Содержание
«Военная Литература»
Мемуары

В армии

С вступлением в армию начался следующий этап моей жизни. Я стал «кабальеро-кадете», как официально называли слушателей военных училищ.

Пока еще я не отдавал себе отчета в том, что у меня начал складываться определенный образ мыслей, позволивший без особых усилий приспособиться к военным обычаям и обстановке. Этот склад мыслей, так необходимый для военных, не создается вдруг, в первый же день вступления в армию. Для меня он явился результатом жизни в военной среде и в училищах. Его понемногу и незаметно вдалбливали в нас.

Логично думать, что человек, впервые надевший военную форму, выйдя на улицу, чувствует себя стесненно и не знает, как носить саблю и куда девать руки. Может быть! Со мной, однако, ничего подобного не случилось. Я чувствовал себя вполне естественно, сознавал возложенную на меня ответственность и даже испытывал удовольствие, так как дома говорили, что военная форма хорошо сидит на мне. Уже в этом возрасте мое тщеславие начало проявляться довольно определенно. Особенно радовался я получению настоящего кавалерийского снаряжения. Хорошо помню, как впервые натягивал брюки для верховой езды, высокие сапоги и пристегивал шпоры.

Учебный год в военных училищах начинался первого сентября. За два дня до начала занятий я сел в Витории в мадридский экспресс, где уже ехало несколько кадетов, тоже направлявшихся в свои училища. Вскоре в вагоне разгорелась азартная карточная игра, делались довольно крупные ставки: все мы имели при себе деньги, которыми нас снабдили дома. Не следует удивляться, что я так часто упоминаю о карточной игре. В те времена Испания представляла собой как бы огромный игорный дом: играли в казино, в отелях, кафе, тавернах — везде, где только возможно. Вряд ли нашлась бы хоть одна деревушка, в которой не было своего игорного притона. Для наглядности приведу такой пример. В 1911 году мы отправились на праздник в Нахера — городишко вблизи Канильяса, имевший менее двух тысяч жителей. Там мы насчитали девять игорных домов, но, наверное, их было больше. Игра в карты и ее последствия так или иначе оказывали влияние почти на все стороны испанской жизни.

Результат нашей игры в поезде был таков: кадеты кавалерийского училища, ехавшие в Вальядолид, остались [38] без копейки и расстались с нами в плохом настроении. Те же, кто ехал в Сеговию, попрощались очень довольные, ибо удвоили свои капиталы.

На этой станции я познакомился с первыми кадетами из моего училища — братьями Каскон. Младший, Маноло, был новичком, как и я. Внешне братья очень походили друг на друга. Небольшого роста, но сильные, с приятными лицами, они сразу же вызвали у меня симпатию. Хотя Маноло Каскон и я обладали совершенно различными характерами, на протяжении почти тридцати лет мы шли одной дорогой и нас связывала поистине братская дружба.

Училище не имело интерната. Кадеты жили в меблированных комнатах, платя обычно две с половиной или три песеты в день за полное содержание, включая картофельный омлет на завтрак, который нам приносили в одиннадцать часов к училищу служанки из пансионатов.

Я поселился в доме скромного служащего министерства финансов, обремененного семьей и вынужденного поэтому держать квартирантов. Звали его Алтолагирре. Он был славным человеком, но дом его производил тяжелое впечатление: всюду грязь, а пища — хуже, чем где-либо в Авила. С ужасом вспоминаю семейные обеды в обществе чумазых детишек, которые никогда не могли утолить своего голода. Я прожил там полтора месяца, так как мне было жаль покинуть их. Однако моему терпению пришел конец, и я переселился в другой пансион, где жили четыре веселых и симпатичных кадета.

Занятия в училище начинались с половины восьмого и кончались в половине второго. В дни строевой подготовки или практики — с половины третьего и до половины шестого вечера. Вторая часть дня отводилась для индивидуальных занятий и приготовления уроков. Учебный план был довольно напряженным, поэтому приходилось тратить по нескольку часов сверх отведенного времени, чтобы выполнить все задания.

Курс я начал хорошо. Во второй половине дня отправлялся заниматься к Маноло Каскон. Его дом мне нравился больше, нежели мой, и там нас не беспокоили насмешками старшие кадеты.

Период пребывания в новичках продолжался до принятия присяги знамени, проводившейся обычно в октябре. После этого с новичками обращались уже как с равными, называли на «ты» и переставали издеваться. Я всегда был против насмешек [39] над новенькими, некоторые же считали, что они играют положительную воспитательную роль. Но я не разделял этого мнения. В Авила насмешки не были ни унизительными, ни оскорбительными. Они были просто глупыми. Помню, однажды новичка кадета одели, как новорожденного, положили в корзину для подкидышей у ворот монастыря и, позвонив в колокольчик, разбежались. Монахиня приняла корзину, думая, что в ней очередной младенец. Участники этой проделки потом рассказывали, какими стали лица у монашек и как они кричали, увидев вместо грудного ребенка почти голого кадета{16}.

После принятия присяги и переселения из дома Алтолагирре я почувствовал себя счастливым. Мои товарищи прекрасно знали все заведения в Авила, где можно было хорошо провести время. Одним из них было казино, где меня представили девушкам из «хорошего общества». На так называемых танцевальных вечерах я познакомился с веселыми молоденькими модистками и служанками. Ходить на эти вечера приходилось тайно от наших педагогов, переодевшись в штатское платье, так как кадетам категорически запрещалось бывать в подобных местах. Очевидно, командование считало оскорбительным для престижа военных общение с простым народом. Нередко я посещал пансионы, где можно было развлечься карточной игрой. Иногда с компанией отправлялся пешком в окрестные деревенские харчевни. Одним словом, мы вели довольно веселую жизнь, которой отдавали все вечера и часть ночи, времени же заниматься, конечно, не хватало.

Последствия не заставили себя ждать. Наступила пора экзаменов, а с ними — и катастрофа. Преподаватели не собирались с нами шутить. За неудовлетворительные ответы воздавали по заслугам. Из 112 кадетов на второй год осталось 38. Хотя я предчувствовал провал и оказался не единственным в таком положении, неудача необычайно расстроила меня. Желая показать, что у меня сильный характер, я пытался скрыть свои переживания от товарищей, но эти усилия довели меня до нервного истощения. В общем результаты экзаменов нужно признать справедливыми: я получил максимальную оценку [40] по верховой езде и фехтованию, хорошие отметки по рисованию и курсу военного транспорта — единственным дисциплинам, по которым занимался. Остальные предметы я завалил, превратившись, короче говоря, во второгодника.

Я был очень недоволен собой. Авиация снова отдалялась от меня. Однако полученный урок не прошел даром: я сделал необходимые выводы.

С начала нового учебного года я уделял занятиям должное внимание, правда, не отказывался и от развлечений.

В то время как меня преследовали неудачи, мои друзья из Витории добились больших успехов. Эраклио Альфаро получил наконец во Франции звание летчика. Он построил самолет и осуществил мечту своей жизни: летал на празднике в Витории. Хорошо помню его полет над ареной для боя быков в день корриды и овации, которыми приветствовала Альфаро публика, узнав знакомые инициалы на крыльях самолета.

Хосе Арагон учился на третьем курсе военного училища в Гвадалахаре. У него уже начал проявляться решительный и твердый характер. Чтобы поскорее получить звание летчика, он убегал после занятий в авиационную школу, организованную в Хетафе двумя испанскими авиаторами. Там же Хосе проводил и свои каникулы. Его инструктором был один из основателей школы инженер Хулио Адаро.

Когда представлялась возможность, я всегда сопровождал Хосе на аэродром и оставался там до конца полетов. Однажды Адаро, у которого были какие-то дела с военными летчиками с аэродрома «Куатро виентос» {17}, собрался лететь туда и захватил меня с собой в качестве пассажира. Это был первый полет в моей жизни. Чувство, испытанное мною тогда, я никогда не забуду. Мы совершили посадку в «Куатро виентос» и вновь самолетом вернулись в Хетафе. Кажется, это произошло в начале 1913 года.

С большой теплотой вспоминаю годы, проведенные в училище Авила. Мои товарищи были в общем хорошими людьми, очень простыми, здоровыми телом и духом. К большинству из них я относился с симпатией, а к некоторым питал истинную любовь. Думается, они отвечали мне тем же. От друзей я не раз слышал, что в Авила хорошо отзываются обо мне. Полагаю, это было правдой.

Среди моих товарищей по училищу оказалось несколько человек, так же как и я, влюбленных в авиацию. Мы выписывали [41] журналы и книги, в которых рассказывалось о самолетах и моторах. И хотя нашим изучением авиации никто не руководил и делали мы это без всякой системы, интерес к ней позволял нам всегда быть в курсе того, что происходило в мире в этой области.

Только в Испании мог быть город, подобный Авила, с такими чудесными памятниками и так мало известный. К своему стыду, да и к стыду наших воспитателей, должен признаться, что на протяжении четырех лет, проведенных в Авила, у нас никогда не возникало мысли (и никто не подсказал ее нам) ознакомиться с его художественными ценностями. Как часто проходили мы мимо великолепных дворцов, соборов, церквей, совершенно не обращая на них внимания. В кафедральном соборе или старинных романских церквах мы бывали только во время церемоний, на которых присутствовали девушки. Лишь спустя шесть лет я вернулся в Авила со своими просвещенными друзьями, чтобы полюбоваться его достопримечательностями.

За время пребывания в Авила я значительно окреп физически. Прекрасный климат (город расположен на высоте тысячи метров над уровнем моря, большое количество солнечных дней), занятия спортом, дальние экскурсии, частое пребывание на воздухе сделали меня сильным и выносливым. Я стал крепок как дуб, обладал прекрасным здоровьем, позволившим мне позже стойко противостоять невзгодам, встретившимся на моем жизненном пути.

Трудно объяснить, почему в Авила, замечательном уголке Испании с его чудесными природными условиями, расположенном всего в ста километрах от Мадрида, не строили лечебниц, отелей средней категории или пансионов. Правда, в восьми километрах от города стояло старое здание, называемое лечебницей. Но из-за отсутствия удобств и внимания к больным туда никто не приезжал.

В Авила не было водопровода. Воду брали из немногочисленных источников, расположенных в черте города. Власть в нем принадлежала нескольким семьям аристократов, владевшим великолепными старинными домами и почти всей землей в этой провинции. Они жили в Мадриде и приезжали в Авила только на летний сезон для охоты в своих заповедниках. (Я присутствовал на одной из них, будучи приглашен сыном маркиза Пеньяфуэнте, моим товарищем по военному училищу. Тогда я впервые в моей жизни участвовал в большой охоте. По сравнению с ней охота, которую мы организовывали [42] в Сидамоне, выглядела детской игрой.) Эти люди не испытывали недостатка в воде. У них было много прислуги, и каждый раз, когда господам приходило в голову искупаться, они отдавали приказание, и ванны наполняли таким количеством воды, какое требовалось. Пользуясь безысходной нуждой крестьян, они безжалостно эксплуатировали бедняков. В то время служанке платили семь или восемь песет в месяц.

Как только мы окончили училище и получили звание офицеров, все члены группы «любителей воздуха» подали ходатайство о приеме в военную авиацию. А пока не пришел ответ, мне надлежало отправиться по назначению в интендантскую команду войск в Севилье. Там я провел несколько месяцев, обучая рекрутов и многочисленных квотас{18}, полагавших, что в случае войны служить в интендантстве легче и безопаснее. Большинство квотас были севильскими барчуками или сынками кулаков из провинции. Было среди них и несколько тореро. Военные занятия проводились вблизи нашей казармы в поле, где всегда стояло множество колясок с родственниками, невестами и друзьями квотас. Приезжали сюда и поклонники тореро, чтобы увидеть, как их любимцы печатают шаг, и поболтать с ними в перерывах.

С наступлением весны меня командировали в Кордову в комиссию Ремонты{19}, чтобы закупить и подготовить лошадей для армии. Весь сезон я провел на ферме вблизи Утреры, где объезжали диких лошадей. Там я чувствовал себя в своей стихии, целыми днями ездил верхом и был бы совершенно счастлив, если бы не наталкивался на каждом шагу на нечеловеческие условия жизни окрестных крестьян.

Со мной вместе служил лейтенант Веласко из Сан-Себастьяна. Вдвоем мы нередко совершали дальние поездки верхом, во время которых знакомились с местностью и людьми. Однажды утром вскоре после приезда на ферму мы с Веласко отправились на прогулку, и я, восхищаясь чудесными андалузскими видами, шутя заметил своему спутнику, тоже баску: если есть рай, то он находится здесь, а не в нашей баскской провинции с ее немного грустным небом и почти постоянным дождем.

— Когда лучше узнаешь эту землю, — ответил он, — видишь, что не для всех она рай. [43]

И действительно, очень скоро я убедился в правоте его слов. Повсюду нам попадались бедные крестьянские хижины, в которых взрослые и дети спали на мешках с соломой прямо в одежде. Раз в неделю крестьяне приходили в Утреру или в имение хозяина и выпрашивали «менестра», то есть немного продуктов на похлебку из фасоли или картофеля с небольшим количеством жира. Но основной их пищей был хлеб с асейте{20}. Я не думаю, чтобы рабы жили хуже, чем поденщики в поместьях Кордовы. У наших арендаторов в Канильясе или батраков в Сидамоне жизнь тоже была не сладкой, но по сравнению с андалузскими крестьянами их можно считать богачами.

В Утрере мы жили в скромном, но приятном своей чистотой пансионе. Содержала его худенькая, симпатичная и очень энергичная старушка. Ее одежда всегда казалась только что выстиранной и выглаженной. Ей помогали две молодые племянницы, весьма миловидные, с цветами в волосах, одетые в простые платья и очень веселые. Их лица становились серьезными, лишь когда они выходили на улицу. Кроме нас в пансионе жили еще два постояльца — скромные конторщики. Один работал на железнодорожной станции, другой — в каком-то государственном учреждении. Тот, что работал на станции, был самым печальным человеком, которого я когда-либо встречал в жизни. Он выглядел так, словно у него только что умер кто-то из близких. В таком веселом доме его уныние как-то особенно бросалось в глаза. Он выходил из дому только для того, чтобы пойти на службу. Мне всегда казалось, что этот человек платонически влюблен в одну из племянниц хозяйки. Кстати, девушка довольно остроумно высмеивала его при каждом удобном случае. Другой — дон Рафаэль — был мадридцем. В свое время у него имелись деньги, но, как мне под большим секретом рассказал его невеселый товарищ, он проиграл их в карты. Когда дон Рафаэль остался без единой копейки, родственники, очевидно пользовавшиеся здесь каким-то влиянием, устроили его на службу. Этот человек питал удивительное пренебрежение к людям Утреры. Думаю, Веласко и я были единственными, кто хоть что-то стоил в его глазах. Все свободное время он проводил в казино. Получая скромное жалованье, дон Рафаэль постоянно испытывал нужду в деньгах, но все удары судьбы переносил с достоинством, а поэтому позволял себе обо всех говорить плохо. [44]

Хотя Утрера считалась одним из самых богатых городов Андалузии, жизнь в ней протекала по-деревенски скучно. В полуразвалившемся театре с десятью большими ложами дважды в год опереточная труппа давала представления. Ложи абонировались семьями высшего утрерского общества. Зимой их слуги приносили туда жаровни, называемые «ла копа» — бокал. Подобное мне приходилось видеть впервые. Я обратил внимание, что во всех ложах разная, но довольно роскошная мебель. Оказывается, она являлась собственностью абонирующих. Эти спектакли и несколько сеансов кино были единственными развлечениями утрерцев. Мужчины, кроме частых и тайных отлучек в Севилью, посещали казино, где имелся зал для игры в карты и салон — смесь кафе, кабаре и публичного дома, — пользовавшиеся большой популярностью.

В казино мы познакомились с группой молодых людей нашего возраста. Почти все они были детьми богатых землевладельцев и, по их словам, работали у себя в поместьях. Условия жизни этой молодежи были примерно одинаковые: хорошие дома, многочисленная прислуга, прекрасный стол и одежда, сшитая в Севилье. Мы довольно часто встречались, болтая всегда об одном и том же: о лошадях, бое быков и женщинах. Обычно, когда Веласко и я возвращались с утренней верховой прогулки, они уже сидели в казино, устроившись в креслах со стаканом вина в руках, и, поглядывая на улицу, отпускали замечания по адресу редко проходивших женщин, имевших неосторожность попасть им на язык.

Говорили они мало, почти всегда короткими фразами-афоризмами. Вначале мы приняли их за серьезных людей. Время от времени кто-нибудь из них приезжал из своего имения в рабочем костюме (самом изящном из всех когда-либо виденных мною), с самодовольным видом произносил две-три фразы о земледельческих работах или о скоте и застывал с задумчивым видом человека, обремененного заботами.

Общим у нас с ними было пристрастие к лошадям. Они возили нас в свои поместья, показывали стада и табуны, а мы имели возможность познакомиться с андалузскими барчуками, поразившими нас своими нравами и образом мыслей. Эти молодые люди никогда не работали, хотя официально считалось, что они управляют хозяйством своих поместий. В действительности же всеми их делами занимались управляющие или надсмотрщики, хорошо разбиравшиеся в сельском хозяйстве. У себя в усадьбах барчуки появлялись редко, только для [45] развлечений — охоты с борзыми, например, или если приглянулась дочь какого-нибудь арендатора. С женщинами, работавшими у них, они вели себя, как феодалы, пользуясь даже правом первой ночи.

Нас приводило в изумление полное пренебрежение этих молодых господ к культуре и абсолютное отсутствие ее у них. Рядом с ними мы с Веласко, сами не обладавшие большими знаниями (еще в Авила в письмах к девушке, которую звали Энрикетта, я писал ее имя через два «р» {21}), могли показаться образованнейшими людьми.

Нас удивляла их манера обращения с людьми из народа: официантами казино, уличными торговцами, домашней прислугой. Они оскорбляли их бранью, чего мы никогда не видели у себя в Витории. Там ни одному сеньору не пришла бы в голову мысль потребовать от официанта привести женщину, словно речь идет о чашке кофе. Андалузские барчуки чувствовали себя настолько всесильными господами, что считали вполне естественным, чтобы человек ниже их по положению выполнял все их желания.

Если бы подобная мысль и пришла в голову какому-либо сеньору в Витории или Ла-Риохе, звук пощечины, полученной им от официанта, был бы слышен во всем городе.

Эти молодые люди громогласно рассказывали о своих любовных похождениях, проявляя абсолютное отсутствие уважения к женщине. Победы не доставляли им удовольствия, если не становились известны друзьям. Однажды, когда один из них поведал мне весьма грязную историю о нашей общей знакомой, я, страшно возмутившись и желая уязвить его, спросил: что, если бы другие мужчины рассказали подобное о его сестре. Реакция была достойной этого молодчика: совершенно спокойно и не думая обижаться — настолько мой вопрос показался ему бессмысленным, — он ответил: его сестра — это другое дело. Он был уверен, что женщины его семьи сделаны, как говорится, из другого теста.

Помещики из Витории и Ла-Риохи были трудолюбивее, значительно демократичнее, образованнее утрерских и с уважением относились к женщине. В Витории сыновья состоятельных родителей в обращении с деревенскими парнями никогда не показывали своего превосходства и не претендовали на особые права только потому, что они из богатой семьи. Если [46] кто-то и пользовался привилегиями, то добивался их ловкостью, смелостью или другими личными качествами. Должен сказать, что те из андалузских барчуков, кто не уезжал из Утреры, на всю жизнь оставались неучами, бездельниками и были несчастьем для семьи.

Мне пришлось покинуть Утреру, так как начался сезон закупки лошадей и меня назначили казначеем в одну из закупочных комиссий, которая состояла из начальника, ветеринара и контролера. Эти комиссии руководствовались правилами, составленными в те времена, когда еще не было ни железных дорог, ни автомобилей, ни банков. Вероятно, министр считал эти три достижения современной цивилизации дьявольскими изобретениями, поэтому нам категорически запрещалось прибегать к их помощи.

Прибыв в Кордову, первое, что я сделал, — представился в Ремонте. Там я познакомился с моим начальником капитаном Эрнандесом Пинсоном, потомком знаменитых мореплавателей, водивших каравеллы Колумба. Капитан показался мне симпатичным, очень уверенным в себе человеком, но бесцеремонным. Товарищ моего брата Мигеля по военному училищу, он немедленно взял меня под свое покровительство, пригласил поужинать и обещал ознакомить с достопримечательностями Кордовы. В шесть часов вечера, зайдя за мной, он сообщил, что покажет самое интересное место в этом городе. Я полагал, что мы отправимся в мечеть, но, к моему удивлению, Пинсон повез меня в клуб Геррита. Там я был представлен великому калифу тореадоров, с которым, как мне показалось, Пинсон поддерживал довольно дружеские отношения. Не знаю почему, но капитан назвал меня виконтом Суньига. Поскольку я не являлся виконтом и был очень доволен собственной фамилией, мне столь странное поведение Пинсона не очень понравилось. Но кому было до этого дело! Мы выпили по нескольку стаканчиков вина и отправились ужинать в «кольмадо» {22}, где царило веселое оживление. Все искренне приветствовали моего провожатого. После ужина в сопровождении двух красивых и приятных подружек Пинсона мы отправились в знаменитые кордовские таверны — места попоек молодых аристократов. И там мой капитан оказался очень популярен. Наша группа сейчас же присоединилась к компании его друзей, и начался обычный кутеж: много вина, фламенко{23} [47] и женщины. Не обошлось и без перебранки, в которой мой новый начальник, не без успеха, проявил себя миротворцем.

На следующий день я отправился к начальнику бухгалтерии Ремонты, который так же просто, как дают сигареты, вручил мне 150 тысяч песет тысячными банкнотами. Единственное, о чем он меня предупредил, — категорически запрещено помещать эти деньги в банк. Получив такую сумму, я растерялся и не знал, что делать. Должно быть, у меня был вид совершенно растерявшегося человека, ибо комендант, посочувствовав мне, снабдил меня чем-то вроде дамского бюстгалтера для довольно полной женщины. Он объяснил, что, если положить туда деньги, предварительно разделив их на две части по 15 тысяч дуро{24}, и затем надеть на себя, — это лучший способ сохранить их. Но для меня такая операция представлялась слишком сложной!

Наша комиссия получила приказ немедленно отправиться в Лос Барриос — деревню вблизи Гибралтара, откуда предполагалось начать поездку по провинции Кадис. Эрнандес Пинсон решил не придерживаться указаний всем вместе ехать из Кордовы в Гибралтар. Он распустил нас, назначив местом встречи один из постоялых дворов Лос Барриос, где нам надлежало собраться через двенадцать дней. Волнуясь за 30 тысяч казенных дуро, я подумал, что мне не следует оставаться одному, и отправился в Мадрид, где в то время жила моя мать.

Через несколько дней я покинул столицу и прибыл на железнодорожную станцию, откуда предстояло добираться до Лос Барриос. Я оказался единственным путешественником, остановившимся в этом захолустье, где не нашлось даже экипажа, чтобы доехать до деревни, находившейся всего в пяти километрах. Это расстояние мне предстояло покрыть пешком в темную ночь, через пограничную зону, кишащую контрабандистами и авантюристами. Все они знали о моем приезде от заранее предупрежденных продавцов лошадей. Кроме того, форма Ремонты достаточно красноречиво свидетельствовала, кто я. Помню, какими длинными показались мне эти пять километров, проделанные с пистолетом в руке! Я приготовился стрелять в первого, кто приблизится ко мне: в то время завладеть 30000 дуро было настоящей удачей.

На следующий день мы начали закупку лошадей на фермах, принадлежавших двум братьям Гальярдо. На этих [48] и остальных скотоводческих фермах в основном разводили боевых быков. Оба брата, симпатичные, настоящие андалузцы, прекрасно знали свое дело. Они дружили с Пинсоном, и, когда наша группа закончила работу, ветеринар и контролер отправились в Тарифу, а мы приняли приглашение погостить в поместье.

Там мы провели три прекрасных дня. Меня очень удивили и заинтересовали методы выращивания боевых быков. На ферме Гальярдов я впервые в жизни попробовал свои способности тореро. Встав перед молодым бычком, я пытался применить на практике уроки, полученные от Альбаррана в нашей комнате училища Ревора. Братья Гальярдо любили дразнить быков и делали это очень искусно. Им понравился энтузиазм и решимость, с какими я пытался вызвать ярость быка, несмотря на то, что бык уже несколько раз опрокидывал меня на землю. Мне преподали первую азбуку боя быков. Поскольку я был высоким, ловким и достаточно сильным, то быстро усвоил эти уроки.

Все шло хорошо до последнего вечера, который оставил у меня тягостное впечатление. Мы возвращались ночью с прогулки верхом, когда прожектор с Гибралтара осветил нас. Немедленно зажглись еще несколько прожекторов и стали преследовать нашу кавалькаду. Они оставили нас только вблизи дома. Некоторые лошади, испугавшись, вставали на дыбы или пускались галопом. Я возмутился и гневно заявил, что наступило время навсегда прогнать англичан с нашей земли. К моему большому удивлению, один из Гальярдов весьма пылко стал защищать их, говоря, что уход англичан был бы несчастьем: тысячи испанцев существуют благодаря им. Другой брат, управляющий, и два старших пастуха, сопровождавшие нас, думали так же. Моему удивлению и негодованию не было предела. Услышанное вызвало во мне неприязненное чувство, но я не хотел спорить с людьми, оказавшими нам гостеприимство. В то же время они могли расценить мое молчание как согласие с их мнением. Поэтому, выбирая выражения помягче, я сказал: будь моя воля, даже под угрозой голодной смерти, я все равно выбросил бы их из Испании. Позже мне представился случай удостовериться, что большинство жителей этой зоны, подобно Гальярдам, считало, что им выпала необычайная удача — зарабатывать деньги на поставках мяса Гибралтару и приходящим в порт кораблям.

Мы продолжали закупки в наиболее крупных деревнях и на скотоводческих фермах провинции Кадис. Несколько дней [49] наша группа провела в имении маркиза Тамарон, где я с большим удовольствием и весьма успешно совершенствовался в искусстве тавромахии{25}.

Помню мое изумление, когда я увидел в Тарифе — одной из деревень — женщин с закрытыми, как у марокканок, лицами. Тарифа, живописно расположенная между Средиземным морем и Атлантическим океаном, всего в 14 километрах от африканского берега, хорошо видимого отсюда, и похожая на арабскую деревню, оставила у меня сильное впечатление.

Свою работу мы закончили на ярмарке в Севилье, которую я не буду пытаться описывать. По своей красоте и колориту она является единственной в мире.

После выполнения задания Ремонты я опять получил назначение в Севилью, где встретил моих лучших друзей по училищу: Маноло Каскона, Фернандо Сабио и Энрике Мико. Первый, как всегда серьезный и аккуратный, все свое свободное время отдавал верховой езде и боксу; Сабио и Мико подружились с жизнерадостными симпатичными севильцами и весело развлекались, даже слишком весело. Я охотно присоединился к ним.

Севилья показалась мне восхитительной. Мы жили совершенно бездумно, заботясь только о том, как лучше провести время. Нам было по двадцать два года. Сильные, веселые, здоровые духом, полные энергии, которую не знали, куда девать, мы повсюду встречали лишь доброжелательное отношение и с легкостью предавались всему, что нам нравилось и доставляло удовольствие.

Я поселился вместе с Фернандо Сабио в центре квартала Санта-Крус, в большом старинном и нескладном доме Лос Абадес, превращенном в пансионат. Он считался солидным заведением. Здесь постоянно жили некоторые весьма состоятельные семьи. Но особую респектабельность пансиону придавал декан севильского Кафедрального собора дон Лусиано Ривас — брат известного политика Наталио. У меня с ним сложились довольно дружеские отношения. Он питал к нам симпатию, любил беседовать с нами, с интересом расспрашивал о жизни. Это был приятный, умный, общительный и в некотором роде выдающийся человек. И он знал это. Несколько раз ему предлагали место епископа, но он не хотел покидать Севилью, где пользовался огромным влиянием. В этом я имел случай убедиться. [50]

Обычно мы обедали e пансионате за большим столом во главе с доном Лусиано. Как-то, желая доказать Сабио, что вино, которое подавали декану, лучше нашего, я незаметно поменял бутылки. Действительно, вино оказалось превосходным. Дон Лусиано догадался о моей проделке и не только ничего не сказал, но с того дня, незаметно для хозяина, наливал мне вино из своей бутылки. По четвергам в классическом патио{26} пансиона девушки, жившие в нем, вместе со своими подружками танцевали севильяны{27}. Было весело. Иногда все вместе выпивали несколько бокалов мансанильи, играли в лотерею, в отгадывание слов. Подобного рода времяпрепровождение замечательно описал в своем романе «Сестра Сан-Сульписио» Паласио Вальдес.

Для меня и Сабио пансионат, с его респектабельной репутацией и с доном Лусиано, являлся убежищем, где ни один человек из нашей развеселой компании не осмеливался беспокоить нас.

В Севилье у меня был денщик — настоящее сокровище. Звали его Фуэнтес. Это был умный и хороший человек, хотя и несколько грубоватый. Я испытывал к нему истинную любовь и признательность за его постоянную заботу. Он знал меня и мои причуды почти так же хорошо, как я сам. У него была своеобразная манера разговаривать со мной. Когда у меня кончались деньги, он говорил: «У нас плохи дела с деньгами, мой лейтенант!»; если появлялась нужда в чем-нибудь из одежды, сообщал: «У нас плохо с рубашками, мой лейтенант!» Все заказы и покупки он делал сам. Если у меня на что-то не хватало денег, Фуэнтес продавал или закладывал какие-нибудь вещи и без объяснений приносил необходимую сумму, позволявшую выйти из затруднительного положения. Он любил рассказывать о своих победах над женщинами. Многие из этих побед существовали только в его воображении. Иногда я слышал, как мой милый денщик развлекал служанок пансионата веселыми и фантастическими историями, чем завоевал у них популярность. Севилец был очень тщеславен. За полтора года, проведенных вместе, я помню лишь одну его проделку, доставившую мне неприятность.

Однажды он увидел в витрине магазина великолепную кордовскую шляпу из итальянского фетра. Поскольку она нравилась и мне, он зашел в магазин, чтобы разглядеть ее поближе [51] и примерить, но цена в 85 песет была для меня недосягаемой. В те времена офицер, только что окончивший училище, получал 28 дуро, или 140 песет в месяц. К сожалению, я не мог позволить себе такой покупки. Но проклятая витрина, находившаяся вблизи казино, где я часто бывал, постоянно служила мне вызовом. Прошло несколько недель, а злосчастная шляпа не была продана и продолжала мозолить мне глаза, пока наконец я не получил денежного перевода от матери и не совершил глупость: купил ее. В тот же день, готовя лошадь для скачек, я сломал ногу. Меня отправили в госпиталь, и я не имел удовольствия обновить покупку. В день выхода из госпиталя я сидел в военном казино, когда разразился ужасный ливень. Мы развлекались, смотря на немногочисленных пешеходов, отважившихся пуститься в путь под таким ливнем. Каково же было мое удивление и негодование, когда я увидел торопливо идущего, укрывшегося газетой моего прекрасного Фуэнтеса в великолепной шляпе из итальянского фетра, превратившейся под напором воды в нечто совершенно безобразное! Я отправил его в роту. Но моего негодования хватило ровно на три дня. Он вернулся с виноватой физиономией, но очень довольный.

В тот период я получил возможность ознакомиться с некоторыми сторонами жизни простого люда Севильи.

Однажды мой милейший Фуэнтес заболел воспалением легких и провел несколько недель в доме своих родителей. Навещая своего денщика, я смог лучше узнать простых севильцев. Его отец был плотником, мать — прачкой. Весь дом держался на матери. Отец, сеньор Сальвадор, нигде не работал. Симпатичный, привлекательный, он умел расположить к себе людей. Жена была влюблена в него, и он это знал. И хотя сеньор Сальвадор жил на скромный заработок жены, он пользовался уважением соседей. У него было три близких друга, живших в том же дворе и достойных самого лучшего пера. Лишь один из них, муниципальный страж, которого все называли «власть», имел постоянную работу. Двое остальных, как и сеньор Сальвадор, в основном чесали языками. Друзья собирались в ближайшей таверне под названием «Крестьянский круг». Это было казино крупной севильской буржуазии. Я очень развеселился, услышав однажды, как мать Фуэнтеса сказала соседскому мальчугану: «Сбегай в «Крестьянский круг» и скажи сеньору Сальвадору, если он сможет на минутку оставить свои важные дела, пусть придет сюда». Четыре друга — различные по характеру — имели две общие черты: во-первых, [52] они до безумия любили вино и, во-вторых, с ними нельзя было говорить о работе. От таких разговоров они буквально заболевали. Я никогда не мог понять, откуда эти люди брали деньги на столь частые попойки. Мать Фуэнтеса, только заслышав шаги мужа, уже знала, в какой степени опьянения пришел он домой. Затем начиналась обычная в таких случаях перебранка. И несмотря на влюбленность в своего Сальвадора, жена обходилась с ним довольно грубо. Надо было слышать, что она говорила! Я никогда не мог себе представить существования подобных выражений, сказанных так к месту и в то же время таких обидных!

Выражения, которые я услышал во дворе дома моего денщика во время происходивших там ссор, были чрезвычайно колоритны. Трудно передать ту щедрую расточительность и изобретательность, с какой выпаливались нужные слова, предназначенные для уничтожения противника. И ответы всегда были великолепны и метки. Казалось, остроумные фразы выстреливались из пулемета! Я был восхищен, ведь эти диалоги не разучивались и не репетировались заранее.

Вскоре соседи Фуэнтесов привыкли к моим визитам и стали обращаться со мной как с хорошим знакомым. Одни называли меня лейтенантом, другие — доном Игнасио. С сеньором Сальвадором у меня установились дружеские отношения. Мне нравилось слушать его рассуждения о жизни. Делал он это простодушно и высказывал довольно оригинальные идеи. От него я узнал о жизни и чудачествах всех обитателей дома. Рассказывал он беззлобно и очень занятно. Эти люди и их нравы настолько отличались от виденных мною у себя на родине, что вначале многое сбивало меня с толку.

Однажды к дому, где жили Фуэнтесы, подкатила великолепная коляска, из которой вышла элегантная девушка. Она непринужденно прошла во двор, поздоровалась с соседями и направилась в одну из квартир. Контраст между хорошо одетой молодой особой, приехавшей на коляске с ливрейным лакеем, и этим двором, населенным скромными людьми, был столь велик, что сеньор Сальвадор, заметив удивление на моем лице, счел необходимым дать некоторые пояснения. Эта восемнадцатилетняя девушка до 16 лет жила в их доме. После того как ее обманул жених, она пошла по рукам. Потом ей повезло, она познакомилась с богатым молодым сеньором, который взял ее на содержание. Он нанял ей дом, и вот уже почти год она живет там. Сеньор Сальвадор не видел ничего особенного в том, что шестнадцатилетняя девушка, брошенная [53] женихом, пошла на улицу, а затем какой-то богач сделал ее своей любовницей. Он не осуждал ни девушку, ни ее жениха, ни тем более любовника. На протяжении веков подобные истории считались здесь обычными. На них не смотрели как на несчастье или трагедию. Они никем не осуждались. Так же думали все жители двора. А некоторые даже завидовали семье девушки.

Я продолжал бывать в этом доме и стал довольно популярен. Скажу без скромности: ко мне относились там с симпатией и уважением, подчеркивая это всякий раз, когда представлялся случай. Разумеется, этим я в значительной степени был обязан Фуэнтесу и его родителям. Склонные к преувеличению и выдумкам, они, вероятно, описывали меня как существо необыкновенное. Я читал это в глазах местных детей: несомненно, им рассказывали обо мне фантастические истории.

Говоря о том времени, я не могу не остановиться еще раз на азартных играх. В Севилье, как и повсюду в Испании, играли во всех слоях общества и везде, начиная с изысканных казино и кончая дешевыми притонами. Играли только на деньги. Даже в прославленных игорных домах в Монте-Карло, Биаррице, Танжере и т. д. я не видел такой азартной игры, как в офицерском казино в Севилье. Опишу только двух игроков, делавших при мне ставки по 100 тысяч песет за ночь. Одним из них был знаменитый тореро Фуэнтес, потерявший все свое состояние и вынужденный вернуться на арену, несмотря на то что уже неоднократно прощался с испанской публикой. Последнее проигранное им поместье «Ла Коронелья» считалось одним из лучших в Андалузии. Другим известным профессиональным игроком был Мартин Велос (Мартинилье). Он служил капитаном милиции на Кубе и пользовался поддержкой Примо де Ривера — отца будущего диктатора. Мартин был настоящим гангстером. На его счету имелось немало темных дел; одно из них — убийство в игорном доме, которое он совершил, не вынимая пистолета из кармана.

* * *

Моя мать мечтала сделать меня рыцарем ордена Калатравы{28}. Возможность носить крест Калатравы до некоторой степени льстила моему тщеславию, хотя я и не придавал этому [54] чрезмерного значения. Находясь в Севилье, я получил от матери письмо, в котором она сообщала, что попросила заняться этим делом нашего родственника, члена ордена, Рикардо Эспехо маркиза де Гонсалес де Кастехон, являвшегося одним из моих крестных. Другую рекомендацию мне должен был дать товарищ маркиза — Серапио дель Алькасар и Рока де Тогорее, также принадлежавший к ордену Калатравы. Для переговоров с ними мне предстояло отправиться в Мадрид.

Не буду останавливаться на тех абсурдных условиях, которыми обставлялось вступление в орден. Некоторые из них просто смешны. Например, претендент должен был дать клятву никогда не садиться на осла. Главное же условие, которому придавалось особое значение, — благородство четырех первых фамилий кандидата. Для проверки их орден назначал двух рыцарей. Все расходы оплачивали будущие калатраво. Мое дело, судя по всему, было простым, ибо три мои фамилии уже принадлежали к ордену. Следовательно, как только я докажу, что в роду Лопес-Монтенегро не было плебеев, мне разрешат после уплаты умеренного взноса в десять или двенадцать тысяч песет носить на груди крест.

Я отправился в Виторию повидать мать. Получив от нее требуемую сумму, вернулся в Мадрид, но, на мое несчастье, маркиз уехал в Париж по каким-то делам и должен был возвратиться не раньше чем через семь дней. Отпуск мой кончался. Не имея больше возможности ждать, я вернулся в Севилью. Не вдаваясь в детали, откровенно признаюсь, что, развлекаясь вместе со своими друзьями, я истратил и 12 тысяч песет и почти всю сумму гонорара лицам, назначенным заниматься проверкой моей фамилии. Пока у меня не осталось ни одной песеты, я и не вспоминал о своем намерении вступить в орден Калатравы. В этой истории, так возмутившей рассудительных членов нашей семьи, я сожалел только об одном — об огорчении, доставленном матери.

* * *

Сабио, Мико и я продолжали развлекаться, используя каждый удобный случай. Мы обзавелись невестами — настоящими сеньоритами, с которыми постоянно объяснялись в любви через кованую решетку окна{29}. Последствия такой жизни не замедлили [55] сказаться. Прежде всего, мы оказались в затруднительном денежном положении. Моя мать после дела с калатравами не посылала мне ни копейки. Понемногу мы продали все более или менее ценное и дошли до того, что у нас остался один штатский костюм на троих — благо мы были одного роста и могли носить вещи друг друга. Это был зимний костюм, и летом им можно было пользоваться только ночью, когда он не так бросался в глаза.

С ним у меня связаны довольно неприятные воспоминания. Как-то в середине июня один мой веселый севильский друг, Эстебан Роче, владелец фабрики шляп, пригласил меня на именины своей подружки. Поскольку предусматривалось посещение танцевальных залов и таверн, куда не полагалось ходить в военной форме, я облачился в вышеназванный костюмчик, полагая, что ночью никто не разберется, какой он, а я постараюсь до рассвета вернуться домой. Однако праздник затянулся, и я не заметил, как наступил день, да настолько жаркий, что сам Сид-Воитель{30} не отважился бы выйти на улицу в таком костюме. Роче и его подружка приготовили мне постель, как вдруг у дверей раздался звонок и, к моему величайшему удивлению, я увидел добрейшего Фуэнтеса с моей полной военной формой в руках. Скороговоркой он сообщил, что через полчаса я должен явиться в казарму, так как моей роте надлежит присутствовать при расстреле пограничника, убившего в ссоре капрала. Всю ночь Фуэнтес искал меня. Наконец в одном из танцевальных залов он напал на наш след. На стоянке экипажей извозчик, отвозивший нас, указал ему нужный адрес.

Я появился в казарме как раз вовремя, успев присоединиться к роте, направлявшейся к месту расстрела. Я никогда не видел казни и не имел никакого желания присутствовать при ней. Думаю, что и мои люди, судя по их лицам, испытывали те же чувства. Когда мы пришли на место, там уже находились другие воинские части, которых тоже обязали быть при расстреле и пройти перед трупом казненного. Построившись, стали ждать командира, который всегда приказывал строиться задолго до нужного часа, не думая о том, что этим он утомляет своих людей. [56]

Смена обстановки была столь резкой, что печальная сама по себе картина показалась мне еще ужаснее. После долгого ожидания трагедия началась: первым прибыл похоронный фургон, в котором должны были отвезти труп казненного. Затем прибыли судебные власти и капеллан, одетый в черные одежды, а за ними в старом экипаже-клетке, который медленно тащили два мула, привезли осужденного пограничника в зеленой форме, с сильно осунувшимся лицом. Первое, что он увидел, — похоронный фургон с ящиком, в который положат его тело и отвезут на кладбище. Это было слишком жестоко и бесчеловечно. Для совершения приговора прибыл отряд его товарищей.

У некоторых солдат сцена казни вызвала обморочное состояние. Возвращались в казарму подавленные, в полном молчании. Впечатление, которое хотели создать у нас, обязывая присутствовать при этой казни, создать не удалось. Наоборот, у всех осталось ощущение, что мы наблюдали жестокое и отвратительное зрелище. Я не собираюсь здесь рассуждать, является смертная казнь целесообразной или нет; единственное, что мне хочется подчеркнуть, — этот расстрел, как и вся предшествовавшая ему церемония, кажутся мне бесчеловечными.

На протяжении двух лет моей службы в армии после окончания училища Ревора в мире происходили события огромного значения. Я не намерен анализировать последствия первой мировой войны для моей страны, не претендую и на описание социальной обстановки, приведшей к забастовкам 1917 года{31}, как и на разбор действительных мотивов, явившихся причиной создания военных хунт{32}. Постараюсь только дать представление о моих личных настроениях и настроениях моих друзей в связи с событиями, свидетелями и участниками которых мы были, зачастую не задумываясь над причинами всех этих явлений. [57]

Однако должен отметить: мои друзья и я были по-своему озабочены происходившим. Наш образ мыслей являлся обычным для той среды. По картам мы следили за превратностями европейской войны, примерно так, как следят любители за велопробегом вокруг Франции, но с меньшей страстью. Нашим фаворитом была германская армия. Помню мое крайнее удивление, когда я узнал, что Хосе Арагон — сторонник союзников, и горячий спор, происшедший у меня с ним. В качестве своего последнего довода он заявил, что все «каркас» {33} — германофилы. Я был необычайно оскорблен, так как у него не было оснований награждать меня столь обидным прозвищем.

Однажды в столовой пансионата появилось десять немцев — офицеров из Камеруна{34}. Преследуемые англичанами и французами, они нашли убежище в Испанской Гвинее. Я подружился с одним из них, говорившим по-испански. Он рассказал о перипетиях борьбы с французами и о трудностях отступления, которые им пришлось преодолеть, прежде чем они достигли испанской территории. По его словам, во всем виноваты французы, отказавшиеся принять предложение немцев не воевать белым между собой, чтобы сохранить престиж европейцев в Африке. Это соображение, высказанное им горячо и убежденно, показалось мне, по меньшей мере, странным. Я не понимал, как в столь жестокой войне, затеянной немцами и французами, можно было руководствоваться стремлением скрыть от африканцев вражду между белыми. Это был первый расист, с которым мне пришлось столкнуться, и, естественно, я не мог его понять. Немцы, хотя официально они считались интернированными, пользовались полной свободой. Однажды, воспользовавшись ею, они исчезли из пансионата и на подводной лодке вернулись на родину, чтобы продолжать войну. Я не только одобрял их поступок, но считал его героическим и оправдывал офицеров нашего флота, которые помогли им бежать.

В Витории много говорили об огромных барышах, нажитых на войне испанскими дельцами. Наиболее крупные торговые сделки происходили в Бильбао. Рассказывали бесчисленные истории о людях, разбогатевших за 24 часа. Прежде всего это относилось к хозяевам судов, даже маленьких. В Мадриде я встречал нуворишей{35} из Бильбао, швырявших деньгами [58] и перекупавших ночные злачные места. Мадрид принял вид большой европейской столицы. Открылись роскошные кабаре, рестораны, отели. В город привезли лучших беговых лошадей со всего мира. Тогда я впервые присутствовал на настоящих бегах.

Первый и довольно неприятный вывод, сделанный мною из войны, — отставание нашей авиации. Испания почти не имела самолетов, и ни одна воевавшая страна не хотела нам их продавать.

О больших стачках 1917 года помню только, что в Севилье нас держали по тревоге в казармах, где мы провели безвыходно шесть или семь дней, играя в бакара{36}. У меня не сохранилось в памяти каких-либо разговоров и суждений об этом мощном революционном движении, и вряд ли оно нас тогда очень занимало. Счастье, что мы не выполняли никаких карательных заданий. Порой я думаю: как бы мы повели себя, если бы нас заставили выступить против забастовщиков? Не знаю, что ответить самому себе. Мы не испытывали симпатий к забастовщикам, но не было и антипатий, а тем более ненависти.

Мои воспоминания о военных хунтах, сыгравших столь мрачную роль в политической жизни Испании, более определенны. На первом же офицерском собрании, где избиралась хунта, меня, поскольку я был самым молодым, сделали секретарем. Мне поручили вести протоколы всех выступлений, но я не имел ни малейшего представления, как это делается. То, о чем говорили на собрании, не вызвало у меня особого интереса. В памяти сохранилась лишь длинная речь самого старшего полковника, подчеркнувшего несколько раз, что военные обязаны спасти Испанию и защитить свои права. Мои друзья восприняли создание хунт тоже без энтузиазма. Я не помню, чтобы мы хоть сколько-нибудь обсуждали этот вопрос.

Мои денежные дела стали настолько катастрофическими, что я решил написать своему брату Фермину — капитану колониальных войск в Тетуане. Ответа я не получил, но однажды утром, как приятный сюрприз, увидел его самого входящим в мою комнату. Брат обладал незаурядной внешностью. И я очень завидовал его успеху у представительниц женского пола. Прекрасный спортсмен, он имел несколько призов за прыжки в высоту и пользовался большой популярностью и симпатиями в армии. Должно быть, в Африке он показал себя хорошим [59] командиром, так как от лейтенанта дослужился до капитана. Брат играл на гитаре, хорошо пел и вообще любил развлечения. Он нравился мне — щедрый, простодушный и в то же время скромный. Мы прекрасно понимали друг друга, хотя Фермин был на шесть лет старше меня. Я чувствовал себя с ним, как с хорошим товарищем, но все же не забывал, что он старший брат, тактично заботящийся о том, чтобы я не поскользнулся на дорогах жизни.

Тот месяц мы провели великолепно. Фермин продал за 16 тысяч песет имевшиеся у него государственные бумаги и заплатил мои долги. Мы оба прилично экипировались. После длительного пребывания в Африке его одежда тоже изрядно поизносилась. Брат нанял комнату в том же пансионе, где жил я, и мы с легкой душой начали транжирить его песеты. Фермин любил осматривать чудесные памятники старины, которыми так богата Андалузия. Вместе мы съездили в Гренаду. Тогда я впервые увидел Каса де Пилатос, Альказар, Кафедральный собор. Красота их архитектуры ослепила меня. В Гренаде наше посещение Альгамбры совпало с пребыванием там генерала Дамасо Беренгера, к которому брат питал огромное уважение. Фермин представил меня, и мы продолжали осмотр вместе. Нам повезло: генерал Беренгер, хорошо знавший арабский язык, переводил надписи, украшавшие комнаты дворца, и рассказывал много поистине интереснейших сведений о жизни и обычаях мавританских королей Гренады.

Отпуск Фермина кончался, и мы вернулись в Севилью. Прежде чем отправиться в Тетуан, брат серьезно поговорил со мной и с присущим ему тактом попытался убедить меня перевестись в Тетуан. Там мы могли жить вместе до моего призыва в авиацию. Фермину хотелось получить назначение в Мадрид, но он не осмеливался просить об этом, хотя и имел уже две награды за боевые заслуги, ибо опасался, как бы не подумали, что он стремится избежать опасностей. Поэтому Фермин решил вернуться в Испанию не раньше чем через год. К несчастью, эта щепетильность стоила ему жизни.

Меня необычайно удивил интерес брата к книгам по истории, искусству и другим отраслям знаний, на которые он тратил значительные суммы.

Кажется, от Фермина я впервые услышал выражение «Черта с два!», быстро ставшее популярным и вошедшее в испанский разговорный язык после одного весьма торжественного события. Вот рассказ одного из очевидцев о том, как появилась эта фраза: [60]

«В Сьерро-де-лос-Анхелес, считавшемся центром Иберийского полуострова, состоялась церемония открытия монумента, олицетворявшего образ Святого Сердца Иисуса, которому Альфонс XIII посвящал Испанию. Король стоял рядом с премьер-министром у подножия монумента. Министры, гранды, аристократы и остальные приглашенные находились на трибунах и, слушая речь короля, молча согласно кивали головой. Наконец наступил волнующий момент: монарх поднял руку, чтобы сбросить покрывало с монумента, и взорам всех присутствовавших открылось величественное изображение Иисуса и окружавших его фигур. Внизу выделялись выгравированные слова: «Буду царствовать в Испании!». Но вдруг восторженное волнение сменилось негодованием. Король побледнел и, что-то проговорив, поднялся на трибуну, где ему стали поспешно освобождать место. А в это время люди, стоявшие поблизости и с любопытством наблюдавшие церемонию, со смехом и шутками передавали друг другу слова, выгравированные под фразой «Буду царствовать в Испании!». Они были высечены не так красиво, как первые, но достаточно ясно: «Черта с два!»

* * *

Вспоминая свое детство, я уже говорил о том, какой большой интерес проявляли в нашей семье к карлистскому движению. Но с 1909 года после катастрофы под Барранко-дель-Лобо в Мелилье{37} внимание моих родных сосредоточилось на событиях в Марокко.

Все началось с моего брата Пако, который решил отправиться добровольцем «защищать честь» Испании. Поскольку он был первым офицером в Витории, совершившим такой героический шаг, его проводы вылились в патриотическую манифестацию. На вокзал явились власти, представители высшего общества и те, кто чувствовал себя глубоко оскорбленным успехами марокканцев. Пако был одет в военную полевую форму того времени, кстати очень неудобную: тяжелейшее кепи, давившее на лоб, огромный револьвер в кожаной кобуре, подвязанный черным шнуром к шее, матерчатые гетры, охватывавшие внизу брюки обычной ширины, и длиннющая сабля, путавшаяся во время ходьбы в ногах. Одним словом, это было абсолютно не подходящее для войны в Африке обмундирование, [61] и его требовалось немедленно заменить. Действительно, вскоре от кепи отказались, саблю упрятали в ножны, обшитые кожей, так как металлический блеск выдавал противнику офицеров, делая их удобной мишенью, полосатую материю костюма поменяли на однотонную — цвета хаки — и приняли еще ряд необходимых мер, учитывавших особенности африканского климата.

В то время как в Витории состоялись торжественные проводы Пако, в Барселоне, Малаге и в других городах можно было наблюдать совершенно иную картину. Народ настойчиво сопротивлялся посылке войск в Мелилью. Женщины ложились на рельсы, чтобы помешать отправке поездов, по всей стране проходили кровавые столкновения с полицией, многие подверглись арестам. Для меня в то время не возникало сомнений, что хорошими испанцами, патриотами были лишь те, кто, подобно моему брату, добровольцами, рискуя жизнью, отправлялись защищать родину и мстить марокканцам за убитых солдат. Так думали все мои родные и знакомые. Об этом же писали в газетах, которые читали у нас в доме, — «Ла Эпока», «АБЦ» и «Эральдо Алавес» — и проповедовали церковники.

Пако получил назначение к генералу Беренгеру — одному из создателей регулярных туземных войск в Африке. Я неоднократно слышал, что генерал хвалил его.

Вслед за Пако добровольцем в Марокко отправился и мой брат Мигель. Спустя шесть месяцев он был тяжело ранен. Его спасли, однако на всю жизнь он остался больным человеком. Я гордился им, видя его фотографии в газетах, расточавших ему похвалы, и в глубине души слегка завидовал, что не был на его месте.

Скоро в марокканские войска перевели и Фермина. Его тоже ранили. Газеты писали о его храбрости, публиковали фотографии. Одним словом, я жил в среде, в которой не могло быть иного образа мыслей.

В Тетуане вакансий не оказалось. Меня назначили в Мелилью, в интендантскую горновьючную роту, занимавшуюся доставкой на мулах продовольствия и боеприпасов к передовым позициям. Эта служба была страшно тяжелой, особенно для солдат, и опасной. Мы выходили на рассвете и возвращались только к ночи. Всю дорогу приходилось идти пешком, под дождем или палящим солнцем, а зачастую и под огнем вражеских снайперов. На обратном пути, хотя это категорически запрещалось, я разрешал солдатам садиться на мулов, — это [62] давало им какой-то отдых, и мы быстрее добирались к себе в часть. Такое непослушание стоило мне первого официального ареста. Нам не повезло: однажды в пути мы встретили ехавшего в автомобиле генерала Хордана. Он приказал мне ссадить людей с мулов и с возмущением заявил, что я плохой офицер, не умеющий заботиться о скоте, а мои солдаты больше похожи на шайку бандитов. Я пытался объяснить ему, что мы везли муку, испачкались в ней, а затем попали под дождь, ливший в течение трех часов. Но генерал сел в машину, не дослушав моих объяснений.

Я делил с солдатами все невзгоды, и они относились ко мне с любовью и уважением. Это были замечательные, дисциплинированные, храбрые и сильные люди (кто не был достаточно вынослив, тот попадал в госпиталь или на кладбище). Их внешний вид значительно отличался от того, какой они имели, когда прибыли из Испании.

Впечатление о необычайной бедности первых рекрутов в казармах Мелильи навсегда сохранилось у меня в памяти. Они располагались в ротах по группам, почти все грязные, небритые, одетые в старые вельветовые брюки, рубашки и альпаргаты{38}. Более молодые казались нищими рахитиками, с лицами испуганными или идиотскими. И это не преувеличение. В то время большую часть новобранцев составляли крестьяне, меньшую — рабочие; они не могли заплатить полторы тысячи песет, чтобы освободиться от военной службы. Сельские батраки большинства испанских провинций одевались плохо, питались скудно, никогда не выезжали из своих деревень. Призыв в армию, долгий путь в Марокко для участия в войне, о которой ходили страшные слухи, — все это, вместе взятое, и способствовало тому, что они имели такой жалкий вид: бедная одежда — это нищета, рахит — питание впроголодь, а страх, удивление и отупение — результат резкого изменения условий жизни.

Здесь, в Мелилье, непосредственно столкнувшись с реальной действительностью, я впервые серьезно задумался над бедностью и отсталостью моей родины. Никогда раньше я не представлял, что могут происходить такие, например, вещи: в казармах имелись современные уборные, но вскоре они оказались забиты камнями. Их привели в порядок, а через несколько дней повторилась та же история. Выяснилось, что солдаты из крестьян, отправляя свои естественные надобности, [63] вместо бумаги использовали камни, как делали это на протяжении всей своей жизни, и бросали их в отхожее место. Или другой случай, свидетельствовавший о необыкновенной отсталости деревни. Одному из рекрутов я поручил отправить по почте письмо и дал пятнадцать сантимов на марку. Он опустил письмо и деньги в почтовый ящик.

Облик рекрутов менялся буквально на глазах. Сказывалось регулярное питание, ежедневное мытье и общение с товарищами. Несмотря на тяжелую работу, скромную еду и обращение, не всегда, мягко выражаясь, вежливое, условия их жизни в армии были значительно лучше, чем дома.

Меня назначили в один из лагерей — Сиди Аиса. Жизнь там была довольно однообразной. Спали мы в полевых палатках, время проводили главным образом за чтением какого-нибудь романа или карточной игрой. На маленьком манеже с препятствиями, построенном моими солдатами, я занимался подготовкой некрасивой, но обладавшей изумительными спортивными качествами лошади для конных состязаний, проходивших в Сеуте, Тетуане и Мелилье. Эти конкурсы служили нам хорошим развлечением: дорога оплачивалась, мы получали командировочные, нас сопровождал ординарец, ухаживавший за лошадью. В Тетуане на первом конкурсе, на который я поехал, моя великолепная лошадь выиграла несколько призов, и среди них — кубок, подаренный специально для этих соревнований калифом. Следуя традиции, я несколько раз наполнял кубок шампанским, угощая владельцев лошадей, участвовавших в конкурсе. Среди них находился подполковник Примо де Ривера (его брат позже стал диктатором Испании). Он показался мне симпатичным и любящим удовольствия человеком. В скачках принимали участие две его лошади высшего класса, и подполковник страшно возмущался, когда «пенко» {39}, как он называл моего коня, выигрывал какой-нибудь приз. Примо де Ривера был близким другом моего брата Мигеля. Благодаря конным соревнованиям и партиям в покер у нас с Примо тоже установились дружеские отношения. Позже он был убит во время сражения под Аннуалем{40}.

В Сиди Аиса находился аванпост со взводом туземной полиции, которым командовал сын дружественного нам марокканца — лейтенант Мизиан, которого называли Мизиан-хороший, [64] в отличие от его брата — Мизиана-плохого, воевавшего против нас. Я питал больше симпатий к последнему. Во мне всегда жило предубеждение против марокканцев, получавших от нас ордена, главным образом за службу против своих соплеменников. Лейтенант Мизиан окончил в Толедо пехотное училище, и к нему относились как к испанскому офицеру, совершенно не обращая внимания на его происхождение. Несколько раз мы вместе ездили на охоту.

Однажды вечером мы заметили, как из вражеской зоны к нам скачет группа арабов, размахивая белым флагом. Мизиан разместил своих людей у парапета и приказал сержанту выяснить, кто эти люди и чего они хотят. После недолгих парламентерских переговоров мы увидели, что арабы без оружия направились в нашу сторону. Ими оказались три немца, которые сражались во время первой мировой войны против французов во главе рифского отряда, вынуждая своего противника держать в Марокко войска, которые могли быть ему весьма полезны в Европе. Деньги и оружие немцам доставляли на подводных лодках. Но когда война окончилась, прекратился и подвоз всего необходимого. Преследуемые французами, они срочно ретировались на нашу территорию. Немецкие офицеры так изумительно закамуфлировались под арабов, что если бы я с ними не заговорил, то никогда не узнал в них европейцев.

Мизиан дослужился в испанской армии до чина генерал-лейтенанта. Он занимал важные посты, например генерал-капитана Канарских островов, командующего военным округом Сеуты и т. д. Во время гражданской войны 1936–1939 годов он боролся во главе марокканских частей против республики.

Мне кажется странным, что такой человек, как Мизиан, всю жизнь сражавшийся в ударных испанских частях против своего народа, защищавшего независимость родины, позднее, когда марокканцы завоевали свободу, стал у султана Марокко командующим армией!

В Сиди Аиса я познакомился с Рикардо Бургете, с которым значительно позже меня связала большая дружба. Он был лейтенантом туземных войск. Очень худой, с лицом, на котором выделялся огромный нос, он все же казался очень симпатичным. Бургете прибыл с отрядом из Мелильи и привез рулетку, подаренную ему командиром авиационной эскадрильи, не желавшим иметь ее у себя на аэродроме. Был конец месяца. Офицерам частей, расположенных в Сиди Аиса и на ближайших позициях, выдали жалованье. После ужина в одной из [65] палаток установили рулетку. Игра, начавшаяся в шутку, окончилась довольно печально. Кое-кто, потеряв свои деньги, запустил руку в казенные. Первые проигранные 100 песет могли бы быть легко возмещены. Но игра продолжалась, и некоторым пришлось выложить месячное жалованье. Чтобы отыграться, они крутили рулетку, пока в кассе не осталось ни одной копейки. Какими-то путями до начальства дошел слух о проигрыше казенных денег. Была назначена ревизия. Двух капитанов, не успевших вернуть в кассу деньги, выгнали из армии.

Находясь в Сиди Аиса, я получил телеграмму о гибели Фермина, павшего в бою вблизи Тетуана. Это сообщение вызвало у меня тягостное чувство. Я немедленно отправился в путь, надеясь успеть на похороны. Несмотря на то что Сиди Аиса и Тетуан разделяло всего 200 километров, добраться туда было не просто. Сначала я ехал верхом, затем поездом до Мелильи, там сел на пароход и на следующий день добрался до Малаги. Оттуда, сделав тысячу пересадок, прибыл в Альхесирас, пересек пролив, высадился в Сеуте, а там опять сел на поезд, шедший до Тетуана. Приехал я, конечно, когда погребение уже состоялось. Оставалось представиться генералу Беренгеру — верховному комиссару Испании в Марокко. Он сказал мне, что очень сожалеет о гибели Фермина, и поручил отвезти его вещи в Виторию и передать моим братьям.

По возвращении из дома меня оставили в Мелилье обучать рекрутов. Жизнь в городе по сравнению с лагерной показалась мне весьма приятной. Мелилья в то время была тихим провинциальным городом с широкими улицами, ежедневными гуляньями по главной из них и танцами. В отличие от провинциальных городов Испании, здесь работало несколько казино, в которых шла азартная игра, и было значительно больше различных мест для ночных увеселений. Прибывавшие в трехдневный отпуск офицеры имели деньги и хотели развлекаться. Обыкновенно они нанимали экипаж и в сопровождении заранее оплаченных веселых девиц отправлялись танцевать и пить в харчевни, находившиеся на окраине города.

В Мелилье жили представители четырех национальностей: испанцы (их было большинство, главным образом военные, немного торговцев, служащие, официанты и т.п.), евреи, державшие в своих руках банк и среднюю торговлю. Они делились на несколько четко разграниченных социальных слоев: от мальчишки — чистильщика сапог до миллионера-банкира. Стоящие [66] на самой низшей социальной ступеньке, с неряшливыми бородами, в старой одежде и в черных ермолках, имели нищенский вид. Как контраст с ними, девушки из богатых семей, великолепно одетые, выглядели очень привлекательно. Арабов было мало, и я их почти не видел. Они занимались мелкой торговлей или обработкой земли в окрестностях города. Наконец, индийцы. По-испански они говорили с приятным акцентом. Большинство из них работали служащими в торговых компаниях. Через индийцев шла вся торговля восточными товарами, которую они вели в принятой на базарах манере. За любую вещь назначали высочайшую цену, и приходилось долго торговаться, чтобы добиться приемлемой цены, но и она всегда в два раза превышала фактическую стоимость. Они никогда не сердились и не реагировали на оскорбления, которые порой позволял себе какой-нибудь офицер, возмущенный тем, что за пижаму, стоившую 25 песет, запрашивали 250. Наши взаимоотношения с индийцами сводились к отношениям между продавцами и покупателями. С арабами мы почти не имели контактов. Они редко выходили из своих домов и, насколько я знаю, ни с кем не смешивались.

Мы общались только с еврейской колонией. На улицах и в кафе часто можно было видеть вместе испанцев и евреев, но, как правило, дальше этого евреи не шли. Некоторые еврейские девушки пользовались большим успехом у испанцев. Мой друг, влюбленный в одну из них и часто встречавшийся с ней, решил, что она отвечает ему взаимностью. Но как только он захотел оформить свои отношения, ее семья, поняв, что дело может закончиться свадьбой, тайно отправила ее в Касабланку и не разрешала вернуться до тех пор, пока мой друг не получил назначение на один из аэродромов в Испании. Мне известен только один случай бракосочетания нашего офицера с еврейской девушкой. Свадьбу пришлось сыграть против воли родителей. Семья не простила ей этого и не помогала даже в самые трудные моменты. Двое их сыновей впоследствии стали летчиками. Их звали Хименес Бен-Амур{41}.

В нашей среде я не замечал ни малейших проявлений расовой неприязни. Мы видели среди евреев и арабов хороших и плохих людей, симпатичных и малоприятных, но нам не приходило в голову судить о ком-то по его национальной принадлежности. [67]

Однако этого нельзя было сказать о взаимоотношениях арабов и евреев. Впервые в своей жизни я узнал о существовании расовой проблемы. Помню испуг и негодование, которые вызвала у меня сцена на базаре. Два араба спорили с евреем, взвалившим на своего осла мешок муки. Распоров кинжалами мешок и рассыпав муку, они начали избивать его хозяина. Присутствовавшие при этом оставались невозмутимы, не видя в происходящем ничего необычного. Сам еврей не пытался защищаться, протестовать, пока не увидел, что я приближаюсь с явным намерением вмешаться. Но в этом уже не было необходимости, так как явился полицейский-араб. Он остановил избиение, однако никого не арестовал, не принял мер к возмещению убытков и, как мне показалось, грубо оттолкнул еврея, не желая выслушивать его жалобы.

* * *

Все были уверены, что в скором времени начнутся крупные военные операции. В Мелилью назначили командующим войсками генерала Фернандеса Сильвестре, адъютанта и друга короля. Он обещал взять Вилья-Алусемас и навести порядок во всей зоне. Развернулись приготовления. Одно из введенных им новшеств — создание нескольких взводов на верблюдах из кабилов{42}. Каждому кабилу платили по семь песет за верблюда и выдавали старый карабин «ремингтон» с пятью патронами. Этим отрядам поручалась транспортировка военных грузов и продовольствия на передовую линию; защищаться от возможных нападений они должны были собственными средствами. Для командования этими конвоями требовалось три офицера-добровольца из горных рот. В недобрый час пришла мне в голову мысль просить об этом назначении. Помню, первый отряд, везший мешки с сахаром и мукой, имел 80 верблюдов. Очень трудно было приучить наших лошадей (мою, сержанта и сопровождавшего меня ординарца) не пугаться их. Не знаю почему, но, стоило лошадям почуять это двугорбое животное, они становились словно бешеные. Когда мы прибыли в первый лагерь, где надлежало сдать продукты, лагерные кони стояли привязанными в двух больших загонах. Как только наш караван приблизился, лошади, почуяв верблюдов, пришли в такое неистовство, что порвали привязи и разбежались. Появился встревоженный начальник. Осведомившись о случившемся, он стал оскорблять меня и потребовал, чтобы мы немедленно [68] убирались. Мне оставалось еще сдать сахар и муку, но я решил благоразумно удалиться на некоторое расстояние от лагеря и там разгрузить верблюдов. Однако сделать это было некому, так как все люди занимались розыском разбежавшихся лошадей. Наступила ночь. Зная любовь арабов к сахару, я решил не рисковать и провел ночь с конвоем. Утром мы вернулись в лагерь, чтобы передать продукты, которые, несмотря на мое бодрствование, подозрительно уменьшились.

История с лошадьми повторялась каждый раз, как только мы приближались к позициям. Тут же появлялся адъютант или сам начальник и начинался очередной скандал. Со мной они обращались, как с прокаженным.

Генерал Сильвестре осуществил ряд довольно смелых операций, позволивших отвоевать у противника большую территорию. Я радовался этим успехам, но, по мере того как мы продвигались вперед, меня все больше беспокоила слабость нашего тыла. Постоянно следуя за войсками, я мог составить довольно ясное представление об истинном положении дел. Но мой оптимизм и бесконечные скандалы, устраиваемые владельцами верблюдов и начальниками позиций, отвлекали меня, не давая возможности всерьез задуматься над своими личными наблюдениями.

К счастью, в один прекрасный день мне вручили телеграмму с приказом о назначении в авиационную школу и указанием срочно явиться на аэродром «Куатро виентос» в Мадриде. Бросив верблюдов и их владельцев, обезумевший от счастья, я отправился в Мадрид. Это произошло в конце 1919 или в начале 1920 года.

Дальше