не пойду — пустят слух, что струсил».

— Да не надо, комсорг, — уговаривают.

Но по интонации понимаю: «Надо». Хлопцы относились к категории лидеров среди храбрых солдат. Тут не бутылка шнапса на кону...

От бронетранспортера со шнапсом, застрявшего на нейтральной полосе, меня отделяет полянка в сто метров.

Я снял полевую сумку, плащ-палатку и — эх, была [103] не была! — легко и лихо выбросившись из траншеи, как заяц, петляя и прыгая, безостановочно несусь к бронетранспортеру. Когда немцы застрочили из пулемета, я уже успел вбежать в мертвую зону.

Взял из коробки в бронетранспортере две бутылки, отдышался и прикидываю глазом. Обратную стометровку надо бежать иначе. Немцы теперь ждут меня. А где они меня ждут? Где наши двое легли? Во-о-н они, почти у самой траншеи. Значит, и меня в том месте сшибут. Соображай, Мансур!.. Сообразил. «Ну, пора!» — командую себе и рванулся по прямой к тем двум трупам наших солдат — они сейчас мой конечный финиш!.. Достигаю роковой зоны — пули уже упиваются впереди меня в землю — и падаю в ногах у трупов, как сраженный. Обмяк. Расслабился, даже веками не шевелю, веки остались полуоткрытые, как упал, так и лежу.

Рядом с моим носом по ботинку убитого нашего солдата ползет букашка. Ползет себе по своим делам букашка и не понимает, что здесь война и что, может быть, еще один человек, на которого она смотрит и не видит, сейчас перестанет жить...

Ну, поверил уже фриц, что я мертвый? Убрал палец с гашетки? Отвернулся?.. Как стальная пружина, взвиваюсь и в три прыжка — живой и невредимый — сваливаюсь в нашу траншею. Пулемет застрочил, да поздно...

Где же моя компания? Нету! Одна колбаса трофейная валяется... Оказалось потом, хлопцев я тоже убедил, что лежу там мертвый на нейтралке. Все же заела совесть, что по их вине зазря погиб молоденький комсорг, не до угощения стало!

На другой день хлопцы смеялись надо мной, что я петлял и прыгал к бронетранспортеру как заяц (над живым можно посмеяться), но и хвалили за хитрость, к которой я прибег на обратном пути. Молниеносно разнесли по батальону, что «комсорг наш не трусливый». Ну и со всеми вытекающими...

Вообще же к шнапсу, как и ко всякому другому алкоголю, я равнодушен. Это еще с детства. Пацанами мы часто забегали на шахтный двор, где было «кладбище пьяниц». Могилы с настоящими крестами, пустыми бутылками... Колышек с доской, на которой фамилия пьяницы. Сюда приходили старые и малые, чтобы посмотреть на спектакль «живгазеты», изображающий в лицах похороны пьяницы-шахтера. [104]

А спектакли были и в самом деле интересными. Играет духовой оркестр похоронную, несут гроб «с телом покойного», крест.

В яму опускают гроб. Говорят смешные речи... Засыпают яму землей... Пьянице нигде потом проходу не будет... А в результате шахтер уже не пьет, и его «могилу» теперь уберут...

Наверно, я очень восприимчивый к пропаганде человек. Та «живгазета» меня уберегла от распространенной пагубы. Но самую впечатляющую и доказательную «живгазету» довелось мне увидеть и пережить на фронте, когда мы взяли местечко Червоный Прапор со спиртоводочным заводом...

Еще до атаки солдаты перемигивались и пересмеивались, шутили: мол, непременно завод этот отобьем, только, чур, без артподготовки... Зачем лишний гром-погром...

После артналета полк поднялся в атаку. Фашисты оставили Червоный Прапор, и мы вошли в поселок и на территорию завода.

Спирту было много всякого: очищенный и неочищенный, в бутылках и в бочках, в цистернах небольших и в цистернах на рельсовом ходу... Что каждый налил в свою фляжку про запас, про это и разговору нет. Но сколько ни убеждай иного, что немцы, к примеру, могли отравить спирт, у него, видно, и в голове не умещается: как же это можно отбить у немцев спирто-водочный завод и не напиться. Такой вариант ему кажется противоестественным. Вот же проклятый добровольный самогипноз!

Словом, нам было приказано выйти из границ поселка с заводом и окопаться.

Не знаю, как в других батальонах, а у нас многие успели все же «подмочиться». Даже некоторые командиры взводов соблазнились. Начала вспыхивать перебранка. Кто-то кричит: «Я сотню фрицев уничтожил, я никого не боюсь!», кто-то хватается за оружие... Видимо, это и входило в замысел противника. Тридцать фашистских танков с огнеметными установками на борту на предельной скорости устремились к нам...

Это тяжело вспоминать. Трезвому да на устойчивых ногах, можно и сориентироваться и сманеврировать. Многие замечательные, геройски воевавшие люди погибли в липучем огне огнеметов... Унизительней [105] всего было то обстоятельство, что фашисты, очевидно, и не сомневались в успехе задуманного, когда отступали из Червоного Прапора.

* * *

Ждем свежие силы из пополнения, так как наш личный состав очень реденький: в ротах не более как по пятнадцать-двадцать человек. А фашистские артиллеристы постоянно беспокоят своим огнем. Гады, бьют так, будто видят нас!

Оказалось, что направляет их огонь фашистский самолет-корректировщик «горбач». Это мы его так назвали за то, что он и в самом деле «горбатый». Самолет одномоторный, сильно бронированный и очень тихоходный. Зависнет над нашими позициями и наблюдает «перелет» или «недолет» снарядов.

В минометной роте имелось противотанковое ружье ПТР, и, как только «горбач» зависал над нами, я открывал по нему огонь из ПТР. Мне шибко хотелось сбить этот самолет и зафиксировать его уничтожение на свой боевой счет. Кроме ордена, за сбитый самолет солдату давали отпуск домой. Признаюсь, как на духу, что к этому времени я сильно устал от войны. Устал и физически и душевно. «По собственному желанию» с войны не уволишься, это я понимал. Но вот бы отпуск получить дней на десять-двадцать, чтобы выспаться в тишине, попить бы из крынки парного молока, порыбачить бы...

Я стрелял по «горбачу», оглохнув сам и доведя до исступления всю роту. Всем было тошно от моей стрельбы. Но тошней всех мне: ПТР отдает сильно в плечо. Выстрел отбрасывал назад на полметра. Голова чуть не лопалась от сотрясения. Но с каждым промахом я с еще большей злостью стрелял и стрелял. Раз десять самолет внезапно «нырял» и уходил вроде бы без признаков повреждения... Снова возвращался... А через неделю, когда, получив пополнение, мы выбили фашистов из их траншей и пошли в наступление в глубь их обороны, мы увидели мой «горбач», весь изрешеченный патронами ПТР и обгоревший. Я в него попал своим ПТР сотню раз! Я был очень доволен, что я его, оказывается, фактически уничтожил. Но попробуй докажи, что этот сбитый «горбач» мой!

— Мансур, ведь ты его сбил! — восторженно поздравляли одни. [106]

— А может, кто-нибудь еще стрелял? — сомневались другие.

Как меня критиковали за «мартышкин труд» минометчики! «Оглушил ты нас своим пэтээром! Хоть бы перетащился куда-нибудь с ним подальше!..» А теперь эти же минометчики удивлялись, разглядывая самолет, изрешеченный пэтээровскими бронебойными патронами.

В полку, а потом в дивизии нашим бронебойщикам было предложено активно стрелять по гитлеровским самолетам из ПТР. Если раньше нас могли безнаказанно бомбить гитлеровские самолеты, то теперь в каждый налет фашисты теряли на полосе боевых действий нашей дивизии один или два самолета. Не знали только, кого награждать и кому предоставлять отпуск домой согласно условиям поощрения. Но бронебойщики теперь всегда вели из своих ПТР огонь по самолетам, хотя это занятие было не из легких: главное было в коллективном уничтожении вражеских самолетов и приближении Дня Победы, когда все получим «отпуск»...

За сбитый «горбач» и я не получил персонального поощрения, так как трудно было доказать, что это именно я сбил его, а не кто-нибудь другой. А я и не собирался доказывать... Наш комиссар полка Егоров Владимир Георгиевич говорил нам так: «Для вас, комсоргов и парторгов батальонов, наградой является тот факт, что вы — комсррги и парторги! Будьте скромными и не думайте о наградах своих. Но не забывайте представлять к награде рядовых за их героические дела!..» И у самого Владимира Георгиевича негусто с наградами. Правда, еще на Курской дуге он, увидев как-то меня, удивился: «Это что же, у тебя одна медаль «За отвагу»? Не может этого быть!» Я смутился и отошел подальше, а он, что-то рассказывая обо мне своим спутникам, качал головой, и те посматривали в мою сторону... Через какое-то время — мы уже начали освобождать Украину — из штаба полка в наш батальон сообщили, что комсорг Абдулин М. Г. представлен к ордену Красной Звезды. Меня опять поздравляли, в который раз!.. Орден я получил после войны, в 1948 году...

Мы вдвоем с парторгом батальона — их четыре сменилось за мою бытность комсоргом — круглыми сутками старались находиться в ротах и взводах. На КП — на глаза нашему комбату Картошенко Николаю Михайловичу [107] — являлись раз в сутки для обсуждения текущих дел. Комбат на КП всегда был один. Его все помощники, штабисты, тоже в ротах, при обязательном строгом условии: «Дать знать по связи свое местонахождение на сейчас!»

Уснуть удавалось моментами, пищу принимали где придется и какую придется. То и дело в ротах выходили из строя ротные комсорги — их надо быстро заменять новыми. Если же выбывал из строя командир роты, то я временно был обязан замещать его до назначения и прихода нового.

Ночью мы с парторгом должны были обязательно посетить боевые охранения, которые всегда выдвигались на нейтральную полосу перед передовой нашей линией. Парторга батальона лейтенанта Васильева Петра Васильевича я сопровождал еще и потому, что он близорукий. У него старший сын Василий, мой ровесник, тоже был на фронте. Последнее время от сына не было писем, и Петр Васильевич очень боялся, не убит ли уже сын.

Ползем по нейтральной, а фашистские ракеты падают рядом, брызгая ослепительной «электросваркой», делая по земле зигзаги, шипя змеями, норовя заползти тебе под живот... Шевельнись только — и будешь пришит пулеметной очередью. При этом, ползая на проверку боевых охранений, я всегда помнил, как однажды уснул в степи под Сталинградом и мы с Суворовым, не сходя с места, побывали в фашистском тылу...

Однажды мы в одной из стрелковых рот, пользуясь затишьем, надолго задержались с Петром Васильевичем. Солдаты, как выпадет затишье, любят поговорить на разные темы, но не о войне. О том, например, есть ли бог. Или как вот тут, в этой стрелковой роте, разговорились о происхождении человека на земле. Всерьез такая беседа интересовала пожилых солдат. А молодые с высоты своего семилетнего или среднего образования слушали снисходительно и посмеивались над наивными вопросами старших, которым не пришлось учиться в школе.

Один пожилой солдат, кажется, его фамилия-имя были Кудрявцев Афанасий, обратился к парторгу с вопросом:

— А почему ж ето облизьяны все в людей не превзошли? Ай? Еслив люди вышли от облизьян, то етих чертей страмных ни единого не осталось бы?! Почему [108] же етих облизьян еще много в теплых странах и табунами живут?

Солдат смотрит хитро на парторга и ждет вразумительного ответа. Все ждут ответа на «хитрый» вопрос — ответа парторга батальона.

Я знаю, Петр Васильевич и с сегодняшней почтой не получил от сына никакой вести. Лицо у него осунувшееся. Но он всерьез — я вижу это — задумывается над вопросом пожилого Афанасия. И все знают: парторг сразу не станет отвечать, лишь бы ответить, а даст человеку поговорлть, отвести душу.

Афанасий, поглядывая на парторга, продолжает дальше развивать свою мысль:

— Неужто наши ушоные-кадемики тожеть от облизьян?! Оне такие страмные и бессовестные. Вошей ишшут и едят! Ну, неужто у мене в жилах облизьянная кровь текет?..

Ну все, конечно, рады погоготать.

— Шшо вы как жеребцы? Я вить за вас пекусь! Мне вас жалко за то, что вас, молодых и умных, приписали наши ушоные и кадемики к облизьянам!.. А вы поверили-и-и!.. Йех, и дураки же все мы! Сами на себя такую страмоту приписали! Тьфу!.. Я не согласен с етим! Еслив не война, я собирался поехать в Москву и там скандал завести с кадемиками... Я бы им доказал! Хошь убейте меня! Пусть йен сам про себя и говорит, что он от облизьянов, а за других нормальных мужиков не пекется!

Афанасий, довольный, что парторг дал ему выговориться, и с волнением ожидая теперь, что парторг скажет, стал закручивать козью ножку.

К удивлению молодых, Петр Васильевич ответил на «хитрый» вопрос не так, как в школе учили:

— Обезьяны были сами по себе миллионы лет назад такие же, как сейчас. И будут такие же еще через миллионы лет. А люди были миллионы лет назад тоже сами по себе — это и ученые так говорят. Только люди миллионы лет назад жили в лесах, в пещерах, ели сырую пищу. Потом научились варить пищу, топоры делать каменные. Через пятьдесят или через сто лет люди на Луну будут летать и на другие планеты. А обезьяны так и останутся такие же, как миллионы лет назад.

Афанасий прямо расцвел.

— А шшо я говорю?! — завопил он, готовый, кажется, [109] обнять парторга. — Товарищ парторг, найдите мне ету умную книжку и где так написано, как вы тут нам растолковали хорошо! Язви ее, честная мать! Мене и орден не нужон, а бы только книжку ету!..

А молодежь в один голос, со ссылкой на Дарвина, на школьные учебники, тоже начала волноваться и требовать ответа:

— Почему же в школе говорили: «от обезьян»?! Помитинговать не пришлось. Раздалась команда:

— Рота! К бою — танки!

Вмиг рота рассыпалась и растеклась по траншее и приготовила к бою гранаты.

Фашисты, оказывается, пошли в наступление по всей полосе нашей дивизии. Танки на большой скорости появились внезапно, вызвав некоторое замешательство, и соседние с нами два полка начали отходить.

Если левый и правый сосед отступают, то трудно удержаться и не кинуться следом, так как появляется опасность остаться в окружении. Тут психология у иного солдата такая: нельзя первому начинать отступление. Кто первый драпанет, тому трибунал. Пусть начнет кто-нибудь другой, а уж я потом посмотрю... что к чему...

Мы с парторгом распределили между собой левый и правый фланги батальона и разбежались по траншее в разные стороны. Я не знал, что вижу Петра Васильевича последний раз...

Танки уже и к нам подходят вплотную. Две наши сорокапятки сделали по выстрелу, но промазали. Танки ответили из своих пушек по сорокапяткам и вывели их из строя. Наши хлопцы начали кидать гранаты, но тоже не получается никак... Торопятся, и двое кинули свои гранаты, не выдернув чеку... В одном месте наши стрелки уже заколебались. Я бросился туда и вернул их в окопы — иначе танки сейчас начнут их утюжить, как вон в той роте, где солдаты бросили свои окопы и оказались под гусеницами.

Мы приняли бой, поджигая танки гранатами и огнем из автоматов отрезая от танков немецкую пехоту.

Положение осложнялось с каждой- минутой: соседние наши полки продолжали отходить. Мне тоже неохота попадать в бессмысленное окружение: не так много боеприпасов у нас. Но я нутром чую, что отходить нам рано, и до хрипоты ору во все стороны: «Держись! Хлопцы, держись!» [110]

Тут подбегает ко мне один комсорг роты и подает полевую сумку старшего лейтенанта Васильева Петра Васильевича и его партбилет. «Вот и еще одного парторга батальона убило! — мелькнуло в голове. — Прощай, Петр Васильевич!..»

— А где комбат? — спрашиваю.

— Унесли. Ранило его.

Заместитель же комбата погиб еще три дня назад.

По уставу в такой ситуации должен взять на себя Командование батальоном командир первой стрелковой роты. Но времени на его поиски нет!

— Комсорг, командуй! Чего ты притих! — кричит мне уже старшина, командир второй роты...

В этот тяжелый момент как из-под земли вырастает гигантская фигура нашего комполка гвардии майора Билаонова. С ним его адъютант гвардии лейтенант Коля Корсунов.

— Хлопцы, ни шагу назад! — громовой голос Билаонова встряхнул траншеи так, как если бы мы услышали гул тридцати танков, спешащих к нам на выручку.

Хоть и легче стало на душе, ситуация больше не зависела от меня, но и не обрадовался я, увидев нашего комполка. «Все, конец, — подумалось. — Теперь умрем, а назад пути не будет».

Билаонов — человек немыслимой храбрости. Отступить его не заставишь ни при каких обстоятельствах! Этот человек сам сложит голову, и мы вместе с ним...

И теперь, спустя десятилетия, я пытаюсь постичь феномен личности этого человека...

Вот он поднял с земли кем-то брошенное противотанковое ружье и механически открыл затвор: посмотреть хоть, есть ли патроны... Есть! Загнал патрон в патронник. В этот момент, как движущаяся фигура в тире, перед ним вываливается фашистский танк: остановился, сделал выстрел вперед из башенной пушки и несколько очередей из пулемета. В общем, дает понять, что он грозная сила и сейчас начнет действовать... Билаонов не нашел удобней позиции, чем стоявший рядом с ним древний дубовый крест, обросший лишайником. Положив свой ПТР на этот крест, Билаонов начинает прицеливаться в бок танка. Расстояние — не более пятидесяти метров.

Танкисты, разумеется, заметили целящегося в них [111] из противотанкового ружья советского офицера, начали поворачивать в нашу сторону башню с пушкой и пулеметами.

Я находился рядом с комполка по правую руку, а Коля Корсунов — по левую. И вот ведь штука: хобот танкового ствола, разворачиваясь к нам, постепенно укорачивается и скоро уставился на меня черной дырой-зрачком. Я понимаю, что это смерть: «зрачок» ходит вверх-вниз, влево-вправо — это он ловит нас, чтоб «сфотографировать» точнее... А я пригвожден, и уже никакая сила не заставит меня вильнуть в сторону. Ведь уж, казалось бы, все равно погибнет сейчас Билаонов, какая разница, что он подумает о тебе в последний момент... Но такова сила влияния этого человека, что невыносимо, чтоб даже напоследок он подумал о тебе: «Трус!»

Комполка все целится. Я приготовился принять смерть вместе с моим комполка и его адъютантом Колей Корсуновым. Сейчас все трое мгновенно умрем...

Грохнуло так сильно, что я не сразу понял, откуда грохнуло. Танк выстрелил или ПТР? Но если я пытаюсь это понять, значит, я жив и живы комполка и Коля! Значит, первый выстрелил Билаонов?! Комполка стреляет еще раз, и я замечаю, что он ранен в правую руку... Танк загорелся! Мы с Колей хотим отвести раненого в безопасное место, но он уперся, приходится делать ему перевязку здесь. Мы не понимаем, а Билаонов понимает, что в этой тяжелой ситуации бойцы должны видеть своего комполка с ними под огнем.

Фашисты торопятся выскочить из горящего танка, но автоматные очереди превращают энергично прыгающих фрицев в тряпочные куклы...

Да, появление Билаонова на позициях в критический момент — теперь я понял эффект его медлительности при прицеливании в танк на глазах у батальона — и продемонстрированное им уничтожение фашистского танка заставило наш батальон сделать невозможное: скоро остальные пять танков, видимые в поле моего зрения, стали пятиться назад. Фашисты уходят!..

В соседних полках тоже сумели переломить ход боя. Дивизия наша сохранила прежние позиции за собой.

На следующий день я был приглашен на заседание полкового партбюро, где единогласно занесли и мою фамилию в полковую книгу героев войны. Гвардии майор [112] Павел Семенович Билаонов с перевязанной правой рукой сидел в президиуме, и я сидел рядом с ним. После заседания партбюро мы проводили Билаонова в госпиталь. Полк принял временно его заместитель по боевой части Тукхру Иван Иванович.

Я по долгожительству из всех комсоргов нашего батальона держу своеобразный рекорд. Держу...

Двум смертям не бывать!

И вот наш 32-й гвардейский стрелковый корпус получил боевой приказ: форсировать реку Ворсклу с левого берега на правый, чтобы выйти к Полтаве с запада.

Ширина реки невелика — не более ста — ста двадцати метров. И глубина позволила бы перейти ее вброд. Но у реки болотистая пойма шириной не менее тысячи метров. Где и как форсировать Ворсклу? Разведчики с помощью населения самым подходящим местом для форсирования определили насыпную гравийную дорогу и мост через всю пойму. Подступы к мосту надо захватить и не дать фашистам разрушить его. Насыпная дорога через пойму высокая — пять-шесть метров, откосы крутые: кувыркнешься — и с маху засосет болото...

Расчеты показывают, что если эту тысячу метров продвигаться с относительной скоростью пятнадцать километров в час, то потребуется каждому солдату шесть-семь минут. А если набрать скорость тридцать километров в час? Тогда можно проскочить этот смертельный путь и за три минуты...

Жребий первому преодолеть мост и захватить плацдарм на правом берегу выпал нашему полку. Наш батальон идет передовым. Мы стали готовиться. Из дивизии нам прислали бортовые автомашины и гужтранспорт — двуколки, запряженные парами.

Провели летучие партийно-комсомольские собрания и обсудили, как лучше и с минимальными потерями выполнить боевой приказ. Двигаться нам придется под сильным артогнем гитлеровцев — насыпь и мост ими хорошо пристреляны.

Да, фашисты не пожалеют снарядов, и пробиться на тот берег смогут немногие...

Такого я еще не испытывал ни разу! Вот он, тот [113] час, когда каждый проверит свою судьбу. Уж тут останутся в живых только самые везучие!..

Завтра в сплошном огне трудно уцелеть. Это знают все, но никто не изменился в своем поведении. Я не увидел ни в ком даже маленького намека на обреченность...

Я сам себя чувствовал до каждой живой клетки. Мысленно перемотал всю свою «киноленту» пережитого... Думал, что дышу последний день... Думал о неотвратимости. Куда с насыпи сиганешь? Никуда. Болото слева, болото справа. Дорога только одна — вперед. А вперед как? Через сплошные взрывы?

И я решил проскочить этот путь только на лошадях — на двуколке. Знаю очень важную особенность лошадей: они не сбиваются со своего пути в самую сильную пургу и метель... Кони никогда не свернут с дороги, если будут взрывы со всех сторон... Лишь бы самим взрывом не убило их! Кони в темноте кромешной не заблудятся и не собьются! В шахте сам видел, как они без лампочки находят путь...

Выбрал пару монгольских лошадей с крепкой двуколкой.

Ездовой Моисеев спрашивает:

— Что, сынок, на лошадей больше надежда? — а сам похлопал по шее коня.

— Да, да, — говорю ездовому. — Кони надежней. Я сам работал в шахте коногоном и знаю лошадей хорошо. Никогда не подведут! Самые умные животные — это кони.

Моисеев слушает меня и, видно, радуется: он ведь всю свою жизнь прожил около коней. Задел я самую звонкую струну в душе его, и он по-простому и по-свойски кричит:

— Правильно, сынок! Лошади умнее людей! Они только сказать не могут, а понимают лучше нас!

В вещмешках у нас было достаточно всякой еды, и мы расположились под двуколкой закусить.

Моисеев вдруг смотрит на меня вопросительным взглядом и спрашивает:

— Слушай, сынок, ты под Сталинградом был или нет?

— Был, — говорю.

У него глаза округлились:

— Твоя фамилия Абдулов?

А я ему отвечаю: [114]

— Не Абдулов, а Абдулин.

— Так я же был в вашей минометной роте! — воскликнул Моисеев. — Помню и командира роты, Бутенко вроде бы. Суворова помню с бородкой... Меня тогда из минометчиков в трофейную команду отправили, по возрасту...

Я вспомнил уже сам.

— Да, — говорю, — тогда ведь из роты вас, четверых старичков, перевели в трофейную!

Моисеев потускнел и сообщил:

— Убило их на Курской дуге.

Я сразу вспомнил своих семерых друзей-сталинграднев, которых смерть догнала тоже на Курской дуге... И, честно сказать, не обрадовался я, что наши дороги перекрестились с Моисеевым тут перед смертельным броском через Ворсклу...

Подошел к нам разведчик, еще один старый знакомый со Сталинградской битвы — армянин Амбарцумьянц Григорий Леонтьевич. Он и его друзья ходили обследовать пойму и нигде больше не могли найти места для переправы на правый берег: всюду болота непролазные...

Амбарцумьянц Григорий мой ровесник или года на два старше. Очень сильный, хоть и ростом невелик, с меня. Выразительные большие глаза. Три кубаря на петлицах. Разведчик. Мы знали, что он из особого отдела штаба корпуса. Когда Григорий приходил к нам в батальон, то не дай аллах, если тыл задерживает боекомплекты или харчи! Никогда не спрашивал, сам видел все недостатки в батальоне. И никогда до трибунала дело не доходило: он ограничивался беседой о добросовестном выполнении обязанностей во что бы то ни стало. Григорию все были рады, особенно на переднем крае...

Амбарцумьянц темпераментно похлопал по холке нашего «монгола»:

— Эххь, кони вы, мои конньи-и!.. А ты, Мансур, как думаешь? На конях лучше ведь махнуть, а? — И, широко открыв глаза, медленно двигая веком, моргнул мне.

Я ему предложил присоединиться к нам в десант.

Он обошел коней кругом, обследовал копыта и подковы. Оглядел двуколку дубовую и воскликнул:

— Добро! Я с вами. А как вы думаете: ехать или на своих двоих?

Я ему сказал, что лично я буду «на своих двоих», [115] Моисеев на двуколке, свой автомат и вещмешок с патронами и гранатами я положу в двуколку. Буду бежать рядом с двуколкой и держаться вот за эту веревку, намотав ее на кулак.

Гриша выслушал меня и сказал:

— Правильно. Я тоже побегу рядом.

И так мы, трое сталинградцев, составили свой экипаж. У всех судьба одинаковая, и неужели завтра всех нас троих догонит смерть?!

Поужинали втроем. Натаскали корм лошадям. Оставили себе продовольствия на утро, а остальное скормили коням. Они съели все наше угощение: и хлеб, и кашу пшеничную, и сахар. Наши судьбы сплелись теперь с судьбой лошадей из далекой степной Монголии. Сплелись вместе перед великим испытанием пять живых существ. На войне я много раз видел, как умирают раненые лошади. Они стонут, как люди, и глазами просят помощи или смерти. Стонут грудным стоном — по-человечески... Милые мои кони, не подведите нас завтра, мчитесь во весь свой лошадиный дух только вперед! Не испугайтесь взрывов, которые полыхнут перед вашими лохматыми головами!..

Лезут мне какие-то молитвенные слова и ниточкой тянутся бесконечно. Прилег я на землю, и полились думы... Моисеев тоже не спит всю ночь. Видимо, свои думы думает... Когда я присел рядом, показывая, что я не сплю, он мне говорит:

— Не о себе думаю. Я прожил свою жисть. Семью вырастил. Семь дочерей... Все увидел, все пережил... А вот ты и Гриша пацаны еще. Ничего не спытали мужского счастья. Дажить и не обнимались с бабами... Скильки зятьев полегло, а!.. — И качает головой мужчина — отец семерых дочерей.

Рассветает. Я подошел к лошадям, которые стояли распряженные, но привязанные к двуколкам. Кони мордами поникли к земле и, может быть, тоже думают свои думы. .

Запрягли коней. Сходил и принес в торбе воды прохладной из колодца. Напоил их. Все готово. Ждем сигнала. Мы знаем, за кем нам держаться в след, когда будет команда «пошел!». Перед нами тоже двуколка с хлопцами.

Вот проехали к голове колонны штабные. Сейчас, вот-вот, помчимся в неизвестность, но вперед, на врага. [116]

В душе моей равновесие. Все плюсы и минусы равно расположились на ее крылах.

Загромыхали двуколки. Впереди" началось движение. Раздаются команды и распоряжения, кому куда. До смертельной дороги еще километр или два. Будем выезжать к ней скрытно: многочисленными переулками, огородами, кустарником...

Мы тоже — с короткими остановками — трогаемся. Кто-то кого-то впереди кроет хриплым матом...

Мы втроем на двуколке, а потом, на смертельной тропе, мы с Гришей спрыгнем и побежим с разных сторон двуколки, держась за веревки.

Самые первые наши экипажи уже рванули вперед. Автомашины, артиллерия, кони, люди неудержимо набирают скорость и силу напора. Теперь уже ничто не остановит эту силу, даже смерть... Фашисты открыли шквальный артогонь из орудий всех калибров. Снаряды и мины с душераздирающим воем и рычанием полетели на насыпную дорогу, будто хотят сровнять ее с болотами.

Но движение не остановилось, и на большак виражами выскакивают все новые и новые экипажи. Фашистские снаряды начали доставать и тех, кто стоял еще, ожидая очереди. Подошел и наш черед.

Мы лихо, с ходу влетели на большак, и кони сами, понимая свою задачу, задрав высоко короткие лохматые хвосты, взяли в галоп. У впереди мчащейся такой же двуколки кони попались горячие, и мы еле успевали за ними, но интервал надо держать не меньше двадцати метров на всякий случай...

Моисеев бросил вожжи и, как клещ, вцепился в борта двуколки, чтоб не выбросило его. Мы с Гришей на ходу спрыгнули и налегке, держась за веревки, привязанные к передку двуколки, мчимся на своих двоих...

Бежать легко, но дышать нечем: сверху на нас, как из гигантского люка, сыплется земля, песок, болотные водоросли, нос забивает грязная влажная пыль, легкие дерет дым и метан, который попер из болотной мешанины...

Снаряды рвутся вокруг с такой скоростью, что все поднятое в воздух не может сразу упасть обратно — взрывы подбрасывают снова и снова...

Впереди уже сплошь воронки, и двуколка прыгает — вот-вот развалится. Я уже подумал, что надо было к постромкам привязать наши веревки. Сейчас развалится [118] двуколка, и кони умчатся одни. Без коней пропадем!

А кони мчатся все быстрей, в густой пыли и дыму я могу разглядеть только сверкающие подковы...

Глаза мельком выхватывают картинки: летящие под откос отдельные детали машин, от пушек, от двуколок... Мелькнул — живой еще! — оскал оторванной лошадиной головы, кувыркнувшейся в черно-зеленую мешанину болота... Мелькнула — о ужас! — чья-то заголенная и окровавленная спина без головы и рук...

Впереди мчавшаяся двуколка исчезла на моих глазах, а наши кони рванули в облако пыли и тоже исчезли... Неужели в двуколку попал снаряд?! Но веревка, конец которой крепко намотан на мой кулак, продолжает тянуть меня, и я продолжаю бежать вслепую. Легкие обжигает едкий дым недогоревшего тола... Это окись азота — очень ядовитый газ. Полон рот земли и песка. Глаза берегу и открываю редко, да все равно ничего не видно, спасибо, наши кони еще целые и, не сбиваясь, несутся как шайтаны...

Лишь бы не упасть! Надо бояться воронок! То одна, то другая нога то и дело ухает в ямы, но я натренирован и сейчас напряжен до предела... А если впереди образуется завал и кони перепрыгнут — перепрыгну я?! Тело напружинено так, что мне кажется, я сейчас перепрыгну через что угодно...

Бежим, скачем, несемся, а насыпь никак не кончается...

Но вот под ногами прогремел мостовой настил!

Сейчас выскочим на правый берег!

Ну, родимые, жми! Неужели проскочим?!

— Моисеев! — кричу. — Держи вожжи!

Надо еще сгоряча не врезаться к фрицам, как на блюдечке!.. Свернуть бы хоть вправо или влево вдоль берега, как кончится насыпь...

Моисеев натянул вожжи и, срываясь, тянет левую вожжу на себя... и кое-как сворачивает с дороги на берег...

Мы с Гришей на ходу хватаем с двуколки свои автоматы и мешки, отпускаем веревки с задубевших кулаков и падаем в густую траву, прижимаемся на секунду к прохладной земле.

Не терпится взглянуть, как следом за нами прорываются наши хлопцы. Вся насыпная дорога через пойму — в лохматых космах плотных и непрерывных взрывов. Вдоль нее из болота подымаются вертикально черные [119] столбы и опускаются. Подымаются и опускаются. Болото ухает, охает, бухает, стонет... Стремительно несется мешанина из людей, машин, лошадей, пушек. На правый берег к нам вся эта сплошная живая масса вылетает, растекаясь вправо и влево, растворяясь в траве, в кукурузе, в пшенице...

Мы с Гришей, не успев проститься с Моисеевым, не обняв на прощание наших спасительниц-лошадушек — двуколка по инерции бега умчалась дальше вдоль берега, — не успев и друг с другом проститься, разбегаемся с ним каждый по своим местам.

Вижу нашего гвардии майора Тукхру Ивана Ивановича — как заколдованный он, и его не берет ни пуля, ни снаряд!

Капитан Картошенко Николай, наш комбат, тоже проскочил со своим штабом!

Радуюсь каждому, кто выскакивает на этот берег со смертельной дороги, и удивляюсь: «Как это они уцелели?!» Св«я собственная благополучная переправа сюда мне представляется уникальным и неповторимым чудом!..

Вот, слава аллаху, и Янсон! Как сохатый, бежит под тяжестью минометного ствола наш Академик, Янсон Алексей Иванович, а за ним кто-то тащит лафет. А вон Лопунов Серега с плитой... Шамрай Вася! Кобылий Коля! Со своими «максимами»! Прошмыгнули и уже торопятся открыть пулеметный огонь! Смотрю — медсестра знакомая! Это ведь Тоня! А вон Аня с Галей! Даже девчонки проскочили! Связист Семенов Владимир уже тянет свою катушку...

Но многих не нахожу глазами...

Жив — и ни одной царапины — наш комиссар полка гвардии капитан Егоров Владимир Георгиевич! Полегче сделалось на душе. Тоже сталинградец! А еще веселей стало, когда увидел, как наши артиллеристы Ночовный Леонид и Емельянов Иван разворачивают свою полковую 76-миллиметровую пушку и уже готовят первый выстрел...

А где же еще пушки?!

Мост уже разрушен, но движение продолжается! Теперь уже по новой «насыпи» — из перевернутых машин, пушек, двуколок, лошадей, людей...

Не пройдет и получаса, как послышится команда «вперед!», мощное «урррра-а-а!» прокатится от края до края, и наш полк пойдет в атаку, захватывая плацдарм [120] на правом берегу Ворсклы! Впереди — разведчики во главе с поэтом нашим Добкиным Кимом! Самые отчаянные смельчаки полка все дальше и дальше вклиниваются на юго-запад...

Вон наш комиссар шагает по полю, как агроном, делая шаги ровные, будто промеряет гектары плодородной полтавской земли! Считает комиссар! Принимает землю строго по счету, чтоб никогда больше не отдавать нашу землю всяким поганцам!..

Гвардейский корпус, не давая опомниться гитлеровцам, стремительно развивал наступательные бои. Мы еще раз перешли вброд Ворсклу — в том месте, где ее когда-то форсировал со своим войском Петр Первый, прошли мимо гранитного креста в память о русских воинах, разгромивших шведов под Полтавой... и 23 сентября вошли в Полтаву.

Нас встретили женщины и старики. Исхудалые — кожа да кости... Но радостные. На разрушенной мельнице обнаружили приготовленную к эвакуации в Германию муку, которую тут же начали раздавать солдатскими котелками полтавчанам.

Не прошло и часа, как нас, освободителей, начали угощать полтавскими галушками...

* * *

Левобережная Украина... Как мы ни старались помешать фашистским захватчикам, все же они успели сжечь много деревень, хуторов, сел, городов... Всюду пепел, угли, дым. Стоят одни глинобитные печи на месте домов... Обгорелые деревья... Полная разруха. Много надо будет теперь украинскому народу потрудиться, чтоб возродить и вернуть к жизни этот край.

Вот что сделала война — кругом один пепел.

Где-то, помню я, между Полтавой и Харьковом я увидел на печи, что осталась на месте сгоревшего дома, кота... Деревня сгорела полностью. Я стал разглядывать полуразваленные печи — на некоторых можно было различить забавные рисунки. Все печи в хатах были когда-то разрисованы хозяевами — цветами сказочными, петухами и голубями, котами и поросятами... И вдруг на одной из печен вижу настоящего живого кота! Он был единственной живой душой в этой деревне. Кот не испугался меня — сидит, поджав лапы, хвост пушистый вокруг, как положено... Это он [121] вовремя из хаты сиганул, а когда все сгорело, вернулся «домой».

Я теперь, после войны, часто рисую войну. И в моих картинах о войне обязательно есть деталь — обгорелый остов печи с живым котом на ней.

К слову сказать, жгли деревни и хутора власовцы, которые были сформированы в специальные команды поджигателей.

В Кременчуге — мы вошли в него 29 сентября 1943 года — освободили лагерь, в котором было замучено несколько тысяч советских военнопленных. Здесь же содержались и попавшие в плен партизаны-подпольщики. Фашисты в этом лагере применяли самые жестокие способы пыток и умерщвления заключенных. Виселицы здесь были необычные — фашисты подвешивали людей на железные крючья: за ребро, за одну ногу, за одну руку, за все конечности одновременно, за челюсть... Палачами в лагере были опять же власовцы. Всего висело около сотни человек, но живыми удалось снять двенадцать-пятнадцать.

Я сам наблюдал потом эпизод, который запомнил на всю жизнь. По улице бабы вели нескольких гитлеровцев. У каждой в руках — топор или вилы, кочерга, палка... Бабы сильно возбуждены, кричат-шумят по-украински, я ничего не могу понять. Но вот остановились возле ямы, стали толкать гитлеровцев в нее и нескольких власовцев сбросили туда же... Один фашист, упираясь, визжит: «Майн ин хауз драй киндер!» А бабы ему: «А у нас щенята, чи шо?! Кыдай його тудысь!..»

И никакая сила не заставила бы меня приостановить эту справедливую расправу с фашистскими палачами.

В Кременчуге фашисты заминировали все, что могло привлечь к себе наше внимание.

Парторг соседнего батальона поднял с земли русскую балалайку... Погиб сам, погибло еще семнадцать человек вокруг него.

Я увидел новый велосипед, прислоненный к плетню в переулке, и моя так и не утоленная мальчишеская страсть вдоволь покататься на велосипеде прямиком понесла меня к этому плетню. Ускоряя шаг, держу путь к велосипеду, сверкающему никелем... Но к нему же, стараясь меня опередить, устремился старший лейтенант. Огорченный, я тем не менее принимаю независимый вид: мол, не очень-то и хотелось. Разворачиваюсь на сто восемьдесят градусов и шагаю в сторону улицы. [122] .. Вдруг сзади взрыв! Оборачиваюсь: ни старшего лейтенанта, ни велосипеда — одна большая дымящаяся воронка на месте плетня, к которому был прислонен велосипед...

Жители Кременчуга, покинув убежища, спешили обратно в свой город, в свои дома, и по всему городу гремели то там, то тут взрывы. Подрывались и дети, и женщины, и солдаты...

* * *

«Нас зовет Правобережная Украина!», «Даешь Днепр!», «Вперед за Днепр!» — всюду лозунги и плакаты. Во всех газетах и в листовках читаем призыв нашей Родины.

И вот перед нами широченный Днепр. Тысяча сто метров ширины! Как будем переправляться? На соломенных снопах будем переправляться... Саженками, саженками вплавь через Днепр! Три часа будешь бултыхаться в воде, пока до того берега добултыхаешься. Да под огнем!.. Ну, Мансур, как? Опять судьбу пытать будем. А? Хорошо, если еще не вся твоя судьба израсходована. А если уже нет ее? Сколько смертей ты видел в упор?! Не иссякли золотые запасы в казне твоей судьбы?..

5 октября 1943 года ночью в районе деревни Власовки, чуть выше Кременчуга, наша 66-я гвардейская дивизия в составе 32-го гвардейского стрелкового корпуса начнет переправу с высадкой на острове Песчаном. Условное название острова «Каска».

Остров довольно большой — пять квадратных километров, совершенно плоский, на уровне с водой. Ни травинки, ни кустика. Серый мелкий песок...

Глядя с нашего левого берега еще днем на этот песок, я почему-то вспоминал, как зашел в Кременчуге в небольшую каменную церковь. Ее несколько раз пытались разрушить фашисты. Взрывали ее и поджигали. Все деревянное в ней сгорело, но церковь стоит целая. Во дворике той церкви я встретил старца.

— Кто вы, отец?

— Священник.

Мы присели и разговорились. Я упоминал уже, что я очень любопытен от природы ко всякому человеку.

Священник был не в ризе, а в ватной старенькой фуфайке и совсем не был похож на служителя культа. Интересно [123] показалось с ним поговорить без этих обрядовых церемоний, в которых я не знаю толку.

А о чем поговорить? Еще в детстве я мельком слышал, что, мол, в Библии наперед написано, какие события должны происходить на белом свете. Мол, в писании предсказывалось все, что было и будет на свете, только непонятными словами. Ну, я для затравки и говорю:

— Если в Библии все предсказано, то уж наверняка предсказана эта вторая мировая война, а?!

— Да, да, мой сын.

Я удивился, что он не стал мне морочить голову никакими мудреностями — и бух ему самое главное, что меня волновало и мучило:

— А долго ли эта война продлится?

Уверен был, что уж тут-то он пожмет плечами. А он задумался, будто считая или припоминая, и говорит мне:

— Примерно этак сорок восемь месяцев...

Чем руководствовался священник, называя эти сроки? Конечно, не Библией. Я это понимал. Скорей всего ему подсказывала интуиция здравого смысла.

Теперь, сидя на нашем левом берегу Днепра, прицепившись мыслями к этой цифре 48, я считал-пересчитывал, и получалось, что если этой цифре верить, то Днепр — середина войны...

Пять дней — с 29 сентября по 4 сентября 1943 года — наша дивизия готовилась к форсированию Днепра. Каждый солдат стрелковых рот должен был соорудить себе «плавсредство». В плащ-палатку заворачивали снопы соломы и зашивали суровыми или простыми нитками. Получалась большая подушка. Испытывали ее на воде и убеждались, что за нее можно держаться в расчете не утонуть. Штопали свои вещмешки, пробуя их на воде...

Я плавал очень хорошо. Рос в Челябинской области на реке Миасс. Много и озер там: Тургояк, Енышко, Чебаркуль... Во всех озерах я купался и плавал на большие дистанции, кто дальше заплывет... Но поплавок и мне был нужен, так как не налегке поплывем, а при полном боевом.

У меня на ногах парусиновые сапоги. Очень плотно облегают ноги. Особенно когда намокнут. Автомат. Два диска. Две гранаты. Пистолет ТТ. Поплавком будет у меня служить вещмешок. Я его заштопал хорошо, смазал [124] шпигом ржавым американским, набил свежей сухой соломой.

В ночь на 5 октября 1943 года в районе деревни Власовки мы начали переправу с левого берега Днепра на «нейтральный» остров Песчаный.

Остров этот разделяет Днепр на два рукава — левую и правую протоки. Наша левая протока — семьсот метров ширины, а правая, со стороны немцев, — триста-четыреста. И вдобавок узкая протока, мелкая — по чей давно пробрались на тот край острова фашисты и подготовились встретить нас в хорошо укрепленных и оплетенных под цвет песка траншеях. Но мы еще не знали этого...

Спуск на воду — тихо, без шума и разом — все батальоны осуществили намеренно выше по течению, с поправкой на снос течением... Фашисты не обнаруживали себя пока ничем. В нашем батальоне я был назначен замыкающим. Вот уже никого не осталось на берегу из нашего батальона, и я вошел в холодную воду Днепра. Вода черная. Ночь тоже, хоть глаз выколи. На небе ни единой звездочки... Вообще-то, для переправы лучшего состояния в природе и не надо.

Поплыл. Тяжеловато, но плыть можно. Семьсот метров да плюс снесет метров четыреста... Ничего, выдюжу. Плыву. Прикидываю, что уже меньше половины расстояния осталось...

И в этот миг лопнуло небо, знакомо завыли мины и снаряды, полетевшие в нас с правого берега... Водопад обрушился на меня сверху вместе с поднятым вверх всем, что держалось на воде. Мои ноги натыкаются на всевозможные предметы — то на небольшие, то на что-то массивное и мягкое... На воде масса всякого крошева: щепы, обломков, тряпок, досок, палок... Поверхность, как ряской, затянулась соломой из разрываемых снарядами «плавсредств».

Вода, как в шторм, упругими ударами кидает меня из стороны в сторону. Это взрывы снарядов создают гидроудары со всех сторон. Вот меня взметнуло в воздух упругим водяным столбом, но тут же, падая обратно, я погрузился под воду, и мои перепонки острой болью ощутили сотню гидроударов от взрывов... Не г спасения ни на воде, ни под водой! Я вспомнил, как иногда мне приходилось глушить рыбу... Вот теперь сам в роли оглушенной рыбы.

Стараюсь грести сильнее и сильнее, чтобы успеть [126] выбраться на остров, но меня ударами волн крутит во все стороны. То я начинаю плыть обратно к левому берегу, но, испугавшись его, скорей поворачиваю к правому. Острова я меньше боюсь, я ведь еще не знаю, что там засели фашисты... Правого берега тоже, хотя оттуда бьют сейчас сотни стволов фашистской артиллерии... Боюсь хватающихся за меня утопающих людей... Грех ведь большой бояться своих товарищей, которые, обезумев и нахлебавшись воды, хватают друг друга мертвой хваткой и вместе скрываются под водой... Утопающий подобен осьминогу, который бросается из засады на свою жертву, и никакими судьбами уже не вырваться из его клещей... Вот ведь страх какой!.. Плыву один, среди безумного хаоса и утопающих...

Но вот замечаю, как один солдат, часто опускаясь под воду, хватает ртом воздух: похоже, мог бы еще плыть, но обессилел. Как помочь бедняге? Я аккуратно приблизился и к его руке прикоснулся своим «поплавком». Его руки инстинктивно обвили вещмешок намертво, а я за спину чуть поддерживаю его. Он дышит часто, со стоном и неморгающими глазами смотрит на этот мир, как удто впервые видит его в своей жизни. Страшный был его вид.

Он уже отдышался и начал соображать. Я плыву рядом, слегка его подталкиваю. Он по слогам говорит мне:

— Спа-си-бо, друг!

Я обрадовался, что теперь он неопасен для меня, и тоже одной рукой взялся за вещмешок. Я плыву на спине.

Мой спасенный тоже ослабил хватку, стал держаться за мешок одной рукой, а правой начал грести. Странно и прекрасно устроен человек. Даже и в таком аду можно пережить минуты подлинного счастья. Я рад, что обрел товарища, что спас ему жизнь. Плывем и смотрим друг другу в счастливые лица...

Наконец мы почувствовали ногами дно и встали. Дно пологое. Вспышки взрывов освещают фигуры наших солдат, бегущих от берега в глубь острова. Моментальные вспышки высвечивают столпотворение... Взрыв! И снова взрыв! Песок встал вокруг меня дыбом и не хочет опускаться... Казалось, что тысяча доисторических ящеров пляшут на песке, распустив свои перепончатые черные крылья, которыми они ловят и навсегда поглощают людей... оглушительно хохочут, [127] сверкая огненными глазами... Мы, маленькие человечки, мечемся между лап этих чудищ, ища спасения...

Вместе с песком с неба падают какие-то куски, похожие на истрепанное мокрое дерево... Это куски человеческих тел...

Рядом со мной бежит мой спасенный и кричит бегущим и упавшим:

— Где тринадцатая?.. Где тринадцатая?..

Пока мы барахтались в Днепре, все полки и дивизии перемешались, и теперь никто не может найти своих... «Где наши?.. Где комбат!..» — мелькает у меня в голове... Возник откуда-то и прицепился к сознанию глупый ответ: «Ищи в песке! Ищи в песке!..»

Почти сплошь лежат в песке то ли трупы, то ли живые — не поймешь. Торчат одни головы, как арбузы на бахче...

У меня песок всюду. Во рту тоже. Хлещет по лицу, обдирая, как наждаком, кожу. Хлещет, стегает, засыпает тебя сверху. Взрывная волна сечет и сшибает то влево... Не успеваешь упасть, как другая взрывная волна швыряет вправо... Мотает во все стороны, и я падаю. Извиваюсь и тону в мокром жидком песке, как краб. Песчано-водно-илистый раствор плотно облегает мое избитое и измученное тело. Хочется лежать не двигаясь...

Голову спрятать не позволяет вода — захлебнешься. Выставить — разве это спасение? Оторвет взрывной волной. Если ранит, то не смогу выбраться...

Ишь как засосало, еле вылез!..

Мой товарищ из 13-й гвардейской дивизии ищет своих, но никого не нашел, упал рядом со мной и кричит в мое ухо:

— Меня Сашкой звать — Колесников Сашка. Давай не будем разлучаться. Понял? Помогать, если что, друг другу. Понял?

— Понял! — кричу.

Фашисты долбят и рвут остров. Не дают никакой передышки. Что же делать дальше? Наши автоматы не работают — все щели заклинило песком, гранаты тоже... Торчат дула полузасыпанных «максимов», только саперные лопаты блестят — единственное оружие, которое не боится песка... Да и где наш противник, с которым мы станем биться? Фашистская артиллерия на правом берегу Днепра?! На берегу, от которого нас отделяет еще одна протока!.. [128]

Мы с Сашкой решили пока углубиться по острову, в направлении к правому берегу Днепра. Там тише, там нет взрывов, там «мертвая зона»...

Бежим, перепрыгиваем через людей, лежащих как тюлени... Стоп, дальше уже никого. Но что это такое — навстречу нам, в лицо, бьют пулеметы! Их выдают выхлопные красные языки пламени! Значит, фашисты на острове?! Так вот почему там не рвутся снаряды — фашистские артиллеристы бьют через своих! Вот оно что! На острове немцы!..

Надо ухо держать востро! Но мы все оглохшие. Надо смотреть в оба! Но глаза наши забивает проклятым песком... Плохо наше дело. Плохо.

Рассвело. Фашисты усилили артобстрел. Им с высокого правого берега Днепра хорошо видно своих и чужих на светлом фоне песка. Бьют безнаказанно. На небе ни самолетика. Куда делись наши самолеты?! С нашего левого берега и артиллерии не слыхать!.. Впечатление такое, что мы брошены на острове на произвол судьбы.

Но никто не покидает остров. Все ждут своего часа, зарывшись в песке. Один солдат, похожий на Тараса Бульбу, стоит на четвереньках. Его усы, как у моржа, обвисли до подбородка. Он мотает головой и хочет стряхнуть свою глухоту. Взрывы пляшут вокруг, а он, мотаясь во все стороны, бодает воздух... Я не мог глядеть на него... А когда через несколько минут взглянул, увидел только торчавшие из песка каблуки его ботинок...

Фашистские снаряды бьют и бьют, но никак не могут перебить всех нас. Делая пятиминутные паузы, вновь и вновь возобновляют артогонь. Двадцать минут долбят — и опять на пять минут.. В голове моей снова прогоняется «кинолента» пережитого на войне. Вот дорога через Ворсклу, вот Червоный Прапор, Драгунск, вот Прохоровка... Вся Курская битва вспомнилась мне... А вот мелькают кадры Сталинградской битвы... Нет, нигде такого жуткого положения не было еще, как тут! А я-то думал, что все ужасы жестоких сражений остались под Сталинградом, под Клетской, у Калача-на-Дону... Я думал, самые тяжелые бои остались на Курской дуге и никогда, нигде не будет мне труднее и опаснее, как было там, у Прохоровки, у Драгунска, на смертельной дороге через Ворсклу... А теперь на тебе! — этот остров на Днепре! Остров-могила! По несправедливой [129] жестокости и ощущению обреченности он затмил в моем восприятии все битвы от Волги до Днепра.

Мы, безоружные, оглушенные, полуслепые, контуженые, разрозненные, беспомощно умираем под жесточайшим артогнем гитлеровцев!.. Лезут — я их гоню, а они лезут — мысли о чьей-то стратегически-непоправимой ошибке...

Никакой связи с нашим левым берегом! Вся польза от нас только та, что мы отвлекаем на себя массу фашистской артиллерии... которую гитлеровцы могли бы сейчас использовать где-нибудь в другом месте... Стоп, Мансур! А может, в этом и заключается стратегический замысел?.. Может, не напрасно ты сложишь здесь свою голову?!

Похоже, гитлеровцы хотят нас быстрее уничтожить и перебросить свои пушки на другой участок фронта. Только никак им не удается уничтожить нас тут полностью, и с новой силой и злостью они возобновляют стрельбу...

День прошел. К ночи фашисты прекратили огонь. Мы с Сашей возобновили поиски своих. А с нами все. кто может передвигаться... Ищут хотя бы полк! Полк найдешь если, то и батальон найдется. А штабы дивизий остались на левом берегу Днепра.

Кое-где хлопцы жевали хлеб и поделились с нами. А как дальше?!

В расчете, что их переправят на левый берег, к воде сползлось множество раненых. Надо бы сообщить на левый берег! Сашка предлагает мне переправиться туда вплавь, найти командование... Сашка прав, но мне страшно. Посчитают, что я струсил, что сбежал с острова под предлогом спасти раненых, припишут еще мне вдобавок паникерство...

То, что я придумал и предложил Сашке под утро, представлялось мне менее страшным. Когда Сашка выслушал мой план, у него глаза заискрились.

А план был таков'. Не искать больше «своих» — здесь все свои, — а сколотить ударную группу в пятьсот человек и на рассвете атаковать фашистские окопы или траншеи, что там у них есть, на противоположном берегу острова. Там наше спасение от артогня — это ясно... Но как атаковать без автоматов, без гранат?.. Нашими автоматами будет ослепляющее солнце в глаза гитлеровцам! Нашими гранатами будут внезапность и быстрота! «Урррра!" — и верхом на фрицев [130] в их траншеях и окопах! Топчем их ботинками, рвем их зубами! Отберем у фрицев автоматы и пулеметы — круговая оборона!.. Там и жратва.

Кроме Сашки, выслушали мой план еще многие солдаты. Были и такие, кто назвал план нереальным, но все согласились действовать. Тут, на острове, все варианты действия хороши, поскольку все равно погибать... И уж лучше в драке погибнуть, чем лежа на мокром песке.

Быстро собрались — больше чем пятьсот человек! — втихую передвинулись как можно ближе к немецким траншеям и замаскировались — зарылись в песок. Сигнал для атаки — когда моя группа встанет во весь рост!

Еще не рассвело — чуть засерело на востоке, — фашисты открыли артогонь Сначала «пропахали» далеко позади нас, там, где раненые, потом перенесли артогонь на середину острова, к нам...

Сильный взрыв ударил в мой затылок, кажется, не менее чем тонной песка, и я уткнулся в песок, не успев сожмурить веки — так и припечатался к песку открытыми глазами!..

Звон в голове, глаза жжет, темно, и лежу, как под гигантским прессом. Всем телом делаю рывок вверх, чтобы вырваться из-под пресса. Голова легко вздернулась, и тут только я понял, что на мне нет никакой тяжести. Но я ничего не слышу и не вижу... Вслепую рою перед лицом ямку, в нее набирается вода, я горстями хватаю ту воду пополам с илом и песком и плескаю в открытые свои глаза. Мне необходимо видеть! Плещу в раскаленные и воспаленные глаза грязью и различаю перед собой кровавый и мутный проблеск света... Сначала бордовый, потом все светлее и светлее...

Сашка разгреб песок и, набирая воду почище, тоже плещет мне в глаза. Я пробую моргать — мне больно! Моргаю, моргаю, и мне все лучше и лучше... А мертвая тишина — только для меня. По-прежнему взрывы кругом, я их еле-еле вижу, но не слышу. Сашка рукой тычет меня мордой в песок, когда надо «пригнуться». -Потом, когда можно, поднимает меня за шиворот. Ох, Сашка, Сашка, что бы я сейчас делал, если бы не ты. Выручай, друг!

Нет для меня звука. Повторяю движения своих товарищей: они головой прижимаются к песку — и я так же... «Пропал, пропал, — думаю. — Все, конец...». [131]

Оглянулся на восток и увидел выкатывающееся из-за горизонта солнце. Сашка мне под нос свой большой палец торчком тычет: хорошо, дескать, что никаким случайным облаком его не закрыло! И по песку «пробежал» двумя пальцами: в атаку, дескать... Я киваю одобрительно.

Встал — и рад, что ноги меня держат!

Встали мы во весь рост разом десять-пятнадцать человек, как и было уговорено. Не успели сделать три первых шага вперед, как полутысячная лавина выпрыгнула за нами из песка и черной бурей понеслась в сторону фашистских траншей. Вижу разинутые в крике рты... Кричу и я, хотя не слышу своего голоса, видимо, сорвал голосовые связки, горло схватывает саднящая боль... Пробуксовывая в песке, бегу навстречу испуганным лицам немцев... Еще бы не испугаться — мы в буквальном смысле из-под земли, из-под песка выросли и обезумевшей лавиной несемся на них. Некоторые торопливо перезаряжают свои автоматы, на большинстве же лиц выражение полной растерянности. Наверное, один вид наш был способен содрогнуть психику. Странное дело, но мне самому делается страшно оттого, что я вызываю такой ужас. Это трудно рассказать. Я вижу оцепенелый ужас в глазах человека, этот ужас переплескивается в меня, растет во мне, удваиваемый ответным взглядом. Не в силах разъединить со встречным взглядом свой взгляд, бегу быстрей и быстрей, чтоб скорей покончить с этим разрастающимся до невыносимости состоянием... Убить!..

Не устаю повторять: будь проклята война!

Многие среди бегущих рядом со мной падают... Но солнце ослепило немцев, и они бьют неточно.

Вижу немца, который уже бросился наутек — карабкается на противоположный борт траншеи. У офицера в крике открыт рот, он стреляет из пистолета, и солдат куклой сваливается обратно в траншею. Но всех не перестреляешь — уже другие выкарабкались и бегут...

Мы прыгаем сверху на плечи самых отчаянных или просто парализованных ужасом немцев... Топчем и давим их каблуками и пальцами, отбираем автоматы...

Вон наш солдат сидит верхом на фрице и ездит на нем взад и вперед... Я своим заклинившим автоматом работаю как дубиной, наконец срываю с убитого фашиста исправный автомат, и теперь мне сам черт не страшен — стреляю в убегающих фрицев... [132]

До самой воды очистили мы себе пятачок в траншеях, все вооружились немецкими автоматами. С правого и левого флангов кидаются на нас немцы, как бешеные собаки, но у нас и гранаты есть, и пулеметы...

Наконец у немцев иссякают силы.

Мы выкинули трупы из траншей и первым делом кинулись перевязывать друг друга. Сашка мне в котелке принес чистой воды, и я ладом промываю свои глаза. Жжет теперь меньше и вижу лучше, но ничего не слышу.

Хлопцы жуют и, вижу, все прислушиваются к звукам вокруг: мы в круговой обороне. Можно не бояться только артогня — по бокам у нас фрицы, немецкая артиллерия сюда бить не станет.

Сашка свой большой палец держит кверху — это значит: «Обстановка нормальная!» Заглядывает мне з уши и мимикой показывает: «Нет ничего там». Вопросительно глядит на меня: мол, не пойму, почему не слышишь? А мне кажется, что в мои уши забиты деревянные пробки...

Пятые сутки держимся в круговой обороне... Когда же будет команда уж или «вперед!», или «назад!»? Припасы, найденные у немцев, мы съели...

Утром 12 октября не могу понять, что с хлопцами. Заинтересованно вертят головами и стараются высунуться из траншеи. Наконец Сашка показывает знаками: тишина, мол, артналета не слышно! И как только он мне это втолковал, в тот же час моя глухота прошла. Уж, видно, шибко моим ушам захотелось услышать тишину!..

И с флангов фашисты не шевелятся... Мы с Сашкой и еще несколько человек вылезли из траншеи. Шаг за шагом обследуем вокруг нас обстановку. Траншеи немцев пустые!

А может, это хитрость какая? Может, немцы ушли, чтоб их артиллерия могла перенести сюда огонь?! И все караулят траншеи, чтоб спрыгнуть обратно, если что...

Вижу в разных местах на острове группы наших солдат — и тоже, вытянув свои исхудалые шеи, крутят головами, ищут кого-нибудь спросить: «В чем дело? Почему немцы не открывают артогонь?»

А остров походит на лунный пейзаж. Воронки, воронки... Разные по калибру. В воронках кровавая густая жидкость и трупы, трупы, трупы... Да, хорошо тут поработала фашистская артиллерия, будь она неладна! [133]

Потом мы узнали, что от артогня погиб заместитель командира 13-й гвардейской дивизии Гаев, который находился в деревне Власовке на нашем берегу. Вон куда доставали!..

Тяжелый трупный запах наизнанку выворачивает кишки. Нужны мы еще здесь? Похоже, что нет. Кучки уцелевших людей скорей, скорей двигаются к Днепру. Прощай, остров-могила!

Собственно, приказа оставить остров ниоткуда не поступало, но мы с Сашкой тоже вошли в воду и поплыли к нашему левому берегу. Днепр «тихо несет свои воды...». Никто не стреляет. Тишина.

Вышли на левый берег, стали раздеваться наголо и полоскать в Днепре свою одежду. Отжимаем не торопясь.

Развели костер. Сушимся. Все молча, без разговору, как после похорон. Ни чести, ни славы ждать нам не приходится: ведь приказа бросать остров не было...

— Пошли. Надо найти какое-то начальство и доложиться.

Идем гуськом человек пятнадцать-двадцать. Впереди скопление вокруг чьей-то походной кухни... Пшенная разваренная каша с подсолнечным маслом! Дали и нам. Едим, жадно вдыхая аромат.

Не верится мне: «Как я остался живой?!»

Если буду живой после войны, напишу об острове-могиле... хотя нет, не могиле... Об острове смерти, от которой мы увернулись... Об острове гвардейской славы...

Штаб моего 193-го полка оказался ближе всех. Первый, кого я там встретил, был начальник штаба капитан Бондаренко.

— Был ли приказ сниматься с острова?!

Бондаренко мне утешительно:

— Приказ был еще десятого октября.

При мне заходят в штаб чудом уцелевшие на острове офицеры, солдаты, и у каждого первый тревожный вопрос:

— Был ли приказ?..

Бондаренко успокаивает каждого:

— Был приказ сниматься десятого октября.

И только тогда человек расслабляется, с души у него сваливается камень.

К моим хлопцам в это время подошли несколько офицеров-корреспондентов: расскажите да расскажите. [134] .. Но разговаривать нам было невмоготу. Я передал хлопцам, что мне сказал Бондаренко, и раз мы покинули остров согласно приказу, то каждому хотелось скорей найти свою дивизию, полк, батальон, роту .. «А то, наверное, пришлось бы нам плыть обратно?» — думали мы...

Только через три десятка лет я узнаю, что наш корпус выполнил свою боевую задачу — осуществил «демонстрацию ложной переправы». За то время, пока мы отвлекали огонь фашистской артиллерии на себя, наши войска провели бескровные переправы выше и ниже нас по течению Днепра. А в шестидесяти километрах ниже Кременчуга в районе деревень Дериевки и Куцеволовки наши саперы навели через Днепр понтонный мост!

С нашего острова группами и в одиночку продолжали прибывать уцелевшие. Подходили к кому-нибудь и в первую очередь задавали тревожный вопрос: «А был приказ?..» И, только убедившись, что приказ оставить остров был, что они приплыли сюда согласно приказу, гвардейцы подсаживались к пшенной каше...

Вот оставшиеся в живых в нашем полку после этой операции: пулеметчик Шамрай Василий Кузьмич — не потерял свой «максим» даже в этой передряге: с ним вместе еще двое пулеметчиков, одного я знал — это Тимонин, храбрый парень; минометчик Янсон Алексей Иванович, наш Академик; разведчики Добкин Ким Вениаминович и Амбарцумьянц Григорий Леонтьевич; наш полковой комиссар Егоров Владимир Георгиевич снялся с острова последним. Комиссар всегда так поступал: если «вперед!», то первым, а если «назад!», последним... Это кого я лично сам знаю.

Остались чудом живые и наши комбаты Картошенко Николай Михайлович и Гридасов Федор Васильевич.

Еще большее чудо удалось совершить 145-му гвардейскому полку нашей 66-й дивизии. С остатками своих гвардейцев командир полка гвардии подполковник Алексей Петрович Дмитриев сумел вброд преодолеть правую протоку, зацепиться на правом берегу и закрепиться там. Гвардейцам Дмитриева немаловажную помощь оказала подпольная комсомольско-молодежная группа «Набат» во главе с Василием Ивановичем Усом, которая действовала в селах Белецковка и Маламовка. Алексею Петровичу Дмитриеву за этот подвиг было присвоено звание Героя Советского Союза. [135]

Я ранен

Четвертый месяц я комсорг батальона. Сколько было атак! А я живой. Могут удивиться: уж очень везучий, что ли?! После войны по лотерейному билету ни разу не выиграл, кроме как один рубль, а там ни пуля, ни штык не брали. Счастлив ли я на самом деле? Я считаю, что счастлив.

Глубинное содержание души солдата Великой Отечественной очень интересное. Если каждого из нас, фронтовиков, вызвать на откровенность, то некоторые признания могут показаться наивными, смешными даже. Я, например, всерьез боялся, что если я погибну, то погибнет наша Родина. Когда меня ранило за Днепром под Знаменкой 28 ноября 1943 года, я испугался: как же теперь без меня? Кто же будет воевать, если я тяжело ранен? Конечно, это было наивно. Но именно от этого наивного испуга я первое время не мог отделаться. И только потом, когда без меня освободили нашу территорию, когда без моего участия вошли в Берлин, я сам над собой посмеялся за свою самонадеянность. Но я и теперь считаю, что моя философия была верной. Каждый советский человек должен себя считать ответственным за судьбу всей страны. Только так мы добудем нашу большую и главную Победу!..

После операции на «острове смерти», примерно 20 октября 1943 года наша 66-я гвардейская дивизия в районе деревень Куцеволовки и Депиевки легко переправилась через Днепр по понтонному мосту, с левого берега на правый, где уже был создан гигантский плацдарм для развития наступательных боев за Правобережную Украину.

Пополнение на этот раз было у нас не совсем обычное. В самый короткий срок со дня освобождения военкоматы Полтавщины мобилизовали все способное владеть оружием население. В основном это были добровольцы, которые перенесли ужасы двухлетней фашистской оккупации. Новое пополнение прибыло в своих гражданских одеждах, и полк в те дни был с виду похож .на большой партизанский отряд. Мы полтавчан в шутку прозвали «кукурузниками»...

Наш плацдарм на карте выглядел клином, который своим острием в 65 километров доставал на западе до Пятихаток, а ширину основания имел пятнадцать-двадцать километров. Дивизия заняла свой участок переднего [136] края и с боями двинулась в направлении города Знаменки Кировоградской области.

Фашисты остервенело контратаковали. На одном из участков под Знаменкой нам пришлось в течение одного дня дважды выбивать немцев из одних и тех же окопов!

Когда отбили окопы в первый раз, обнаружили в одном из них молоденького фрица. Он сидит понурив голову, почти мальчик: «тотальная мобилизация». Рыжий, в очках с толстыми-претолстыми стеклами — близорукость не менее минус шести. Руки у него худенькие, пальцы тоненькие... Наши хлопцы, увидев такого «фрицика», сжалились, дали ему хлеба и кусочек сала. Фрицик аппетитно ел и лопотал что-то на своем немецком, и я улавливал одно понятное слово: «мьюзик... их бин мьюзик...» А вдобавок он показывал своими тонкими пальцами, как он играет на скрипке. Скрипач, значит, музыкант...

Фашисты меж тем бросились в контратаку, и, несмотря на то, что наши пулеметчики и автоматчики вели ураганный огонь, нам пришлось оставить эти окопы и отойти на прежние рубежи. А про пленного фрицика мы забыли!..

Каково же было наше удивление, когда, отбив окопы во второй раз, мы увидели фрицика сидящим на прежнем месте! Мы ему:

— Гутен морген!

А он нам:

— Гутен таг!

И видим: глаза сияют и рот до ушей — радуется нам! «Гитлер капут! — лопочет. — Сталин гут! Русс камрад гут!»

Теперь фрицик выглядел веселым и был очень подвижен. Жестикулируя руками, он убедительно просил нас: «Майн коммен русс генераль... Шнель, шнель... Майн коммен русс генераль!..» Хочет, значит, что-то рассказать нашему командованию. Мы поспешно отправили его в штаб. А вечером этого же дня к нашему переднему краю подошли семь танков Т-34, совсем новые, и мы увидели опять своего фрицика, который приехал в командирском танке. Танкисты с нами балагурить не стали, да и фрицик наш только издали помахал рукой. А когда стемнело, танки ушли во вражеский тыл...

Всю ночь мы прислушивались и ждали. Наконец на [137] рассвете услышали лязг гусениц и скоро увидели все семь наших Т-34 — целыми и невредимыми, облепленными сверх брони странно-непривычными фигурами немецких солдат: в руках солдаты держали не автоматы, а футляры с музыкальными инструментами. Наш рыжий фрицик сиял и спрыгнул на землю первым.

Когда я подошел к танкам вплотную, я отпрянул: вперемешку с грязью и проводами связи между катками гусениц были впрессованы человеческие волосы, кокарды со свастикой, погоны...

А немецкие солдаты — их по восемь-десять спрыгнуло с каждого танка — на губных гармошках играют нашу «Катюшу»... Чудеса, и только!

Я не художественную книгу пишу, где допустим вымысел, только пытаюсь внятно пересказать, что видел на фронте своими глазами. Причем это был ограниченной видимости «взгляд из окопа». Так вот, чтобы мне не соврать, я и тогда не понял до конца и сейчас не могу объяснить с гарантией «верно», что же это было. Могу только высказать свое предположение. Наверное, это была военная музыкальная команда, которую в дни тяжелых боев фашисты рассовали по окопам.

С достоверностью знаю одно: героический ночной рейд семи танков Т-34 сыграл немаловажную роль в дальнейшем успехе наших наступательных боев под Знаменкой. Видимо, музыкант дал ценные сведения командованию, недаром он так убедительно просил нас: «Майн коммен русс генераль!..» По заданию штаба командования дивизии танкисты-добровольцы за ночь разгромили несколько гитлеровских штабов, раздавили несколько десятков грузовиков, порвали всю наземную связь фашистов... А рыжий фрицик не побоялся участвовать в героическом рейде и показать дорогу к штабам! По моему разумению, он перешел к нам не из трусости, а вполне осознав свой шаг. Вот тебе и фрицик!..

* * *

До города Знаменки оставалось около двадцати километров. Фашисты принимали все меры, чтобы как можно дольше задержать нас.

Наши атаки захлебывались одна за другой. Очень многие погибли в эти дни, а к городу Знаменке никак не можем подойти. В нашем батальоне мы несем потери командиров рот. Как комсорг батальона, я каждый [138] день подменяю их до прихода вновь назначаемых из полкового резерва...

Было ощущение, что за этот год на войне погибли все наши мужчины и парни. Если с середины октября до начала ноября 1943 года в нашей дивизии преобладали призванные в армию из Полтавщины, то к концу ноября полтавчан — наших «кукурузников» — оставались в строю десятки и единицы. Война пожирала людей беспощадно и безжалостно. В ротах насчитывалось всегда по пятнадцать-двадцать человек вместо ста — ста двадцати. Пополнение подходило почти еженощно, но к полудню следующего дня оставалась опять горсточка людей в каждой роте... Поневоле начнешь думать, что ты и в самом деле остаешься живым пока что один...

В тот день, 28 ноября 1943 года, мы дважды ходили в атаку и дважды были отброшены назад. В ротах осталось по пять-семь стрелков и автоматчиков. Фашисты заметили нашу малочисленность и решили контратаковать, но сначала открыли артогонь. Били точно. На моих глазах взрывами срезало брустверы КП нашего батальона, и показалось, что комбат гвардии капитан Картошенко Николай Михайлович погиб. Я кинулся по траншее на высотку КП. Комбат был жив, но ничего не слышал — контузило.

С командного пункта, конечно, несравнимо четче просматриваются позиции, чем из окопа. Комбат продолжает кричать связисту, тот передает по телефону и слушает, что отвечают из штаба полка, а я с высотки обозреваю картину военных действий... И вдруг замечаю фашистских автоматчиков, которые под прикрытием своего артогня перебежками продвигаются поближе к нашим траншеям еще до начала настоящей атаки, чтоб, значит, захватить нас врасплох, как только кончится артналет. Ведь с высоткой, как им кажется, они покончили... А наши хлопцы из-за ураганного артогня, естественно, и головы не высовывают из траншей... Я показал комбату на пробирающихся фашистов-автоматчиков и побежал по траншеям предупредить наших об опасности.

Роты открыли огонь по автоматчикам, мы начали бросать гранаты, и фашисты пока залегли. Я по связи попросил передать комбату, чтоб он срочно затребовал патроны и гранаты, которые у нас на исходе.

Связист мне сказал по телефону, что боеприпасы и [139] подкрепление .к нам посланы и нам до их прибытия надо продержаться еще минут двадцать-тридцать. В штабе полка в тот день были мобилизованы нам на выручку все работники — каждый штабной работник нес на себе ящик с патронами и гранатами.

Двадцать-тридцать минут... Много. Кажется, впервые я желал, чтобы артиллерийская подготовка вражеской атаки длилась подольше...

Фашистские автоматчики еще продвинулись, они теперь на самом краешке зоны артиллерийской бомбежки. А стрелять уже нечем. Ищу глазами, где найти хоть один патрон, чтобы снять офицера, который высунулся из воронки и машет, машет своим солдатам, маня их к себе... Позади окопа я увидел винтовку с открытым затвором, в магазине — патрон. Хотел выскочить, смотрю, лейтенант Яковлев Иван, опередив меня, ползет к той же винтовке. Отвернулся и замечаю, что офицер уже переместился в другую воронку — еще ближе к нам. Да чем же его снять-то?! Опять оглянулся туда, где лежала винтовка, и вижу убитого лейтенанта... Выскочил к винтовке и я. Схватил — и скатился в свой окоп.

Теперь я вооружен, бойко высовываюсь наружу. Офицер опять машет своим. Прицеливаюсь и стреляю — он обмяк и свалился в воронку, а его солдаты тут же раздумали подниматься.

В винтовке оказался еще один патрон, «Наверное, это действительно последний», — подумал я, хорошо понимая, что это значит.

В кукурузе спиной ко мне маячит фигура гитлеровца, он стоит на одном колене, вертит головой и нервно жестикулирует. Тоже, видать, не рядовой. Для этого и последний свой патрон я не пожалею. Беру его на мушку и стреляю...

Я еще не знаю в ту минуту, что это мой последний выстрел на войне. Не знаю, что для меня, минометчика, пребывание на четырех действующих фронтах Великой Отечественной вместится в промежуток между двумя выстрелами из винтовки. Что как и первый свой выстрел, под Клетской, 6 ноября 1942 года, так и последний, под Знаменкой, 28 ноября 1943 года, я сделаю не из миномета, а из самозарядной винтовки СВТ...

Черная фигура гитлеровца, стоявшего на коленях, покачнулась и свалилась ничком вперед, подмяв сухие кукурузные стебли. [140]

Сейчас артподготовка кончится, и фашисты рванутся к нашим траншеям. Сидеть в окопе безоружному — самоубийство... Где же посланное подкрепление?!

А подкрепление уже пришло. Вижу штабного писаря старшину Носова, который бежит в мою сторону с ящиком на плече!.. Этот старшина всегда был неотлучно при комиссаре Егорове. Кадровый военный, он в нужную минуту мог заменить и пулеметчика, и бронебойщика, и связиста, и сапера — хорошо знал военную технику. А кроме того, у старшины Носова было высшее юридическое образование и опыт партийной работы. Он умел безукоризненно оформлять документацию. Именно старшина Носов по поручению комиссара ввел меня в курс моих обязанностей комсорга четыре месяца назад... Хорошо бежит наш полковой писарь... А главное, вовремя!.. Машу ему, он меня не замечает. Я выскочил и бросаюсь к нему по открытой местности, чтоб перехватить себе боекомплект...

В этот момент сзади со страшным треском разрывается крупнокалиберный снаряд. Чувствую, что меня поднимает в воздух и отбрасывает в одну сторону, а мою левую ногу — в другую! Причем я понял так, что ногу мне оторвало с корнем, у самого живота, вместе с ягодицей... Пока падал, мелькало в голове разрозненное: «Даже жгута не наложишь... Не осталось от ноги ни сантиметра... Потеряю много крови, и конец... Кишки и те не будут держаться... Лучше бы убило... Эх, Мансур, Мансур, и ранило-то тебя не по-человечески...» Едва приземлился, щупаю — нога на месте! Бедро скользкое, в крови, но на месте!!! Что за дьявольщина, почему же я свою ногу не чувствую?!

Оказывается, осколком снаряда перебило мне левый седалищный нерв. Это я узнал сам, только много позднее, в госпитале: что у людей имеются седалищные нервы, что поврежденные нервы перестают работать, и тогда нога висит, как тряпка...

А пока я лежу на земле возле огромной дымящейся воронки, в которую можно опустить и спрятать походную кухню, и мысль занимает меня пока одна — как бы мне, если не отобьем эту атаку, не оказаться у гитлеровцев в тылу.

Тело само пришло в движение — пополз, волоча за собой мертвую ногу с полным сапогом крови. Нога тяжелая. Невольно вспомнился солдат под Сталинградом, который сам отрезал свою ногу, как лишний груз... Но [141] мне пока не столько больно, сколько страшно, как бы не угодить в плен к немцам...

Кто-то остановился и помогает мне встать. Это лейтенант Тарасов Алексей. У него разбита левая кисть. Я обнял его за шею, кое-как вспрыгнул на свою правую, и мы с ним на трех ногах проворно стали удаляться в направлении нашего тыла.

Сапог с моей левой ноги потерялся, и я даже не заметил, где и когда это произошло. Нога не чувствовала совсем.

На скошенном пшеничном поле нас обогнали две повозки с ездовыми, в одном из которых я узнал давнего боевого друга еще со Сталинградской битвы, того самого Моисеева — отца семерых дочерей, с которым мы форсировали Ворсклу,.. Моисеев нам сказал, что контратака немцев захлебнулась.

Почти невероятно, но судьба опять меня свела с этим человеком, и опять мне помогает спастись лошадь. Моисеев разгрузил свою повозку, толстым слоем набросал в нее пшеничной соломы, мы с Тарасовым легли на эту постель, и наша повозка резво помчалась к Днепру. Подъехали затемно. Через понтонный мост движение было односторонним — с левого на правый берег. А обратно переправляли только на лодках и катерах, и только раненых. Здесь мы простились с Моисеевым, и больше я его никогда не видел. На левом берегу нас ожидали грузовые автомашины с соломенной подстилкой в кузовах. Шоферы торопились до рассвета загрузиться и уехать как можно дальше от Днепра, так как днем фашисты начинали тут бомбить...

Наконец наша машина, выехав на дорогу, понеслась на восток. Дорога вся разбита, воронка на воронке. А машина несется, не сбавляя скорости. Шофер торопится умчаться как можно дальше, дальше от бомбежек, от войны... Мы в кузове гремим как дрова, но терпим. Нам уже не страшна тряска эта сумасшедшая, лишь бы скорее добраться до санбата... Шофер сделал короткую остановку и заглянул к нам:

— Терпите, братишки. Я знаю, что вам в кузове плохо. Но надо до рассвета уехать от Днепра... на сто — сто пятьдесят километров. Там санбаты, и туда не долетают фашисты. Терпите ради своего же спасения.

И опять рванулась машина, прыгая и виляя... Шоферам тоже трудно на войне было...

Подъехали к санбату. Нас погрузили на носилки, положили [142] на твердую землю Шофер попрощался, он должен был теперь загрузиться снарядами, патронами — и опять обратно к Днепру... А нас понесли к операционным столам, которые были установлены в брезентовых палатках.

Хирург предупредил, что наркоза не будет. Всех оперируют «на живое»... Хирург стоял передо мной в белом халате, забрызганном кровью. Капли крови и на шапочке, и на маске, и на груди. Сильные его руки были похожи на руки шахтера или артиллериста. Меня уложили на операционный стол вниз животом и быстро примотали к столу бинтами руки и ноги. Хирург меня успокоил тем, что ягодица, где он будет делать операцию, такое место у человека, которое не требует от хирурга никакой осторожности. И это место можно резать без всякой опаски для жизни.

— Будет больно, но несмертельно. Лежи спокойно и не мешай мне работать! Понял?

Я лежу и думаю, что действительно хирург прав Ну, что это такое, ягодица? Мягкое место человека... А сам поглубже прячу голову в кучу ваты — если буду орать, то в вату...

Казалось, что хирург не резал, а тянул и рвал на части мое тело, чтоб достать глубоко сидевший осколок.. Орал я сильно. До хрипоты, как бывало сотни раз, когда мы броском ходили в атаку. Там орали, чтоб подавить свой собственный страх и чтоб испугать фрицев. Когда орешь благим матом, делаешься сам смелей и страшней перед врагом... А теперь я орал, чтоб заглушить жуткую боль в теле, которое разваливает ножом хирург...

А хирург не мешал мне орать. Ему важнее, что я не прыгаю на операционном столе. А мой оглушительный рев ему не мешал... На войне все понимают друг друга без слов.

Жгучая боль стала общей и ровной. Потом прогремел упавший в таз осколок. Потом комариные укусы иглы. Потом перевязка широким бинтом. Это уже не хирург. Девичьи руки я почувствовал всеми нервами моего обиженного болью тела, уловил доброе прикосновение пальцев, неизвестно кому принадлежавших. И только мое воображение рисовало божественный образ белокурой красавицы... Я не мог видеть ее, потому что лежал лицом вниз. И на носилках лежал подобным образом и [144] поэтому не увидел ту, которая прикоснулась первой к моему сердцу...

Утром нас погрузили опять в кузов грузовика и переправили в полевой госпиталь — в районное село Новые Санжары.

Не помню я номера эвакогоспиталя в Новых Санжарах между Полтавой и Кременчугом. А помню первую баню. Баню организовали с помощью местных жителей — стариков, женщин и детей. Все мало-мальски трудоспособные новосанжарцы пришли помочь медицинским работникам госпиталя в этой сложной и очень трудоемкой работе — помыть окопных солдат с тяжелыми ранениями.

Все поступающие сюда солдаты — очень грязные, обросшие. Тут их отмоют, подстригут, и будет солдат как грудной младенец — чистенький, обласканный, накормленный.

Баня эта совсем не баня, а какая-то контора или начальная школа. Носят беспрерывно люди воду откуда-то. Из Ворсклы?.. Молодые и сильные — на коромыслах, целой вереницей, как муравьи. Во дворе над огромными кострами в огромных котлах и в железных бочках греется вода. Горячую воду заносят в помещение, где топятся железные печки, чтоб обогреть воздух. Всюду комната уставлена столами, лавками, топчанами, застелена белыми простынями, а на них лежат раненые солдаты — голые, в чем мать родила...

Вокруг солдат суетятся деловито женщины, старики, девушки, которые ловко намыливают солдатское тело огромными мочалками и трут, и трут без всякого стеснения. А солдат лежит, блаженствует, хоть и болит его рана, хоть и торчит, как пень, культя его ноги... Солдату и щекотно и больно. Солдат не знает, на что ему реагировать: или на боль, или на щекотку от мочалки и от женских рук... Бабы торопятся — моют, полоскают, опять мылят — надо скорей управиться с этой работой, но солдаты просят со слезами, чтоб их еще и еще мылили. Тела соскучились по мылу, по воде, по бане. Вот счастье-то, а? Хоть и ноги нет, а солдат счастлив, как ребенок, в бане этой.

Солдаты пялят свои глаза на женщин-мойщиц. Сколько уже лет некоторые не видели женских лиц! Мойщицы солдатам намыливают сначала головы, чтоб не пялили они свои жадные и просящие очи на них. Но солдат, претерпевая разъедающее вонючее мыло, все [145] равно широко открытыми глазами разглядывает женскую фигуру.

А бабы хлоп мыльной пеной по очам: «Шоб нэ бачив!» Мотнет солдат головой, пену сбросит и опять пялит свои очи...

Милые вы женщины, какие вы тогда были для нас красивые и родные в той бане в Новых Санжарах! Не было среди вас тогда некрасивых. Все красивые! Все до единой! На вас были надеты белые халаты. Сквозь тоненькую намокшую ткань было видно ваше прекрасное тело. Такой красоты я нигде не встречал ни до этого, ни после. Заявляю: в Новых Санжарах жили и живут самые красивые женщины!.. А вы намыливали нам глаза, чтоб мы «нэ бачилы»!

Я в той бане лежал на лавке лицом вниз и мог «бачить» у женщин-мойщиц только босые ступни ног. Я любовался и босыми ступнями, а остальное мог видеть только благодаря своему воображению.

Вот ступни ног молодой женщины. Они похожи на ступни ребенка... А вот уже немного деформированные от ходьбы. Этой женщине лет тридцать. Но какая она сама? Очень хорошая, наверное... Вот девушка моего возраста... Эх, посмотреть бы на нее!..

Но не могу ее увидеть, лежа на животе. Не везет мне всю жизнь. Ранило — и то не по-путевому! Лежи и рассматривай половицы...

Вон рядом на топчане лежит кверху лицом солдат. Ему хорошо! Он разглядел всех женщин и лежит, улыбается, довольнехонек! Ему и мылом не смогли замазать глазищи. Он говорит, что мыла он не боится, что мыло на его очи не действует.

И почему-то около него одни старушки-мойщицы. Девушки и молодые женщины разбежались. Разбежались и хохочут визгливо и радостно! А солдат во весь рот улыбается. Красив солдат, и лет ему под сорок. Ноги только нет одной, и рука забинтована... А он счастлив, что живой, что женщины разбежались от него.

А старушкам что? Старушки рады, что бог все же есть: оставил ядреного мужика для разводу человечества крепкого:

— Миленький ты наш солдатик! Родненький ты наш батюшка! — причитают они радостную молитву.

А солдат не горюет, что разбежались молодухи: «Это они сейчас убегли! Вот заживут мои раны — прибегут! Сами прибегут». [146]

Улыбается солдат. Жизнь продолжается!

Я лежу и думаю...

...Помыли меня, ополоскали. Надели чистое белье» рубашку и кальсоны. Понесли в корпус госпиталя — в офицерскую палату, потому что недавно мне присвоено звание «младший лейтенант».

После бани я уснул мертвым сном, утонув в блаженстве, подобного которому никогда больше не испытывал.

Спал более суток. Потом проснулся от голода. Поел и опять уснул. Первые две недели я только спал и даже снов не видел.

Когда я выспался досыта, стал учиться ходить на костылях — искать по палатам и корпусам своих ребят из полка и батальона.

Увидел меня первым наш пулеметчик Василий Шамрай и заорал радостно и громко:

— Комсорг! Наш комсорг! Чуете, хлопцы, цэ наш комсорг! Ей-бо, наш комсорг!

Нацепил на свою нательную рубашку три боевых ордена напоказ всем и героем вертится на своей кровати. Худой, но горластый.

Я каждый день приходил к своему другу Васе Шамраю, так как он был без ноги.

Показывая на меня, Шамрай Вася говорил своим друзьям по палате:

— Спытайтэ у нашого комсорга про остров смэрти! Хай вин сам расскаже, колы мэни не вирытэ.

Шамрай Вася горевал только об одном — он печалился за то, что «нэма писателя, щоб пропысать правду про «остров смэрти»!». Я ему в утешение мог сказать только, что кто-нибудь напишет после войны и про наш остров, и про другие жестокие сражения...

...Через тридцать пять лет после Победы мы встретимся с Шамраем Василием Кузьмичом, и он спросит меня:

— А напысав хто-нэбудь про «остров смэрти»?

— Нет, — отвечу я, — никто не написал.

Я и сам долго буду выжидать, надеясь, что кто-нибудь из наших однополчан напишет... Знал я одного нашего минометчика батальонных минометов Барташевича Эдуарда из Омска. Вот он мог бы, наверное, написать книгу про всех нас... Но он погиб.

Я и сам буду думать — вот бы на моем месте писателю! Сколько материала!.. Вижу вокруг себя много удивительного: и плохого-удивительного, и хорошего-удивительного, [147] вижу много красоты несказанной... Пережил и перечувствовал многое: и войну и шахту. Все перепробовал. И любил! И был любим! Меня распирает от полученных впечатлений, о которых никто не знает, кроме меня... Хочется передать их настоящему писателю, чтоб он написал про нас. Но, работая после войны, как и до войны, в шахтах, на рудниках, я ни разу на своем жизненном пути не встретил писателя. Так, чтобы с глазу на глаз... да знать бы, что ему интересно будет все это слушать, как про себя самого, начиная от первого выстрела под Клетской и кончая госпиталями, которые тоже есть неотъемлемая сторона войны...

А мой друг Шамрай Вася — Василий Кузьмич — при новой нашей встрече в Кременчуге в декабре 1981 года опять свое:

— Нэ напысав ще хто?

А сам пытливо заглядывает мне в глаза. Я догадывался, о чем он говорит мне молча... Но я не смел ему выдать свой секрет, что я начал писать книгу про нас — гвардейцев. Потому что еще неизвестно, получится ли. Кот с колокольчиком не сможет поймать самую глупую мышь. Преждевременным звоном я боюсь спугнуть, сглазить свою мечту... Поздно хватился. Тороплюсь. С памятью пока неплохо. Кстати, странная это вещь, память, избирательная. «Картинку», например, помнишь до подробностей, звуки помнишь, запахи и, что интересно, мысли, которые в тот миг думались, помнишь... А название места забыл! Или неправильно его произносишь. Или дата не та!.. Вот и ползаешь по самой подробной карте, пишешь друзьям, чтобы они вспомнили... Ну в конце концов все-таки все восстановишь, где и когда было, точно. С этим справляюсь. Но вот что тяжелей: ведь все, о чем я пишу, мне надо пережить заново, и у меня от этого «заново» стало побаливать сердце. Успею ли дописать эту книгу до конца? Успеет ли ее прочитать Шамрай Вася?. Он мне тоже жаловался на сердце: «Як шилом колэ наскрозь!» Еще меня смущает, что получается у меня в основном про себя самого. Это не от нескромности. Но ведь я могу записать «солдатский дневник», как он есть во мне, только через свои собственные ощущения. Меня успокаивает надежда, что, может быть, мои товарищи гвардейцы и фронтовики узнают в этом описании и себя самих, и свои чувства в те дни...

В Новых Санжарах в полевом госпитале я пробыл [148] недолго — месяц. Мой седалищный нерв не восстанавливался, нога продолжала бездействовать, и санитарный поезд помчал меня в стационарный госпиталь в Павлово-на-Оке...

Павлово-на-Оке — это уже глубокий наш тыл. Меня поместили в палату, где стояло семнадцать кроватей. Одна из них ждала меня. Бывший хозяин этой кровати скончался во время тяжелой операции. Я хоть и нечужд был суеверия, но на все случаи жизни у меня были свои суждения. На этот случай я сказал себе: «В одну воронку два снаряда подряд не попадают». А еще я был уверен, что от моей раны умереть невозможно, только если уж очень постараться.

Моя койка угловая. Рядом со мной лежит азербайджанец Яролиев, у него ранение в колено.

Из моей дивизии в палате двое, но я их не знал. Еще один из 13-й дивизии нашего 32-го корпуса, но его ранило до операции на «острове смерти», моего друга Сашку Колесникова он тоже не знал. Про остров тот я рассказывал в палате несколько раз, и после моего рассказа всегда все долго молчали.

Операция на «острове смерти» в октябре 1943 года в районе деревни Власовки под Кременчугом — на острове гвардейской славы, где погибли гвардейцы 32-го стрелкового корпуса, — была одним из самых впечатляющих примеров массового героизма и самопожертвования ради общей нашей Победы.

Жили мы в палате дружной семьей, помогали друг другу во всем. Кормили с ложечки, если надо, «утку» подавали, учили ходить... Много вспоминали. И не только про войну. Бывало, медсестры испуганно влетали в нашу палату на шум, загорались пламенем и вылетали обратно... Меня перевязывала медсестра Алла. Волосы огненно-рыжие, большие голубые глаза с ресницами-бабочками. И золотые хлопья веснушек поверх румянца на белой коже... Руки гладкие, белые и тоже в веснушках. Она знала, что у меня постоянно сползает повязка. Сама утром и вечером подойдет к моей кровати, снимет с моей спины одеяло. Я затылком своим вижу ее красивое лицо и боюсь, что вот сейчас она догадается об этом, испугается и уйдет, не сделав мне перевязку. Я замираю. Но сердце мое гулко бьет, как тяжелым молотом... А Алла, не обращая внимания ни на что, неторопливо заканчивает перевязку. Потом укрывает мою спину одеялом и отходит совсем неслышно. [149]

Я лежу после такой процедуры, не смея поднять мою пылающую и тяжелую голову.

Через полчаса повернусь на бок. И вижу Яролиева, который мне шепчет:

— Я бы на твоем месте, Мансур, моментально умирал бы. А ты живой. Зачем ты такой крепкий? Она самая красивая и самая нежная девушка. Она тебя любит!

Все мне в палате завидовали, что Алла заботится обо мне больше, чем о других. А я не смел смотреть ей в глаза. А виновата во всем моя рана, которая на таком месте.

Была бы моя рана на руке или хоть на самой ноге. Или бы на голове. Конечно, мне было стыдно, что я такой недотрога.

Я боялся девичьих глаз, а меня тянуло к ним так сильно, что я в отчаянии плакал. Сколько тайных слез пролил тогда, в той палате, уткнувшись в подушку лицом!..

А тут новая забота. У меня открылась зажившая рана. Оказалось, еще один осколок. И через несколько дней Алла повезла меня на каталке в операционную.

Хирург оценивающим взглядом посмотрел на мою шахтерскую фигуру и сказал:

— Подготовить для спинномозговой анестезии!

Медсестры попросили меня согнуться как можно ниже. Еще ниже, еще ниже! Я согнулся в дугу, дальше некуда. Они, орудуя бинтами, зафиксировали меня в таком положении и вдобавок придавили своими телами, ласково уговаривая не дергаться. Мне трудно сидеть в таком согнутом положении, и я хотел бы распрямиться на минутку, но хитрые эти женщины! Их ласковые слова: «Терпи, миленький... Терпи, дорогой... Тебе же лучше делаем...» — действительно успокаивали меня, и я был согласен терпеть что угодно. Алла тоже рядом, вижу край ее халата, руку, в которую я вцепился мертвой хваткой. Она, бедная, терпит...

С хрустом проткнули мне спину между разошедшимися позвонками иглой-пикой, и нижняя часть тела онемела.

Вспомнил, как мне в санбате вытаскивали осколок «на живое»... И я не знал и не мог понять, где мне было легче: тогда или теперь? Но теперь не слышал боли. А спинномозговой укол был очень труднопереносимый...

Того первого осколка в санбате я не видел, а этот [150] показался мне небольшим. Наверное, за счет этого, и проник глубоко в тело, Я разглядывал его — маленький осколок от железного изделия под названием «снаряд». Подумать только: он для того и был изобретен и изготовлен на заводе, он для того и был предназначен, чтоб вонзиться в человеческое тело. И умные, цивилизованные люди ломали головы: как его сконструировать, чтобы он вонзился поглубже... Да, миллионы лет назад мы, люди, жили в пещерах и ели сырое мясо диких животных. Мы сейчас сильно отличаемся от тех, пещерных. А еще через миллионы лет мы так же сильно будем отличаться от нас теперешних. Это говорил солдатам в последний день своей жизни наш парторг батальона гвардии старший лейтенант Васильев Петр Васильевич. Наверное, он верил, что отличаться мы от себя теперешних будем в хорошую сторону. С этой верой и погиб от такого вот кусочка железа, специально изготовленного человеческими руками...

Наш госпиталь посещали один раз в неделю шефы — жители Павлова-на-Оке. Женщины и дети. Шефы делились с нами своими редкими радостями и очень частыми горестями. У них погибали на фронте или вот так же лежали в госпитале в другом городе их отцы, мужья, сыновья. Шефы горевали, и мы вместе с ними. Они нам приносили какое-нибудь угощение, зная, что и их отцов, мужей, сыновей так же .навестят в другом городе. И самодеятельными концертами они нас баловали.

Из наших хлопцев, которых по инвалидности увольняли из армии, многие остались жить и работать в Павлове... Город был небольшой, опрятный, мастеровой. Работы много. Оставались, женились и были счастливы.

Однажды среди шефов я увидел девушку. У меня внутри все оторвалось и перевернулось. Пока она была в нашей палате, ее глаза несколько раз останавливались на мне. Я смотрел на нее и своими глазами говорил ей, что я всю жизнь искал ее. Она меня поняла и отвечала примерно тем же. Я был уверен, что она подойдет ко мне если не сегодня, то в следующий раз обязательно.

А поздним вечером в нашей палате разгорелся сыр-бор. Оказывается, эта девушка с пшеничными волосами задела всех. Говорили, что у нее глаза еще голубее, чем у нашей Аллы. Говорили, какая у нее необыкновенно белая кожа. Гладкая, но не блестящая, а матовая, нежная... Я молча ревновал к этим разговорам, лежал и [151] терзался. Передо мной стояли два лица: Аллы и этой девушки-шефа. Кого из них мне выбрать? Обеих люблю! Сердце мое колотится тревожно и разрывается пополам... Горе ко мне пришло совершенно неожиданное!

Немного приостыл я только потому, что я им еще не признавался в своей любви. Может быть, я им вовсе и не нравлюсь, а я уже не знаю, какую выбрать! «Дурак ты, Мансур!» — на этом я успокоился, но уснул только под утро.

Алла пришла в нашу палату утром хмурая. Измерила всем температуру, записала и ушла, даже не посмотрев на меня. Потом еще раз пришла и поправила чуть-чуть мне бинт. Хотела уже уйти, но все же не удержалась и сообщила, что одна девушка из шефов спрашивала, кто я такой, откуда и не женат ли.

Алла смотрела на меня в упор. Вопросительно смотрела. А я отвел глаза... Она тихо ушла.

Мне стало дурно — до тошноты. За что же на меня тут. в глубоком тылу, на чистой кровати, навалились такие муки и казни?! Все мои внутренности горят от переживаний. Хуже, чем на фронте! Зачем же это сначала вошла в меня Алла, а потом эта девушка? Почему не явилась ко мне сначала она?! И была бы она у меня одна-единственная, и уже не надо бы мне было больше никого...

И вот наконец, через неделю, снова день посещений. Шефы принесли нам соленых груздей, клюквы. Пришла девушка с пшеничными волосами и от самых дверей смотрит на меня! Не знаю, как себя вести теперь. Я ведь не могу расстаться с Аллой! Алла в тот вечер не дежурила, но присутствовала, никем не видимая, кроме меня одного. А девушка-шеф осторожно отстранила воображаемую мной Аллу и приближается ко мне. Алла растворилась и исчезла совсем.

— Мансур, здравствуй! Меня зовут Людмилой. Ты рад видеть меня?.. А я всю неделю думала о тебе...

— Она волновалась и говорила, а я слушал и не верил своим ушам и только моргал поглупевшими глазами.

Людмила шепотом рассказывала мне о себе, о городе, об Оке... Моя голова кружилась... Я узнал, что Люда работает при госпитале в интендантском отделе, что уже десять заявлений писала в горвоенкомат, чтоб отправили ее на фронт, но она должна закончить сначала курсы медсестер. Осталось учиться три месяца.

Я не хотел, чтобы она уходила. Я боялся потерять [152] Людмилу с этой самой минуты! В палате у нас присмирели от такого неожиданного поворота дела: ее прочили кому угодно, но только не мне...

А меня ждала третья операция. Главный врач-женщина сама мне объяснила ее цель:

— Надо теперь сшить седалищный нерв, который перерезан осколком. Проводимости нерва пока не будет, но так положено.

И опять повезли меня в операционную. Везли меня и Алла, и Людмила. Людмила в операционную не вошла, а осталась в коридоре. Она моргнула мне на прощанье и улыбнулась. Алла от меня не отходила. И опять заныло в груди: которую же я люблю?..

Опять скрутили, согнули, навалились... На этот раз долго не могли попасть иглой в нужное место, и пришлось мне терпеть несколько уколов, пока наконец нижняя часть тела не онемела. Потом действие анестезии кончилось, а операция продолжалась... Орать я не мог: у изголовья Алла, за дверями Людмила, так что худо мне пришлось на этот раз. Всего на рану наложили пятьдесят швов. Людмила ждала меня в коридоре. Я из последних сил ей моргнул и показал большой палец: мол, все хорошо...

Она приходила ко мне в палату каждый день, практиковалась на мне. Накладывая мне повязку на руку, на ногу, на голову или грудную клетку, она смеялась, шутила, а я готов был круглые сутки исполнять роль манекена...

Я почувствовал, что между мной и моими друзьями подуло холодком.

— И ничего в Людмиле нет хорошего!

— Хозяйкой и матерью ей не бывать. Слишком красивая, с ней дом не построишь...

— Зря ты, Мансур, забиваешь себе голову Людмилой. Она годится в жены генералу. А ты кто? Пять минут как младший лейтенант?..

Так рассуждали все, кроме моего соседа-азербайджанца.

Яролиев завидовал мне по-хорошему и гордился мной. Он приставлял к своему горбатому носу большой палец, а остальными, растопыренными, крутил и дразнил всех...

А один пожилой уже офицер, долго молчавший на все на это, сказал так:

— Я знал, что Людмила станет дружить с Мансуром. [153]

Женщины любят мужчин скромных и честных. А вы кто такие сейчас? Пи-ки-ров-щи-ки! Охотники до любовных приключений!

Он очень насмешил всех нравоучительным тоном, и меня тоже. Я к этому времени уже понял, что хлопцы просто отходят душой после ужасов фронта. Что в рассказах «пикировщиков» больше озорного вымысла, чем правды, и конечно, каждый в душе мечтает о единственной...

В госпитале я тоже, случалось, пел. А когда, бывало, нарисую девичий портрет, который так похож — и красивей чуть-чуть! — то следствием всего этого была влюбленность «до гроба».

В палате всем своим друзьям я нарисовал их портреты и тем уничтожил холодок, возникший в наших отношениях. Я прослыл среди них хорошим художником...

«Храни меня, мой талисман...» Каким-то непостижимым чутьем я угадывал, что моя судьба ждет меня дома. Я не знал еще имени этой судьбы, не знал, какие у нее глаза... но знал, что она где-то там... Единственная, которую я сразу узнаю, которую я ни с кем не спутаю...

По земле шел апрель 1944 года. За те пять месяцев, что я провалялся в госпиталях, наши войска полностью освободили Правобережную Украину. Бои шли теперь за окончательное освобождение нашей Родины от гитлеровских захватчиков. Вот-вот погоним — и уже начинаем гнать! — врага на его собственную территорию!..

«Кто сейчас комсорг в нашем батальоне? — думал я с ревнивым чувством. — Кому после меня комиссар полка сказал эти обжигающие слова: «Жизнь комсорга длится в среднем от одной атаки и до двух-трех...» Жив ли сам комиссар?.. Кто еще остается живой из наших хлопцев?»

Врачи и разговаривать со мной не стали про мое возвращение на фронт. Медицинская комиссия уволила меня в запас из армии инвалидом третьей группы. Сняли наконец с моей раны наклейку, и я увидел шрамы двадцать на четырнадцать сантиметров вдоль и поперек. Клеймо было заметное! Клеймо войны...

С того дня, как мы с Колей Коняевым, Иваном Ваншиным и Виктором Карповым добились «из-под [154] брони» отправки на фронт и я уехал из Бричмуллы в Ташкентское пехотное, прошло почти два года... Да неужели всего два?! Кажется, что целую отдельную жизнь прожил. Отвоевал на четырех действующих фронтах... Сталинград... Курская дуга... Битва за Днепр... Левобережная Украина... Правобережная Украина...

Но что-то все равно меня удерживало от возвращения домой.

Все чаще до подробностей вспоминался день, когда меня приняли в партию. Это было в студеном ноябре сорок второго, когда в заметаемых метелями сталинградских степях решалось: быть перелому в войне в пользу СССР или не быть. По траншеям из уст в уста пронеслась ошеломительная весть: на наш участок передовой прибыла бригада политработников, которая ведет прием в ряды ВКП(б). Все самое справедливое, самое светлое в жизни я связывал с партией. Такое знаменательное событие должно было — в моем воображении — обязательно происходить в каком-то чудесном здании, залитом солнцем. А тут — земляные норы на дне окопов, где мы, чумазые и обляпанные грязью, спасаемся от метелей и стужи в коротких перерывах между боями. Признаюсь, в первую минуту мелькнуло сожаление, что моей давней заветной мечте суждено осуществиться в такой неторжественной обстановке. Но, оказывается, политотдельцы учли этот психологический момент. Бригада из трех-четырех человек комсостава, писарей да фотографа, вооруженная, как и мы, автоматами, гранатами, пистолетами и каждоминутно готовая, как и мы, принять бой, делала все, чтобы создать для вступающих в партию окопных солдат приподнятое, праздничное настроение. Безукоризненно выбритые,подтянутые, они всем своим видом как бы говорили нам, что, несмотря на тяготы окопного быта, несмотря ни на что, вступление в партию осуществится для нас в максимально торжественной обстановке. В портфелях и Полевых сумках они имеют все необходимое, чтобы в любом окопе тут же начать процедуру оформления. Деловито и без лишних слов заполняют наши анкеты. Берем из стопки чистые листы для заявлений. «А как писать?» — спрашиваем, уверенные, что и для заявлений существует определенная форма. Но политотдельцы говорят: «Пишите так, как подсказывает вам ваше сердце». И вот каждый, отвернувшись от всех, задумался над своим листом. Сердце много чего подсказывает. [155] Тут и гнев на захватчиков земли нашей, и боль воспоминания о вчерашнем бое, в котором погиб друг. И желание биться в первых рядах за освобождение Родины, а уж если погибнуть — то коммунистом! И страстная мечта о лучшем будущем для всего нашего многонационального советского народа... И все, что подсказывает солдату сердце, выливается, наконец, в четыре сокровенных слова: «Прошу принять в ряды ВКП(б)...» Так были, оказывается, написаны миллионы фронтовых заявлений. А солдату, написавшему эти слова, казалось, что он высказал ими все-все, что скопилось в душе...

Имею ли я право ехать из госпиталя домой, если враг еще не сломлен окончательно? До сих пор моими действиями руководила конкретная фронтовая обстановка, приказы командиров. Пожалуй, впервые я должен был абсолютно самостоятельно сверить свои поступки с совестью коммуниста. И, может быть, впервые с такой ясной отчетливостью я ощутил, что мою жизнь навсегда разделила твердая линия: до того момента и после — когда стынущими на морозе пальцами я вывел четыре слова: «Прошу принять в ряды ВКП(б)...»

Я знаю, мне говорили, что я «распространенный тип советского человека». Действительно, очень многие наши солдаты после увольнения в запас просились обратно на фронт, пока не кончится война. И я рад, что я принадлежу к этому «распространенному типу», а не к другому.

Но есть во мне одно качество, с которым я мучаюсь, с которым я сам справиться не могу, — какая-то повышенная, что ли (а может, назвать ее болезненной?), совестливость. Мне даже после «острова смерти» на Днепре было совестно, что я остался живой там, где погибли почти все...

Вот и теперь. Врачи сказали: «Поезжай домой». Даже мой мудрец-старичок, который всегда бдительно сторожит в глубине моей души, и тот говорит мне: «Можно, Мансур. Ты свое честно отвоевал, возвращайся домой, пока цел. Один твой Сталинград чего стоит!»

Но я же хожу на обеих ногах и без палки, а война не закончилась еще!..

И еще одно. Интуитивно я уже тогда догадывался, что как бы ни сложилась моя жизнь в дальнейшем, с какими бы замечательными людьми ни свела, а такой [156] человеческой дружбы, какая возникает на фронте под огнем, у меня уже не будет. Через много-много лет мы вдвоем с женой будем ехать, будем очень торопиться куда-то и увидим в безлюдном месте корову, которая только что отелилась. Теленок мокрый, у коровы еще не выпал послед, а кругом ни души. Мы, естественно, вернемся назад, чтобы сообщить животноводам об отелившейся корове. Окажется, что корову потеряли, ищут, станут нас горячо благодарить за находку, а один из животноводов скажет: «Не видите, что ли, «Запорожец». Хозяин — фронтовик. На «Жигулях» бы к нам не поехали за двадцать пять километров из-за коровы ..» И мне будет приятно перед женой, что о нас, фронтовиках, в народе через столько лет сохраняется высокое мнение.

Это мнение справедливое. Сколько я замечаю, фронтовики на всю жизнь удержали что-то особенное в своей человеческой натуре, особенную отзывчивость, способность понимать обстоятельства другого человека как свои собственные.

Всю жизнь буду мечтать о встрече с Сашкой Колесниковым из 13-й гвардейской дивизии нашего 32-го гвардейского стрелкового корпуса. Я его спас, когда мы плыли через Днепр под артиллерийской бомбежкой, и без него бы я пропал на «острове смерти»... Жив ли он еще? Не знаю ведь ни отчества, ни места, ни точного года его рождения...

Я догадывался, что самые счастливые из нас будут те, которые вместе дойдут до самого конца войны, до самого Дня Победы!.. А не отстанут где-то на полпути в санбатах и госпиталях...

В общем, я попросил госпитальное начальство, чтобы мне выписали билет через Москву.

В Москве нашел Главное политуправление армии и флота. Долго хлопотал пропуск. Пропуск мне так и не дали, но по внутреннему телефону соединили с майором Авраменко. Я ему коротко рассказал о себе и попросил отправить на фронт в мою родную дивизию. Мне майор ответил примерно так:

— Инвалидов пока в действующую армию не берем, нет необходимости. Советую поехать домой и быстрей включиться в работу на шахте, так как в тылу надо много трудиться и помогать фронту. Желаю успеха в труде! — И голос в трубке умолк.

Признаюсь, я вздохнул с облегчением. Ведь если бы [157] наше положение на фронтах не было таким хорошим, как сообщали газеты и радио, майор из политуправления армии не отказался бы от лишнего стрелка-минометчика. Вон у немцев — «тотальная мобилизация»... Теперь моя проклятая совестливость могла быть абсолютно спокойной — война для меня кончилась, и мне надо скорей возвращаться на свою шахту.

В Москве стояли апрельские лужи, но главная весна меня ждала дома. Я махнул на Казанский вокзал, чтобы успеть на ташкентский пассажирский поезд.

На Ташкент поезда не было, и я сел в первый попавшийся — пока до Куйбышева...

Через сутки с небольшим я вошел в здание вокзала в Куйбышеве. Народу битком Много детей, и все голодные. Я развязал свой вещмешок... Дети облепили меня, как голуби. Все худые — кожа да кости. Глаза большие. И что меня поразило — их десятки, а они терпеливо, без суеты, без давки, в очередь получают каждый свою порцию...

Словом, в ташкентский поезд я сел с пустым вещмешком, без единого продталона, и, если бы не пассажиры, которые угощали меня своим последним куском, худо бы мне пришлось трое суток до Ташкента.

В Ташкенте я пересел на еще один поезд — до города Чирчика, а дальше мне надо было добираться на попутных машинах до кишлака Бричмулла, который находится в верхнем течении Чаткала, у предгорий Чимчана и Тянь-Шаня... Отец перевез нас в этот кишлак с Алтая незадолго до войны, чтобы, как он говорил, «досыта накормить яблоками и виноградом». Там на руднике добывают мышьяковую руду. А выше по Чаткалу на горном руднике Саргардон добывали и вольфрамовую руду. Оттуда я уходил на фронт, там ждут меня мои родные — мать и двое братишек. Младшему — пять лет. Я заранее вижу, как он обрадуется: ну еще бы, старший брат с войны вернулся! Как он будет рассказывать потом на улице — на русском, на узбекском, на татарском и на таджикском языках, — какой у него герой старший брат Мансур... Что Мансур «убил сто или тысячу фашистов»...

...Я залез в кузов ЗИСа, где полным-полно узбечек и таджичек. Мне уступили место у кабины. Я разглядываю пассажирок, а они меня. Любопытным узбечкам и таджичкам не терпится узнать, кто я такой, откуда, к кому с войны возвращается сын или брат. [158]

— В Бричмуллу! — кричу я им любимое слово и начинаю говорить по-узбекски и по-татарски. У них от удивления взлетают черные брови:

— Вай! Да это же Мансур!

Узбечки и таджички, как сороки, наперебой стали вспоминать меня, Колю Коняева, Виктора Карпова, Ваншина Ивана — четверых друзей, которым два года назад удалось «из-под брони» уйти на фронт... Наконец, наговорившись досыта, девчонки сообщили мне, что Николай Коняев получил отпуск, что сам генерал Черняховский отпустил его на месяц за выполнение какого-то очень важного задания и Коля сейчас гостит дома в Бричмулле.

Услышав такую новость, я обрадовался так сильно, что даже мне показалось, это не может быть правдой. Неужели через почти два года таких перипетий в нашей с ним жизни судьба подарит нам эту встречу?!

Не подарила.

Машина мчится, поднимая высоко шлейф дорожной пыли. Вот и Ходжикент проехали, вот и Чарвак позади... Выскочили на ровную террасу. А внизу бешено бурлит Чаткал...

Идет нам навстречу такой же ЗИС, тоже набитый пассажирками в пестрых платьях, а среди них — фигура в военной летной форме. Да ведь это Коля!.. Машины на один миг поравнялись, и я, узнав Николая, кричу ему:

— Коля! Это я, Мансур!

Николай тоже увидел меня и тоже кричит мне что-то... Нас обоих стремительно увозят ЗИСы в противоположные стороны — меня в Бричмуллу, а его на войну... Хоть и пылью все заслонило, но мы долго махали друг другу, он — фуражкой, я — пилоткой...

Я больше никогда не увижу его. В мае сорок четвертого — я уже приступлю к работе на руднике — в семью Коняевых придет похоронка на Колю... А я в семье друга найду ту единственную, которую предчувствовала моя душа — мою Надежду... Но эта история для другой повести...

А пока я явлюсь в тот самый Бостандыкский райвоенкомат, где почти два года назад я стучал кулаками, требуя отправки на фронт, сяду, кажется, на тот же самый стул против того самого майора Галкина, и майор Галкин долго будет разглядывать меня с великим любопытством, пока наконец скажет:

— Ну, рассказывай!.. [159]

Дальше