Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

VI. Боевые эпизоды

Ночь на перевале

Получив назначение заместителем начальника артиллерии корпуса, я испытал некоторое замешательство. Боевые действия тогда велись за гору Обшар, расположенную к югу от Нижнего Комарника, и за подход к крайнеполянскому ущелью. Гитлеровцы изо всех сил держались эа последние оборонительные позиции на выходе из Карпат. Мы обрушивали на противника сосредоточенный артиллерийский огонь, но все напрасно. Сбросить немцев с гор в ондавскую долину никак не удавалось. «Как они там только остаются живы?» — уже в который раз задавал я себе этот вопрос. Тогда я еще не знал тактики противника. Наш артиллерийский огонь производил сильное впечатление, но практический его результат по сравнению с израсходованными боеприпасами оказывался небольшим. Здесь было что-то такое, чего я не знал.

Вечером после боя, неожиданно для себя самого, я решился попросить аудиенцию у генерала Свободы на командном пункте корпуса в Барвинеке. Он принял меня с озабоченным видом. Положив очки на карту, разложенную на грубом крестьянском столе, Свобода подал мне руку и предложил сесть на лавку рядом с собой. При слабом свете подвернутой керосиновой лампы резкие черты его лица казались мягче. В печке лениво горел огонь, в углу стояла деревянная кровать е заботливо сложенными одеялами. Из соседней комнаты глухо доносился стук пишущей машинки и монотонно диктующий голос. Командир корпуса выглядел уставшем. [179]

— Что у тебя? — спросил генерал и пытливо посмотрел мне в глаза.

— Пан генерал, — нерешительно начал я, — сегодня мы выстрелили по Обшару и Безымянной три тысячи снарядов и мин, а немцы — ни с места!

Генерал понимал, что это не все, и терпеливо ждал. Я продолжал:

— Пехота перестает нам верить. Потеря доверия к артиллерии — серьезное дело...

Генерал Свобода вопросительно взглянул на меня, и мне сразу стало ясно, что все это для него не новость. Я хотел досказать свою мысль, но он меня перебил:

— Да, ребятки, у вас действительно дело не клеится. А это стоит нам много крови.

Упрек прозвучал по моему адресу, и я покраснел. Артиллерия не выполняла своей задачи, это было ясно. Но в чем состояла наша ошибка? Я вспомнил о потерях, которые росли с каждым днем, и внутри у меня все загорелось, будто жгли раскаленным железом. Мысленно я твердил себе, что виной всему моя неспособность. Нам никак не удавалось подавить противника, сорвать его контратаки, одним словом, уничтожить его. Я до конца сознавал горькую правду, что пехота исчерпала свои силы, что ее численность упала до самого низкого уровня, а в то же время артиллерия пребывает в прекрасном состоянии и, несмотря на это, не может нанести уничтожающего удара по противнику. Я думал, что ответить командиру корпуса на его укоризненное замечание по поводу наших осечек.

— При таких разведывательных средствах, которыми мы располагаем, — сказал я, — совершенно невозможно обнаружить расположение объектов и вести стрельбу по конкретным целям. Мы стреляем по всей площади — всюду и нигде. В итоге — просто разбрасываем боеприпасы, а стоит пехоте пойти в атаку, как тут же противник останавливает ее огнем и контратакой.

Я еще не знал характера генерала Свободы и был сам не свой от его молчания. Ну хоть бы что-нибудь сказал, чтобы знать, о чем он думает! Мне ничего другого не оставалось, как продолжать свой монолог. Напряжение в комнате возрастало.

— И потом, пан генерал, — говорил я, — из-за недостатка времени мы не успеваем провести артиллерийскую [180] разведку и обнаружить огневые точки противника. — И тут я вспомнил то, о чем не раз думал раньше, и быстро добавил: — Нам не следует начинать наступление сразу после артподготовки. Противнику это помогает отгадать начало атаки наших частей. Может, лучше начинать атаку во время артподготовки, в тот момент, когда темп и мощь стрельбы достигнут апогея?..

Генерал кивнул, и я с облегчением почувствовал, что командир корпуса не настроен отвергать мои критические замечания. А ведь я, собственно, еще и не освоился в корпусе, а уж лезу со своими советами! Приободрившись, я поспешно выпалил:

— Нам необходимы сведения, пан генерал! До зарезу, в самом спешном порядке... мы должны иметь хорошие сведения.

Высказавшись, я вдруг понял, что все мои настоятельные просьбы неуместны, так как командир корпуса сам хорошо знал, в чем мы нуждались.

Генерал прищурил глаза, и мне показалось, будто он слегка улыбнулся.

— Я рад, что ты пришел, — спокойно произнес он и провел рукой по длинным с проседью волосам, зачесанным назад. На широком его лице, появилось выражение приветливой добросердечности. Он действительно был искренне рад человеку, который понимал всю тяжесть ответственности, лежащей на его плечах. Во время разговора генерал переходил от деловых вопросов к бытовым и чрезвычайно внимательно относился к собеседнику.

— Имей я таких разведчиков, с которыми мы начинали, вы бы сейчас не сидели без сведений. — Генерал задумался, потом добавил: — Теперь этих хлопцев уже нет. — Наступила грустная пауза. Потом генерал Свобода заговорщически понизил голос и наклонился в мою сторону: — Возможно, скоро я тебя обрадую.

Значит, что-то готовилось? Это подстегнуло мое любопытство, но выведать у командира чего-либо существенного не удалось. Он смотрел задумчиво и скорее для себя тихо говорил:

— Я знаю, работа разведчиков тяжелая, противник осторожный. Это, однако, не может оправдать неудачи. — И, как бы вновь осознав мое присутствие, он посмотрел на меня и сказал уже по-другому: — Местность и погодные условия благоприятствуют разведке, но результаты [181] пока нельзя назвать удовлетворительными. Несмотря на категорические приказы взять «языка», разведгруппы возвращаются с голыми руками. — Генерал говорил медленно, спокойно, лишь иногда неожиданно повышал голос, делая ударение на каком-нибудь слове, затем снова понижал его до первоначального спокойного состояния.

«Тем более мы должны использовать боевую силу нашей артиллерии», — раздумывал я и вдруг заметил, что по лицу генерала пробежала тень.

— О боеприпасах не беспокойтесь! Все идет сейчас на главное направление, на запад! — неожиданно категорично заявил командир корпуса.

В комнату вошел начальник штаба майор Ломский. Плотная фигура. Тяжелый крутой лоб над ввалившимися глазами. Он производил впечатление думающего человека. Начальник штаба положил перед генералом последний список потерь.

— Вот видишь, — проговорил командир корпуса упавшим голосом, повернувшись в мою сторону, — на Безымянной из списка личного состава опять выбыло двадцать два человека. Если так и дальше будет продолжаться... — Он замолчал и стал смотреть куда-то вдаль. Молчал и я. Машинально стал читать столбики фамилий. Одна из них была мне знакома.

Я вышел на улицу и окунулся в холодный ночной воздух. В голове смешались самые разные мысли, а перед глазами все время стоял тот роковой список. Еще вчера — люди, сегодня — только имена. Грязь чавкала под ногами. Кто-то, шедший впереди меня, смачно выругался.

* * *

Дома я сел, уронив голову на руки. Мысленно я видел погибших, упавших на хвою в лесу, и эта картина терзала меня своей мучительной ясностью. Я не заметил, как заснул. Во сне я видел множество наших бойцов. Они стояли стройными рядами посреди уничтоженного леса, стояли крепко, будто вросли в каменную почву горы. Я снял шапку и долго смотрел в их лица. Неожиданно я проснулся. Это был удивительный сон. Все было как наяву. Я открыл окно. Меня окутал прохладный влажный ночной воздух. Я протянул руку. На ней появились капельки дождя со снегом. В доме было очень тесно. Мне захотелось выйти наружу, в непогоду, на широкий простор. [182]

Шел двенадцатый час. Утопая по щиколотки в месиве из грязи и снега, я побрел к Дуклинскому шоссе. Пытаясь наступать в следы, которые проделали здесь другие, я все время натыкался на ящики из-под боеприпасов. Грязь цепко прилипала к ногам. Наконец я выбрался из карпатской грязи и по шоссе пошел вверх к перевалу. Освежаемый ветерком, я стоял на историческом горном рубеже, который издавна был границей двух миров.

Неожиданно я осознал, для чего мне понадобилась эта ночная рискованная прогулка, что, собственно, выгнало меня из дома в дождь и непогоду. В темноте ночи я инстинктивно определил местонахождение Безымянной и, словно чего-то ожидая, стал смотреть в том направлении. Гора была окутана дождливой ночью и оттого казалась еще таинственней. Было тихо. Где отдыхают живые, там нужна тишина, но после боя тишина наступает страшная. Меня не переставала терзать мысль: «Они мертвые!»

Тогда я и решил: завтра поднимусь на Безымянную. Я должен это сделать. Я должен на месте определить, почему нет конца этим боям. Холод проник мне под полушубок, и я стал подумывать о возвращении. И вдруг интуитивно почувствовал, что кроме меня на перевале есть кто-то еще. Я вытащил пистолет. Минуту мы молча стояли друг против друга. Оба были взволнованы. Потом я нерешительно подошел поближе и разглядел светлый овал лица женщины. Женщина? Когда она меня узнала, вздохнула с облегчением.

— Вера, что вы здесь делаете в это время?

— А вы что здесь ищете?

— Я жду, когда взойдет солнце над Безымянной, — пошутил я, а потом серьезно спросил: — Вера, почему вы не спите?

Она молчала, но спустя минуту проговорила шепотом, с дрожью в голосе:

— Я боюсь за него.

— Я завтра там буду, поищу его.

Я и Вера, связная штаба корпуса, стояли у маленького военного кладбища со свежими могилами. Мягко, еле слышно падал с деревьев на землю мокрый снег...

Немного успокоившись, я возвратился в дом, окончательно приняв решение утром отправиться на высоту. [183]

На Безымянную

Утро следующего дня было пасмурным. Когда мы выехали, поднялся легкий ветер. Миновали перевал и по шоссе съехали вниз по южной стороне. Я едва сдерживался, чтобы не побежать по заснеженному склону прямо на вершину.

Мы приближались к участку шоссе, который в это время обычно обстреливался немецкой батареей. Надо сказать, что мой новый водитель рядовой. Шпачек явно побаивался. Несмело, но в то же время вполне определенно он давал мне понять, что нам надо бы остановиться. Это меня злило. С какой стати я буду топать целых четыре километра, когда их можно проехать? Мы проехали еще немного. Шпачек снова начал канючить, что вот здесь, мол, самое хорошее место для остановки. Вопреки его желанию я приказал ему ехать дальше. Остановились мы у школы в Нижнем Комарнике, прямо под грозной горой Обшар, на которой безуспешно атаковали врага наши части. Мы оказались на ничейной земле, где в любой момент возможна была любая неприятность. Не слышно было ни орудийной стрельбы, ни разрывов снарядов. Стояла угрюмая тишина.

Я с рядовым Петршичеком осторожно пробирался к старой деревянной православной церкви, которая, ничуть не пострадав от войны, возвышалась над деревней. Вдруг в утреннем полумраке мы заметили что-то непонятное. Наклонившись к земле, какое-то существо направлялось в нашу сторону. Свой или враг? Да и человек ли это вообще? Я предложил своему спутнику ползти вперед, по Петршичек никак не отреагировал на это. Тогда мы поменялись ролями: он стал меня прикрывать. Я не исключал, что это была немецкая разведка и приготовился к самому худшему. Но вышло все наоборот. Через несколько минут загадка была разгадана. Облегченно вздохнув, я похлопал по худым бокам бездомную козу.

Постепенно стало видно дно комарницкого ущелья, но возвышавшиеся рядом вершины еще утопали в клубах медленно поднимавшегося тумана. Мы стояли у церквушки, молчаливые и неуверенные. Было так тихо, что казалось, будто война уже давно кончилась. Но стоило только посмотреть вниз, на заснеженные обломки автомашин и [184] развороченную боевую технику, как война сразу же напоминала о себе.

Здешний край был всегда тихим. Тому, кто побывал в этих местах весной, навсегда запала в душу чудесная природа с легкими ветерками, дующими в сторону перевала, с говорливыми ручейками, вокруг которых расцветает море ветрениц, баранчиков и фиалок. Кто сюда приезжал летом, был очарован картинами горных деревень с мирным перезвоном жестяных колокольчиков у коров, с кольцами ленивого дыма, поднимавшегося из труб приземистых домиков, отчего вечерний воздух становился еще ароматнее. Когда здесь дули ветры с перевала, высокая трава за деревней покрывалась легкой рябью, на полях и лугах под Дуклей развевались юбки женщин и трепыхалось на ветру полотно мужских рубашек. Не было краше мест, чем в этом забытом уголке, но не было нигде и большей нищеты, чем здесь, возле Главного Карпатского хребта.

Однако, оказавшись в плену у зимней грусти и глядя на опустошенные места вокруг, я твердо верил в то, что выжженная карпатская деревня под Комарницкой горой не исчезнет с лица земли, что развалины домов не зарастут мхом и что опять придет весна в этот чудесный край.

Мои мысли прервал одиночный выстрел. Я посмотрел на вершину. Переломанные, покореженные остатки леса нескладно торчали до самого горизонта. Тихое белое утреннее спокойствие в этом мертвом хаосе на горе и под нею так же пугало, как и страшный грохот в минуты боя.

Уже совсем рассвело. Мы прошли через лесной завал, переправились через ручей на его высокий крутой берег, пробрались сквозь густой кустарник и по крутому склону торы начали подниматься вверх. К этому моменту на высоте разгорелся бой. Нашим частям оказывали поддержку вся артиллерия корпуса и советская минометная бригада. Неожиданно мы увидели двух неподвижно лежавших советских солдат. Немного в стороне, уткнувшись лицом в землю, лежал третий. Мы осмотрели их, с надеждой думая оказать им помощь, и совершенно не замечали, что творится вокруг. Пули свистели рядом с нами. В этом не было ничего удивительного: наверху, над нами, шел бой, и, естественно, сюда долетали пули. Инстинктивно осознав [185] опасность, мы поспешили уйти с этого места. Солдатам не требовалась никакая помощь: они были мертвы.

Мы пустились на восток и на северном откосе Безымянной встретились с командиром 5-го батальона. Я сообщил ему о тех погибших. Он лишь махнул рукой и объяснил, что несколько минут назад их «перещелкал» снайпер. У меня сердце так и екнуло: возможно, наша возня возле мертвых спасла нас.

— Я иду к тебе, — сказал я по телефону капитану Кунцлу, командиру особой корпусной группы, находившейся в центре атаки.

— Нет, нет, ради бога, прошу вас, не ходите! — закричал тот. — Мы в очень тяжелом положении. Нас просто засыпают минами. У меня нет провожатого, все заминировано, не ходите!

«Можешь и не идти, — мысленно говорил я себе, — твое боевое место не здесь, не на этом холме... Ну нет, я должен туда пойти! Должен, братец!» Я все как следует взвесил, но все равно не мог избавиться от чувства, что поступаю неправильно. И все же я пошел один.

Утренний ветер раскачал лес, с ветвей на землю сыпался мокрый снег. Я прошел уже треть склона и вновь засомневался, стоит ли идти дальше. «Хочешь помочь людям на высоте? Это хорошо... А как ты им поможешь, если для тебя сегодня все может кончиться? Кто выиграет от твоей смерти? Ничего ты там не добьешься, ровным счетом ничего. Так какого же черта ты туда лезешь? — размышлял я. — Ты один, никто тебя не видит. Поверни назад, брось эту затею! Никакого престижа ты не потеряешь... Но-но, подполковник! — заговорил вдруг голос долга. — Куда же это годится — пасовать перед опасностью? Иди дальше и не бойся. Когда поднимешься на высоту, сразу все приободрятся: мол, дела у нас не так уж плохи, раз можно к нам пробраться...»

Два голоса боролись во мне, и я должен был их рассудить. Идти становилось все труднее. Сомнения разъедали душу, моя решимость постепенно таяла как дым. Я продолжал медленно подниматься, хотя беспокойство мое возрастало.

И тут я их заметил. Их было двое. Один лежал на спине, левая нога его кончалась над щиколоткой, правое плечо было разорвано. Другой лежал в метре от него, лицом к земле, и был изуродован до неузнаваемости. При виде [186] этих двух чехословацких солдат меня охватил ужас. Все мои добрые помыслы сразу же оказались ненужными. Этот район был заминирован! Страшнее предупреждения, чем это, не могло быть. К пехотинцам на Безымянную мне уже не пройти. Как теперь узнать, почему эта гора никак нам не покорится?..

Медленными, осторожными шагами, стараясь попадать в свои следы, я возвращался вниз, в долину. Я злился на себя за то, что не прислушался к голосу здравого рассудка, а вот теперь вынужден трусливо убегать от опасности. «Надо было подняться, обойти минное поле!» — придирался я сам к себе. Но как бы я смог без миноискателя определить границы опасной зоны?

Раздираемый сомнениями, скованный собственной нерешительностью, я остановился у ручья и начал вновь обдумывать, не стоит ли мне все же возвратиться. Принять окончательное решение мне помогли автоматы, которые заработали в ту же минуту. Судя по тому, что немецкие автоматы слышались гораздо лучше наших, я решил, что наверху началась контратака гитлеровцев. Сквозь грохот стрельбы доносились серии взрывов ручных гранат и треск мин. Мне стало жутко. Натренированным ухом я определил, что наши отступают. Значит, мне здесь нечего околачиваться. Я сам себя осудил на роль беспомощного свидетеля тяжелого боя, который вели наши пехотинцы против превосходящего противника. Мне необходимо было как можно быстрее добраться до наблюдательного пункта. Я пересек ручей и по кустарнику поспешил на Комарницкую гору. Все эти перипетии меня страшно раздосадовали. Надо использовать свои способности по прямому назначению! Ну что ж, не всегда капитуляцию перед собственными намерениями назовешь дезертирством...

Пленный из Бодружала

В тот ненастный день 20 ноября мы с Антонином Сохором сидели в Барвинеке и, воспользовавшись наступившей тишиной, болтали обо всем на свете. После ранения на высоте 534 он чувствовал себя уже хорошо. Сохор рассказывал мне, какие чувства он испытывал обычно перед очередной операцией. Он жил в постоянном ожидании чего-то необычного. Он жил так, будто смерть не существовала [187] для него, хотя он и говорил о ней иногда, «Такого не случалось, — повторял он, — чтобы я не осознавал своих действий!» Его радовали опасные задания, но он никогда не надеялся слепо на авось. «Если человек слишком уверен в себе, это тоже нехорошо, это нарушает равновесие!» — говорил он. И Сохор не терял душевного равновесия ни в момент грозившей ему смертельной опасности, ни тогда, когда он этой опасностью просто-напросто манкировал. Зазвонил телефон, командир сказал в трубку:

— Мне нужен «язык», заходи!

Мы прекратили разговор. Я испытующе посмотрел Сохору в глаза. Резкие черты лица его свидетельствовали о несгибаемой воле. На лице выделялся прямой, несколько длинноватый нос. Но больше всего меня в нем привлекали его глаза. Совершенно особенные глаза! Они то сверкали огнем, то излучали мягкую доброжелательность. Я читал по ним всю его жизнь. Люди с такими глазами не задают вопросов даже тогда, когда идут на риск. Они даже умирают легко. Его лицо словно было создано для портрета.

Я смотрел на Сохора и думал: «Вот сейчас он пойдет выполнять задание, чтобы, возможно, последовать за тем, кто шел перед ним, и тогда кто-то другой займет место Сохора. И бог знает, когда эта очередь кончится!..»

* * *

Генерал Свобода медленно прохаживался по комнате, потом остановился и посмотрел Сохору в глаза.

— Антонин, очень нужен «язык», просто позарез! Причем нужен именно сегодня, завтра будет поздно.

— Понятно, — сказал Сохор своим спокойным, почти безразличным голосом и пристально посмотрел на командира.

— «Язык» нужен знающий, чтобы от него толк был, — добавил генерал. — Безымянная продолжает сопротивляться, артиллеристы не знают целей. — Он провел пальцами по седым волосам, как это делал всегда, когда сосредоточенно что-нибудь обдумывал, а потом, как бы извиняясь за то, что поручает такое задание, более спокойно сказал: — Это не приказ. Я знаю, ты был ранен, и все же лучше идти тебе. Генерал Москаленко каждый день звонит и спрашивает, когда корпус выполнит свою задачу. Возьми с собой надежных ребят. [188]

Внимание Сохора было уже приковано к карте. Он слушал командира корпуса, а мысленно уже приступил к выполнению задания. Сохор постоял над картой, выпрямился и решительно указал пальцем:

— Здесь перейдем. — После некоторого колебания он пришел к выводу: хотя немцы в таких местах много минируют, но все же район Яворины к востоку от Соварны, на самом левом крыле корпуса, кажется ему самым подходящим для подобного рода предприятия. Пропасти и обрывы, густой лес! Несколько хлопцев затеряются здесь, как зернышко в поле, а для сплошной охраны гитлеровцы все равно не имеют здесь достаточно сил.

Они обсудили задание, обговорили взаимодействие с партизанами. Чтобы успокоить генерала, Сохор заверил, что риск в этих местах не очень большой, и описал командиру дорогу, которой они пойдут: они направятся по лесу прямо на Герцувату, по большой дуге обойдут деревню Прикру, спустятся по лесу к Бодружалу и проникнут там в гарнизон. Сохор уже знал, как просто можно передвигаться за линией фронта. Не надо только думать, что с тобой будет, если тебя схватят...

— Продумано у тебя все хорошо, — сказал генерал и признательно пожал Сохору руку. На прощание командир еще раз напомнил о том, что по своему значению это задание выходит за рамки корпуса. — Мы должны как можно скорее прорвать оборону на Обшаре и Безымянной и выйти на прешовское направление.

* * *

Утром 21 ноября майор Энгел, начальник разведки, и надпоручик Сохор с группой разведчиков из пяти человек направились на наблюдательный пункт 1-го батальона.

Вот что рассказывал потом один из разведчиков:

«На шинелях у нас были маскхалаты. Их грязно-серый цвет хорошо подходил к характеру местности, по которой мы передвигались. У каждого из нас были автомат, штык и три гранаты. В карманы мы понапихали кляпы, бинты, веревки и еду на три дня.

Перед Соварной, к востоку от Нижнего Комарника, мы прошли сначала по узкой долине, потом по лесной тропинке поднялись по склону Соварны на самую ее вершину. Мы находились недалеко от государственной границы. Там, в мелком ходу сообщения, мы присели под елью и [189] начали всматриваться в горизонт. Вершины гор будто упирались в серое небо. Командир батальона вытащил карту и уточнил ориентировку на местности. Слева темнелась расчлененная на множество малых хребтов гора Петрзыньска (ее чехословацкая половина носит название Яворина).

— Малая война, которая ведется в этих тесных горах, выигрывается хитростью и ловкостью. Каждый шелест здесь далеко слышен, — предупредил нас командир батальона.

Сохор поднес к глазам бинокль и стал метр за метром прочесывать местность. Неожиданно бинокль замер. Прошло четверть часа, а Сохор в маскхалате неподвижно лежал на одном месте среди заснеженной поляны. Минуло полчаса, а Сохор, будто окаменевший, не шевелился. Вот уже прошел час. Мы стучали зубами от холода, а Сохор все молчал. Он оцепенело смотрел куда-то вперед, и если бы не лежал на животе с поднятой головой, то вполне сошел бы за труп. Когда прошли следующие полчаса, нам это уже порядком надоело. Наконец Сохор глубоко вздохнул, отполз немножко назад и тяжело встал.

— Лучше окоченеть, чем погибнуть, — с улыбкой сказал он.

Он высматривал место, подходящее для скрытого перехода фронта. Сохор сказал, что долго смотрел в этом направлении, пока не заметил что-то подозрительное. У него появилось такое чувство, будто кто-то собирается прыгнуть ему на шею. С этой минуты ему стало все равно, сколько он пролежит на снегу. Время тянулось томительно долго. Наконец подозрительная тень куда-то исчезла. Было не по себе от мысли, что бы стало, если бы час назад разведчик Сохор повернулся к противнику спиной. У кого-то сдали нервы. Кто-то проиграл бой с терпеливостью. Этим обманным путем они уже не пойдут. Сохор нашел другой.

Сумрак сгустился. Наступила ночь. Мы вылезли из укрытия и поползли редким кустарником к ручью, протекавшему по ничейной земле. Наши белые фигуры на фоне заснеженной местности невозможно было различить даже на расстоянии нескольких шагов. Мы лежали плотной цепочкой: саперы Главач и Бурда — впереди, за ними — Сохор и остальные. Колонну замыкал сержант Василь Балог. Это был талантливый разведчик, как никто [190] умевший скрытно передвигаться. Сохор знал ему цену. Мы стали осторожно пробираться вперед.

За ручьем оказалось минное поле. Заработали наши саперы. Они бесшумно и ловко прощупывали снег, чуткими пальцами очищали мины, обезвреживали их и складывали по бокам проделываемой дороги. Балог, замыкавший колонну, слегка засыпал мины снегом, маскируя наш путь. Время от времени саперы, устав от работы, засовывали в рот обмороженные кончики пальцев и горячим дыханием согревали их. Очень медленно, буквально сантиметр за сантиметром, ползли мы вперед. Иногда замирали на несколько минут, а потом снова начинали продвигаться по белому снегу. Тьма была хоть глаз коли. Мы едва различали заснеженную мерцающую поверхность лишь на несколько метров вокруг себя. Дальше же черной стеной стояла темнота.

Миновав поле, мы очутились в лесу. Вокруг — ни звука. Лес, по которому мы крадучись пробирались, был наполнен какой-то страшной тишиной. Примерно через километр пути по лесу мы расположились на отдых. Все молчали, никто даже не шептался. Небо было затянуто тучами, но там, где находилась луна, тьма немного редела. Сохор ловко двигался между кустами, и я видел, как он старается запомнить ориентиры, чтобы найти дорогу назад. Снега в лесу было много, тут и там из него торчала хвоя. Сохор тщательно следил за тем, чтобы никто из нас не ступил на нетронутый снег. Он шел впереди, немного пригнувшись, временами прислушивался и всматривался в темноту ночи. Да, этот человек умел ходить по лесу!

От того места, где мы пересекли ручей, нас отделяло уже порядочное расстояние. Неожиданно сквозь темноту засветил огонек. Мы легли в снег. Это была сторожка, которая находилась в двух километрах от Прикрой. Внутри сторожки горел огонь, а снаружи прохаживался часовой. Как завороженные смотрели мы на свет и мысленно представляли немцев в натопленных избах.

— Греют себе задницы, скоты, а мы тут мерзнем, — с желчью в голосе тихо произнес Бурда.

— Еще бы елочку — и настоящее рождество, — начал было острить Томек, но Сохор быстро осадил их.

Мы тронулись в путь дальше: нам предстояло сделать большой крюк вокруг Прикрой, занятой немцами. Мы [191] осторожно пересекали голый участок местности и по крутому склону начали подниматься на Герцувату. Мы уже основательно устали, а прошли только половину пути. На гребне горы Сохор остановился и прислушался. В это время сквозь темноту проступили очертания фигуры, и через минуту показался человек. Партизаны ждали на условленном месте. Теперь мы уже пошли быстрее и увереннее. Через час мы были уже над Бодружалом, осторожно спустились с горы и залегли в лесу возле деревни. Место было пустынное и тихое. По шоссе от Мирольи время от времени проезжали грузовые машины, но в деревне не останавливались. Очевидно, деятельность службы обеспечения и медицинской службы в Бодружале была уже прекращена. Мы забрались в сарай, стоявший на краю деревни, и сквозь щели между бревнами стали наблюдать за улицей. Никакого движения. Мертвая тишина.

Мы были в Бодружале. Что дальше?

По сообщениям партизан, немцы еще в октябре оставили деревню. На северном ее конце прямо под Безымянной размещался штаб 1-го батальона 552-го гренадерского полка. Из землянок к вершине горы тянулось множество телефонных проводов. В Прикрой находилось командование батальона. В четвертом от сарая доме Параски Железняковой размещался какой-то штаб. Днем в доме находились два младших офицера с группой солдат, на ночь на службе оставался один. Время от времени к дому подъезжал легковой автомобиль и из него выходил офицер. Потом офицеру подавали коня, и он отправлялся на гору.

Мы сидели напряженные, настороженные, молчаливые. Никто даже не шевелился. Лица застыли в ожидании. Мы совершенно не думали об опасности. По мнению Сохора, это была та самая выдвинутая оперативная группа, о которой ему сообщил генерал, когда они разбирали задачу. Вскоре это станет ясно. Из головы Сохора не выходил ночной караул. Планируя операцию, он предполагал в течение дня остаться в деревне в укрытии, изучить и проверить местность, а «языка» взять на следующую ночь. Теперь он изменил план, решив воспользоваться представившейся возможностью. Завтра будет уже поздно, как сказал генерал.

Шел первый час ночи. Если им посчастливится, к пяти часам они могут быть уже у ручья. Для такой операции самое удобное время, когда ночь уже на исходе и до рассвета [192] рукой подать. Часовые устали, их одолевает сон, да и тьма вокруг — ничего не видно.

— Василь, пойди сюда, — позвал Сохор Балога, и они оба вместе с проводником тихо растворились в ночи.

За сараем они свернули влево, проскользнули мимо каких-то строений и совершенно неожиданно очутились перед темной избой, в которой тускло горела подвернутая лампа. В помещении, склонившись за столом, сидел немецкий солдат. Вероятно, писал или читал. В этот момент из-за угла показался часовой. Постояв минуту, он повернулся и исчез. Разведчики отползли немножко назад, чтобы лучше разглядеть вход. Часовой в овчинном полушубке прохаживался перед входом от левого к правому углу дома, время от времени останавливался, притоптывал на месте и вновь возвращался к дверям.

— Так что? — шепотом произнес Сохор, обращаясь к Балогу. Глаза его горели возбуждением. — Сборный пункт сведений?

Василь лежал, прижавшись к земле, всецело поглощенный наблюдением. Он решительно кивнул в знак согласия. Разведчики отползли от дома и возвратились к сараю. Теперь Сохор знал, что делать.

— Мы возьмем его прямо в доме, — сухо, по-деловому произнес Сохор. — Все теперь зависит от вас. Работайте без выстрелов и без крика. — Он прямо посмотрел в глаза разведчику Грозинчаку и медленно, делая ударение на каждом слове, поставил ему задачу: — Ты, Пало, займешься часовым, да так, чтобы он не пикнул. Потом встанешь вместо него. За «языком» пойду я с Василем. Остальные вступят в бой в случае необходимости. Молниеносность обеспечит успех, а бесшумность — возвращение.

Все перебрались к Балогу. Пало подполз к углу дома и залег за кустами. Когда часовой пошел в противоположную сторону, Пало продвинулся еще ближе. Часовой, глубоко засунув руки в карманы полушубка, в большой не по размеру каске на голове и с винтовкой за плечом, приближался к роковому углу. Пало решился: теперь или никогда! Как только немец дойдет до угла и повернется, он прыгнет на него. Часовой приближался медленно. Вот он уже на углу, постучал нога об ногу, повернулся и пошел.

Однако Пало не тронулся с места. Он рассказывал потом, что его что-то удержало от прыжка, а что — трудно [193] передать словами. Остальные разведчики сидели на корточках в стороне, готовые подняться в любой момент.

Неожиданно со стороны деревни послышались голоса. Скрипя снегом, кто-то торопливо шел. Два немецких офицера подошли к домику и вошли внутрь. Пало лежал в снегу в нескольких шагах от немецкого часового. Сохор с Василем, прижавшись к заборчику, из-за кустов наблюдали за освещенным окном. Офицеры склонились над столом, козырьки фуражек закрывали их лица. В стороне застыл унтер-офицер. Затем один из офицеров подошел к телефону и стал с кем-то разговаривать. Через полчаса офицеры ушли.

Мы ждали еще минуты две. Когда часовой на углу повернулся и медленно пошел назад, Пало рванулся, будто его подбросила неведомая сила. Через мгновение он со страшной силой сдавил немцу горло так, что тот вытаращил глаза и открыл рот. Часовой отчаянно жестикулировал руками, тихонько всхлипнул и свалился на землю. К нему сразу подбежали разведчик Томек и оба сапера. Они обмотали голову немца тряпкой и быстро потащили его в сарай. Когда он пришел в себя, ему связали руки.

— Спокойно, — прошептал Томек. Немец шел послушно, нисколько не сопротивляясь.

Пало надвинул себе на голову каску немца, надел полушубок и продолжал прерванное дежурство перед домом.

Сохор с Василем вошли в дом.

— Руки вверх! — негромко произнес Сохор. Унтер-офицер, сидевший на стуле, испуганно повернулся к двери, удивленно взглянул в черные дула двух пистолетов и поднял руки. Сохор угрожающе кивнул в сторону двери, а когда они переступали порог, шепнул немцу:

— Тихо, иначе мы тебя прикончим.

Они быстро вывели его на улицу. Там Пало с Василем заткнули пленному рот кляпом, чтобы он не вздумал кричать, и потащили его к сараю. Тем временем Сохор вбежал в дом, быстро забрал карты и документы, лежавшие на столе, перебросил через руку шинель немца, тихо прикрыл за собой дверь и растворился в темноте. Все это произошло в течение двух минут. В сарае унтер-офицеру связали руки. Их пленником оказался обер-ефрейтор Ганс Шультце. От него разведчики узнали, что в соседней комнате во время похищения спали его два товарища. Это [194] для Сохора и Василя было неожиданностью. Они многозначительно переглянулись и улыбнулись.

Назад мы возвращались довольно быстро, как на крыльях. Спешили как можно быстрее выбраться из района деревни в поле и в лес. Там было наше спасение. Нам предстояло идти лесом и кустарником, по крутым склонам вверх и вниз, по ущельям и оврагам, километр за километром на восток к Герцувате, а потом снова прямо на север и через минное поле к своим. Перед нами был долгий и трудный путь. Сохор предусмотрел все. И то, что в случае неудачи мы пойдем далеким кружным путем на восток к лесу у Чертыжной.

— Слушай, Василь, — неожиданно сказал Сохор. — Знаешь, что-то мне не нравится. Как-то все у нас слишком гладко получилось.

Пленные вели себя спокойно. Мы прошли уже порядочное расстояние. Балог, склонившись к Сохору, прошептал:

— Надо держать ухо востро...

— Проверь у них кляпы и свяжи их одной веревкой, — сказал Сохор.

Операция, действительно, прошла спокойно и по плану. Надпоручику представилась возможность осуществить ее быстрее и лучше, и он не упустил этой возможности. Нам повезло в том, что не раздался ни один выстрел и не пролилось ни капли крови. Пока немцы разгадают причину исчезновения двух их солдат, пройдет какое-то время. Мы надеялись, что это случится нескоро, а пока необходимо было как можно дальше оторваться от преследователей. Через час мы планировали быть под Герцуватой, а в течение следующего часа пройти лесом к сторожке. Об усталости никто не позволял себе думать. Мы шли настолько быстро, что порой не хватало дыхания. Тогда делали короткие остановки.

Из четырнадцати километров нам оставалось пройти только четыре. Они нам казались вечностью. Мы едва волочили ноги, которые будто свинцом налились. Пот застилал глаза. Появилось такое ощущение, будто у меня вот-вот что-нибудь лопнет в голове или в сердце. Один из пленных, не выдержав бешеного темпа, начал пошатываться из стороны в сторону. Василь немножечко освободил пленным рот для дыхания. Мы подходили к сторожке. В одном месте, где намело особенно много снега, [195] мы устроили в сугробе небольшой привал. И это спасло нас. Сначала мы услышали скрип снега, а потом до нас донеслись приглушенные голоса. Из серых сумерек вынырнули темные фигуры немецких солдат. Когда они проходили мимо нас, Сохор и Томен переглянулись. Дело в том, что до их слуха отчетливо долетели обрывки разговора. Один из солдат спросил своего соседа: «А ты знал Шультце?» Шультце! Речь шла о нашем пленнике. Нет, они не ошиблись и готовы были присягнуть, что слышали эти слова. У них, как ни у кого, был натренирован слух на немецкую речь. Значит, в Бодружале обнаружили исчезновение двух солдат и командование объявило на фронте тревогу. Дозор, который только что нас миновал, очевидно, получил задачу воспрепятствовать переходу нашей разведгруппы через линию фронта.

О переходе линии фронта днем теперь уже не могло быть и речи. Придется переждать в безопасном укрытии светлое время дня и перейти фронт в сумерки.

— По-моему, мы сели в глубокую лужу, — прошептал Томек.

— Какая там лужа? Все идет нормально, — как всегда в таких случаях, шутливо проговорил Сохор и вновь надолго замолчал. Таким он был всегда в минуты опасности.

Мы пробрались через охраняемые противником позиции в направлении яворинского леса и там, в глубоком ущелье, засыпанном снегом, решили переждать день. Кругом нас был лес, но теперь он уже не казался таким неприветливым. Даже хвоя не была такой острой. Мы находились где-то в районе Ярухи. Это был уже наш лес. Ущелье было таким глубоким, что казалось: у него нет дна. Мы съехали по обрыву вниз и глубоко увязли в него еще глубже. Видимо, глубина снега под нами достигала нескольких метров. Нас охватило беспокойство: просто мы отсюда не выберемся. Сохор снял тряпки немцев и дал им отдышаться. Вид у пленных был измученный. Унтер-офицер испуганно пялил на нас глаза.

День прошел в напряженном ожидании. Мы с безразличным видом смотрели на снег, заполнявший ущелье. Никто не говорил ни слова. Я чувствовал такую усталость и сонливость, что терял способность мыслить. Мокрая от дота одежда на спине начала замерзать, и меня одолевала одна-единственная коварная мысль: хорошо бы хоть на минуточку прикрыть глаза. Это была страшная мысль. [196]

Однако я так устал, что терял контроль над собой. Однако при мысли, что меня, спящего, может увидеть Сохор, я очнулся и заметил, что он как раз пристально на меня смотрит. Сохор окинул взглядом всех остальных, и в его глазах появилось беспокойство.

Короткий день быстро кончался. Наступали сумерки. Это был один из немногих вечеров, когда хоть на некоторое время заходящее солнце пробилось сквозь плотную завесу облаков. Ущелье оставалось в тени, и казалось, будто деревья жадно тянутся к свету, но они были слишком короткими. На некоторое время под бледным холодным солнцем засветила и Яруха. В ущелье стояла такая тишина, какая бывает зимним утром между противоположными окопами перед боем.

Когда стемнело, мы тронулись в путь. Дальше можно было продвигаться только ползком. Вперед вышли саперы, прокладывая нам путь через минное поле.

Когда мы поднимали головы, нам казалось, будто саперы лежат на снегу без движения. Однако их ловкие руки делали свое дело. Потом нам просигналили, что путь к ручью свободен. Мы приблизились к проходу, и поднялись. В этот момент сгущавшуюся темноту справа пропорола длинная полоса трассирующих пуль. Мы перебежали ручей и упали в снег. Из леса и со склонов загремели выстрелы, застрочили автоматы и пулеметы. Это ребята из 2-го батальона открыли мощный огонь по вражеской стороне, прикрывая нас, но мы с пленными были уже за ручьем, в безопасности.

— Дома! — радостно воскликнул Сохор. Это было прекрасное слово.

Разведывательный рейд с Сохором в Бодружал 21 ноября навсегда остался в моей памяти. Я восхищался Сохором. Это был действительно прекрасный человек, и солдаты любили его. В самую тяжелую минуту, когда все теряли надежду, он верил в успех, единственный из всей группы... И это давало всем силы...»

Это была последняя разведка Сохора на Дукле.

Как-то летом в 1950 году в Праге мы с Сохором сидели у меня, в кабинете начальника высшего военного училища. Главной темой нашего разговора были не воспоминания о военном прошлом, а недавняя катастрофа чехословацкого военного самолета, на борту которого находился Сохор. Самолет упал над Мимоньским аэродромом. Среди [197] останков самолета нашли тело пилота, там же искали и Сохора. Но его там не оказалось. Выяснилось, что Сохор жив и здоров. Это было уму непостижимо, и многие тогда не верили в это чудо. А Сохор сохранил себе жизнь благодаря своей фантастической хладнокровности. В какую-то долю секунды он успел сообразить, что у него есть определенный шанс спастись. Он рассказал мне тогда следующее:

«Я летел с пилотом над районом военного учебного лагеря. Самолет неожиданно вошел в штопор. Все усилия пилота выровнять машину оказались тщетными. Я знал, чем все это должно кончиться. Мы находились в самолете без парашютов и летели на высоте четырехсот метров. Пришло мгновенное решение: если останусь в самолете, конец известен; если же выпрыгну, то возможен шанс упасть на палатку и уцелеть, хотя это был один шанс из миллиона. Решение было принято молниеносно, и я, не раздумывая ни секунды, выпрыгнул. В тот момент самолет находился примерно на высоте двухсот метров и неотвратимо падал вниз. Я упал на палатку, так что, прежде чем я ударился о твердую землю, натянутый брезент дважды подкидывал меня вверх. При медицинском обследовании у меня не нашли никаких переломов или внутренних травм. Я отделался несколькими ссадинами и вскоре приступил к своей обычной работе».

Вот так просто, без рисовки, подполковник Антонин Сохор рассказал о случившейся с ним истории, будто речь шла о покупке булочки в магазине.

Вскоре после этого он разбился в автомобильной катастрофе. Военный водитель, выезжавший сбоку на шоссе, врезался в личный автомобиль Сохора. Герой Советского Союза Антонин Сохор получил тяжелое ранение и через несколько часов после этого скончался.

Допрос

Уже три дня с неослабевающей силой продолжались бои за Безымянную высоту. Утешало только одно: наряду с ростом потерь в чехословацком корпусе увеличивались и потери противника.

От Сохора никаких известий не было.

Вечером мне позвонил Энгел и с радостью сообщил, что Сохор сцапал «языка», какого-то обер-ефрейтора, и [198] немца уже направили ко мне. Майор всегда хорошо понимал нас. Мою усталость как рукой сняло. Надо было побыстрее настроиться на встречу с пленным. Что касается вообще ведения допроса, то в этом деле я кое-что смыслил, а вот, как подобрать к пленному ключи, чтобы он сказал правду, — это уж совсем другое дело. Вдруг попадется такой, который наплетет семь верст до небес? Потом разбирайся! А как поступать с отъявленным нацистом, которого сжирают патологическая ненависть к противнику и животный страх перед ответом? «Теперь выкладывай все, на что ты способен, чтобы выведать у немца нужные сведения», — говорил я себе. Грубым насилием вряд ли удастся выколотить признания. А надеяться, что пленный скажет всю правду, тоже иллюзорно. Стоит ему лишь немного исказить свои показания, и вражеские бункера, окопы, пулеметные гнезда, минные поля и другие препятствия, которые в большинстве своем нам неизвестны и которые мы тщетно пытаемся уничтожить, останутся скрытыми и будут продолжать косить наших бойцов. Подавить и уничтожить их может только артиллерийский огонь, направленный на цели, точно известные из данных собственной разведки или из показаний пленных. К сожалению, наша разведка потеряла многих лучших своих разведчиков. Бывает, правда, что пленные иногда дают более ценные сведения, чем собственная разведка... Обер-ефрейтор может отвечать на вопросы так, как на исповеди, а может симулировать и выдумывать. Намеренные неточности в сведениях о расположении огневых целей будут для нас в таком случае губительными. У каждого человека есть свои слабые психологические и моральные стороны, свои ранимые места, так что среди пленных очень мало бывает таких, кто вообще отказывается говорить. Мало вероятно, чтобы пленный немец оказался активным антифашистом. Глупо было бы полагать также, что немец заговорит без особого труда и сразу же выложит всю правду, предоставив нам тем самым неоценимую информацию. Меня волновала встреча с пленным. В то же время я чувствовал, как во мне что-то восстает против него, хотя я его еще не видел. Мне то казалось, что все будет как-то неожиданно легко и просто, то меня вновь охватывало беспокойство. Я понимал, что предстоящая задана труднее и деликатнее всех тех, которые мне до сих пор приходилось решать. Я не был профессионалом в этом [199] деле и собирался влиять на возможно закоренелого фашиста и головореза всего-навсего какой-то психологией. Я знал, что профессионалы не очень-то полагались на психологическое воздействие. Однако сознание того, что страшное кровопролитие на высоте прекратится, если я добьюсь успеха в допросе пленного, укрепляло мою решимость броситься в бескровный бой с пленным.

Уже в который раз я напоминал себе, что должен подойти к пленному с пониманием, владеть своими чувствами, максимально воспользоваться критическими минутами, когда его охватят сомнения и сопротивление его ослабнет. Мне, конечно, ничего не удастся добиться, если я не влезу к нему в душу. Абсолютно напрасными будут мои усилия, если я не завоюю доверия пленного. Так я рассуждал, но мой оптимизм вновь и вновь колебался при мысли о том, что на философии и психологии далеко не уедешь. Что они против оголтелого нациста? Так и не пришел я к окончательному решению, как вести себя с пленным.

Наконец в прихожей я услышал грубые голоса и топот сапог. В комнату вошел начальник эскорта с конвертом в руке. Пленный стоял в дверном проеме, выпрямленный, будто застывший. Прежде чем войти, он заколебался, вытер сапоги о порог, но потом твердо и уверенно вошел в комнату.

Пленный был высокий, с приятной внешностью. «Светлые волосы, темные брови, на лице — выражение печали. У него был жалкий вид — верь в грязи, высыхавшая глина падала с него на пол, он весь промок. Правая щека его распухла, от уголка губ к уху тянулась полоса, на грязных руках видны следы засохшей крови, разорванная шинель жалко свисала. Я читал сообщение и временами поглядывал на немца. Он прямо смотрел на меня. Воцарилась напряженная тишина. «И где ты, фриц, только не походил, кого ты только не осчастливил своим присутствием, прежде чем попал в эту заброшенную хибару на чехословацкой границе под Дуклей?» — пришла мне в голову мысль. Немец стоял с мрачным видом. На скулах его играли желваки. Я пытался понять его состояние. Он смотрел на меня решительно, будто хотел сказать, что готов ко всему. Затем он рассеянно осмотрел комнату и остановил взгляд на старом, вырезанном из дерева кресте на стене. Деревянный Христос уже изрядно обветшал, лак [200] на нем местами стерся. Распятый, он устало висел на кресте, наклонив голову в сторону и прикрыв глаза, будто только теперь умирал мученической смертью. Как зачарованный, застывшим взглядом смотрел пленный на этот старый крест — изделие народных резчиков по дереву. Во всем доме царила глубокая тишина. Она становилась уже невыносимой.

— Обер-ефрейтор?

— Так точно, — четко ответил он и встал по стойке «смирно», при этом его лицо странно застыло.

— Имя?

— Ганс Шультце.

— Профессия?

— Учитель.

— Возраст?

— Тридцать два года.

— Семейное положение?

— Женат. У меня сын.

Ожидая следующего вопроса, немец сосредоточился, но я молчал. Он закашлялся и опять посмотрел на крест. Я сидел на стуле, руки немецкого солдата неуклюже висели перед моими глазами. Пальцы его напряженно то сжимались, то разжимались, в то время как сам он сидел совершенно неподвижно. Никогда бы до этого я не сказал, что пальцы так могут выдавать душевное состояние человека. Молчаливая игра продолжалась. Я внимательно наблюдал за немцем. Стояла напряженная тишина. В плите трещали и шипели буковые поленья. Вот руки пленного замерли, пальцы остались сжатыми, в глазах появился какой-то лихорадочный блеск. Я чувствовал, что он хочет мне что-то сказать. Не дожидаясь моего вопроса, пленный кивнул головой в сторону креста и, к моему удивлению, произнес:

— Прекрасное народное искусство.

— Художник?

— Нет, — сказал он, осмелев. — Отец мой — резчик по дереву. Он работает на религиозные темы.

И опять наступила тишина. Я напряженно ждал, что он скажет еще. Оба мы пытливо смотрели друг на друга. Вид у него был встревоженным.

— Теперь у вас неприятное положение! — достаточно резко сказал я, зная наверняка, что на это он обязательно ответит. [201]

Пленный медленно поднял глаза, повел плечами и чуть заметно покачал головой. На его верхней губе появились капельки пота.

— Что вы собираетесь со мной сделать? — тихо спросил он.

Голос его прозвучал нетвердо, но это была не трусливая запуганность. Страх он, конечно, испытывал, в этом не было сомнения. Я невольно заметил, как он весь как-то выпрямился. Я остановился перед ним и посмотрел ему в глаза. Он пытался сосредоточиться, будто готовился к чему-то важному. «Допрашивать его обычным способом вряд ли принесет пользу», — решил я. А мне так нужна информация о Безымянной! Однако пленный должен сообщить ее сам, по внутреннему побуждению. Это будет своего рода плата за его душевное спокойствие. Только о таком признании может идти речь.

На первый взгляд Шультце не казался человеком без чувств и решительно не походил на головореза. Для меня было уже ясно, с какой стороны к нему подходить — не с холодным коварным высокомерием жестокого победителя, а так, как мне подсказывали разум, сердце и этика. «Необходимо избавить Шультце от страха, — внушал я себе, — подкрепить его моральные силы и дать более свободный выход чувствам». Я всегда больше доверял гуманизму отношений, доброжелательности, пониманию человеческой беды, чем жестокости, которая лишь усиливает сопротивление униженного против насилия. Где-то эта фиктивная граница пассивного послушания кончается и рождается упрямство. Разум приобретается в действии, а мудрость — с прожитыми годами. Шультце, вероятно, испытает еще не одно нервное потрясение, прежде чем кончатся его мучения. Почему бы не попробовать прямо вызвать у него кризис и постоянным давлением, используя глубокие переживания, ослабить его сопротивление?

Шультце смотрел мне прямо в рот, на лбу его бисером блестел пот.

— Вспоминаете жену и сына, не так ли? — спросил я настойчивым тоном, косвенно задевая тем самым тему, которой он боялся. Я предложил ему сесть. Теперь он выглядел еще более жалким — бледный, вконец изнуренный, он жадно протянул руку к предложенной сигарете. Его усталость резко контрастировала с лихорадочной настороженностью глаз. [202]

Я крикнул Беле и попросил принести запасную гимнастерку, нагреть воды, приготовить ужин и вскипятить чай, много чаю. Бела смотрел на пленного строптиво, с плохо скрываемой неприязнью. Шультце повернул голову в нашу сторону и внимательно следил за нашим разговором, хотя и ничего не понимал в нем.

— Думаете, что. Гитлер выиграет войну? — неожиданно спросил я.

Он, подумав, дал отрицательный ответ. «Уже лжет», — отметил про себя я и сказал:

— Не говорите то, что, по-вашему мнению, вам поможет. Говорите лучше откровенно. Что вы сами думаете?

— Веру в победу мы похоронили еще в Сталинграде. «Все же он по уши погряз в нацистской идеологии», — огорченно подумал я.

— Вы верите в Гитлера? — повел я атаку напрямик.

— Многие немцы верят в Гитлера. В конце концов, не важно, за кем мы идем. Мы защищаем Германию, свои дома, свои семьи...

Мы внимательно посмотрели друг другу в глаза.

— Где вы были во время Сталинградской битвы?

— На Дону. Сталинград — это ужасно. Там начались все наши несчастья.

Видя, что немец в замешательстве, я бросил ему еще одно обвинение:

— Я еще не встречал немца, который бы признавал личную ответственность за все, что совершили в мире фашисты.

Воцарилась тишина. Шультце склонил голову, прикрыл глаза, а потом закрыл их ладонью, будто они не выносили даже мерцающего скудного света керосиновой лампы. На несколько секунд. Потом опустил руку и упорно стал смотреть в пол.

— Несмотря на бесспорную храбрость, немцы сами теперь показывают плохую службу, — тихим голосом произнес я, играя при этом обгорелой спичкой. Спустя минуту я будто невзначай заметил, что огромные жертвы немецoких солдат — напрасное кровопролитие, бесстыдное преступление в борьбе за время, которое на Гитлера и вермахт все равно уже не работает. — «Время идет спокойным торжественным шагом», — продекламировал я первые слова из припева военной нацистской песни и твердым голосом добавил как предупреждение: — Но только [203] навстречу окончательному поражению гитлеровской Германии.

Я стоял у плиты и раздумывал, глядя на немца. Что же происходит в его башке? Почему он не говорит? В избе было тепло и уютно. Я мерил комнату шагами и разговаривал будто сам с собой. Я. говорил о том, что немцев эта война должна была бы кое-чему научить, что теперь им следовало бы сделать правильные выводы из своего горького опыта, раз и навсегда отказаться от захватнических войн и похоронить надежды изобрести какое-то небывало мощное оружие. Теперь им войну не удастся выиграть.

— Сегодня вы наверняка войну проигрываете, а завтра вы ее окончательно проиграете! — закончил я свой монолог и спросил: — Послушайте, Шультце, чего хорошего вы ждете от этого коричневого маньяка, который ведет немецкий народ к катастрофе?

В комнате опять стало тихо. «Ну, фриц, теперь у тебя есть о чем подумать!» Я позвал Белу. Тот поставил на плиту большой котелок чая, миску с ужином и отвел пленного в кухоньку. Когда Шультце возвратился в комнату, я не удержался от улыбки. Ганс Шультце, обер-ефрейтор гренадерского полка 75-й дивизии, был чисто умыт, и на нем красовалась чехословацкая гимнастерка рядового Юрая Белы. Гимнастерка на нем висела, длинные руки торчали из рукавов. Обер-ефрейтор тоже улыбнулся. Бела же нахмурился. Он бдительно следил за каждым резким движением немца.

Бела поставил ужин с чаем на стол, и Шультце с удивленным выражением на лице, едва дождавшись приглашения, начал есть. Он быстро и молча глотал пищу. Вот он поднес котелок к губам, но тут же опустил, будто хотел что-то сказать, но вместо этого только посмотрел на меня.

Атмосфера, созданная в комнате, давала немцу понять, что речь здесь идет не о жизни, а о его .человеческом достоинстве. Было видно, что он не чувствует себя в опасности. Как раз этого я и добивался — завоевать доверие немца, чтобы могли проявиться положительные черты его характера, а там будет видно. Надо постараться вовремя поймать нужный момент и подвести немца к добровольному признанию. Я испытующе посмотрел ему в лицо и стал думать, как вести себя с ним дальше. Несомненно, [204] между нами во время дискуссии возникнут разногласия. И я это должен использовать, чтобы разбить его идеологические, нравственные и философские догмы. Нужно опровергнуть все его аргументы. Выигрыш в этом бою в конечном счете может быть равнозначен водружению чехословацкого флага на вершине Безымянной.

Неожиданно ночную тишину разорвал грохот разрывов. Задрожала земля, задребезжали стекла в окнах. Снаряды второго залпа упали недалеко от нашего дома. Стреляла тяжелая немецкая батарея.

— Ответ на похищение, — пошутил я. Шультце ловил ухом эхо угасающих взрывов, но лицо его оставалось напряженным и неподвижным. Неожиданно припомнив недавний случай, я сказал: — Вы зверски убили нашего солдата. — И медленно, приглушенным голосом добавил: — Мы за это сурово накажем.

Я никак не мог предположить, что эти слова приведут пленного в такое замешательство. Он, будто окаменев, уставился на меня широко раскрытыми глазами, в которых я прочитал страх.

— Меня при этом не было, — еле выдавил он из себя, не в силах справиться с волнением. Он даже чуть не уронил чашку. — С этой жестокостью у меня нет ничего общего! — Он сказал это так, будто теперь самое главное для него было убедить меня именно в этом.

— За совершенные зверства вы отвечаете все! — угрожающе произнес я. Он безразлично пожал плечами. Я решил нанести ему новый удар. — Вас удовлетворяет членство в нацистской партии?

Он покраснел по самые уши, нагнулся немножко вперед, а когда поднял голову, то лицо его было очень бледным. Какое-то мгновение он всматривался в распятие на стене, а потом, уронив голову на ладони, неожиданно выкрикнул:

— Боже мой, какой же я нацист!

Этим криком он будто хотел защитить себя от последствий. На висках его вздулись жилы. Теперь, когда уже невозможно было что-либо умолчать или исправить, наступила тишина. Я видел, что сейчас ему действительно худо.

Это был самый подходящий момент для моего дальнейшего наступления. Я подождал, пока он немного успокоится, а потом пошел в атаку. Пододвинув Шультце [205] военную карту района боевых действий, я подал ему карандаш и небрежно спросил:

— Вы, кажется, наносили на карту в Бодружале боевую обстановку, не так ли?

Он удивленно поднял на меня глаза, будто не понимая вопроса. Постепенно глаза его расширились. До него наконец дошло. Изменить родине? Потерять воинскую честь? Об этом ему страшно было подумать. Эти мысли окончательно выбили его из колеи. Он не успел прийти в себя от первых двух ударов, как последовал третий — еще более грозный. Я пристально смотрел на него и молчал. Я без слов все понимал. Он напряженно уставился в одну точку на стене, как будто усиленно о чем-то размышлял. Видимо, в нем зрело какое-то решение. Он рывком подался ко мне, будто искал у меня помощи, и голосом несчастного, попавшего в безвыходное положение, произнес:

— Нет, не могу.

— Жаль, — сказал я со вздохом, который скорее означал сострадание, и добавил: — Я понимаю ваше положение, знаю среду, в которой вы воспитывались...

Он сидел у плиты, куда я пододвинул ему стул, и держал в руке чашку горячего чая. Его трясла лихорадка.

— Не боитесь?

— Нет, — сказал он и покачал головой. Это было хуже всего. Он, по-видимому, не отвергал моего предложения вообще, но и не имел достаточно отваги для того, чтобы сделать выбор между моим предложением и святым для него представлением о чести немецкого солдата.

— Значит, вы хотите, не задумываясь, слепо подчиняясь чужой воле, продолжать сеять зло до самого плачевного конца? — Последние слова я произнес с особым ударением.

— Позвольте... — с серьезным видом возразил он.

— Пожалуйста, говорите!

— Вы думаете, это так просто сделать? — спросил он так тихо, будто находился в другом мире.

— Э-э, ничего сложного в этом уже нет. Кому и чему вы присягали? Подумайте об этом хорошенько!

Неожиданно он выпрямился, и наши испытующие взгляды встретились.

— Большое спасибо.

«Странно, за что он меня благодарит?»

— Не благодарите. Разве что, — я остановился и повернулся [206] к нему, — вы хотите поблагодарить себя за помощь, которую можете нам оказать.

Я познавал его теперь с другой стороны. Если он и был нацистом, то скорее формально. От меня не ускользнуло и то, что в голосе его нет-нет да и появлялись нотки озлобленности и ненависти. Правда, не ясно было, кому это чувство недовольства адресовалось, но меня это не пугало.

— Я не хочу покупать вашу душу за миску чечевицы, — сказал я примирительным тоном. — Счастье как дар. Его нельзя никому навязать против воли. — Лицо пленного оставалось печальным и утомленным. — Вы должны найти себе новый путь в жизни, — воодушевлял я его. — Не будете же вы все время бороться со своей совестью?

Он смотрел на меня рассеянным взглядом, стискивая руки между коленями, казалось, он над чем-то раздумывает. И в этот момент как нельзя кстати мне на ум пришли стихи Шиллера. Я всегда любил его лирические стихи, но сейчас больше всего мне нужен был его оптимизм. И я попробовал:

— «Ах, как сурово время между великими намерениями и их осуществлением! Сколько напрасных переживаний! Сколько нерешительности! Речь идет о жизни! Речь идет о гораздо большем — о чести!»

Пленный сразу же узнал автора и оживился.

— Скажите, — спросил я после короткой паузы, — что сегодня в Германии является мерой человеческого достоинства? Что? — Он оторопело молчал, а я продолжал: — Вы знаете это. Вы познали это. Вы тоже считаете моральной необходимостью гибель немецкого народа в боях за этот ваш режим. — В полной тишине я продолжал взволнованным голосом: — Кто осознал преступные цели нацистов, морально обязан бороться с ними! — В комнате продолжала висеть тишина. — Как можете вы, образованный и верующий человек, служить такому грязному делу? — Когда он и на этот вопрос не знал, что ответить, я сочувственно добавил: — Мне жаль вас. Учитель, а такая пустая жизнь. Разве можно так жить?..

Он отвел взгляд в сторону, а я продолжал наращивать наступление:

— Когда ваш отец создает своего спасителя, он вкладывает в обрабатываемый материал свои порывы, свои чувства, людские чаяния. За его произведением он сам... живой человек, сама его человечность, его внутренняя правда, [207] которой он покоряет мир и освящает красотой. Он создает мир, который смеется, мир любви и прощения... Гитлер — это мир в слезах. Чему вы присягали? Послушно убивать, грабить, насиловать всех тех, кто жил с вами в мире. Вы превратили в развалины пол-Европы, вы причинили неизмеримое горе многим народам. Вы присягали вот этой грязной политике и никакой другой.

Пленный обхватил голову руками, будто стараясь не слышать моих слов. Я уже не отступал:

— Кто сохранит верность гитлеровскому преступному режиму, тот станет соучастником преступления. Сегодня вы можете вести себя свободно. Так давайте же!

Он глубоко вздохнул. Я ждал, что он ответит, но, когда понял, что он так и не принял окончательного решения, наклонился к нему поближе и тихо спросил:

— А не лучше ли вам было погибнуть?

— Почему? — удивленно спросил он, и это, было первое слово, сказанное им после долгого молчания.

— Вы хотите продолжать мучить свою совесть? — Я подошел к нему и взял его за локоть. — У вас нет причин умирать, и если вы погибнете в этой войне, то это будет ради самого дрянного дела.

После этих слов Шультце приподнялся и посмотрел мне в глаза. Казалось, ему нечего уже было сказать, но он медленно выдавил из себя:

— Моя совесть чиста.

— Вы думаете? — Подчеркивая каждое слово, я продолжал: — В проигрываемой войне наступают минуты, когда каждый должен решать. Вы пленный. В исходе войны сомневаться не приходится, нет ничего более определенного. Подумайте о будущем.

Он испугался моего тона и, очевидно, понял, что ему наконец пора на что-то решиться. Он забыл про чай, остывающий на столе. Он то и дело хватался рукой за висок, губы его нервно дергались. Что-то с ним происходило. Я не спускал с него глаз. У меня складывалось впечатление, будто он колеблется и мои слова не прошли для него бесследно. Я отошел от него, потом повернулся и спокойным тоном сказал:

— Мудрость, господин учитель, заключается в том, чтобы вовремя принять необходимое решение...

Я видел, что мой разговор с ним принес ему облегчение. Это было написано на его лице, поэтому я не терял [208] надежды. Прежде чем закрыть за собой дверь, я услышал, как он отчаянно вздохнул. Я оставил его наедине с самим собой.

Я стоял возле домика и слышал, как пленный взад и вперед ходит по комнате, то ускоряя, то замедляя шаг. Все говорило о том, что в нем происходит внутренняя борьба.

— Так что, решено? — бодро спросил я у пленного, когда через полчаса вошел в комнату. Нервы мои были накалены лихорадочным ожиданием. Мне не терпелось услышать от немца ответы на все вопросы. Сколько раз я уже спрашивал себя, как удерживаются немцы на высоте. В течение нескольких дней наша артиллерия вела сосредоточенный огонь. Казалось невозможным, чтобы на высоте, постоянно озаряемой огневыми вихрями, осталось что-нибудь живое. Но не тут-то было! Когда наши бойцы вновь и вновь атаковали казавшуюся вымершей гору, противник встречал их плотным огнем, а если учесть, что лес в направлении атаки большей частью был уничтожен, то приходилось все чаще и чаще сражаться с противником в ближнем бою. Нам было стыдно. Списки убитых и раненых росли. А я не мог найти причину наших неудач...

Но теперь-то наконец мы возьмем их за жабры, узнаем, как они маневрируют, где у них резервы, где пулеметные гнезда, куда они стягиваются на ночь. И тогда завтра, наверное, кончится бойня на Безымянной.

Шультце сидел перед разложенной картой и что-то на ней царапал. Потом он начал рассказывать мне об оборонительных сооружениях на высоте. Говорил он каким-то напряженным голосом и вообще вел себя немного странно. Я внимательно следил за ним. Мне было достаточно одного взгляда, чтобы понять, что пленный будто переключился на другую струну. Я был почти уверен, что он меня обманывает. Однако нужны были более убедительные доказательства, и поэтому я не спешил с окончательным решением. Неужели это тот самый человек, с кото-рым я всего час назад говорил с таким доверием?

Я выслушал его, склонившись над картой, и задал несколько вопросов. Он ответил на них не очень убедительно. Он, конечно, знал, о чем говорил, однако... насколько правдоподобны его сведения? У меня усиливались недоверие и подозрение. Неожиданно меня осенило. [209]

— Подумайте о своей жене и сыне, — настойчиво повторил несколько раз я. — Поступайте так, как если бы вашему ребенку грозила смертельная опасность, а вы бы его защищали.

Я внимательно изучал карту, а потом пристально посмотрел на Шультце. Он сразу отвел свой взгляд. Сомнений быть не могло: он меня обманывал! Мое подозрение переросло в уверенность. Такая подлость и такое лицемерие! Меня одурачивали и обманывали. Я со злостью ударил по столу. Еще немного, и с моего языка бы сорвались слова, которые все бы уничтожили, всю эту предусмотрительно созданную тонкую систему. Но я взял себя в руки.

— Да... Все у вас получилось довольно глупо, — сказал я трагическим голосом. — Вы будете расстреляны.

— Ради бога! — умоляюще взглянул он на меня.

Я смотрел на него и ждал, не свалится ли он на пол. По лицу немца я понял, что он хочет что-то сказать. Он встал и торопливо начал говорить о том, что не хотел предать своих друзей в пулеметных гнездах, поэтому обозначил их боевые позиции неверно, а некоторые вообще не указал, чтобы уберечь друзей от уничтожения.

— Вы поступили неосмотрительно. У нас мало времени. — Меня взяла злость. Вся продуманная концепция допроса рушилась. Однако я вовремя вспомнил об обещании самому себе держать себя в руках и стараться понять пленного. В конце концов, для меня важна цель. Впрочем, все свидетельствует о том, что этот немец еще не безнравственный и аморальный тип. Нет, он, конечно, не ортодоксальный нацист, решительно нет. Но я должен его доконать. Самое худшее его еще ждет. Собравшись с мыслями, я начал: — Идеологические корни зла лежат в вашем воспитании, в пагубной философии о превосходство германской расы. На протяжении многих лет вы были объектом этой философии. Сколько ошибочных теорий было у немецкого народа! Например, Гегель говорил, что только немец может любить свой народ и свою родину, и все вы признаете национализм. А Фихте? Тот провозглашал, что только немецкий народ несет ответственность за спасение человеческой культуры. — Я сделал передышку, чтобы успокоиться, и продолжал: — Учитель, я сейчас прочитаю вам кое-что... «Судьба должна почитаться. Судьба говорит слабому — згинь!» — Я бросил на него взгляд и продолжал [210] читать: — «Нравственный человек представляет собой не улучшенного, а ослабленного человека...» — Шультце напряженно слушал, но ему это явно не доставляло особого удовольствия. Я же неумолимо продолжал: — «Господствующая раса может вырасти только из грозных и насильственных источников». — На лице пленника появилось недовольное выражение, что свидетельствовало о его несогласии. Не успел он опомниться, как я снова задел его за живое: — «Прежде всего должно быть преодолено сознание, так как сознание — это извращенность, привитая христианством и демократией. Должно быть устранено все, что мешает человеку осуществлять его естественные угнетательские и эксплуататорские инстинкты». — Шультце призывал на помощь все силы, чтобы проглотить услышанное. — «Скромный, прилежный, добропорядочный, сдержанный — таким бы вы хотели видеть человека? Но это идеальный раб, раб будущего...» — Шультце уронил голову на руки, опершись локтями об стол, и закрыл глаза. Я продолжал: — «Зверства уже не вызывают ужаса. Варвар и дикий зверь живут в каждом из нас». — Я с отвращением отложил тетрадь.

— Ницше! — вылетело у него. Пленный встал.

— Да, Ницше, — подтвердил я.

Он изумленно посмотрел мне в лицо и потом медленно, очень медленно произнес единственное слово:

— Ужасно!

Нет, сопротивление Шультце не было симулировано. Лейтенант Зигфрид Першке умер не напрасно: он своевременно погиб в сентябре 1944 года, оставив изящную тетрадь с цитатами из философских трактатов Ницше. Этим документом он наверняка руководствовался в своей практике.

— Такие вы все, — сказал я сурово. — Не верите? — Я вытащил из кармана несколько фотографий, отобранных у немецких пленных, и бросил их Шультце на стол. — Вот ваша философия на практике!

Было заметно, что он потрясен.

— «Да здравствует немецкий сверхчеловек и его нацистская культура!» — проронил я будто мимоходом, когда просматривал снимки. — И все это делается во имя немецкого народа, которому вы служите по нацистской присяге!

— Нацизм не означает немецкий народ. [211]

— Скажите, где тогда, собственно, немецкий народ?

— Везде. Немецкий народ — это сама Германия.

— А как же СС, гестапо? Это тоже Германия?

— Нет, нет! Мы, немцы, не согласны с нацизмом, с тем, что он делает! — торопливо сказал Шультце и выпрямился.

— Но, но! А какое вы ему в этом оказываете сопротивление? Что вы, Шультце, сделали для его падения? Он мучился, очень мучился.

— Одного несогласия мало, очень мало. Учитель, этого постыдно мало! Неужели ничего нельзя было предпринять? Вообще ничего? Ну, еще бы! Куда там что-то предпринимать, если страх сильнее чувства долга, сильнее веры и чести.

— Вы не знаете этого с его репрессиями. Кто не знает всего этого, тот не поймет...

— Так у вас и в плену еще трясутся коленки?..

После этих слов наступила тишина. Силы пленного, вероятно, совсем истощились. Шультце наконец решился. Ему вдруг все стало просто и понятно.

— Пожалуйста, карту! — неожиданно энергично сказал он. И когда он это сказал, ему, видимо, стало легче. Страх покинул его. Глаза засветились искренностью.

Он поднял голову и твердо заявил, что больше не чувствует себя связанным присягой. Взглянув ему в лицо, я с уверенностью мог теперь сказать, что думает он осмысленно и серьезно. Пошел второй час ночи. Немец начал говорить. В глубокой тишине он коротко рассказал о своей судьбе. Никогда еще правда не значила для него так много, как в этот час! А потом в нем разгорелся справедливый гнев. Я слушал его внимательно. Это был прямой, откровенный мужской разговор.

Когда Бела через некоторое время потихоньку приоткрыл дверь, то увидел нас склоненными над картой и мило беседующими. Шультце водил карандашом по карте и старательно мне объяснял. Я внимательно его слушал и время от времени с облегчением вздыхал. От волнения я не мог даже сидеть и почти каждую минуту вскакивал, прохаживался по комнате, подходил к окну. Я внутренне ликовал от успеха и, довольный, улыбался в темноту.

— Вот это искренне и честно, — сказал я и дружески похлопал Шультце по плечу. [212]

Шультце был на грани истощения сил. Веки его беспомощно опускались. Устало прислонившись к столу, он положил голову на сложенные руки.

* * *

В то же утро были сделаны все приготовления для новой схемы огня, чтобы следующая атака стала последней в этой долгой-предолгой битве за выходы из Карпат. И эта атака была проведена.

Последняя атака

В результате наступления 18 ноября 1944 года к югу от Нижнего Комарника советские части проникли в крайнеполянское ущелье, над которым доминировали сильно укрепленные горы Обшар, с одной стороны, и высота 541, с другой. Наши 2-й и 3-й батальоны пробились до седловины между Обшаром и расположенной восточнее Безымянной высотой. На следующий день оба батальона вместе с советскими частями после тяжелых боев взяли занимающий ключевое положение Обшар, продвинулись к шоссе, ведущему из Крайна-Поляны на Бодружал, а во второй половине дня солдаты Свободы уже стояли на вершине Безымянной. Однако противник, потеряв Обшар, стал бороться за высоту. Опираясь на уцелевшие позиции, он бросился в яростную контратаку. Потеснил чехословацких бойцов с вершины Безымянной, вновь проник на Обшар, угрожая своим продвижением правому крылу корпуса и левому флангу советской 305-й дивизии. Поредевшие и уставшие 2-й и 3-й батальоны оказались не в состоянии противостоять действиям противника, пытавшегося окружить их. Оставшиеся силы были сведены во время боя в один батальон, которым командовал штабс-капитан Франтишек Седлачек. Во время ночного боя его командный пункт оказался в окружении. Разгорелся яростный бой. Фашисты во что бы то ни стало хотели захватить командный пункт. Но к счастью, в темноте противник не заметил одну-единственную ненарушенную телефонную линию, благодаря чему Седлачек смог попросить помощи у командира 2-й роты капитана Кужела и доложить командиру корпуса об отчаянном положении своей части на Безымянной. Кужел в течение часа прибыл с [213] подкреплением к месту боя, и весьма кстати, так как положение командира батальона было критическим. Создавалась угроза того, что части опять будут сброшены назад, к перевалу. Генерал Свобода, чтобы сохранить положение, решил бросить в бой все наличные силы и приказал быстро организовать особую ударную группу под командованием капитана Кунцла из оперативного отдела штаба корпуса. Эту группу он придал командиру батальона и поставил задачу — общими силами захватить Безымянную и удержать ее.

— Франтишек, ты должен любой ценой удержаться! Я посылаю тебе подкрепление! — услышал штабс-капитан Седлачек энергичный голос командира корпуса Людвика Свободы.

Ночью группа Кунцла вышла из Барвинека в Нижний Комарник и рано утром 19 ноября вступила в бой за Безымянную. До 23 ноября тяжелые бои за высоту не принесли результатов. Даже мощная концентрация огня не могла подавить сопротивления противника и помешать ему вести постоянные контратаки. Противник во что бы то ни стало хотел удержать Безымянную. Высота была занята чехословацкими частями только во второй половине дня 24 ноября. Это решило судьбу немецкой обороны на выходе из Карпат на всем дуклинском направлении.

* * *

23 ноября для многих стал последним днем. В тот день пали подпоручик Юрек, поручик Нойшлесс и другие храбрые воины. Этот день тянулся бесконечно долго. Наконец наступил вечер, на горы опустились сумерки. Деревья, исковерканные пулями и снарядами, утонули в тумане. Последние листья устало падали на землю. Казалось, даже сама природа готовилась к чему-то серьезному. Приближалось роковое завтра — 24 ноября. Этот день решит, по ком звонить колоколам.

Последняя ночь! Все когда-то бывает последним. Во время войны это последнее наступает быстрее. В бою смерть обгоняет время. Много уже дней чехословацкие воины дрались за Безымянную. Вечером после боя, вконец обессиленные, они валились с ног где попало: кто где-нибудь в затишье, кто в воронке от снаряда, кто между поваленными деревьями. Двое-трое солдат настелили мягкой хвои и, прижавшись друг к другу, старались побыстрее [214] уснуть. И вот так с автоматами в руках они проводили морозную ночь. Какую по счету? Что,- в конце концов, в жизни солдата значит эта одна ночь? Только ведь за одной ночью следует другая, такая же противная и полная неопределенности. Нагрянувшая ночная тьма смазала бледный фон заснеженной местности, деревья совсем скрылись из виду.

Воцарилась тишина. Все уснули, но нет-нет да и вскрикнет кто-нибудь из спящих, и сразу же плотнее прижмутся друг к другу бойцы. Вот чья-то рука поднялась вверх, кто-то глубже зарылся в шинель, откуда-то донесся тихий .вздох. Зажглась сигарета, в красном отсвете мелькнуло худое лицо. Рубиновый огонек с минуту был на одном месте, потом пролетел несколько метров и догорел в снегу. Кто-то не спал.

Неожиданно ночную тишину разорвала стрельба. Выстрелы прогремели подобно грому. Грозно загрохотал Обшар, ему вторила Прикра, глухо отзывалась Яруха. По всей долине гремело эхо. Бойцы схватились за оружие, минуту вслушивались в стрельбу, а потом, недовольные тем, что их разбудили, снова улеглись спать. «Это, наверное, на Ярухе», — говорили бойцы спросонок. На лесистой Ярухе передовые дозоры сталкивались с противником из ночи в ночь.

Подпоручик Ян Парма стоял в ту ночь в выдвинутом окопе и всматривался в сторону немецких укреплений. Неожиданно он насторожился. Среди ночных пятен и грязных полос он заметил то, чего раньше здесь не было. Парма, не долго думая, нажал на спусковой крючок автомата и сделал длинную очередь, а потом спохватился: зачем было сразу стрелять? Может, они ползли сдаваться в плен? Но, с другой стороны, кто же так идет сдаваться в плен? Нет, он совершенно правильно ухлопал гитлеровцев. Так что та ночная стрельба донеслась не с Ярухи.

Вокруг опять наступила тишина. В лесу ничего не было слышно. Капитан Кунцл в эти дни беспрерывных боев отдыхал очень мало. Во второй раз за сегодняшнюю ночь он обходил расположение ударной группы от окопа к окопу, от солдата к солдату. Ночь была настораживающе спокойной. Сколько эта проклятая гора стоила им крови? Бои за нее начались 19 ноября и шли ежедневно, а на Безымянной все еще слышалась чужая речь. Вчера утром в это время уже шел бой. Жестокий, беспощадный. Им [215] удалось приблизиться к оборонительным позициям противника до ста метров, но потом контратакой их отбросили назад. Трижды в течение дня они стреляли вверх и трижды им стреляли в спину. Отекшие веки опускались. Капитан решил пойти немного вздремнуть в землянку к Седлачеку.

Из туманного рассвета стали показываться расплывчатые очертания деревьев и высоких пней. Командирский блиндаж в седловине под Безымянной темным пятном выступал из поредевших утренних сумерек. Здесь и там поднимался сигаретный дым, и вскоре все близлежащее пространство заполнилось его раздражающим запахом. Кто уже проснулся, сразу втягивал в себя этот запах. Вот закашлялся один солдат, потом другой, и через минуту кашлял весь лес. Приступы кашля мучили людей все сильнее и сильнее. Голоса спросонья звучали хрипло, слышался шелест ветвей. Люди выползали из ночных нор, зябко притоптывали ногами и били рука об руку. Просмоленные лица жадно посматривали в сторону тыла. Послышался звон металлической посуды. Запахло горячей пищей. В одно мгновение лес зашумел. В сумраке леса все спешили за горячей пищей, оставшейся со вчерашнего вечера, и за чаем с водкой на сегодняшний день. Походную кухню бойцы тянули на спинах по крутым склонам Обшара, и это не всегда обходилось без потерь. Выло около шести часов утра. В утренних пасмурных сумерках, заполненных стелящимся туманом, чувствовались запахи тлеющего дерева и смолы из разбитых елей. Их сюда принес легкий ветерок, такой нежный, что его трудно было ощутить кожей. В воздухе носились и другие запахи. Вот потянуло чем-то сладковатым, через минуту пахло уже паленым. Все запахи смешивались в один, неопределенный. Все это было то самое, что делало гору Безымянной. Без этих запахов она была бы всего-навсего просто горой, одной из многих в бесконечном море карпатских вершин, о- которой никто бы не говорил и не писал.

* * *

Пасмурным утром 24 ноября мы заканчивали подготовку к артиллерийской атаке последнего карпатского бастиона в полосе наступления чехословацкого армейского корпуса. Теперь, благодаря показаниям пленного Шультце, мы наконец-то узнали расположение огневых точек противника, [216] а также его маневры огнем и резервами на Безымянной и могли вести стрельбу по конкретным целям. Генерал Свобода назначил последнюю атаку на 14 часов 5 минут. «Пусть люди отдохнут и старательно проведут подготовку!» — приказал он.

Командный пункт командира корпуса находился на склоне, немного ниже седловины между Обшаром и Безымянной. На всем пространстве вокруг седловины росло всего лишь несколько елей и буков с обрубленными ветками. Все остальные деревья превратились или в пни, или в обгоревшие стволы, торчавшие в небо. Все, что осталось от леса, было иссечено осколками снарядов и мин. По опыту 18 ноября бойцы очистили от ветвей пространство перед окопами на расстояние броска гранаты.

Командир корпуса с капитаном Кунцлом вышли из блиндажа и осмотрелись. Кроме часовых, тоже замаскировавших свои позиции, они никого не увидели. А ведь здесь было около двухсот солдат! В это зябкое, сырое утро маленькая фигурка Седлачека казалась еще меньше, небритое лицо выглядело уставшим, однако глаза его горели непреклонной решимостью.

Постоянное напряжение трехмесячной схватки и суровость боев в Карпатах в зимних условиях без замены и отдыха измотали бойцов как физически, так и морально. Бойцы, главным образом пехотинцы, были совершенно измождены.

С октября чехословацкие части беспрерывно вели бои, а прежде чем они подошли к пограничным дуклинским высотам, им с 8 сентября пришлось преодолеть тернистый путь с боями за северные подходы к Дуклипскому перевалу. Войска долго подвергались мощному артиллерийскому обстрелу противника, страдали от холода, недоедания и недосыпания.

В трудную минуту солдат хочет услышать своего командира. А в тот день, 24 ноября 1944 года, пехоте под Безымянной было действительно тяжело. У Седлачека и Кунцла всегда находилось время для своих людей и на отдыхе, и в бою. И в те критические минуты перед последней атакой они тоже говорили с солдатами, говорили по-военному жестко, без витийства, как будто с глазу на глаз. Ни один из командиров не пытался приукрасить существующее положение: солдата можно обмануть лишь на минуту. [217]

— Ребята! — так примерно начал капитан Кунцл. — Вот уже целую неделю мы бьемся тут с фрицами за эту проклятую высоту. Мы бросаемся в атаки, а фрицы развалились на горе и хохочут на всю округу. Это они над нами хохочут, на нашей горе! Но мы ее все-таки возьмем... Не стыдно вам? Путь к нашим домам идет только через эту вершину — и никак иначе! Неужели вы перестали верить в себя? Вас же тянет в долину, под крышу над головой, домой! И только здесь самый короткий путь на. родину!

Капитан Кунцл хотел посмотреть в глаза своим подчиненным, но это ему не удавалось. Бойцы переминались с ноги на ногу, многие из них смотрели в землю. Потом к ним обратился командир батальона Седлачек. Он тоже начал без вступления:

— Я помню лучшие времена, когда фрицы драпали от вас. Вы гнали их с польской земли через Дуклю до этих гор, и тут вдруг — тпр. Почему вы вешаете головы и трепещете перед их позициями? Неужели вы хотите, чтобы Безымянную брал кто-то другой, а не вы? Ведь мы здесь находимся давно, и никто лучше нас не знает противника, стоящего здесь. Мне звонил генерал Свобода. Он сказал, что мы должны взять Безымянную и открыть ворота в Чехословакию. В 14 часов 5 минут мы пойдем в наступление. В этом районе — в последний раз! Наша разведка провела большую работу, и теперь мы знаем о гитлеровцах то, чего раньше не знали: знаем, где у них оружие и минометы, знаем их маневры и места отдыха. Наши канониры пойдут вместе с нами в эту последнюю атаку! Будет непростительно, если мы позволим сбросить себя вниз. Генерал верит нам и будет следить за нашими действиями...

Командир батальона замолчал. Хмурые лица солдат начали понемногу светлеть, мрачная атмосфера рассеивалась. Возвращалась уверенность в собственных силах. Седлачек с Кунцлом вернулись на командный пункт с чувством, что сегодня они добьются своего. На командном пункте Кунцл разгреб огонь и подбросил сухих сучьев.

Около двенадцати часов я услышал в трубке голос Свободы:

— Франтишек, вы должны взять высоту... Слышишь? Взять!

С наблюдательного пункта на Комарницкой горе я еще раз коротко переговорил с капитаном Кунцлом. [218]

— Верьте артиллеристам! — сказал я ему. — Приспособьтесь к нашему огню. Он будет точен. Насколько это возможно.

Было 13 часов 45 минут. Ничто не говорило о том, что через несколько минут здесь начнется страшный бой. Ударная группировка чехословацких частей разместилась по обеим сторонам гребня от Обшара к Безымянной с направлением главного удара вдоль хребта. Семью ударными группами из остатков 2, 3 и 5-го батальонов командовали опытные воины — подпоручики Гроуда, Баланда, Матятко, Парма, Поспишил, Гунда и старший сержант Йонес.

В 14.05 все втянули головы. Над седловиной засвистел воздух. Шумело и свистело на все лады. Казалось, снаряды и мины соревновались между собой за первенство приземления. Некоторые снаряды так низко проносились над гребнем, что солдаты, лежавшие там, в страхе зарывали свои носы в снег. Ударная волна прыгнула наверх. Все почувствовали, как пришел в движение воздух. Первый уничтожающий удар чехословацких батарей и приданных для усиления советских батарей предназначался резервам противника, так сказать подвижным целям, и минометным и артиллерийским батареям, поскольку те всегда наносили пехотинцам большие потери. После боя обнаружилось, что минометные батареи противника на боевых позициях в долине и у шоссе на Бодружал были совершенно уничтожены артподготовкой.

Потом огненный смерч понесся на вершину горы и передний край немецкой обороны. Желтоватое пламя разрывов вздымалось над землей. Взрывы сливались в сплошной грохот, звуковые волны сталкивались и расходились. Теперь огонь велся по переднему оборонительному эшелону противника. Истекали последние минуты перед атакой. Затем направление стрельбы было перенесено наверх. Воспользовавшись создавшимся хаосом, пехотинцы вслед за саперами, пригнувшись, пошли в атаку на передние немецкие позиции. После минутного замешательства оставшиеся в живых фашисты открыли яростную стрельбу. Наши бойцы начали метать гранаты. И опять длинная серия взрывов вздымала почву, и опять под ногами атакующих дрожала земля. Ударные группы поднимались и сквозь туман и дождь шли вперед.

На правом крыле группировки, на южных склонах высоты, [219] обращенных к Бодружалу, бешено застрочили автоматы, застучали тяжелые пулеметы. Здесь яростный бой завязала группа подпоручика Гунды. Группа Пармы после стремительной атаки острым клином врезалась в оборону немцев. Противник усилил сопротивление. Подпоручик Гунда хладнокровно руководил боем. Выждав момент, он крикнул «ура» и, стреляя на ходу, бросился вперед. Его солдаты последовали за ним. Они падали, вновь вставали и все время стреляли. Завязался рукопашный бой. Слева раздались взрывы, послышались крики раненых. Из-за шума не было слышно, что они кричат. Оказалось, что атакующие попали на минное поле. Несколько солдат, корчась от боли, катались по земле.

Группа Гроуды пробивалась на главном направлении в тыл пулеметного гнезда. Подпоручик Гроуда, приблизившись к доту, увидел, как из ствола вырвался огонь. Будто подброшенный пружиной, рванулся он к амбразуре и бросил гранату прямо в нее. Пулемет сразу замолчал. Ударная группа во главе с Иржи Гроудой с громкими криками «ура» устремилась вперед на вершину горы. В этот момент в самой гуще ударной группы раздался оглушительный взрыв, и подпоручик Гроуда упал на землю.

Бой продолжался. Вдруг раздался страшный рев. Да, это был настоящий рев, так как яростно кричали сотни людей. От него по спине побежали мурашки. Бойцы Поспишила и Баланды вновь устремились в атаку. В это время Матятко обошел гору слева, откуда слышал стук пулемета. На этом участке вновь разгорелся жестокий бой. Остервенело строчили немецкие автоматы, гудели взрывы снарядов. Немцы попытались контратаковать,, но предпринять что-либо серьезное они уже не могли: оглушенные нашей артподготовкой, они потеряли силу для организованного удара.

Продвигаясь по освобожденной местности, наши бойцы видели страшную картину — все, что осталось от противника после артиллерийской канонады. Бой продолжался ужо час.

Один из наших бойцов бросился за убегающим гитлеровцем. Немец неожиданно исчез. Солдат осмотрелся, а потом осторожно приблизился к сваленному буку на склоне. Он заглянул за выступ... и увидел лицо немца. Оба застыли от неожиданной встречи. Автоматы опустились. Глаза фашиста впились в чехословака. В этих глазах застыли [220] страх и ненависть. Рука немца шевельнулась, но он опоздал на какую-то долю секунды и через мгновение рухнул на ствол. Тело его переломилось пополам, руки безжизненно повисли, волосы упали на лицо.

Боевое «ура» заполнило лес по всему фронту. Все устремились к вершине горы. Это был безжалостный бой. Гнетущая безнадежность неудач, пережитые страдания, боль утрат — все это как-то сразу переплелось и взывало к расплате. Атака была яростной. Уцелевшие гитлеровцы мелькали между деревьями, стараясь уйти от преследователей.

Ударные группы уже пробивались к вершине. Парма первым прыгнул в главную траншею, бросил гранату в дзот, дал очередь по толстому фельдфебелю, который вел подкрепление. Бойцы Пармы уже находились на высоте. Но им еще предстояло преодолеть небольшой участок открытой местности. Однако едва они на него выскочили, как заработал, правда в одиночестве, легкий немецкий пулемет. Потом послышалась стрельба по ту сторону вершины в направлении Бодружала. Это были короткие «дисциплинированные» очереди.. Через некоторое время там прозвучало мощное «ура». Минутой позже этот клич атакующих раздался слева от Прикры. Отовсюду солдаты батальона Седлачека шли в последнюю атаку. На вершине они встретились.

Когда после тяжелого боя был вырван у ненавистного врага еще один кусок родной земли, сердца бойцов наполнились радостью и удовлетворением от боевого успеха. Окрестности были окутаны туманом. С пасмурного неба изредка сыпались снежинки.

И хорошие солдаты могут иногда поколебаться. Но главное — вовремя исправить положение.

* * *

Я тогда руководил действиями артиллерии и, находясь на наблюдательном пункте, не был непосредственным свидетелем драматических событий на Безымянной.

Геперал-поручик Франтишек Седлачек вспоминал после войны, как он командовал смешанным батальоном во время последней атаки на Безымянную. Вот что он рассказал мне о последних минутах атаки:

«С Полдой Кунцлом я шел сразу за цепью в середине группы. После эффективной артподготовки наши бросились [221] в атаку. Атака была настолько смелой и неожиданной для противника, что наша пехота сравнительно легко проникла почти к самой вершине высоты, прежде чем из оставшихся позади дотов начали строчить пулеметы. У нас появились раненые и убитые. У Полды оказалась простреленной рука. Рана сильно кровоточила, но он не покидал поле боя. Пользуясь властью командира, я приказал ему это сделать.

Иржи Гроуда руководил ударной группой, которую создали из специально отобранных солдат с задачей ликвидировать не уничтоженные артиллерией доты противника. Когда Гроуду ранило, я приказал отнести его в медсанбат. Он получил тяжелое ранение. Во время атаки Иржи наступил на одну из противопехотных мин, другая взорвалась под ним, когда он упал. Так погиб Иржи Гроуда. Я потерял одного из самых мужественных и активных командиров батальона. Своей неисчерпаемой энергией и боевитостью он не раз поднимал в атаку бойцов батальона. Когда его уносили на плащ-палатке, взгляд его был полон доверия и спокойствия. Я ему сказал, что он был одним из лучших бойцов в бою за Безымянную и что теперь мы ее уже никогда не отдадим.

Сразу же после взятия высоты я собрал солдат, которые были поблизости, и с их согласия присвоил высоте имя только что павшего героя. Безымянная стала Гроудовой горой. Мы отдали честь погибшим. Я предложил, чтобы наши картографы вписали название славной горы в карты в память о тех, кто сложил здесь голову.

Капитан Полда Кунцл сыграл в бою за Безымянную тоже очень большую роль. Бесстрашный, самоотверженный, он умел поднимать людей, и можно считать чудом, что он выбрался из этого пекла только с простреленной рукой. Я никогда не видел, чтобы он спал. Он был для меня неоценимым помощником, без него я вряд ли бы обошелся в самые тяжелые минуты боя.

Благодаря артиллеристам мы сравнительно быстро взяли высоту и понесли небольшие потери. Точным огнем артиллеристы разметали укрепления противника н окопы, заблокировали резервам подходы к полю боя, но больше всего они помогли в подавлении минометных батарей и орудий. Твои артиллеристы хорошо поддержали наступление. Правда, одно время, когда удар наносился по передней линии обороны, снаряды падали совсем недалеко [222] от нас. По радио мы подкорректировали их огонь, и мои бойцы после сигнала о перенесении стрельбы пошли в атаку...»

Вот что вспомнил генерал Седлачек. Капитан Кунцл тоже рассказал мне об обстоятельствах героической гибели подпоручика Гроуды:

«Во время боя я крикнул Седлачеку и Баланде и выстрелил зеленую ракету. Кругом — громовые удары. Перед нами взлетают вверх камни, снаряды рвут кроны деревьев, уже и так почти совсем оборванные. Болото дымится. Выстреливаю красную ракету и кричу: «Вперед!» Зеленую ракету пускать уже не надо, так как начальник артиллерии корпуса, увидев наши поредевшие цепи, перенес огонь орудий вперед, и теперь они бьют с регулярностью большого кузнечного молота. Я не могу сказать, сколько раз этот тяжкий молот упал на гитлеровцев и была ли дырка в моей шинели — результат вражеской стрельбы или нашей. Да, опасность поражения своих людей была, но противник перед нами находился сильный, и потому необходимо было наносить ему удар за ударом, чтобы обеспечить успех нашей атаке. До фашистских окопов — короткое расстояние. Я опять поднимаюсь в атаку: «За Нойшлесса, за Юрека, за всех наших ребят, вперед!» Кричу, зову и не знаю, слышит ли меня кто, но вижу главное — за мной бегут, мы бьем фашистов!..

Во время последней атаки, когда стало уже ясно, что победа в наших руках, я встретил солдат, которые несли Гроуду. Он наступил на мину. Гроуда — на плащ-палатке, посиневший, прикрытый по пояс. С трудом он выдавил из себя: «Пан капитан, пить...» Вечером, накануне этого наступления командир корпуса прислал нам сигареты и две бутылки коньяка. Мы их оставили, чтобы праздновать взятие Безымянной. Я подал Гроуде бутылку, но сказать «на здоровье» у меня не хватило духу. Он открыл глаза, сделал несколько глотков и чуть слышно прошептал: «Прощайте...» И не договорил. Гроуда был лучшим офицером ударной группировки. Даже после стольких изнурительных атак, контратак и отступлений он оставался по-прежнему энергичным и волевым. Гора Безымянная по праву должна носить его имя...

Поручик Нойшлесс погиб 23 ноября, — продолжал свой рассказ Кунцл. — Гитлеровцы учинили над ним жестокую расправу. Мы его нашли после последней, четвертой атаки. [223]

Фашисты сняли с него всю одежду. Нойшлесс в пылу сражения слишком далеко вырвался вперед, а когда заметил, что один, было уже поздно...

Надпоручик Юрек прибыл на фронт, под Безымянную, 20 ноября, а спустя три дня погиб. «В случае моей гибели пошлите жене документы и фотографию», — накануне боя сказал Юрек...»

Летом 1965 года я посетил район дуклинских боев. Мне хотелось вспомнить о своих сослуживцах — о тех, кто остался жив, и о тех, кто погиб. Меня тянуло на Обшар и на Гроудову гору. По пути из Праги в Свидник я продумал план поездки. «А мины? — неожиданно пришло мне в голову. — Ведь там, даже спустя двадцать один год, могут оставаться мины!.. На Обшаре и Безымянной были только противопехотные мины, деревянные, так что они давно сгнили!» — успокоил я себя. Однако председатель национального комитета в Нижнем Комарнике заверил меня в другом, сказав, что в отдаленных местах все еще бывают несчастные случаи в результате взрывов старых мин. Так что детонаторы в сгнивших минных коробках по сей день опасны. Никто из местных жителей не решился сопровождать меня в отдаленный район Гроудовой горы. И я отправился один. Осторожно, как на иголках, поднимался я по склону горы с комарницкой стороны. Но что толку осторожничать, когда я в любой момент мог наступить на сгнившую коробочку со взрывателем? Да к тому же, если что и случится, что я сделаю один?..

Я продирался сквозь зеленые джунгли вверх. Почти на самой вершине я увидел два человеческих черепа, один из них был пробит, вероятно, осколком. Вокруг разбросаны кости. Это было все, что осталось от тех, кто погиб здесь в боях. Здесь же валялись неразорвавшиеся мины калибром 52 мм, пулеметные ленты и прочее вооружение. Вероятно, сюда с конца войны не ступала нога человека, хотя деревня располагалась у самого склона. Переломанные и вывороченные когда-то с корнем деревья уже сгнили, а на смену им поднялись почти непроходимые заросли нового поколения деревьев.

Из чувства сострадания к павшим и уважения к живым, в назидание тем, кто придет после нас, написал я эту невыдуманную историю о последней атаке, которая завершила Карпатско-Дуклинскую операцию. Так закончился [224] один из многих боевых эпизодов, когда от героизма отдельных бойцов или маленьких групп зависел успех батальона, бригады, корпуса.

Смерть героя

Небо нахмурилось, пошел мелкий снежок. Подпоручик Парма быстро сбежал по склону лесистого холма и, остановившись у края леса, по привычке внимательно осмотрел местность. Прямо перед ним росло несколько деревьев, а дальше виднелось голое снежное поле. На том месте, где стоял офицер, склон был некрутой, но чуть ниже он переходил в обрыв, за которым темнела полоса хвойного леса. Вправо и влево поднимались поросшие лесом высоты, а за ними сквозь заснеженную мглу ноябрьского утра проступали неясные контуры невысокого горного хребта.

Парма детально разглядывал местность, напряженно прислушиваясь к редким выстрелам, доносившимся снизу, из долины, от Миролье, но ни своих солдат, ни противника он не увидел.

«Теперь их не догонишь», — подумал Парма, спускаясь к дереву на краю опушки. Был он высок ростом и статен, лицо его взмокло от пота, грудь часто вздымалась от тяжелого дыхания. Парма приставил автомат к стволу дерева, снял пистолет с ремнем и расстегнул пуговицы шинели и кителя. Затем повернулся лицом в сторону запада. В эту минуту он не думал о чем-то определенном.

В его душе еще не улеглось возбуждение от недавнего боя. Впрочем, о разыгравшейся тут драме еще напоминал едкий сладковатый запах, окутавший высоту. Увлеченный новыми далями, открывшимися перед ним после взятия высоты, Парма глубоко, с наслаждением вдыхал свежий воздух от лесистых холмов. И только теперь до его сознания дошло, что высота молчит. Упорно молчит. Это показалось вдруг настолько неестественным и непонятным, что у него появилось тревожное чувство нереальности всего происходящего.

Снегопад усилился. Снежные хлопья липли к бровям, покрывали волосы и грубую ткань шинели. Островки побуревшей хвои и опавших листьев становились все белее. Внезапно вспомнилось о том, с какой радостью и волнением он ждал всегда в детстве наступления зимы и первого [225] снега. Тогда его, бывало, охватывало чувство какой-то беспечности, и он, беззаботный мальчишка, от души веселился. Вот и сейчас ему было хорошо и приятно, как в те далекие годы, когда он спозаранку видел за окном первые сугробы свежевыпавшего снега.

Парма спокойно смотрел на падающие снежинки. Он вообще был в хорошем расположении духа, на что имелись веские основания: кровопролитные бои за последний фашистский опорный пункт на выходах с Дуклинского перевала закончились, и он остался жив и здоров. Впрочем, ему повезло в этом: четыре сквозных прострела шинели и незначительная царапина от осколка гранаты — вот и все следы от недавней схватки с врагом. В течение всех этих боев его не покидала удивительная уверенность в своих силах, а сегодня он дрался с невиданной яростью и бешенством.

В памяти то и дело возникали картины утихшего боя. Особенно запомнился момент, когда они прорвались к узлу сопротивления нацистов на горе Безымянной и он спрыгнул в главную немецкую траншею.

Ему и раньше приходилось переживать подобные кульминационные минуты боя, когда пересыхает горло и страх исчезает прочь. Однако никогда еще не ощущал он такого сильного возбуждения, как в бою за эту высоту. Никогда раньше не осознавал он с такой уверенностью своего морального превосходства над противником.

Обычно после боя его охватывала апатия, но на этот раз его переполняло ощущение полного счастья. Он чувствовал себя борцом за справедливое дело, успешно выполнившим поставленную задачу. На минуту лицо его нахмурилось. Он вспомнил, как в разгар боя кричал: «Вот вам за Венцела, за Поспишила, за Кужму, за всех!»

Когда была взята высота, Парма, оглянувшись, ужаснулся: тут и там валялись погибшие, корчились от боли раненые бойцы его подразделения. Все они были веселыми и отважными ребятами, все мечтали о возвращении домой. Многие из них уже не встанут...

Подпоручик задумчиво посмотрел назад, туда, где недавно проходила фашистская линия обороны.

Он стоял на опушке леса, погрузившись в воспоминания. Необычная тишина и ощущение безопасности понемногу успокаивали возбужденные нервы. Страшно хотелось пить. Парма спустился по откосу на полянку, нагнулся [226] и, зачерпнув ладонью свежего снега, поднес его ко рту. Потом он повернулся и медленно пошел к дереву, где осталось его оружие.

Вдруг его пронзила мысль, что он слишком долго находится на этой высоте, ведь ему уже нечего здесь делать. Задачу, поставленную капитаном, он выполнил. Надо возвращаться в свою часть. Он вспомнил предостережения капитана о том, что вокруг бродят отдельные солдаты и группы из разбитых фашистских частей, которые нападают на наших бойцов.

По отдаленным отзвукам боя Парма понял, что наши части быстро продвигаются вперед. Его вдруг охватила досада: он торчит здесь без дела, а его хлопцы сейчас дерутся с немцами. Он всегда был вместе со своими солдатами, среди них он чувствовал себя легко и привычно, а сейчас его с ними на время разлучило это злосчастное задание. И надо же было такому случиться как раз тогда, когда после долгого мучительного ожидания они быстро пошли вперед по своей родной земле. Этот «временный отрыв от своих отозвался в нем острой болью: он вдруг почувствовал себя одиноким, брошенным, в чем-то провинившимся...

Правду говорят: человек не выносит одиночества. Жизнь без людей невыносима, а в это жестокое время человеку бывает иногда так трудно, что он не в силах перенести одиночества. Человек должен связать свою жизнь с судьбой других людей и посвятить себя высокой цели, такой, которая касалась бы всех людей. Человек должен знать, во имя чего он живет и ради чего идет на смерть. Только тогда он способен перенести все испытания и, умирая, не остаться одиноким.

Все эти мысли почему-то впервые пришли Парме в голову именно сейчас. Видимо, потому, что теперь с ним не было друзей и его мучило чувство одиночества.

«Но я ведь выполнял задание, — будто оправдываясь, говорил сам себе Парма. — Проверил поле боя, как было приказано, обеспечил оказание помощи раненым, проявил заботу о погибших. А теперь спущусь в долину, поймаю какую-нибудь машину из тылов корпуса и быстро догоню своих...»

Тем не менее, как ни странно, уходить ему не хотелось. Раньше эти проклятые горы сидели буквально в печенках. Когда началось последнее наступление, им владело одно-единственное [227] желание — чтобы быстрее все это кончилось, чтобы злополучная высота осталась далеко позади. А теперь, когда наконец можно покинуть ее, она тянет к себе как магнит, не дает идти дальше. Вновь и вновь перед глазами вставали образы погибших боевых друзей, и он не в силах был противостоять этому.

Прислонившись спиной к дереву, Парма рассматривал склон высоты, поросший редким лесом, и продолжал вспоминать отшумевший бой. Где-то там, наверху, располагались немецкие траншеи, и это место, где он теперь стоял, было уже в тылу, С содроганием он подумал о том, что его ожидало, если бы его здесь схватили фашисты.

Медленно падал снег на сумрачный лес. Очнувшись от воспоминаний, Парма вновь ощутил чувство покоя и беспечности. «Впервые за время боев на этот клочок словацкой земли спокойно падает снег», — подумал он. Внезапно наступившая мирная тишина волновала душу. Все его существо испытывало радость бытия, жаждало физической и духовной разрядки. В памяти всплыли картины далекого прошлого. Вспомнилась семья, и его глаза затуманились тоской и радостным ожиданием. «В этом году сыну Якубу исполнилось уже десять лет», — с удивлением отметил он.

Парма достал из кармана гимнастерки бумажник, покопался в нем окоченевшими пальцами и вытащил замусоленную фотокарточку жены с сыном. Какими они стали за эти годы? У Якуба были белокурые в кудряшках волосы и веселые темные глаза. Смеялся он звонко и озорно. А Мария — красивая женщина, любящая . жена. Парма вспомнил, как он расставался с сыном, и горло перехватила спазма.

Надо будет приехать с ними сюда, показать места, где ему довелось воевать, где он вспоминал о них. На этом дереве надо сделать отметку. Вот вернется домой и будет долго-долго жить с семьей. Теперь, когда конец войны уже не за горами, все сильнее хотелось испытать счастливой жизни, получить возможность плодотворно трудиться.

Парму вдруг охватило горячее, страстное желание увидеть жену. На его лице отразилось глубокое волнение. Его задумчивые карие глаза всматривались в туманную заснеженную даль, будто искали там кого-то. [228]

«Да, эта проклятая война наложила на всех свой отпечаток, — думал Парма. — Когда-то в глубокой шахте я кормил крыс из жалости, что они обречены на вечную темноту, а сегодня не пожалел белокурого гитлеровца... Огрубел ты, Гонза! Давно уж стал не таким, каким был раньше.

Сколько вокруг на первый взгляд непонятных вещей! Сейчас называют героями тех, кто убивает людей, а после войны тех, кто убивает, будут считать убийцами...

Я убивал врагов по необходимости? А разве никогда не убивал по желанию? Почему не признать этого? Да, убивал из чувства сострадания к тем, кто уже не познает радости жизни. Убивал, так как мстил за плач детей, за страшные стоны замученных мужчин и обесчещенных женщин. Убивал, потому что видел холодный дым над руинами тысяч городов и сел, видел разоренную русскую землю.

Вот почему я убивал! Убивал, потому что ненавидел фашистов, принесших миру столько несчастья. «Получи, гад!» — кричал я и радовался, когда фашистов становилось на одного меньше. Когда мы начали воевать, в нас не было жестокости. Этому нас научили сами враги. И нет пощады этим варварам, хотя смерть никогда не была моим ремеслом...»

Парма встряхнулся от груза воспоминаний и начал застегивать китель и шинель, собираясь идти вниз. И в этот момент произошло непоправимое. Где-то рядом раздался резкий звук, и тупая боль пронзила грудь. Сверху вниз по позвоночнику пробежала и стрельнула колючими иголками в ноги и левую руку парализующая искра. Боль пронзила все тело. Парма опустился сначала на колени, а потом рухнул всем телом на землю.

Парма лежал на правом боку. В глазах застыла удивление. Он не сразу сообразил, что с ним произошло. Постепенно к нему вернулось сознание, и он попытался встать, но не смог даже сдвинуться с места, так как ноги и левая рука не повиновались. В правой руке силы еще оставались, но их не хватало, чтобы передвинуть тяжелое обмякшее тело поближе к оружию. С трудом приподняв голову, Парма посмотрел вокруг, ища коварного убийцу, но никого не увидел.

Мысль вернулась к случившемуся. Ему стало ясно, что ноги и рука неподвижны. Он сознавал, что это значит [229] и что его теперь ожидает. Такое состояние человеку дано пережить только раз в жизни — перед самым концом. О а все время надеялся избежать этого. И как раз сегодня вера в это окрепла. Он отгонял мысль, что дела его совсем плохи. Здоровой рукой он ощущал неподвижную часть тела, и ему показалось, будто она принадлежит не ему, а кому-то другому. Он хотел крикнуть, но вместо крика раздался хриплый кашель, а гимнастерка у подбородка побагровела от крови.

Тогда он понял все, и его охватила ярость. Если б мог, он во весь голос прокричал бы самые грубые ругательства, которые когда-либо раздавались в шахте. Боль от сознания своей обреченности была настолько острой и физически ощутимой, что она целиком сковала его. На какое-то время он поддался этому чувству, но потом понемногу начал понимать, что бороться за безвозвратно уходящую жизнь не имеет смысла.

Теперь Парма лежал на спине и смотрел вверх, где на фоне деревьев мелькали хлопья снега. Снежинки, медленно кружась, ложились на землю. Когда снежинки попадали Парме в глаза, он закрывал их. Но снежинки таяли, и он опять все видел вокруг. Потом стало казаться, будто все хлопья снега летят прямо на него, все пути их полета оканчиваются на нем. Он испугался от мысли, что они заживо засыпят его. Теперь спокойный снегопад не наполнял его тихой радостью, как это было совсем недавно. Эх, хоть бы дотянуться рукой до автомата! Сердце сжалось от острой боли. В широко раскрытых глазах засветилась тоска.

Ни о чем не хотелось больше думать. Но разве можно сделать так, чтобы умирающий человек перестал мыслить? Возбужденный мозг Пармы лихорадочно работал, стремясь в последние минуты, которых становилось все меньше, представить то, что он терял на этом свете. Теперь уже не поживет он со своей семьей, к которой совсем недавно так горячо стремился! Ничего из того, чему радуются люди, ему уже не суждено изведать. Ничего, абсолютно ничего!

Его охватило леденящее чувство одиночества. Горло сдавили спазмы, на лице выступили капли холодного пота. Дыхание стало тяжелым и хриплым. Нестерпимая боль расползлась по всему телу. Вот она сдавила грудь, подступила к горлу. Сознание начало туманиться. Какое-то мгновение [230] он прислушивался к стуку своего сердца. С лица стекали капельки пота, по телу разливалась страшная слабость. Он никогда не думал так умирать...

Сильная жажда напомнила о фляжке. Правой рукой он с трудом вытащил ее из кармана шинели, медленно и неуклюже отвинтил пробку и прижал горлышко ко рту. Кадык несколько раз подскочил, раненый закашлялся и громко застонал. Он настолько ослаб, что рука с фляжкой соскользнула и водка потекла за ворот. Тогда он снова подтащил фляжку к пылающему от жажды рту и большими глотками опустошил ее до дна. Приятная теплая волна расползлась по больному телу.

Горькая трагедия умирания понемногу уступала место безразличию. Откинутая назад голова Пармы покоилась на упавшей ветке дерева. Взглянув на свое тело, он увидел, что оно наполовину засыпано снегом, лишь отвороты шинели да носки ботинок торчали темными островками среди белого савана.

На душе стало спокойнее. «С тобой все кончено, — подумал он, умиротворенно вздохнув. — Каждый должен пройти через это. Воспринимай вещи такими, какие они есть на самом деле. Если учесть, что ты, Гонза, провоевал в таком пекле почти пять лет, то тебе еще повезло... После окончания войны мы собирались управлять государством по законам справедливости. Не допускать обид, ценить человеческую жизнь...» Но тут же пришла мысль, что для него уже все кончилось. Он горестно оглядел свои крупные, надежные в работе руки, бессильно лежавшие теперь вдоль тела.

«Да, умирать — дело паршивое, особенно если тянется это долго и ты один на один, — посетовал Парма. — Хуже умирать, когда есть еще надежда. А когда ее нет, все проще, как у меня. В такую минуту, когда уже все ясно и ничего нельзя изменить, бесполезно жалеть себя. В конце концов, жизнь не всегда наивысшая добродетель...»

Он немного успокоился, посмотрел по сторонам, взглянул на темно-серое небо, откуда падали крупные хлопья снега. Потом пальцами правой руки достал из-под снега хвою, схватил полную горсть и слегка дотронулся до коры дерева. Жадно вдохнул смоляной запах. Он напомнил ему бескидские леса{9} и остразские шахты. Перед ним [231] промелькнула вся его жизнь. Вспомнилось одно воскресенье. Он лежал в лесном бору на бурой земле, усыпанной хвоей, и откусывал мягкий конец стебелька травы. Сквозь кроны деревьев виднелось небо. Вот показалось облачко. Оно закрыло на минуту голубой кусочек неба и тут же скрылось за деревьями...

Парма закрыл глаза. Он чувствовал, что силы покидают его. По лицу пробежали мурашки. Все внутри, казалось, окаменело. Он часто дышал и тихо стонал, словно взывая приближающуюся смерть о милосердии. В ушах вдруг прозвучали слова любимого командира и учителя: «Ты велик настолько, насколько велика будет ноша, которую ты пронесешь!» Напоследок он еще раз очнулся от обморочного состояния, и в голове промелькнула мысль: «Я был неплохим солдатом...»

Потом все кончилось...

* * *

В сообщении Верховного Главнокомандования Советской Армии от 24 ноября 1944 года говорилось: «Части 1-го чехословацкого армейского корпуса в СССР ликвидировали последние очаги сопротивления противника на южных выходах с Дуклинского перевала и начали преследование немецко-фашистских войск на ондавском направлении».

Подпоручик Ян Парма, как и многие его товарищи, погиб за свободную Чехословакию 24 ноября 1944 года на безымянной высоте южнее деревни Нижний Комарник.

Безымянной ли? [232]

Дальше