Предисловие
В результате трех «разделов Польши» в конце XVIII века (в 1772, 1793 и 1795 гг.) территория прежде независимой Речи Посполитой (так называлось Польское государство с XVI столетия) была разделена между тремя европейскими державами — Пруссией, Австрией и Россией. В состав русских владений поначалу были включены только территории, когда-то принадлежавшие России, но позднее отвоеванные поляками: Украина с Киевом, Белоруссия и часть Прибалтики. Позднее, в 1815 году, после завершения Наполеоновских войн, Российская империя была пополнена и собственно польскими землями с Варшавой. С этого времени Польша оставалась владением России вплоть до большевистского переворота 1917 года.
Потеря независимости переживалась поляками очень тяжело. Дважды — в 1830-м и 1863 годах — в «русской Польше» вспыхивали восстания и их подавляли огнем и мечом. С течением времени — к началу XX века — большинство поляков вполне интегрировались в плоть империи: они служили в русской армии, в полиции, во властных структурах, государственных учреждениях и при дворе. Деятели польской культуры и искусства вносили посильный вклад в культуру общероссийскую. На сцене императорских театров блистали Матильда Кшесинская и Вацлав Нижинский, на экранах кинотеатров — Витольд Полонский и Анеля Судакевич; польские художники Генрих Семирадский, Казимир Малевич, Сигизмунд Жуковский приумножали славу российской живописи и т. д., — но мечта о независимости никогда не оставляла никого из польских подданных России. Эта мечта многих из них приводила в революционное движение, но и вполне законопослушные и лояльные граждане потихоньку вздыхали об утраченной вольности и повторяли про себя запрещенный польский гимн:
Разразившаяся в 1914 году Первая мировая война подкрепила эти мечты новыми надеждами. Назначенный Верховным главнокомандующим Российской армией великий князь Николай Николаевич в своем обращении к войскам и населению прозрачно намекнул на возможность обретения Польшей былой независимости в случае победоносного для России окончания войны. Этих слов было достаточно, чтобы тысячи молодых польских патриотов добровольно отправились в армию.
Поляки воевали на разных сторонах: не только в русской, но и в австрийской армии. Нередко противниками оказывались близкие родственники, даже родные братья.
Для России мировая война обернулась катастрофой. Если в 1914 году все казалось легко и возможно: армия успешно наступала, война велась вблизи границ и сравнительно мало затрагивала большинство населения, в достатке было вооружения и боеприпасов — словом, казалось, что в ближайшем будущем будет одержана скорая и блистательная победа, то уже с 1915 года все изменилось. Оказалось, что русская экономика не справляется с военными поставками, что деревня обескровлена бесконечными призывами, а боевая фортуна покидает Россию, и войне не предвидится конца. Отдельные военные успехи, вроде знаменитого Брусиловского прорыва, не меняли ситуации на фронтах. Армия отступала или вела изматывающие позиционные бои. Солдаты устали и озлобились. В стране нарастал ропот — сперва глухой, затем все более громкий… В начале 1917 года все полетело в тартарары.
Автор книги «Путь улана» Ришард Болеславский был в числе тех поляков, которые под влиянием патриотического порыва вступили в Российскую армию, чтобы сражаться за независимость Польши. Вместе со своим уланским полком он сполна вкусил «прелестей» последнего, самого тяжелого для России, периода войны и стал свидетелем и участником роковых потрясений 1917–1918 годов. Попытки как-то отстраниться от происходящих в России событий, как имеющих мало отношения к собственно польской судьбе, ни к чему не привели. Польским уланам довелось не только наблюдать со стороны нарастание революционного угара и все ужасы гражданской войны с ее самосудами, погромами, грабежами, насилием и всеобщей нравственной деградацией. В какой-то момент чувство самосохранения заставило их делать и собственный выбор, становиться на ту или иную сторону и так или иначе участвовать в кровавой бойне.
Собственное «хождение по мукам» Ришард Болеславский подробно описал в своей книге «Путь улана». Беллетризированная форма подобных книг была очень популярна и в годы Первой мировой войны (вспомним хотя бы «Записки кавалериста» Николая Гумилева), и в первые послевоенные годы, когда по всей Европе было выпущено огромное количество военных воспоминаний. Из таких записок рождалась литература целого поколения. Книга Болеславского, при всей скромности ее художественных достоинств, все же находится в том же ряду, что и «Прощай, оружие!» Хемингуэя и «На Западном фронте без перемен» Ремарка. Насыщенность книги революционными реалиями делает ее особенно интересной для российского читателя, а рисуемые Болеславским картины пополняют хорошо известную нам эпоху живыми и выразительными подробностями.
МУЖ И ЖЕНА
Вспоминаю обычный день 1916 года. Приближался день рождения немецкого полковника. Слухи об этом достигли наших ушей, впрочем, я никогда не выяснял, каким образом срабатывает сарафанное радио. Между нами и немцами пролегало около двухсот метров смертоносной земли. И если бы кому-нибудь захотелось понять, насколько смертоносной была эта земля, достаточно было приподнять над траншеей винтовку с насаженной на нее фуражкой, чтобы тут же услышать свист пуль. Однако мы не были обделены слухами, новостями и сообщениями о любых незначительных событиях, происходивших у немцев. Мы знали о немцах, а они о нас практически столько же, сколько знают друг о друге две семьи, живущие по соседству в маленьком провинциальном городке.
День рождения немецкого полковника приходился на четверг. Стоило ли нам нарушать их спокойствие в этот день? Они собирались выпивать и закусывать, а кому понравится быть убитым во время веселья? В ответ на любезность с нашей стороны они не тревожили в подобные дни и нас.
Как-то я увидел группу уланов, склонившихся над чем-то. Они довольно хихикали, но, увидев меня, пришли в явное замешательство. Один из уланов тут же спрятал какой-то предмет за спиной.
— В чем дело, парни?
Они молчали.
— А ну-ка, покажите, что вы там прячете.
Улан неохотно протянул мне маленького бумажного змея. У меня были бы большие неприятности, если бы вышестоящий офицер увидел в небе эту игрушку.
Только я об этом подумал, как улан сказал:
— Господин поручик, мы разорвем и выбросим змея.
— Лучше отдай-ка его мне, — скомандовал я.
Улыбаясь, словно ребенок, пойманный на шалости, он протянул мне змея.
К змею, склеенному из газеты, был приделан самодельный конверт, в котором лежал мятый листок бумаги. На листке была очень схематично нарисована молодая девушка в непристойной позе перед немецким капралом. Под рисунком располагалась надпись: «Клара дает тебе отставку. Ха! Ха! Ха!» Каким-то образом уланы узнали о неудаче, постигшей немецкого капрала с Кларой.
— Нельзя отправлять письма врагу, — строго сказал я. — Прекратите свои шалости.
— Но ведь они шутят над нами, — хором возразили парни. — Во время боя мы воюем с ними, но ведь сейчас мы не воюем. Мы занимаемся этим шутки ради.
Я молча забрал у них змея, понимая, что они наверняка сделают нового и запустят его к немцам. Если бы я не был офицером, то поступил бы именно так.
Иногда мне казалось, что, если бы офицеры с обеих сторон ушли в отпуск, русские и немецкие солдаты, словно две группы школьников, бросились вместе играть и веселиться. Причем играли бы до тех пор, пока кто-нибудь из офицеров не вернулся и не одернул их: «Прекратите, прекратите сейчас же. Вы что, не знаете, что находитесь в состоянии войны?»
Я — поляк и вступил в русскую армию в качестве добровольца. Великий князь Николай{1} выпустил манифест, согласно которому в случае победы союзников Польше обещалась свобода.
Руководствуясь чувством патриотизма, я пошел воевать. Ведущие державы поступили точно так же, пообещав свободу Польше, и многие поляки пошли воевать на их стороне. Таким образом, поляки сражались против поляков, однако все они руководствовались чувством патриотизма и любви к Польше, одними и теми же идеалами.
В нашем полку нас, польских уланов, было двести человек — крошечная доля чужеземцев в составе огромной русской армии, отделенная даже от польского пехотного легиона. Во время войны и позже, во время революции, мы беспорядочно перемещались, всегда несколько отделенные от остальных поляков. Хотя мы воевали и гибли, но в действительности оставались зрителями.
Нам были ближе поляки, воюющие в немецкой армии, чем русские, в армии которых мы воевали.
И мы испытывали к русским большую враждебность, чем, например, к австрийцам; русские никогда не видели в нас братьев. Они относились к нам как к побежденному народу. Они не то чтобы ненавидели нас — просто не замечали.
Но мне нравились русские солдаты, и они платили мне той же монетой. Пару раз они спасли меня от неприятностей, и я был благодарен им за это. Как офицер, я находился в более выгодном положении. К примеру, если требовалось залечь в засаде и в распоряжении трех человек были камень, грязь и вода, то офицеру доставался камень, унтер-офицеру — грязь, а солдату — вода.
Осенью 1916 года наш уланский полк находился примерно на полпути между Черным и Балтийским морями. За нами раскинулись огромные российские просторы. Темные беспокойные мысли волновали тихую душу России. Со временем этим мыслям было суждено окрепнуть и двинуться по стране, словно могущественным гигантам с руками и ногами из стали. Они уничтожили старый строй и на этом месте провозгласили новых богов и выдвинули новых вождей.
Но все это было еще впереди. Сейчас на нашем фронте царило относительное затишье. Офицеры и солдаты, не считая печальных обязанностей, связанных с ранеными, и еще более мрачных обязанностей, связанных с убитыми, занимались обычной рутинной работой. Наступило время для раздумий и разговоров. Мы все получили возможность обдумать то, что произошло за прошедшие два года, и спросить себя: «Где же я окажусь еще через два года?»
Известие о неудачном любовном опыте немецкого капрала было довольно забавным. В течение нескольких недель уланы говорили на эту тему, смеялись над капралом, но на войне веселый смех незаметно сменялся истерическим, затем переходил в вопли и заканчивался мертвой тишиной — обращением к мыслям и бесконечным вопросам.
Около шести утра пришел приказ привести полк в боевую готовность. Мы должны были занять некую деревню, расположенную в получасе езды верхом.
Немцы без труда заняли эту деревню и удерживали ее в течение двух дней. Мы получали время от времени подобные задания, которые напоминали нам, что мы находимся на войне. Данная деревня не представляла никакой ценности и не имела стратегического значения.
В семь часов утра все было закончено: мы заняли деревню, немцы отступили. В деревне проживало порядка пятидесяти человек, одни старики и дети. Мы готовились провести приятный вечер и надеялись хорошо выспаться ночью.
Позже, в условиях полной секретности, в деревне появились русские артиллеристы. Они установили три зенитных орудия, накрыли их брезентом в зелено-желто-черных пятнах. Благодаря камуфляжу орудия должны были слиться с окружающей природой. Но спустя мгновение после установки орудий с немецкой стороны последовал ураганный огонь. Зенитная батарея была уничтожена за полчаса.
Все это было странно. Мы действовали стремительно. В шесть утра, получив приказ о взятии деревни, мы уже в семь утра захватили ее. Прошел только один час. Зенитная батарея появилась в деревне с соблюдением полной секретности, однако была мгновенно уничтожена. Ситуация показалась нам крайне подозрительной.
Мы получили задание выяснить, что не так с этой деревней. Мы исследовали не только саму деревню, но и несколько километров в округе в поисках каких-либо коммуникаций.
На дне ручья мы обнаружили изолированный провод и, следуя вдоль этого провода, пришли к сараю. Провод пройдя под полом сарая, поднимался по стене и заканчивался в туше теленка, подвешенной к балке. Внутри туши располагался телефонный аппарат. Самое необычное место в мире для телефонного аппарата, однако именно там он и находился.
Нам стала ясна задуманная комбинация. Немцы заняли деревню, чтобы провести телефонную линию, и через два дня ушли.
Сарай принадлежал крестьянской чете; муж был поляком, а жена немкой. Обоим было за сорок; муж немного старше жены. Когда их пришли арестовывать, они еще спали. Сразу же было назначено заседание военного трибунала.
Суд проходил в полуразвалившемся, грязном домишке. Зияющие оконные пролеты были частично забиты досками, а частично занавешены конскими попонами. Я дежурил снаружи и, подняв попону, заглянул в комнату. За столом сидели три офицера. Помещение освещалось двумя свечами, стоящими на столе.
Офицеры сидели, поставив локти на стол и опустив на скрещенные руки голову. Они выглядели невероятно утомленными, словно чернорабочие, проработавшие всю ночь и уставшие настолько, что утром у них уже не было сил, чтобы отправиться домой.
Офицеры хотя и вели допрос крестьянской пары, в душе понимали всю бессмысленность этой акции, заранее зная, что должно произойти.
— Сколько вам лет?
— Где вы родились?
— Какой вы национальности?
И наконец, последний, главный вопрос:
— Виновны или нет?
Мужчина упорно молчал. Он опустил голову, словно испытывал чувство стыда. Но прежде чем офицер, председательствующий на суде, успел задать этот последний вопрос женщине, она разразилась яростной речью. Женщина была слишком возбуждена, чтобы говорить на одном языке. Она изливала потоки ненависти, мешая польские, русские и немецкие слова. «Я родилась в Силезии и вышла замуж за поляка! — кричала она. — Я любила его, но не страну, в которой мне пришлось жить вместе с ним. Моя семья пострадала от войны. Отец братья — все убиты». В течение десяти минут она посылала проклятия в адрес сидящих перед ней офицеров, всей армии в целом, российского императора, всего мира.
Согласно правилам трибунала обвиняемый должен прямо ответить на вопрос, виновен он или нет. Никакие другие слова не имеют ровным счетом никакого значения. Время от времени, когда женщина делала паузу, чтобы восстановить дыхание, звучал спокойный голос майора:
— Виновны или нет?
Женщина торопилась излить свои чувства и не отвечала на вопрос.
— Виновны или нет?
Монотонно звучащий вопрос, произносимый с механической настойчивостью граммофона.
Слова, произнесенные на одном дыхании, в конечном итоге превратились в поток бессвязных звуков, напоминающих крики животных.
— Виновны или нет?
Муж начал подталкивать ее локтем в бок, пытаясь остановить поток бессвязной речи, чтобы она наконец ответила на вопрос относительно виновности. Похоже, жена поняла, что от нее требуется, и, сделав паузу, выкрикнула:
— Да, да, я виновата, но не больше, чем вы! Вы, убившие всех моих родных! Я хотела это сделать и сделала бы снова.
К полуночи свечи оплыли, приняв какие-то фантастические очертания. В сизом от чадящих фитилей воздухе виднелись темные силуэты присутствующих на суде. Председатель посмотрел в глаза сидящего справа офицера, а затем перевел свой взгляд на офицера, сидевшего от него по левую руку, и записал в протокол: «Виновны».
Офицеры встали.
Женщина продолжала говорить, даже когда солдаты стали выводить их с мужем из дома. Муж пытался успокоить жену, но она не обращала на его слова никакого внимания. Постепенно их силуэты растаяли в темноте, но я еще долго слышал женский голос.
Затем я опять увидел их, часов в шесть утра. Занимался рассвет. Землю окутал туман. Взвод солдат вывел женщину и мужчину из деревни в поле. Солдаты передвигались с трудом; их тяжелые ботинки увязали в мягкой, влажной земле.
Мы остановились в небольшом овраге под березами, такими высокими и гибкими под легким утренним ветерком, словно были не деревьями, а отражением в воде. Никто не произносил ни слова. Стояла полная тишина. Во время процедуры приведения приговора в исполнение воцарилась абсолютная тишина, наполненная особым значением. Команды отдавались тихим голосом, почти шепотом. Офицер зачитал решение суда. Его голос дрожал. Я не слышал слов, находясь на расстоянии десяти метров от офицера.
Мужчина стоял опустив голову и, казалось, искренне переживал свою вину. Лысый, с орлиным носом и пушистыми усами, он удивительно напоминал Ницше. У него были красные, натруженные руки пахаря, и он то сжимал пальцы в кулаки, то разжимал их. Мне казалось, что я вижу слезы на его лице, но, возможно, это были просто капли дождя.
Женщина уже покончила все счеты с жизнью. Есть люди, которые умирают по собственному желанию еще при жизни. Их органы продолжают функционировать, в юридическом смысле они числятся среди живых, но на самом деле они уже мертвы. Ее душа умерла после того, как она на высочайшем подъеме произнесла свою речь в ночи. Мы, повидавшие так много трупов, понимали, что означает безжизненное выражение открытых глаз, устремленных в одну точку. И даже если вы находитесь именно в той точке, куда устремлен взгляд, человек вас все равно не видит. Женщина смотрела, но ничего не видела. Она крепко прижимала к груди концы большого платка, накинутого на голову. Утро было холодное.
После прочтения приговора унтер-офицер подошел к женщине и что-то тихо произнес. Я не слышал что, но догадался, что он сказал: «Если вы хотите помолиться, у вас есть пять минут». Священника не привели. Унтер-офицер был недоволен отсутствием священника, это было явным нарушением процедуры. Как же так, нет священника. Я видел, что его угнетает подобное положение вещей. «Если осужденные выражают желание совершить последний церковный обряд, то им должна быть предоставлена такая возможность», — гласят армейские правила. Но ведь священника нет! Что же делать? Унтер-офицер пребывал в смятении.
Женщина стояла неподвижно, как статуя.
Повисла неловкая пауза. Мы не знали, желают ли они помолиться. Нам не хотелось мешать им, но в то же время мы не могли отойти от них. Кое-кто из солдат начал притопывать ногами, то ли чтобы согреться, то ли от нервного возбуждения.
Ко мне подошел унтер-офицер и, немного помолчав, неожиданно задал дурацкий вопрос:
— У вас удобная комната?
— Да, достаточно удобная.
Офицер несколько раз бросал взгляд на свои часы. Не уверен, что он выдержал пять минут; подозреваю, прошло всего минуты три.
Муж с женой не молились. Они ничего не делали, просто стояли и ждали.
Офицер кивнул мне.
Я кивнул унтер-офицеру.
Унтер-офицер с особой лихостью щелкнул шпорами и отдал честь. Вообще-то это было ему не свойственно; унтер-офицер был ленивым парнем, считавшим, что любой офицер будет счастлив заполучить его в качестве унтер-офицера. С каменным лицом он прошел несколько метров до осужденных, остановился и что-то тихо сказал мужчине.
Мужчина кивнул и очень робко протянул жене руку. Медленно-медленно она стала поворачивать голову. Уже совсем рассвело, и я, наконец смог разглядеть ее лицо. Густые брови. Узкая полоска плотно сжатых губ. Лицо такого же цвета, как грязный снег, лежавший под нашими ногами.
На ее лице не отражалось ни боли, ни страха. Повернувшись к мужу, она устремила на него пристальный взгляд, однако никак не отреагировала на протянутую им руку. Слегка помедлив, он сам бережно сжал ее безжизненно висящую руку. Мужчина стоял спиной ко мне, и я увидел, как его плечи согнулись и затряслись. Его трясло все сильнее. Словно провинившийся ребенок, он втянул голову в плечи и негромко зарыдал, припав к плечу жены. Ах-ах-ах, такие звуки вылетают из-под топора, вонзающегося в ствол большого дерева. Ах-ах-ах!
Рыдания мужа не произвели на женщину никакого впечатления. Она по-прежнему неподвижно стояла, неловко повернув голову в сторону мужа. Однако взгляд ее был обращен не на мужа, а поверх его головы, в никуда.
Женщина с мертвенным спокойствием двинулась в сторону грубо сколоченной стремянки, стоящей под деревом.
Муж, неожиданно потерявший опору, с трудом удержался на ногах. Он все еще рыдал, но звуки становились все глуше.
За прибавку нескольких дней к отпуску солдат-пехотинец вызвался привести приговор в исполнение. Трудно было заподозрить этого немолодого уже человека, простого крестьянина, имевшего жену и пятерых детей, в жестокости. Вероятно, в жизни ему уже приходилось пару раз расправляться с конокрадами, поэтому он сам вызвался свершить правосудие. Никто его об этом не просил.
Он поднялся на импровизированную стремянку и повернулся к женщине. Она попыталась вскарабкаться, опершись одной рукой, а второй рукой по-прежнему крепко прижимая платок к груди. Ничего не получилось. Тогда она сменила руку, но и это не помогло.
— Сними платок, сестра, — мягко посоветовал ей солдат.
Женщина последовала его совету. Теперь стало понятно, почему она так упорно куталась в платок. Длинную черную юбку она надела прямо на ночную рубашку. Когда их с мужем пришли арестовывать, они уже лежали в кровати. Она успела только нацепить юбку и взять платок. Теперь, когда она сняла платок, стали видны ее согнутые плечи. Всю жизнь эта женщина занималась тяжелым крестьянским трудом. Трудно было назвать ее руки женскими. Темные, натруженные, с плоскими ладонями и пальцами, искривленными ревматизмом. Помогая себе двумя руками, она поднялась на ступеньку, на которой уже стоял солдат.
Я не успел опомниться, как солдат что-то быстро сделал вокруг головы женщины и с глухим стуком спрыгнул со стремянки на землю. В следующий момент он выбил лестницу из-под ее ног. Словно птица, расправляющая крылья, женщина каким-то невероятно изящным движением расправила руки. Вот они медленно потянулись к ее горлу, но на полпути застыли и опали вниз. По ее телу пробежала судорога. Она дернулась в последний раз. Открылся рот. Голова упала на грудь. Несколько мгновений — и все было кончено.
Я не мог отвести глаз от застывшей фигуры. Я не испытывал никаких чувств: моя душа, как и руки, со временем огрубела. Шел второй год войны, и я понимал, что нет другого выхода. Тут уж ничем не поможешь. Законы военного времени, общечеловеческие законы и, я был уверен, Божий закон оправдывали эту процедуру приведения приговора в исполнение. На моем месте мог оказаться любой другой, но мне крупно повезло, что в этот день именно я оказался на месте казни.
Вдруг три улана прошли мимо меня. Я проводил их глазами и увидел, как они подошли к мужчине, неподвижно лежащему на земле. Он упал — может, от слабости, а может, умер.
Уланы очень аккуратно подняли его и затащили на стремянку. Солдат, выполнявший обязанности палача, надел мужчине петлю на шею. Уланы отпустили мужчину, и он повис в петле, не подавая признаков жизни. Палач выбил стремянку из-под ног повешенного, но я думаю, что к тому моменту мужчина был уже мертв.
За все это время никто не проронил ни слова.
В полной тишине мы медленно отправились обратно в деревню через чавкающее под ногами поле. Мне показалось, что оставшиеся в деревне солдаты жалели нас, поскольку нам пришлось до завтрака два раза пройти по грязному полю.
Мой приятель, корнет Шмиль, высунувшись в окно, закричал:
— Скорее, отец, завтрак готов!
Жизнь продолжалась.
Спустя несколько дней я почти забыл эту историю. Однако через год сцена казни неожиданно встала у меня перед глазами. Не знаю почему, но я вдруг ярко, во всех деталях вспомнил это холодное утро, женщину, устремившую безжизненный взгляд поверх голов, плачущего мужчину.
Через два дня после казни мы уже полностью обустроились на месте. Офицеры опять играли в карты и рассказывали по второму кругу свои излюбленные непристойные истории. Всем уже давно надоели эти старые истории, но никому не приходило в голову сочинить новые.
ЗАЧЕМ?
— Вы должны съехать, — приказал унтер-офицер старухе в полосатой юбке.
Я говорю «старухе», поскольку женщина выглядела старой. Однако, судя по троим малолетним детям, которые называли ее мамой, она была совсем не старой. Женщина смотрела на унтер-офицера с неуверенной улыбкой, словно услышала шутку, которую не совсем поняла.
В течение двух недель после казни все было спокойно. Но в это утро поступил приказ сжечь деревню и отступить на сто километров к востоку.
Мы пошли по домам, объясняя крестьянам, что к вечеру их дома будут разрушены.
— Вы должны покинуть дом. Вечером мы его сожжем, — решительно заявил унтер-офицер. — Это не шутка, мать.
— Почему вы собираетесь сжигать дом? Это же мой дом.
— Зачем вы мне это говорите? — прервал женщину унтер-офицер. — Я тут ни при чем. Это приказ.
— Чей приказ? — спросила женщина, нервно одергивая юбку распухшими от работы руками.
В ее голосе зазвучал вызов. Она сделала жалкую попытку отстоять свои права, обсудить ситуацию, потребовать изменения приказа. Но приказы, как известно, не обсуждаются: они являются частью стратегии. Эта женщина, ее дети, ее дом оказались в сфере интересов стратегии.
Унтер-офицер посмотрел на меня с немым вопросом в глазах.
— Поступил приказ уходить, — вмешался я, — поскольку вся деревня должна быть уничтожена. Сожжена.
— И этот дом? — спросила она дрожащим голосом, словно дом был частью ее самой.
— Да, и этот дом, — твердо ответил я. — Вы можете взять все, что вам потребуется. Возьмите продукты, которые сможете унести, соберите детей и покиньте дом.
Горестно качая головой, она пристально смотрела на меня, будто надеялась, что мне станет стыдно за собственные слова. Но я не знал таких чувств, как стыд. Я был солдатом, инструментом тех, чьи мысли и поступки были мне неизвестны.
Дети молча стояли рядом, держась ручонками за материнскую юбку, и только переводили недоуменные взгляды с матери на меня.
— Кто отдал приказ сжечь мой дом? — повторила женщина. — Сжечь…
В этом доме прошла вся ее жизнь. У нее не было другого дома, и она просто не могла поверить, что теперь его не станет.
Я уже сказал все, что мог. Повернувшись, чтобы уйти, я заметил, что женщина начала готовить обед, словно ничего не произошло. Возможно, она не приняла наши слова всерьез.
Мы по-дружески относились к жителям деревни. Они, по мере сил, старались нам помочь. Запасенным на зиму картофелем, который составлял основную часть их рациона, они честно поделились с нами. Мы в свою очередь поделились с ними солью, мукой и рыбными консервами.
Теперь нам пришлось объяснять им, что они должны покинуть свои дома, взять с собой все необходимое и двинуться куда глаза глядят. Лучше на восток. Они не понимали этого. Они не хотели понять; они не хотели верить в это. Они повторяли по многу раз одни и те же вопросы, а мы упорно отвечали на них одними и теми же словами.
Незадолго до семи часов вечера мы объявили крестьянам, что через час подожжем первые дома. Когда в семь часов они увидели, что полк спокойно покидает деревню, они начали подозревать, что все сказанное нами обретает реальность. Я получил приказ начать уничтожение деревни в полночь; в моем распоряжении находился взвод солдат. Я собрал всех жителей деревни: стариков, старух, женщин с детьми — и сказал:
— Лучше всего для вас идти вместе с полком. Следуйте за ним как можно дольше.
Некоторые послушались меня, но далеко не все. Один за другим они неохотно покидали дома, все еще не веря в происходящее. Небольшими группами люди медленно уходили из деревни и исчезали в вечерних сумерках.
В половине одиннадцатого мы начали складывать у домов большие кучи из соломы, щепок, тряпок — в общем, всего того, что могло хорошо гореть.
Ровно в полночь унтер-офицер бросил горящую спичку. На фоне черного бархата неба взметнулся яркий столб огня. Постепенно огонь стал охватывать дома. Раздался треск. Лошади нервно заржали и забили копытами.
Мы вскочили на лошадей и, не оглядываясь, поскакали во весь опор прочь. Белые стволы берез отражали яркий свет бушующего за нашими спинами пламени.
Спустя десять минут мы были на вершине холма, где остановилась часть жителей деревни. Они не отрываясь смотрели на свои пылающие дома. Почти все рыдали.
Они не винили нас. Мы не услышали ни слова упрека. Страшное зло вошло в их жизнь, и никто не мог объяснить им, откуда и почему оно появилось. Кто-то молча смотрел нам в лицо, но были и те, кто продолжал опять и опять задавать вопрос: «Зачем?»
— Почему вы сожгли нашу деревню? — живо спросил меня старик, словно открывая новую тему дебатов.
— Мы получили приказ.
— Какой еще приказ?
— Приказ, — устало ответил я.
— Ах, приказ, — повторил он. — Но зачем…
— Не знаю. Нам просто приказали сжечь деревню.
Он помолчал, словно обдумывая мои слова, и опять задал вопрос:
— Почему вы сожгли нашу деревню?
У меня уже не было сил отвечать.
Каждый день, ежечасно и ежеминутно миллионы мужчин и женщин задавали один и тот же вопрос: «Зачем?» На этот вопрос не было ответа.
В госпитале, где я лежал несколько дней, моим соседом оказался солдат из крестьян. У него была великолепная фигура, а мускулатуре могли бы позавидовать древние греки. Высокий, стройный, с замечательным цветом лица, с густыми пшеничными кудрями. Большие голубые глаза доверчиво смотрели из-под соболиных бровей. Ему было порядка сорока лет. Он не умел читать, но был далеко не глуп.
Прежде он никогда не бывал в городе. Его дед, отец и он сам выращивали пшеницу на небольшом наделе плодородной земли.
В конце сезона кто-нибудь приезжал и скупал весь урожай. Получив деньги, они покупали все необходимое на ближайшей ярмарке. Они честно трудились на своей земле, и жизнь их была простой и понятной. Они не знали ничего о династиях, колониальных претензиях, европейском балансе сил. Коварная судьба вовлекла этого наивного крестьянина в смертельный водоворот. Он, словно пойманная птица, раненая и сидящая в клетке, задавался вопросом: «Что все это значит?»
Несколько дней он ехал на поезде. Поскольку он относился к получившим легкие ранения, то его везли на обычном поезде, а не на поезде Красного Креста. Ранение было очень болезненным, но он мужественно терпел боль, и только в широко распахнутых, сухих глазах плескалось страдание. Ему раздробило все пальцы рук, кроме одного. Руки были перевязаны, и, наверно, поэтому он считал, что повреждены ладони, а пальцы целы. Видно, боль была настолько мучительной, что он постоянно менял положение рук: то складывал ладони вместе, словно молясь, то прижимал их к груди. До этого он никогда не был в госпитале.
Несмотря на жуткую боль, он, глядя на главного врача, с достоинством заявил:
— Я — кормилец. Обеспечиваю свою семью.
Врач, не поднимая головы, изучал документы раненого.
— Я — кормилец, — повторил солдат.
Врач поднял на раненого красные от усталости глаза и несколько долгих секунд внимательно вглядывался в лицо. Затем тихим голосом обратился к медицинской сестре:
— Случай 14 653.
Медсестра начала заполнять бланк истории болезни.
— Я — кормилец, — повторил солдат.
Врач, словно не слыша этих слов, заставил солдата лечь. Медсестра сняла повязки, под которыми оказалась раздутая красная плоть, ничем не напоминающая пальцы. Врач произнес что-то тихим голосом на латыни.
— Ампутация.
Легкая анестезия оказала мгновенное воздействие на солдата. Он заснул спокойным сном. Во сне он стал похож на сказочного великана, усыпленного лилипутами.
В течение пятнадцати минут пальцы, один за другим, отправились в ведро.
Медсестра, дававшая хлороформ, увлеченно следила за действиями хирурга, колдующего над руками больного, и не заметила, как солдат стал отходить от анестезии.
Больному еще не успели после операции перевязать руки, как он открыл глаза. Первым, что он увидел, был ампутированный палец, лежащий на стеклянной полке. Жуткое рыдание вырвалось из его горла. Он приподнялся и выкрикнул:
— Зачем? Зачем?
Медсестра насилу уложила его на койку. Солдат заплакал, горько и безутешно, как ребенок.
— Зачем?
Он повторял свой вопрос, переводя взгляд с доктора на медсестру, и ждал ответа. Этот солдат, как крестьяне из сожженной деревни, в отчаянии выкрикивал: «Зачем?» Ответом была тишина.
За полчаса мы доскакали до ушедшего вперед полка. Оказывается, нам пришлось отступать из-за отсутствия боеприпасов на флангах.
Этой ночью таинственным образом от солдата к солдату летели слова: «Опять нет боеприпасов». Польские уланы были вынуждены отступить.
БРАТЬЯ
Пятеро суток мы неустанно двигались на восток — пять дней и ночей с короткими остановками, чтобы дать отдохнуть лошадям.
Дождь лил не переставая, и днем и ночью. Плоское, серое небо нависло над землей. Стаи мокрых, замерзших птиц с негодующими криками взмывали в холодных воздушных потоках в небо. Деревья стояли голые, и лишь последние, жалкие листочки еще упорно держались за ветки. Наконец дождь прекратился. Ночью подморозило, и наутро конские попоны оказались покрыты тонкой коркой льда, а в гривах и хвостах лошадей, словно бриллианты, сверкали крошечные сосульки.
Временами, получая приказы, подобные этому, мы говорили друг другу: «Похоже, теперь-то начнется». Мы прибывали к месту назначения, находясь в нетерпеливом ожидании. Все в полной боевой готовности; нервы натянуты до предела.
Однако ничего не происходило. В очередной раз мотоциклист или всадник доставлял мятый желтый конверт. Нам приходилось тут же подниматься и двигаться дальше, все дальше и дальше от линии фронта. Россия отступала. Какими бы храбрыми ни были солдаты, но без патронов они оказывались беспомощными.
Никто ничего не объяснял. Но никто и не задавал никаких вопросов, чтобы прояснить ситуацию. Никто не волновался. Все делалось спокойно, можно сказать равнодушно.
Мы подчинились судьбе. Казалось, что мы так и будем безостановочно двигаться в неизвестность под бесконечным, не утихающим ни на минуту дождем. При этом мы не видели никакой существенной причины для продолжения движения. Единственное, что было абсолютно ясно: у нас не было никакой цели.
Ощущение гнетущей тишины было тем сильнее, чем дальше мы отходили от линии фронта. Доносившиеся издалека глухие раскаты орудий напоминали тяжелое, прерывистое дыхание сильно уставшего гиганта, находившегося на грани жизни и смерти.
Нам было гораздо хуже, чем солдатам в окопах, поскольку, казалось, мы пребываем в бесконечном, бесцельном отступлении. На передовой солдаты, так или иначе, были при деле. Худо или бедно, они были обеспечены продовольствием. Совсем другое дело, когда вы отступаете от линии фронта. Вам самим приходится заботиться о продовольствии. Кроме того, нам приходилось заботиться и о гражданских лицах. Однако никто не выражал неудовольствия.
В один из дней мы вышли в три часа утра и через несколько часов смогли, наконец, определиться на местности.
В рассветном сумраке обозначилась ровная, широкая дорога, вытянутая как струна. Она не петляла меж холмов, не огибала русла рек. Она безудержно неслась, как взбесившаяся лошадь, прямо, не обращая никакого внимания на то, что творится по сторонам.
Дорога, конечно, была широкой и прямой, но вот двигаться по ней было совсем не просто. Грязь… моря грязи… океаны грязи. За два года артиллерия, пехота, тяжелые подводы, конница так перепахали дорогу, что она не подлежала быстрому восстановлению.
Мы медленно продвигались по краю дороги гуськом, один за другим. Лошади сами выбирали путь, пытаясь найти сухие места. Временами, оступившись под тяжестью седоков, лошади проваливались в грязь. Но нам еще повезло: заботу о нас взяли на себя наши лошади.
Спустя какое-то время мы нагнали толпу пленных, несколько сотен человек. Они медленно тянулись по дороге. Именно тянулись, а не шли. Требовалось время, чтобы вытащить одну ногу из грязи, отряхнуть ее и поставить немного вперед. За это время вторая нога еще больше увязала в грязи. Новое усилие. Поднять ногу, отряхнуть и выдвинуть вперед. Вот так они и ползли.
Кое-кто из пленных пытался пройти по краю дороги. Но разве хватило бы сил этим смертельно уставшим, голодным людям перескакивать с одного сухого островка на другой, без риска сломать лодыжку? После нескольких попыток они опять возвращались в грязь.
Им было уже все равно, где и как идти. Они шли словно во сне, автоматически переставляя ноги.
Мы двигались, конечно, намного быстрее и комфортнее. Они, казалось, не испытывали никакой зависти к нам, а ведь мы ехали верхом. Но и они не вызывали у нас никакого сострадания. Мы были слишком измотаны, чтобы испытывать какие-либо чувства. Да, мы находились в лучшем положении, но судьбе было угодно перемешать нас. Австрийские пленные, польские уланы, русские солдаты, офицеры и гражданские лица — все мы оказались в мрачном, парализующем всякие чувства болоте.
Неожиданно один из уланов услышал, как кто-то окликает его по имени. Голос раздавался из толпы пленных. Улан не понял, кто его окликнул, но, присмотревшись, увидел, как один из пленных отчаянно старается пробиться к нему с середины дороги.
На первый взгляд звучит несколько странно. Но добраться с середины дороги к обочине было действительно непростым делом. Представьте такую картину. Стадо коров переплывает реку, и вдруг одна корова из середины стада решает повернуть и плыть в обратном направлении. Вот в таком положении оказался человек, решивший пробиться с середины дороги к обочине.
Расталкивая толпу, увязая в грязи, пленный не переставал выкрикивать одно имя: «Питер!» Улан наконец увидел несчастного, но не остановил лошадь. За ним по узкой полоске более или менее утрамбованной земли двигалось порядка ста пятидесяти всадников. Если бы он остановился, то нарушил бы движение.
Пленный оказался поляком, младшим братом нашего улана. Только один брат служил в русской армии, а другой в австрийской. Русские захватили австрийцев в плен, и теперь один из братьев оказался военнопленным. Он уже три года ничего не слышал о семье, оставшейся на Родине.
Братья встретились впервые после трехлетней разлуки. Один верхом двигался в неизвестном направлении. Другой шел пешком, и тоже в неизвестном направлении.
Не обменявшись даже рукопожатием, пленный ухватился рукой за седло коня, на котором ехал брат.
— В наш дом попал снаряд, — тихо сказал улан.
Брат скорбно качнул головой.
— Что с мамой?
— Умерла. Прошлой весной, перед посевной, — ровным, бесцветным голосом ответил улан. Так говорит смертельно больной человек.
— А что с отцом?
— Не знаю ни где он, ни что с ним.
Они надолго замолчали.
— А сестра? — спросил младший брат.
— Юлка уехала в город.
Не от хорошей жизни уезжали в город польские крестьяне. Брат только горестно покачал головой, но ничего не сказал. Он словно фиксировал события, не имевшие отношения к его семье. Словно все происходило с какими-то другими людьми, а не с его близкими. Немного помолчав, он вновь стал задавать старшему брату короткие вопросы о знакомых людях, получая на них односложные ответы. Короткий вопрос — короткий ответ. Создавалось впечатление, что разговор не волнует ни одного, ни другого. Их неожиданная встреча произошла в каком-то нереальном мире, в жуткой грязи, и эта грязь тащила их куда-то в неизвестность. Их личные несчастья были ничтожной частицей огромной катастрофы, охватившей мир.
За встречей братьев из толпы заключенных следил пленный австрийский офицер, и, вероятно, ему не понравилось, что солдат австрийской армии общается с врагом. Он подобрался к братьям и принялся отчитывать младшего на немецком языке. Его речь напоминала лай собаки. Если до войны вы когда-нибудь наблюдали за немецким офицером в каком-нибудь берлинском ресторане, то вам понятно, что я хочу сказать. Офицер садился за столик и обращался к съежившемуся от страха официанту: «Kaffee, bitte schon», резко акцентируя каждое слово. Даже когда он говорил: «Auf wiedersehen», это звучало как ругательство.
Итак, австрийский офицер подошел и облаял младшего брата, но тот, не обращая на окрик никакого внимания, продолжал идти, держась рукой за седло лошади, на которой ехал старший брат. Он мог бы не останавливаться и не возвращаться в толпу военнопленных, но, по крайней мере, должен был повернуться к офицеру.
Однако он даже не повернул головы и продолжал разговаривать с братом. Он интересовался, каким был урожай два года назад, что стало с теленком, которого купили еще до его мобилизации, где двоюродный брат.
Офицер был взбешен. Он схватил за плечо солдата, развернул его лицом к себе и закатил страшную пощечину. Грязная пятерня отпечаталась на лице солдата.
В тот же момент сидящий на коне улан поднял плетку, которой погонял коня, и с размаху опустил ее на голову офицера.
Тут мы услышали приказ остановиться и спешиться. Лошадям требовался отдых, а мы за этот десятиминутный перерыв могли немного размяться.
Лежащий на земле офицер дико озирался вокруг. Он лежал молча, не двигаясь, видимо ожидая, что улан убьет его. Немецкие газеты писали о частых случаях расправы над военнопленными со стороны этих диких всадников. Подобных варваров надо было воспитывать, сделать цивилизованными. Вот причина, по которой была развязана война.
Подошел унтер-офицер, чтобы выяснить, что произошло. Он не говорил по-немецки, а австрийский офицер не знал ни польского, ни русского языков. Унтер-офицер попытался выяснить у военнопленных, говорит ли кто-нибудь из них по-русски или по-польски. Ответом послужило молчание. Никто даже не сделал попытки объяснить случившееся.
А тем временем братья продолжали разговор, словно ничего не произошло. Во время разговора улан тщательно обследовал круп и копыта своего коня.
Вскоре унтер-офицер отошел. Австрийский офицер, поняв, что он не в состоянии вернуть солдата в строй, кряхтя поднялся и попытался вернуться в колонну военнопленных, продолжавшую движение.
Офицер подошел к краю колонны и стал пристраиваться к темпу, в котором шел один из пленных. Это был огромный чернявый детина, по виду венгр. Офицер подошел к нему. Возможно, удар плеткой был очень сильный: офицер был бледен и с трудом держался на ногах. Он попытался опереться на венгра, но тот грубо оттолкнул его в сторону. В толпе пленных не было ни рядовых, ни офицеров. Здесь никто не придерживался табели о рангах. В этой толпе ничего не имело значения… Ничто не учитывалось.
Офицер сделал несколько судорожных шагов, безмолвно протягивая руки в поисках опоры или поддержки, а затем свалился в грязь. Он больше не мог идти. Это ни на кого не произвело ровным счетом никакого впечатления. Медленный исход по грязи продолжался.
Если на такой дороге солдаты падали, то они отползали на обочину и ждали — либо смерти, либо что их подберут.
Австрийский офицер упал вперед, лицом в грязь. Никто не обратил на него внимания. Колонна военнопленных продвинулась уже на несколько сотен метров вперед.
Прозвучал приказ. Мы вскочили на коней. Было понятно, что скоро мы нагоним колонну и обойдем ее.
Находясь в конце нашей цепочки, я увидел, что австрийский офицер медленно приподнял голову и сделал попытку отползти к обочине дороги. В нескольких шагах от него, держа лошадь под уздцы, стоял улан, ударивший его, и продолжал разговор с братом.
Я поинтересовался, почему он не садится на коня.
— Он мешает, — ответил улан, указывая на офицера, лежащего на обочине.
— Ну так уберите его, — сказал я брату улана.
Пленный повиновался с тем же безразличием, с каким он воспринял пощечину офицера. Испачканный в грязи, с белым как мел лицом, прерывисто дыша, офицер молча смотрел, как солдат оттаскивает его обратно в грязь.
Больше я не видел этого офицера и не знаю, что с ним случилось. Пленный солдат, оттащив офицера, вернулся к брату, и они продолжили вялотекущий, равнодушный разговор.
За то, что я сделал потом, я мог бы попасть под военный трибунал, если бы меня слышал старший по званию офицер.
— Ваша лошадь выдохлась, — сказал я улану. — Приказываю идти до следующей остановки, деревни К., пешком, ведя лошадь под уздцы.
Таким образом, я дал ему возможность продолжить разговор с братом. Улан прекрасно понял меня. С его лошадью было все в полном порядке. Он отреагировал на мой приказ с тем же равнодушием, с тем же отсутствием воодушевления и благодарности, с каким он воспринял все случившееся ранее.
ЛОШАДИ
В это утро звук горна весело взмыл в ясное, безоблачное небо.
Мы проснулись в небольшой деревеньке, в которой разбили лагерь, и поняли, что за ночь на смену осени пришла зима. Дождя не было и в помине. Стоял легкий морозец. На ярко-голубом небе не было ни облачка. Все улыбались и, как коты, щурились в лучах яркого солнца. Нам всего-то не хватало самой малости: солнечного дня, наполненного желудка и ощущения сиюминутной безопасности. Мы устали, были голодны и растеряны, но солнечное утро и миска горячего супа вернули отличное настроение. Все вчерашние неприятности были тут же забыты.
Первым признаком пробуждающегося духа является возникшее взаимопонимание. Венгр, немец, русский и поляк, сидя рядом на солнышке, мирно болтали, не понимая ни слова на чужом языке.
Офицеры обращались к уланам, и те отвечали им весьма доброжелательно. Никто не огрызался и не ворчал.
Люди мирно разговаривали, и солдаты даже делились с военнопленными не только едой, но и мылом, бритвами и тем, что наши отъявленные оптимисты называли полотенцами.
Уланы обсуждали различные способы ведения сельского хозяйства в разных погодных условиях и на разных почвах — словом, в тех местах, где они побывали за годы войны. Как милитаризм ни пытался превратить человека в инструмент войны, крестьянин первым делом обращал внимание на свойства почвы, на ее пригодность для возделывания тех или иных культур. Бородатый сибирский мужик говорил крестьянину из Галиции:
— Отличная почва в ваших карпатских лесах! Отличная!
Выдав эту тираду, он принялся медленно жевать ломоть черного хлеба, щедро посыпанный солью, пристально вглядываясь в даль, в черные, изувеченные войной поля. Прожевав хлеб, он печально покачал головой и заявил:
— А все-таки сибирская земля, брат, черт побери, лучше! Да, — немного помолчав, добавил он, — лучше, черт побери!
Крестьянин из Галиции, вспомнивший родную землю, похоже, усомнился в его словах.
Они помолчали.
— Не сомневайся, брат, — прервал молчание сибиряк. — Через месяц, а то и раньше вы уже будете в Сибири. Лично убедишься в моих словах.
Крестьянин ответил слабой улыбкой: он совсем не стремился сравнивать земли таким экзотическим способом.
Донесся слух, что обед будет готов к одиннадцати утра. Время непривычно раннее для обеда, а значит, что-то должно произойти. Мы стали активно обсуждать вопрос: будем ли мы по-прежнему отступать или повернем назад и вступим в бой? В разговор вступили все без исключения. От апатии последних дней не осталось и следа. Все были готовы к любому повороту событий.
Вскоре нам стало известно, что вместе с лошадьми нас погрузят в поезд и отправят на долгий отдых в глубокий тыл. Лагерь взорвался радостными криками и громким смехом. Мы кричали и горланили песни. Даже лошади, зараженные общим весельем, радостно ржали. С шутками и смехом мы быстро свернули лагерь и вечером погрузились на поезд.
Наш полк был небольшим, поэтому нам потребовался всего час, чтобы упаковаться и загрузить лошадей и багаж в поезд. Осталось даже время, чтобы попрощаться с теми, кого отправляли в госпитали и в лагеря для военнопленных. Многим из них мы преподнесли на память сувениры. Уланы не были бы уланами, если бы не попрощались с теми, кто во время недолгой остановки доброжелательно отнесся к ним. Времени, которое потребовалось уланам, чтобы попрощаться с симпатичными деревенскими девушками, хватило бы на то, чтобы погрузить в железнодорожный вагон, как минимум, восемь лошадей.
В поезде, впервые за долгое время, у каждого из нас была отдельная полка. Да, это была всего лишь жесткая деревянная полка, но зато сухая и чистая. Только офицеры ехали в спальном вагоне. Рядовые размещались в вагоне с жесткими полками, а те счастливчики, которые ехали вместе с лошадьми, могли устроить себе роскошные лежбища из сена.
Правила запрещали уланам спать на сене, которое идет на корм лошадям. Совершая обход поезда во время дежурства, я обнаружил в одном из вагонов четыре спальных места, оборудованные с помощью тюков прессованного сена. Владельцы этих спальных мест, четверо уланов, отдав честь, застыли в молчании. Я поинтересовался, помнят ли они правила, запрещающие использовать сено, идущее на корм, — ведь после этого животные уже не будут его есть. Хитро улыбаясь, они заверили, что спросили у лошадей и лошади ответили, что не возражают, чтобы уланы спали на сене; они-де сказали, что завтра съедят сено, и их не волнует, что на нем спали уланы.
Уланы говорили с абсолютно серьезным видом, и их выдавали только смешинки в глазах; чувствовалось, что они страшно довольны шуткой. Я оказался в затруднительном положении. Я должен был либо дать каждому из них наряд вне очереди, заставить отнести сено на место и спать на жестких полках, либо промолчать и тем самым нарушить инструкцию.
В первом случае я оказался бы жалкой личностью, человеком, не понимающим шуток; во втором был бы виноват в нарушении должностных инструкций.
Я подошел к лошадям:
— Так, ведра для воды грязные… Вы промывали этой кобыле глаза и ноздри?.. Что-то не похоже… Ржавая подкова на этом копыте… У этой слишком длинная грива… А это что такое? Хвост лошади улана или коровий хвост?.. Грязное седло… Попоны должны быть развешаны, а не лежать сложенными в одной куче… У этого коня полосы грязи на боках… Чья сабля: смотрите, на ней ржавчина… А это еще что такое?.. Тщательно вычистить лошадей и убрать вагон…
Я мог загрузить их работой на всю ночь. Уланы переглянулись, и, воспользовавшись паузой, один из них приказал:
— Уберите все с сена и положите на полки.
Уланы молниеносно повиновались команде товарища.
Я сделал вид, что не обращаю ни малейшего внимания на их активность, подошел к тюкам сена и стал по очереди брать из каждого тюка пучок сена и обнюхивать его. Сено было отличным, от него шел свежий, пряный аромат. Взяв пучок из последнего тюка, я принюхался и подмигнул.
— В этом тюке гнилое сено. Плесень. Его нельзя давать лошадям. Скажите квартирмейстеру, что я приказал заменить этот тюк. Можете использовать его в качестве подстилки. — Краем глаза я видел, как засияли лица уланов. — Для лошадей, мошенники. Как подстилку для лошадей, — твердо сказал я.
— Да, господин поручик, — радостно улыбаясь, ответили они хором.
— В следующий раз, когда захотите легкой жизни, воспользуйтесь собственными мозгами, а не лошадиными.
— Так точно, господин поручик! — прокричали они, и я пошел в следующий вагон.
В эту ночь все спали. Поезд шел вперед и делал остановки, как любой воинский поезд, нерегулярно. Мы проезжали мимо маленьких деревушек, полей, голых, темных лесов, сбросивших осеннее убранство, рек и озер.
Полк проспал всю ночь и половину следующего дня.
Поезд сделал остановку у маленькой деревни, лежащей между низкими холмами. Несколько домишек теснились на берегу речки, бегущей по долине. Поезд стоял на запасных путях. Заслышав сигнал горна, уланы, с мятыми от долгого сна лицами, выскочили с котелками из вагонов и бросились к кухне, которая располагалась в последнем вагоне.
После долгого сна (мы проспали почти восемнадцать часов) все испытывали чувство голода, и завтрак оказался весьма кстати. Еды было вдоволь. Светило ласковое солнце. Ну что еще нужно для счастья?!
Как только раздача закончилась и все расселись по вагонам, прозвучал сигнал к отправлению поезда. Тут выяснилось, что один улан бежит с котелком к своему вагону. Видимо, он проспал дольше всех и поздно прибежал на кухню. Теперь, получив свою порцию, он спешил занять отведенное ему место.
И тут он увидел молодую женщину, стоявшую за деревом. Несмотря на сигнал, улан подбежал к женщине. Выяснилось, что она хотела сесть на наш поезд, но была остановлена унтер-офицером. Женщина выглядела очень расстроенной. Она объяснила, что ей надо попасть в соседний город. Ее муж, которого она не видела со дня свадьбы, ранен и лежит в одном из госпиталей. Муж очень хочет повидаться. Женщина показала корзину, в которой она везла мужу молоко, сыр, хлеб и всякие мелочи из дома, чтобы доставить ему приятное.
Женщина была очаровательной, в распахнутом черном атласном пальто, темно-зеленой юбке и белоснежной кофточке, на голове ярко-красный платок, завязанный под подбородком Молодая, простодушная, с ослепительно белой кожей, с маленьким, пикантным носиком, огромными голубыми глазами и ярким, словно спелая вишня, маленьким ротиком. От нее веяло чистотой, нежностью и молодостью.
Она понимала, что у нее мало шансов попасть на поезд, но ей обязательно надо было повидать мужа. Она во что бы то ни стало должна была попасть в город, объяснила она и просительно улыбнулась.
Улан заговорил с ней. Возможно, поначалу причиной тому была корзина, из которой исходили соблазнительные запахи. А может, он решил, что такая очаровательная женщина сможет скрасить поездку. Так или иначе, но он показал ей, в каком едет вагоне, и научил, чтобы она медленно, вроде без всякой цели, двигалась к нему. Сам он побежал к вагону и запрыгнул в него. Из вагона за женщиной наблюдали четыре любопытные, улыбающиеся физиономии. В солнечных лучах к ним медленно приближалась молодая женщина.
Раздался свисток паровоза.
Из вагона, в который запрыгнул улан, держась за поручни, свесились его товарищи. В доли секунды в четыре руки уланы подхватили женщину и, словно котенка, забросили в вагон.
Состав стал набирать ход. Никто не заметил, как уланы втащили женщину в вагон. Она была счастлива. Все получилось, и она едет к мужу. В вагоне ей все пришлось по вкусу. Уланы были такими же крестьянами, с какими она общалась всю свою жизнь, и они легко нашли общие темы для разговора.
В вагоне находились четыре лошади. Отличные лошади. Офицерские. Уланы оказались ординарцами, нещепетильными, бесшабашными и довольно искушенными в любовных делах. Находясь рядом с офицерами, они насмотрелись, как те ведут себя с девушками, и бессознательно пытались подражать им, стараясь «стать культурными».
Действительно, старались они на славу. Усадили женщину поудобнее. Помогли снять пальто. Соорудили из попон некое подобие ширмы, чтобы в случае остановки поезда какой-нибудь любопытный не увидел их пассажирку. Они развлекали ее смешными и страшными историями, нещадно хвастались, говорили о своей невероятной отваге, пели, подыгрывая себе на гармонике.
Обед они честно разделили с молодой спутницей. Она в свою очередь поделилась с ними едой, которую везла мужу. Ее домашние пирожки, сыр, яблоки пришлись как нельзя кстати: уланы уже давно забыли вкус домашней пищи. Один из уланов пробежался по поезду и принес вино. Возможно, он украл вино у кого-нибудь из офицеров, а потом сказал бы, что случайно пролил его. Так что они устроили настоящий пир.
Наступил вечер. В вагоне не было света, и впереди была длинная темная ночь. Дверь оставалась полуоткрытой, поскольку в вагоне было очень тепло и душно. На темном небосводе появилась яркая луна, и лунный луч, пробившись в вагон сквозь полуоткрытую дверь, разделил его на две части: в одной находились четыре лошади, в другой — четверо мужчин и одна женщина.
Беседа постепенно стихала. В наступившей тишине перестук колес звучал словно многократно повторяемое предупреждение, и казалось, что лошади, шумно вздыхая, с тревогой наблюдают за людьми. В темных углах вагона, перерезанного узкой полосой лунного света, копилось напряжение, постепенно заполнявшее молчащих мужчин, и они уже не находили слов, чтобы спрятать свои черные мысли.
Молчание становилось все более и более зловещим.
Еще днем уланы были рады, что рядом с ними сидит молодая женщина, напоминавшая им сестру или мать, нежная и ласковая. Она пришла к ним в лучах ласкового солнца и внесла ту радость, которой они были лишены долгие месяцы войны.
Но когда зашло солнце и пришла ночь, они забыли обо всем на свете. Они думали только о соблазнительном молодом теле сидящей рядом женщины. Она была совсем рядом, живая и теплая. Стоило только протянуть руку!
Тепло, исходившее от лошадей, действовало возбуждающе. Это знает каждый, кто когда-либо спал рядом с лошадью. Тепло лошади не сравнимо ни с чем. Его не напоминает ни тепло от костра, ни тепло, выделяемое работающим двигателем. Даже солнечные лучи не воздействуют на человеческий организм тем особым образом, как тепло лошади. Это жаркое тело вибрирующей крови. В темноте глаза лошадей кажутся особенно большими, и вы невольно задаетесь вопросом: понимает ли лошадь, о чем вы думаете. Мне кажется, что думают лошади именно в темноте.
Итак, когда в темном вагоне четыре улана и женщина надолго замолчали, лошади первыми заволновались. Время от времени какая-нибудь из них осматривала вагон, шумно вздыхала и, вздрагивая, втягивала воздух чувствительными ноздрями. Эта нервная дрожь является признаком жизни, и даже больше чем жизни. Это признак жизнеутверждения. Жизненных сил. Чувств. Продолжения рода.
В вагоне ехали четыре кобылы и четверо мужчин, но лишь одна женщина.
Самый хитрый из мужчин предложил ложиться спать. Все тут же согласились. Уланы соорудили удобное спальное место для женщины, а сами легли вдоль стен вагона и притворились, что заснули. Причем двое даже попытались изобразить храп.
Улан, предложивший ложиться спать, медленно и осторожно подполз к женщине. Он нежно разбудил ее и начал что-то нашептывать. Поначалу она вела себя спокойно, но когда поняла, что он хочет, когда увидела рядом совершенно безумные от желания глаза и влажные губы, почувствовала лихорадочное желание, то вскочила и начала кричать.
Тут же две сильных руки грубо стащили ее на пол, и перед ней возникло лицо второго улана. Она закричала что было мочи, но кто-то крепко зажал ей рот. Она начала вырываться, пыталась оттолкнуть насильников ногами, руками, головой. Казалось, что женщина попала в лапы гигантского паука.
Лошади прижали уши и начали тяжело переступать на месте. Они были явно напуганы происходящим. Время от времени мужчины покрикивали на лошадей, призывая их к спокойствию.
Животные чутко прислушивались к знакомым голосам и на какое-то время утихомирились. Женщина продолжала отбиваться. Ее одежда была изорвана в клочья, сломана рука, тело покрыто ссадинами и ушибами, но она все еще не сдавалась.
С первыми лучами солнца мужчины опомнились. Они старались не смотреть на женщину, лежавшую в углу вагона. Спокойно, не глядя друг на друга, они приступили к выполнению своих обязанностей. Почистили лошадей. Расчесали им гривы и хвосты. Промыли глаза и ноздри. Они нежно ласкали животных. Сегодня уланы выполняли свои обязанности с непривычной старательностью, но в полной тишине. Они не могли разговаривать.
Уланы закончили все дела, когда солнце начало подниматься над горизонтом. Тогда прозвучали первые слова:
— Что будем делать?
Они не знали, жива женщина или мертва. Но понимали, что в любом случае им грозит военный трибунал и расстрел.
— Единственное, что нам остается, — это выбросить ее из вагона, — мрачно сказал один. — Дождемся, когда будем переезжать через реку, и сбросим ее.
— А может, лучше в лес?
Они выжидали, вглядываясь в даль, и очень боялись, что поезд остановится в чистом поле раньше, чем им удастся избавиться от тела. Наконец состав подошел к холмистой местности и стал взбираться все выше и выше.
— Пора. Лучшего места не придумаешь.
Они подняли женщину за руки и за ноги, раскачали и выбросили из вагона. Тело перевернулось в воздухе, тяжело упало в мягкую пожухлую траву, прокатилось несколько метров и застыло на краю канавы.
Утром, когда один из уланов отправился за завтраком для всей компании, он обнаружил, что потерял свой номерной знак. Этот знак на шнурке он всегда носил на шее, а теперь его не было.
Спустя несколько дней тело женщины обнаружил артиллерийский расчет; мертвая рука сжимала номерной знак улана.
Уланов арестовали и тут же доставили в штаб. Военный трибунал приговорил всю четверку к расстрелу.
ДЕТИ ИМПЕРАТОРА
Мы прибыли в Чугуев{4}, конечный пункт нашего путешествия.
Дом, в котором располагался штаб полка, находился в небольшом дворе, обнесенном деревянным забором, выкрашенным в зеленый цвет. По соседству располагался штаб гарнизона. Солдаты бездельничали — слонялись по двору или грелись на солнышке. Некоторые сидели в ожидании новостей или сплетен. В общем, все несколько расслабились.
Неожиданно раздался барабанный бой. Солдаты вскочили и бросились к забору. По улице шла пехотная рота. По тому, как они шли, чеканя шаг, ровными рядами, какой новенькой и аккуратной была их форма, становилось ясно, что рота не имеет отношения к регулярным войскам. Это были кадеты из кадетского корпуса, располагавшегося в двух милях от Чугуева{5}.
Крепкие, здоровые, загорелые. Самому младшему около семнадцати лет. В полной полевой форме. По команде, словно на параде, они четко, что дается путем долгих тренировок, повернули во двор и застыли. Капрал зашел в штаб{6}.
Стоя в дверях, он окинул взглядом комнату. Пробежав глазами по уланам и офицерам, он увидел сидящего у окна полковника и направился прямо к нему. Остановившись в трех шагах, как того требует устав, капрал отдал честь. Полковник встал и ответил на приветствие.
— Господин полковник, капрал Раков, первая рота кадетского корпуса, — отрапортовал он хорошо поставленным голосом.
Полковник протянул руку.
— Отлично, капрал, — пожимая руку, сказал полковник. — Что вас привело к нам?
Краснея и слегка запинаясь, капрал пустился в объяснения. Взоры присутствующих обратились на капрала, и от этого он чувствовал некоторую неловкость. Он, военный человек, прибыл с общественным поручением, и не к кому-нибудь, а к кавалерийскому полковнику.
Кадетский корпус имел честь пригласить офицеров польского уланского полка на обед.
Полковник любезно принял приглашение, после чего представил офицеров, сидящих в комнате. Капрал пожимал руки, и в его взгляде сквозило искреннее восхищение этими людьми, недавно вернувшимися с фронта.
После представления мы все вышли во двор. Кадеты вытянулись по стойке «смирно». Полковник медленно прошел вдоль строя, пристально вглядываясь в молодые лица, а затем обратился к кадетам:
— Кадеты, я и офицеры 1-го польского уланского полка почтем за честь принять ваше приглашение. Пользуясь возможностью, хочу сказать вам, что я, старый солдат, испытываю восхищение, глядя на таких молодых людей, как вы. Хорошо обученных, дисциплинированных и подтянутых. Благодарю вас, кадеты. — И полковник отдал честь.
— Рады стараться, господин полковник! — грянули кадеты.
— Кругом!
Тридцать кадетов развернулись синхронно, как один.
— Марш!
Тридцать кадетов, словно хорошо отлаженный механизм, начали движение. Красивое зрелище. Фридрих Великий мог бы гордиться этими мальчиками.
Во дворе я увидел солдат из соседних полков, которые угрюмо наблюдали за происходящим. На их лицах не было и следа добродушной терпимости, с которой солдаты регулярной армии в прошлой жизни смотрели на роту красивых молодых кадет.
Почему солдаты вдруг изменили свое отношение к кадетам? В чем причина их странной враждебности? Неужели они почувствовали, что через три месяца будут воевать с кадетами?
Я знал кое-кого из этих солдат. Все они хорошо относились и к офицерам, и к своим товарищам, солдатам. Я частенько разговаривал с ними. Многие были из Москвы, и я, хорошо зная столичный город, всегда мог найти общую тему для разговора с тоскующими по дому мальчиками. Произнесенное в разговоре название улицы, на которой они жили, обычно развязывало им рот.
Вместе со всеми у забора стоял унтер-офицер драгунского полка. Год назад мы воевали в одних траншеях.
Он рано осиротел и попал в свой полк еще ребенком, став так называемым «сыном полка». К сорока годам он дослужился до унтер-офицера и имел все возможные награды. Я его хорошо знал. Однажды, когда мы, трое рядовых, унтер-офицер и я, отступали через нейтральную зону, нас обнаружили и один из рядовых получил смертельное ранение в живот.
Мы по очереди тащили его, передвигаясь ползком, от воронки к воронке. Мне приходилось волевым усилием заставлять себя не прятаться за раненым солдатом. Но когда доходила очередь унтер-офицера, он, ни минуты не колеблясь, закрывал своим телом раненого товарища, несмотря на то что прекрасно понимал: у солдата мало шансов остаться в живых, слишком серьезным было ранение. Но унтер-офицер просто не мог поступить иначе.
Нам следовало торопиться. Прожекторы обшаривали местность, пытаясь нас обнаружить. Мы лихорадочно искали небольшой лаз в колючей проволоке, через который могли вползти в наши траншеи.
Я, как офицер, был замыкающим. Рядовые протащили раненого на нашу сторону. Лучи прожекторов подбирались все ближе. Следующим в лаз должен был ползти унтер-офицер.
— Теперь ползите вы, — сказал он, лежа рядом со мной. — Вы крупнее меня, и вам потребуется больше времени.
— Не тяните время, ползите, — начал я.
Однако он почти грубо оборвал меня:
— Вы первый год на войне, а я уже шестой (он участвовал в Русско-японской войне) и знаю, что говорю. Ползите!
И я подчинился. Надо сказать, что страшно устал, — ведь сегодня впервые оказался под огнем.
Он благополучно вполз за мной. Похоже, унтер не считал, что совершил нечто героическое, пропустив меня вперед. Для него это было вполне естественно. Ведь я был новичок, а он бывалый солдат.
Что же произошло с этим человеком? Почему сейчас он с презрением, к которому примешивалась ненависть, смотрел на этих молодых парней? Разве не он любовался выправкой, не он требовал от подчиненных аккуратности и четкости выполнения команд? Что же произошло с ним теперь?
Он всегда строго следовал инструкциям и уставу, жил и дышал в соответствии с ними. Однако сейчас он мрачно, как-то искоса, смотрел на роту кадет, четко выполняющую команды унтер-офицера. Возможно, он подсознательно чувствовал, что очень скоро от всех этих инструкций, правил и устава не останется камня на камне?
Солдаты, наблюдавшие за кадетами, испытывали, похоже, те же чувства. После ухода роты они стали перешептываться и ехидно пересмеиваться.
Эти люди конечно же не предполагали о приближении роковых событий, но революция началась задолго до того, как ее вожди выдвинули лозунг: «К оружию, товарищи!» Армия оказалась в положении человека, уже зараженного тифом, но все еще не понимающего, что болен; он продолжал жить обычной жизнью, но начинал подозревать, что нечто странное творится вокруг, и уже назавтра впадал в бредовое состояние.
Я помню, что в этот день меня удивило и, пожалуй, насторожило настроение солдат. Я решил поговорить с теми, кого, как считал, хорошо знал. Может, думал я, они объяснят мне свою непонятную враждебность к этим ни в чем не повинным мальчикам. Между нами установилось доверие, когда солдаты получали известия из дома, не важно, хорошие или плохие, они шли ко мне, однако сегодня я не мог выжать из них ни слова.
Они явно не хотели отвечать на мои вопросы. И я быстро понял, что сегодня мне их не разговорить. Мне даже показалось, что я совсем не знаю своих людей. Они выстроили между собой и мной стену и пристально наблюдали за мной со своей стороны.
Вечером следующего дня я ощутил нечто подобное в кадетском корпусе.
Мрачное здание кадетского корпуса, темно-серого цвета, словно вросло в землю. Кадеты, встречавшие нас, выглядели безукоризненно. Стройные, в форме с иголочки, они словно демонстрировали, какими должны быть солдаты и как они стремятся участвовать в войне. Я долго разговаривал с ними и, если бы не внутренний голос, был бы спокоен относительно безопасности императора и империи в целом.
В сердцах этих мальчиков, последних защитников российского императора, жила искренняя любовь к своему отечеству. AveCesar! Morituri te salutamus!
Словно зная, что эти дети станут последними, кто сойдет с именем императора в могилу, судьба дала им сердца, наполненные любовью и почитанием своего императора, и, когда пробил последний час, эти дети, не раздумывая, смело взглянули в глаза смерти. Таинственная рука Провидения лелеяла свои жертвы до момента полного уничтожения монархической идеи.
Во время войны кастовые различия, строго соблюдаемые в мирное время, потеряли свою значимость, за исключением полков специального назначения и кавалерийских училищ. Эти мальчики являлись представителями различных социальных слоев; среди них были и крестьяне и дворяне.
За годы учебы из них готовили не только офицеров, но и гражданских чиновников, дипломатов, судей. Великолепные слуги его величества, они с энтузиазмом постигали разные науки, преуспели в изучении взлетов и падений военных кампаний.
Каждый считал себя спасителем отечества и завоевателем городов. Они двигались с непринужденностью людей, никогда не знавших боли. Им были неведомы сомнения.
Они были плодом императора, устава и войны. Выйдя в мир, в котором не было ни одной из этих составляющих, они оказались столь же беспомощны, как ребенок, потерявший родителей.
Мы вернулись с фронта, и они смотрели на нас с неприкрытым восторгом. Они выложили перед нами все, что у них было. Однако под внешней веселостью слышались тяжелые, унылые аккорды. Так человек, страдающий головной болью, продолжает работать; его руки выполняют свою работу, несмотря на пульсирующую боль в голове.
Мне сложно описать прием, который нам устроили в кадетском корпусе. Я ведь не Эдгар Аллан По{8}.
Возможно, вы видели немецкие фильмы, в которых происходит смешение кадров, когда один кадр наползает на другой или экран делится на несколько частей, в каждой из которых происходит свое действие. Вечер в кадетском корпусе запечатлелся в моей памяти именно таким образом. Я воспринимал окружающую действительность сквозь винные и табачные пары. Какие-то руки, головы и другие части тела неожиданно возникали передо мной и тут же пропадали в этом переполненном людьми зале. Представьте себе картину кубиста{9}, и вы получите частичное представление о том, каким остался в моей памяти этот вечер.
Оркестра не было. На обычных местах стояли столы и стулья. Головы тоже вроде были на месте. Но полутьма, шум, непрекращающиеся разговоры и безостановочное движение оставили в моей памяти ирреальную картину.
Резкий желтый свет. Огромные темные тени. Расплывчатые контуры помещений с теряющимися в полумраке углами. Бескрайние залы, в которых могли бы проводиться маневры. Залы, отделенные от остального мира массивными стенами, с колоннами и тяжелыми низкими арками.
На фоне мрачных стен прыгали, перемещались, кривлялись тени присутствующих на вечере. Курили практически все. Подобно мягким грозовым облакам над нашими головами плавал табачный дым, придавленный низким потолком. Он обволакивал электрические лампы, и казалось, что по потолку медленно плывут прозрачные шары из голубовато-белого хлопка.
Кадеты и офицеры были в парадной форме. Вскоре лица раскраснелись; многие уже вытирали пот с лица. Тосты следовали один за другим, практически без перерыва. Пили за здоровье императора. Затем опять. И опять. И еще много раз. За здоровье императрицы, князей и княгинь, за французские и британские вооруженные силы, за итальянскую армию, за союзников и их императоров. Затем, с несколько меньшим энтузиазмом, за президентов Франции и Соединенных Штатов, но только после того, как выпили за всех императоров и членов их семей.
Позже я задавался вопросом: почему они не предложили тост за здоровье кайзера? Некоторые офицеры-инструкторы кадетского корпуса до войны служили в полках, почетным членом которых был кайзер Вильгельм II. Им редко представлялся случай надеть парадную форму, и я заметил на эполетах{10} следы от споротых инициалов «W II» (Вильгельм II).
Каждый из наших офицеров стоял в окружении группы кадетов, которые с детской непосредственностью забрасывали их вопросами.
— Скольких немцев вы убили?
— Сколько у вас наград?
— Вам приходилось участвовать в рукопашной?
Вопросы сыпались как из рога изобилия, но ни один из них не задал вопроса о смерти, о ранениях, о тяготах и мучениях. Никто не спросил о тех, кому они причинили страдания. Ни одного вопроса о причинах войны. Кадеты только и знали, что выкрикивать:
— Да здравствует император!
— Да здравствует армия!
— За здоровье его императорского величества, главнокомандующего армией!
— Ура! Ура! Ура!
Пили исключительно красное вино. Все держали стаканы с кроваво-красным напитком, и ординарцы с невероятной быстротой заполняли опустевшие стаканы. Красные пятна расплывались на белой скатерти и на полу.
Между тостами кадеты хвастались, стараясь выставить себя в наиболее выгодном свете.
— Я приписан к Павловскому полку, — дрожащим голосом сообщил белокурый мальчик.
— А мы с братом к Измайловскому полку. В нем служил наш отец. И дед. Он получил Георгиевский крест за Плевну{11}! — выкрикнул другой.
— А у меня уже есть эполеты, — застенчиво проговорил мальчик, прижавшийся к моему боку.
— И у меня.
— И у меня.
Каждый кадет знал историю полка, к которому был приписан, и подробнейшим образом изучил все сражения, в которых полк одерживал победы.
Они без устали превозносили монарха, хозяина жизни и смерти, источник и причину их существования. Ave Cesar!
Кадеты прекрасно знали, что император не был великим полководцем, — они просто не могли этого не знать. Однако это никак не влияло на чувство любви, которое они испытывали к своему монарху. Эти совсем еще мальчики мысленно общались с живым человеком, помазанником Божьим. Во всем этом был какой-то оттенок мистицизма.
Кадеты хранили портреты царской семьи, как обычные мальчики хранят фотографии возлюбленных или родителей. Кто-то всегда носил их с собой. У кого-то они висели над кроватью. Своего рода религиозный обряд, временами переходящий в экстаз. Детский крестовый поход.
И офицеры кадетского корпуса, и наши офицеры произносили длинные, скучные речи, крутившиеся вокруг одних и тех же тем: император — армия — война — победа…
После третьего выступающего мне уже хотелось кричать. Каждое выступление вызывало бурный восторг толпы.
Стоило оратору произнести: «Да здравствует…» — и остальные его слова тонули в реве толпы. Если бы им позволили, то кадеты немедленно бы бросились на фронт, их целью был Берлин.
Наши офицеры в меру сил старались установить дружеские отношения с кадетами и русскими офицерами. Но у русских с поляками всегда были напряженные отношения. А какими еще могут быть отношения между угнетателями и угнетенными? Кроме того, во всех армиях пехота и кавалерия, сохраняя показную вежливость, в глубине души презирали одна другую. «Пешеходы, покрытые пылью», — высокомерно отзывались о пехоте кавалеристы. «Что бы они делали без лошадей?» — посмеивались между собой пехотинцы.
Все присутствовавшие на вечере прекрасно понимали это, однако одни притворялись чрезвычайно радушными хозяевами, а другие почтительными гостями.
Только один из нас испытывал настоящее удовольствие. Шмиль, красивый молодой корнет из нашего полка. Год назад он закончил подобную военную школу и был сыном полка. Всего на семь лет моложе меня, он тем не менее называл меня «отец». Мне было двадцать четыре, а остальным курсантам кавалерийского училища восемнадцать — девятнадцать лет. Согласно традиции военного училища самого старшего курсанта называли «отец». Все, кто по окончании училища пришел вместе со мной в полк, называли меня «отец». С легкой руки Шмиля ко мне приклеилось это прозвище.
Шмиль вынашивал заветную идею: стать командиром полка. Как мальчик, собирающий марки, он копил награды, начиная с первых наград, полученных в десятилетнем возрасте, когда он поступил на учебу в военную школу, и заканчивая французским croix de guerre который он получил совсем недавно.
Шмиль обещал вырасти в отличного улана. Он очень серьезно относился ко всему, что было непосредственно связано с избранной профессией. Изучал военную историю, биографии полководцев. Но больше его ничего не интересовало. В общепринятом смысле он был необразованным человеком. У него не было ни семьи, ни друзей. Он не собирался жениться. Очень нравился женщинам, но был с ними холоден и груб и с трудом терпел женское общество.
Он летел в атаку впереди своего эскадрона, и только стек был в его руках, затянутых в белоснежные перчатки. Он ни разу не был ранен. Этим вечером в кадетском корпусе Шмиль испытывал невероятное воодушевление.
Время от времени, в основном после тостов, шестнадцать горнистов, надувая щеки, с напряженными от усилий лицами, извлекали из своих горнов победные звуки. Резкие звуки духовой музыки отражались от стен и низкого потолка и больно ударяли по барабанным перепонкам.
Воспоминания об этом вечере отложились в моей памяти в виде белоснежных зубов, красных, распаренных лиц и блестящих от возбуждения глаз, проявлявшихся в полутемном, заполненном табачным дымом зале.
Кадеты так активно демонстрировали радостное возбуждение, что оно выглядело столь же неестественным, как и мрачное настроение наших, о котором я уже упоминал.
Кадетский корпус выставил гостям порядочно вина, и казалось бы, у них не должно было быть повода для недовольства, тем более что они уже давно не видели ничего подобного, однако даже щедрое угощение не повлияло на них, и отличное красное вино не улучшило их настроение.
Когда пришло время возвращаться в полк, горнисты заиграли марш кадетского корпуса. К ним присоединились барабанщики. В этом грохоте я не различал слов, видел только шевелящиеся губы и искаженные гримасами и улыбками лица стоявших рядом людей. Все потонуло в дьявольском грохоте. Когда мы вышли на улицу, то в первый момент были оглушены, но в данном случае внезапной тишиной.
Шел снег, и перед нами расстилалась широкая светлая дорога. В пять утра мы вернулись домой. Как раз сыграли побудку; солдаты наблюдали за офицерами, вернувшимися с ночной пьянки. И вновь я ловил косые, угрюмые, подозрительные взгляды солдат.
В течение нескольких дней не происходило ничего экстраординарного, за исключением того, что солдаты, казалось, исподтишка наблюдали за офицерами. Иногда я видел, как часовые разговаривали с гражданскими. Прямое нарушение устава! Я делал вид, что ничего не замечаю, и это лишний раз подчеркивало, что складывается ненормальное положение.
Как правило, увидев приближающегося офицера, солдаты тут же обрывали разговор.
Здесь, в этом городе, оказавшись в длительном отпуске, рядовой русский солдат из газет, по телеграфу и телефону узнал о том, что происходит у него на родине. Новости потрясли его, ошеломили и заставили задуматься. Именно в Чугуеве я впервые увидел росток, появившийся из семян, посеянных революцией. Солдаты вели себя тихо, но в их глазах уже зажглась ненависть, и они крепко сжали зубы. Странно, но они никогда не выдвигали обвинений в адрес других народов.
Революция незаметно подрывала устои армии. Солдаты, побывавшие в увольнении, возвращались в окопы уже другими людьми. Они обменивались с товарищами свежей информацией. Ни ранения, ни тиф, ни вши, ни смерть не смогли сломить русских солдат. Они сломались, когда начали получать известия из дома.
Однажды, подходя к штабу гарнизона, я невольно услышал разговор артиллериста и рядового Платова.
— Объясняю, болван, — раздраженно говорил унтер-офицер. — В следующий понедельник ты можешь поехать домой. В отпуск.
— Господин унтер-офицер, разрешите сказать? — глядя в землю, спросил рядовой. — Пусть в отпуск идет кто-нибудь другой.
— Никто другой пойти не может. Понял, дурак? Твоя очередь. Понимаешь, твоя очередь. Ты что, не хочешь поехать домой?
— Нет, господин унтер-офицер, — запинаясь от неловкости, бормотал солдат.
— Почему? — заорал унтер-офицер. — Ты что, дурак? Может, тебя бьет жена?
Рядовому явно не понравились последние слова унтер-офицера.
— Ничего подобного. Она хочет повидаться со мной, но мне нечего ей сказать. Она пишет, что нет никакой еды. Нет муки. Нет масла. Ей приходится по четыре часа в день выстаивать в очереди за краюхой хлеба и бутылочкой масла. Этим она должна три дня кормить детей. Если я приеду домой, жена начнет задавать мне вопросы. Я должен буду отвечать на ее вопросы, а чтобы ответить на них, мне придется крепко задуматься…
На моей памяти было четыре случая, когда солдаты отказывались поехать в отпуск домой. Они боялись трудных вопросов своих голодных домочадцев. Они пытались размышлять.
Серая солдатская масса, словно ребенок, получивший в качестве рождественского подарка способность размышлять, немедленно принялась играть этим подарком.
Простые люди мгновенно ухватили здравый смысл, заложенный в трех словах — Мир, Земля, Хлеб. Они тут же перестали воевать. Заняли землю. Но, за всеми волнениями, забыли о хлебе.
ОГУРЦЫ
Плодородные почвы черноземной зоны, в которой находился Чугуев, не нуждались в дополнительных удобрениях.
Люди в этих краях отличались веселым, общительным нравом. Женщины, в основном блондинки, смешливые и говорливые, легко шли на контакт. Здесь жили общительные, гостеприимные люди, у которых двери всегда были открыты настежь.
Они жили спокойно, размеренно и не задавали никаких вопросов. У правительства никогда не было проблем с такими людьми. Имея двух волов и надел земли, можно было легко прокормить семью. Крестьянин был вполне доволен жизнью: у него была плодородная земля, домашний скот.
Мужчины и женщины носили яркие одежды. Любили петь и танцевать. На закате степь оглашалась песнями и смехом. В губернии было несколько немецких колоний, точные копии немецких деревень с их кирхами и пивными. Немцы мирно уживались с местным населением, и война не отразилась на их отношениях. И те и другие продолжали работать на этой плодородной земле.
Зимой некоторые крестьяне уезжали на работу в город, однако держались там особняком. О жителях провинциальных городков великой Российской империи много писал Николай Васильевич Гоголь. Ленин, кстати, был выходцем из провинции.
Мы хорошо проводили время в этом украинском городке. Жизнь, конечно, не отличалась особым разнообразием, но были и в ней интересные моменты.
В моей памяти сохранилась забавная история, связанная с пожилым господином, имевшим довольно отталкивающую внешность. В то время я лично общался с ним, а впоследствии узнал о нем от очевидцев неизвестные мне подробности.
Этот господин владел небольшим участком земли и выращивал в теплицах огурцы на продажу. И еще у него была красивая молодая жена. Он слыл, в отличие от веселых соседей, довольно мрачным человеком, чего нельзя сказать о его жене.
Однажды, проходя мимо его участка, я услышал заразительный женский смех и, остановившись, огляделся вокруг. Выяснилось, что один из моих друзей, молодой, красивый поручик, переговаривался с молодой женщиной, женой хозяина, стоявшей в теплице.
Очаровательная блондинка, раскрасневшаяся, в ярко-желтом переднике, стояла на абсолютно черной земле. Смеющиеся глаза. Глубокий, волнующий голос. Красивая, яркая, как цветок орхидеи.
Они вели обычную беседу, но их глаза говорили больше слов. Больше и совсем о другом. Намного больше.
Оба откровенно наслаждались разговором. Она даже перестала складывать огурцы в корзину и, облокотившись на раму, подняла лицо к стоявшему у теплицы поручику. В глубоком вырезе платья обозначилась соблазнительная грудь. Без тени смущения женщина выставляла себя напоказ, свою необыкновенную белую, словно светящуюся кожу. Она, казалось, жаждала обожания и любви.
Я тихо отошел, не желая мешать разговору, и увидел в соседней теплице ее мужа. Он медленно шел по теплице, отрывая от огуречных плетей пожелтевшие листья. Он двигался по возможности тихо, стараясь не выдать своего присутствия, и удивительно напоминал паука, выслеживающего добычу. Несмотря на то что в теплице было очень жарко, мужчина был в теплом пальто и высоких резиновых сапогах. Длинный шерстяной шарф был несколько раз обмотан вокруг шеи. Его маленькие красные руки с короткими, толстыми пальцами постоянно находились в движении. Он прошел по теплице и остановился у двери, сделав вид, что рассматривает растение. На самом деле он прислушивался к тому, что происходит в соседней теплице. Он слышал смех и счастливый голос своей жены, и я видел его беззвучно шевелившиеся губы и пальцы, нервно перебирающие листья.
В какой-то момент он увидел меня и сразу же обратился с каким-то ничтожным вопросом. Он был предельно вежлив и абсолютно неискренен.
Позже соседи мне рассказали историю этой супружеской пары, историю старую как мир. Он был богат, а ее родители бедствовали. Она молода и красива; он стар. Она хотела детей; он не мог их иметь. Он безумно ее ревновал, и ее жизнь превратилась в ад.
Мы немного поговорили с ним о погоде и его огурцах. Жена услышала голос мужа и, прервав беседу с поручиком, продолжила укладывать в корзину огурцы и запела грустную песню.
Мечтательный, богатый оттенками голос.
Спустя несколько дней во время обеда нам подали блюдо свежих огурцов. Прошло еще сколько-то дней, и на столе опять стояло блюдо с огурцами. Затем опять и опять. Честно говоря, мы уже не могли на них смотреть.
Будучи не в настроении, полковник ворчливо спросил вестового:
— Тебе не кажется, что за три недели нам могли надоесть огурцы?
Вестовой объяснил, что первый раз огурцы принес поручик К., второй раз — поручик Л., а последние два раза два других поручика. Офицеры переглянулись.
— Вы унаследовали огуречную ферму, господа? — ехидно поинтересовался полковник.
— Лично я получил огурцы в подарок, — застенчиво улыбаясь, признался поручик К.
Полковник перевел взгляд на поручика Л.
— В память о… — не поднимая глаз от тарелки с длинным огурцом, пояснил поручик Л.
Взрыв смеха потряс офицерскую столовую. Мы уже знали о происхождении этих «подарочных» огурцов. Поставка огурцов продолжалась. Каждые три-четыре дня один из офицеров приносил к обеду блюдо свежих огурцов.
В одно из воскресений вестовой вошел в столовую с огромным блюдом великолепных свежих огурцов и торжественным голосом объявил:
— В подарок господину полковнику!
Полковник откашлялся и довольно раздраженно объяснил:
— Прошел сегодня по базару. Увидел огурцы, и они мне понравились.
Мы изо всех сил сдерживались, чтобы не рассмеяться. В конце концов, полковник тоже был мужчиной.
Вот так начиналась эта история, а окончание ее относится к послереволюционному времени, когда владелец теплиц стал палачом Чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией в Чугуеве. Посадив перед собой осужденного на смертную казнь, герой моего рассказа выкладывал на стол пистолет и объяснял, что сейчас выпустит пленному пулю в лоб. При этом пистолет не был заряжен.
Осужденный (эти фокусы палач, как правило, проделывал с офицерами) проходил через пытку ожиданием. Затвор щелкал, но ничего не происходило.
После этого бывший овощевод смеялся собственной шутке, а с осужденным расправлялись обычным порядком.
Рассказывали, что многие осужденные умерли от разрыва сердца. «Овощевод», говорят, сильно расстраивался, когда осужденные умирали во время его «представлений».
Психологи наверняка сочли бы его типичным извращенцем. Но мы знали его достаточно близко и как нельзя лучше понимали причину его поведения.
НОЧЬ ОТКРОВЕНИЙ
Ночью я крепко спал, когда ординарец разбудил меня и передал, что меня требуют в штаб полка.
— Что случилось? — еще не окончательно проснувшись, спросил я.
Он, словно опасаясь, что нас может кто-то услышать, хрипло прошептал:
— Император отрекся от престола, — и, помолчав, словно пытаясь привыкнуть к этой мысли, закончил: — Теперь войне конец.
Ординарец считал, что император развязал войну; император, имевший власть, заставлял людей страдать и умирать. А раз император отрекся, значит, войне конец.
Ошеломленный полученным известием, я быстро оделся и поспешил в штаб. Там уже собралось порядка пятнадцати офицеров. Все переговаривались тихими голосами, почти шепотом.
Полковник собрал нас в бывшей классной комнате. Мы расселись за партами, а полковник сел за стол преподавателя, располагавшийся на небольшом возвышении. Полковник всегда был скорее учителем, чем командиром и смотрелся на учительской кафедре очень уместно. Внимательный, любящий, он был для нас кем-то вроде отца. Для этого сорокапятилетнего холостяка семьей был полк, а мы его сыновьями.
Уланы любили своего полковника. Он был строг, но никогда не нарушал данного слова и никогда не лгал. И солдаты знали, что обманывать его бесполезно. Он всегда давал человеку возможность исправиться, если тот честно признался во всем, но был беспощаден в отношении тех, кто пытался обмануть его. Он обожал лошадей и очень тревожился за них и всегда подчеркивал, что улан в первую очередь должен заботиться о лошади, а уж потом, в оставшееся время, о себе. Может, я несколько преувеличиваю, но думаю, что полковник крах революции видел в том, что люди перестали заботиться о лошадях. Он был выходцем из старой дворянской семьи, но человеком во всех отношениях непритязательным.
Сейчас полковник сидел за учительским столом в классной комнате. Ставни были закрыты. Единственным источником света была лампа под шелковым розовым абажуром, стоявшая на столе. В комнате царил полумрак. Полковник изучал телеграмму, лежащую перед ним.
Комната постепенно заполнялась офицерами. В углу, прислонившись к стене, стоял капитан Бут. Рядом с ним молодой корнет Шмиль, прямой и напряженный. Капитан Султан, потомок татарских ханов, чья семья считалась польской в четвертом поколении, прохаживался взад-вперед. Вместе с ним мерил комнату шагами капитан Лан, невысокий, худой, крайне замкнутый офицер.
Одним из последних появился граф Г., презиравший весь мир и считавший риск своего рода спортом. Невероятный гордец и смельчак.
Следом за ним вошли поручик Pap, с мрачным, сосредоточенным лицом, и молодой Мукке, воображавший себя будущим Наполеоном Последним прибыл хирург, доктор Край, в шинели, накинутой прямо на нижнее белье. У него был вид глубоко потрясенного человека. Он плохо слышал и не понимал, что произошло.
— Садитесь, господа, — сказал полковник, увидев, что все в сборе.
Офицеры расселись за маленькими, неудобными школьными партами, предназначенными для десятилетних детей. Все уже знали об «отречении» и понимали, что только такое экстраординарное событие могло заставить полковника поднять их среди ночи. В комнате повисла тишина.
Офицеры, словно ученики, застывшие в ожидании урока, тихо сидели на неудобных партах и не сводили с полковника глаз.
Полковник выдержал десятиминутную паузу.
Он очень нервничал. Никто из нас никогда еще не видел нашего командира в таком возбужденном состоянии. Полковник относился к той породе людей, которые быстро занимают наблюдательный пост, достают полевой бинокль и, подвергаясь опасности, изучают окопы врага, не обращая внимания на свистящие вокруг пули. В подобной ситуации он всегда сохранял полное спокойствие.
Наконец, оторвавшись от телеграммы, полковник поднял голову и оглядел класс. На него не отрываясь смотрели тридцать пар глаз. Вероятно, впервые в жизни он не мог прямо смотреть в глаза своим офицерам и не знал, что делать.
Левой рукой он прижимал саблю, словно эта была самая большая драгоценность, которую у него кто-то собирался отнять. В гробовой тишине было слышно, как рукав его мундира трется об эфес сабли.
Эта пытка тишиной не могла продолжаться до бесконечности. Полковник откашлялся и сказал:
— Внимание, господа!
Бессмысленно было взывать к вниманию людей, которые и так были само внимание. Его слова на какой-то миг разрушили тишину; офицеры, все как один, сменили позу, устраиваясь поудобнее, и наклонились вперед. Полковник взял телеграмму, лежавшую на столе, и мы увидели, как дрожит его рука. В комнате опять повисла тишина.
Наконец полковник овладел собой.
— Внимание, господа! — повторил он. — Я получил телеграмму из штаба в отношении его величества. Прошу всех встать!
Теперь мы слушали стоя, в полной тишине. Полковник зачитал телеграмму, в которой говорилось об отречении императора Николая II.
Это было печальное свидетельство сохранившего достоинство человека, который не мог выдержать возложенного на него бремени «Божьего избранника», попытавшегося спасти своего единственного сына от этого бремени.
Полковник медленно зачитал документ, словно стараясь, чтобы каждое слово запечатлелось у нас в мозгу. Закончив чтение, старый полковник поставил точку на своей карьере и жизни. Он понимал, что ему не остается ничего другого, как ждать конца. Неожиданно он обрел спокойствие. Осенив себя крестным знамением, он мягко сказал:
— Садитесь, господа. Можете курить.
Мы сели и закурили. И тут в звенящей от напряжения тишине раздался отчетливый голос.
— Трус!
Все узнали этот голос и, в изумлении, посмотрели на графа Г. Он, как всегда, в гордом одиночестве стоял у стены. Граф мог все, что угодно, простить монарху, кроме желания перестать быть монархом. Вся его жизнь, все мысли были подчинены сохранению традиций, аристократии, монархии.
Граф Г. был живым примером человека, отмеченного «Божьей милостью». Граф досконально изучил свою родословную. В его роду были епископы, сенаторы и даже знаменитые писатели. Он презирал тех, кто мог отступить и отказаться от своего предназначения.
Царь, который отрекся от престола, перестал для него существовать, и он высказал свое мнение. Трус!
Глядя на графа, я подумал: «Чертовски хороший актер» — и представил, как он был бы недоволен, если бы кто-то высказал эту мысль вслух. Мне с большим трудом удалось сохранять спокойствие и невозмутимость. Дело в том, что я испытывал особое чувство к графу Г.
Я имел отношение к театру и не скрывал этого. По мнению графа, людей, в той или иной мере связанных с театром, следовало хоронить за кладбищенскими стенами. Первые три месяца он просто не замечал меня. Однако после того как он понял, что я ничем не отличаюсь от остальных и так же пришпориваю коня, как представители древних родов, он начал со мной здороваться. Правда, дальше этого наше общение не пошло. Только «Доброе утро!», «Добрый день!», «Добрый вечер!».
Теперь, нарушив тишину, граф Г. ждал от нас ответной реакции. Все молчали.
— Господин полковник, господа офицеры, — не дождавшись ответа, проговорил он, щелкнул шпорами и откланялся.
Назавтра он таинственным образом исчез. Никто не знает, как ему удалось это сделать, но он умудрился пройти по территории России, находившейся в руках мятежников, и очутиться в Варшаве. Его особняк был занят немцами. Как говорится, одним движением он выкинул войну из своей жизни. По его мнению, война велась не по правилам.
После ухода графа Г. офицеры один за другим вставали с места и подходили к полковнику, задавая вопросы или внося предложения. Все старались говорить как можно тише, словно не были уверены, что их вопросы подлежат публичному обсуждению. Полковник вежливо, но достаточно односложно отвечал офицерам.
— Да.
— Нет.
— Несомненно.
— Нет смысла.
Капитан Султан спокойно сидел на месте. На его благородном лице играла легкая улыбка. В нем текла кровь татарских ханов, и казалось, погрузившись в века, он сейчас искал и не находил среди них тех, кто когда-либо отрекся от престола. О храбрости Султана ходили легенды, при этом он был добрым и отзывчивым человеком.
Его жена-француженка повсюду следовала за ним. Она была единственной женщиной, находившейся вместе с нами на линии огня. Султан никогда не брал отпуск, зачем — его жена всегда была при нем.
Примерно через год после той ночи его эскадрон попал в окружение. Израсходовав все патроны, под ураганным огнем он с безрассудной смелостью прорвался через оцепление красноармейцев. Его ординарец и еще один солдат следовали за ним. Через сотню метров ординарец был ранен и упал с лошади. Султан повернул коня, подобрал ординарца, посадил его перед собой и поскакал дальше. Но пули все-таки достали Султана. На следующее утро раненый ординарец принес тело капитана Султана в лагерь белых.
Этой ночью Султан, являясь сторонником абсолютной монархии, тем не менее сохранял улыбку. Он молчал до тех пор, пока один из офицеров не заметил, что отречение царя освобождает офицеров от присяги.
— Я присягал императору, не зная, будет он хорошим или плохим Я присягнул императору… и не откажусь от присяги, — встав с места, спокойно проговорил Султан.
Тут началось сущее вавилонское столпотворение.
Свалившаяся на них проблема была выше понимания офицеров. Они не были глупыми людьми — знали и были в состоянии обсудить и объяснить многие вещи, но их никогда не интересовало происходящее в мире. Армия всегда стояла вне политики.
Они умели переносить невзгоды, молча терпеть и не понаслышке знали, что такое смерть. Они были отличными солдатами. Но сейчас офицеры столкнулись с неразрешимой задачей.
Одни офицеры считали, что император не имел права отречься от престола. Он, как и они, тоже давал присягу на верность, и они не собираются верить никаким сообщениям до тех пор, пока не получат приказ от самого императора. Телеграмма об отречении была подписана Временным правительством.
Очевидно, эти офицеры были прирожденными белыми. Для них это был вопрос принципа. Они дали присягу и не могли ее нарушить. Эта группа офицеров собралась вокруг капитана Султана.
Центром другой группы стал капитан Бут.
— Все это напоминает мятеж. Но если солдат поднимает мятеж, в этом нет его вины, — громким, срывающимся голосом заявил Бут.
— В таком случае чья же это вина? — с мягкой улыбкой спросил Султан.
— Тех, кто над ним. В течение последних двадцати лет я управлял крестьянами, и одному Богу известно, сколько лет этим занимались мои предки. В нашем поместье никто никогда не поднимал мятежей.
Капитану Буту было чуть больше сорока. Он являлся владельцем большого поместья и отправился на войну с тремя ординарцами, шестью лошадьми, сворой гончих, собственным поваром и добрым запасом вина. Он не имел ни малейшего понятия о воинской службе, дисциплине и субординации. Легкий, веселый человек, всегда готовый прийти на помощь. В критический момент он запросто мог хлопнуть полковника по спине и предложить отправиться на охоту. В детстве кто-то рассказал ему, что некоторые его предки были хорошими солдатами, и он считал, что это в равной степени относится и к нему. Он действительно всегда скакал впереди эскадрона и никогда не отступал. Бут был одним из немногих, кто всегда заступался за пострадавших. Любой солдат мог обратиться к нему за помощью.
Теперь вокруг капитана собрались те, кто считал, что должно найтись какое-то решение. Если уж на то пошло, заявили они, известны примеры надежных государств с республиканской формой правления. Они уже тогда понимали, что невозможен компромисс между абсолютной монархией и республикой.
Эта группа пыталась рассмотреть проблему с точки зрения закона. Они решали, каким образом преподнести эту новость солдатам, как вести себя в сложившейся ситуации, стоит ли им оставаться на военной службе.
Большинство офицеров согласились с Султаном, небольшая часть приняла сторону Бута, а один офицер остался в полном одиночестве.
Этим человеком был капитан Лан. Невысокий, худенький, с маленькими глазками на узком лице с тонкой полоской усов, длинным носом и маленьким ртом. Впрочем, с руками, словно сделанными из стали. Он был одним из лучших наездников в армии и выиграл немало призов. Должен признаться, что я не встречал более мерзкого человека. Грубый, безжалостный, жестокий. Для него не существовало никого и ничего, что бы он любил или перед чем преклонялся. Подозрительный, вечно ожидающий подвоха, злобный маленький человечек.
Лошади его боялись, и он никогда не заходил в стойло, чтобы выпустить лошадь. Это за него делал ординарец. Лошадь подчинялась ему только тогда, когда он вскакивал в седло. Возможно, Лан чувствовал, что, если окажется с лошадью в стойле, ему не придется ждать пощады. Я так и не понял, вызывал ли кто-нибудь у него симпатию. У него не было друзей.
Лан неожиданно заговорил об офицерских обязанностях, но в его резком голосе не было и тени воодушевления. Он не относил себя ни к одной из вновь созданных группировок. Он, как обычно, наблюдал за происходящим со стороны и руководствовался не эмоциями, а параграфом устава.
Оставшаяся часть офицеров (я был в их числе) пыталась собраться с мыслями… Увы, все было тщетно. Мы говорили общие слова, но никто не мог предложить ничего дельного.
Мы вновь и вновь перебирали события этой ночи. Чтение телеграммы из штаба. Первая пауза. Разговоры шепотом. Обсуждение, как быть и что делать.
Только один из нас, похоже, знал, что делать. И он, наконец, заговорил.
Для нас революция началась с выступления капитана Баса.
Высокий, немного сутулый, капитан Бас имел сильный командный голос. Стоило ему начать говорить, как мы словно очнулись. Все головы повернулись в его сторону.
— Господа, вы понимаете, что случилось… Дело не во Временном правительстве… Не в царе… Не в Думе…
Его взволнованный голос заставил забыть о спорах. Второй раз за эту ночь наступила полная тишина. В этой напряженной тишине звучал взволнованный голос. В течение десяти минут капитан Бас удерживал напряженное внимание аудитории.
У капитана был здоровый цвет лица. Белокурые волосы. Синевато-стальной цвет глаз, как у Джорджа Вашингтона Он не вынимал изо рта сигарету и был довольно молчалив. Бас, наверно, впервые заговорил, не дожидаясь приглашения. Это свидетельствовало о том, что в нем произошли какие-то серьезные изменения.
Он стоял спиной к единственной лампе под нелепым розовым абажуром, и мы не могли разглядеть его лицо. Был виден только темный силуэт с ореолом вокруг головы. Он сопровождал речь короткими, рублеными жестами.
— Господа, это означает освобождение ста пятидесяти миллионов человек. Это означает новые порядки и новые свободы. Это означает, что каждый человек сможет теперь доказать, на что он способен.
Никто не понимал, о чем он говорит. Никто, казалось, не удивлялся его словам, и только позже мы осознали, какое ошеломляющее впечатление на нас произвела его речь.
От атмосферы неуверенности, возникшей после чтения телеграммы, не осталось и следа, словно после успокаивающей мелодии медленного вальса мы услышали сумасшедшие джазовые ритмы. Капитан Бас первым заставил меня услышать ритм революции.
Онемев от удивления, мы внимали неведомым прежде словам: «буржуи», «рабы капитализма», «предатели народа». В словах капитана не было ненависти. Он никого не обвинял. Он не видел врага в императоре, отрекшемся от престола. Он говорил исключительно о будущем. Никто из нас не мог даже предположить, как этот человек догадался, что телеграмма была подлинной, что с монархией покончено раз и навсегда.
Ходили слухи, что капитан Бас был незаконнорожденным сыном известного члена Думы. Капитан был, несомненно, незаурядным человеком. Любил в одиночестве прогуливаться, скакать на коне, читать. Он, возможно, чувствовал, что, выказывая ему показное уважение, кто-то за спиной шепотом произносит слово «незаконнорожденный». Но он знал, как заставить себя уважать. Всегда четко формулирующий мысль, Бас не давал возможности собеседникам вовлечь его в спор. Позже мы узнали, что у него были глубокие знания в области социологии и теории революции. В последующие дни людей захлестнут эмоции. Ораторы на митингах будут кричать и выплевывать оскорбления, доводя себя и толпу до исступления, и толпа будет требовать крови и мщения. В этой атмосфере смятения и беспорядка капитан Бас будет спокойно подниматься на трибуну и тихим, «профессорским» голосом объяснять буйной, возбужденной, опьяненной ощущением свободы толпе значение происходящего.
Второй раз за эту ночь в комнате наступила тишина, нарушаемая только уверенным голосом, говорящим неслыханные вещи.
Выступление Баса длилось около десяти минут, а затем раздались недовольные крики. Постепенно пришло понимание, что предложения Баса не годятся для офицеров. Они подошли бы для студентов, рабочих, для всех этих сумасшедших революционеров, но только не для офицеров царской армии.
Обстановка накалялась. Капитан Бас, обладая сильным голосом, какое-то время еще мог перекрикивать около двадцати орущих офицеров, но вскоре и он сдался.
Теперь кто-то замыслил вовлечь капитана в спор. Некоторые убеждали полковника, что он должен вмешаться и прекратить обсуждение. Полковник попытался докричаться до Баса, но у него ничего не вышло.
В четыре утра было уже ясно, какая сторона в этом споре выйдет победителем. С одной стороны звучали резкие, как выстрелы, аргументы. С другой слышался тихий ропот, словно ветер пробегал по кронам деревьев.
Капитан Бас, почувствовав, что все ополчились против него, перестал говорить общие фразы о правах человека и обратился к персоналиям. Пристально глядя в глаза, он принялся объяснять каждому из нас, кем мы являемся по сути. Он безжалостно расправлялся с нами. Ты, заявил капитан Буту, дурак и бездельник. Твое место, Шмиль, на конюшне; единственное, на что ты способен, — быть помощником конюха. А доктор ничего не смыслит в медицине, категорически заявил Бас.
Капитан был не похож на себя. Он, словно дикая кошка, отбивался от окружившей его стаи волков. Теперь он понял, что не было смысла говорить этим людям о высоких, гуманных аспектах революции.
Атмосфера накалилась до предела. Офицеры плотно обступили капитана. Хорошо, что они пришли без оружия, иначе Бас был бы тут же расстрелян. Молодые офицеры, протиснувшись к капитану, в ответ на его оскорбления стали выкрикивать:
— Предатель!
— Под трибунал его!
— Повесить!
Тяжелые удары в дверь со стороны улицы оборвали крики. Неожиданно запертая дверь с треском распахнулась, и в дверном проеме возникла чья-то фигура. В первый момент мы не поняли, кто стоит в дверях. В наступившей тишине все головы повернулись к двери, и оттуда спокойно донеслось:
— Доброе утро, граждане!
Третий раз за эту сумасшедшую ночь наступила гробовая тишина. На пороге комнаты стоял солдат из 114-го русского пехотного полка. Он считался никчемным солдатом. Вечно грязный, бестолковый, на него никогда не обращали особого внимания.
Теперь солдат по-хозяйски стоял в дверях в нарушение всех правил и инструкций. Фуражка, сдвинутая на одно ухо; расстегнутый воротник гимнастерки; шинель, переброшенная через плечо. На поясе два браунинга. На нем почему-то были длинные брюки, право на ношение которых имели только офицеры.
Это был червь, ничтожество! Паршивая гнида!
Потрясенные, мы следили, как он прошел через комнату к полковнику. Его речь звучала так, словно он в течение долгого времени заучивал свою роль, но, являясь плохим актером, был вынужден делать невероятные усилия, чтобы завладеть аудиторией. Он безуспешно пытался говорить с аристократической небрежностью.
— Гражданин полковник, я представитель местного комитета солдат и рабочих. Я принимаю на себя функции представителя солдат в нашем гарнизоне.
Рука его сжимала телеграмму, подписанную левыми социалистами. Телеграмма, полученная полковником, была подписана Временным правительством. Пока Временное правительство пыталось пойти законным путем, левые социалисты действовали собственными методами. Они срочно отдали приказ своим представителям об организации солдатских, рабочих и крестьянских комитетов.
Вот так рядовой Шук поставил себя рядом с полковником во главе знаменитого полка. Он не случайно был в офицерских брюках: судя по всему, он предполагал всерьез взяться за дело. Полковник никак не отреагировал на слова рядового, но тут взвился Шмиль:
— Сукин сын! Тридцать суток на хлебе и воде!
— Господин корнет, — вмешался полковник, — вы находитесь в присутствии высших чинов.
Шмиль, молча козырнув, судорожно оглядывался в поисках какого-нибудь орудия, чтобы бить, громить, убивать, в то время как Шук, держа в каждой руке по пистолету, с глумливой улыбкой следил за его судорожными движениями. Затем, повернувшись спиной к Шмилю, он сказал полковнику:
— Думаю, будет лучше уволить граждан офицеров. Они слишком нервничают из-за того, что пришел конец их власти. Нам с вами, гражданин полковник, надо многое обсудить. Комиссар назначил проведение политического митинга гарнизона на одиннадцать утра. Я хочу подготовиться к митингу и готов выслушать ваши мысли по этому поводу. С этого момента мы будем действовать в полном согласии.
Мы выглядели столь же нелепо, как человек, который пытается сохранить достоинство, в то время как у него из-под ног вытягивают ковер.
Не знаю, чем бы все это могло закончиться, но тут вмешался капитан Бас.
— Мы провели тут всю ночь и сильно устали, — спокойно заговорил он, обращаясь к Шуку. — Раз митинг назначен на одиннадцать, я предлагаю сейчас прерваться. Мы все серьезно обдумаем и через два часа встретимся.
Затем он молча повернулся и, сохраняя невозмутимость, вышел из комнаты. Шук, как маленькая собачка, услышавшая голос хозяина, торопливо засеменил следом. Едва они исчезли из вида, как в углу комнаты раздался громкий истерический хохот.
Смеялся капитан Лан. Красный, с широко раскрытым ртом, он хлопал себя по бедрам руками, заходясь в истеричном смехе. Я боялся, что его разорвет от хохота, но он все-таки смог взять себя в руки и заговорил:
— Господа офицеры! Его высочество рядовой Шук решил вопрос с вашей присягой. Вы не знали, как быть, а он в момент все решил. Он решил… — Словно пьяный, с трудом удерживаясь на ногах, Лан судорожно вцепился в выломанный дверной косяк. — Спокойной ночи, граждане! Спокойной ночи, граждане! — продолжал выкрикивать он, слабо улыбаясь и раскланиваясь во все стороны. — Встретимся утром на митинге, граждане. Всего доброго, граждане.
Продолжая бормотать, Лан удалился из комнаты.
Оставшиеся офицеры медленно вышли в холодное, серое утро и молча разошлись по квартирам.
Не снимая шинели и сапог, я упал на кровать и забылся тяжелым сном. До митинга оставалось около четырех часов, и я понимал, что мне следует отдохнуть. Я не чувствовал ни малейшего возбуждения.
Когда я решил отправиться на войну, я ощущал жизненную необходимость подобного шага и испытывал жгучую радость от возможности принять участие в новом для себя деле. Теперь, как я понял, происходит действительно нечто грандиозное. Но я стал старше на три года, сдержаннее и равнодушнее. Я чувствовал апатию. Надвигались события, неминуемые как смерть. Я понимал, что не в силах ничего изменить, и не собирался принимать ничью сторону. С этими мыслями я и заснул.
Я проснулся оттого, что кто-то осторожно тянул меня за ногу. Открыв глаза, я увидел своего ординарца, сидящего на маленькой скамеечке у кровати и пытавшегося начистить мои и без того сверкающие сапоги.
— Хватит, Вацек. Теперь у меня не будет ординарцев, и я не вижу причины, почему бы мне самому не чистить обувь.
— Ну, не знаю. Думаю, что хорошо начищенный сапог выглядит намного лучше. Поверьте, нет никого, кто бы лучше меня чистил обувь.
— Все верно, но теперь тебя, вероятно, попросят командовать полком.
Вацек пришел в восторг от моих слов.
— О, господин поручик, тогда я отдам единственный приказ. Кругом, домой, и не останавливаться в пути, — смеясь, ответил он.
— Что ж, возможно, именно это мы и услышим. Во всяком случае, времена изменились, и я хочу, чтобы ты знал, что я не просил давать мне ординарца. Это был приказ. Тебя назначили ко мне. Хочу, чтобы ты понимал, что теперь ты полностью освобождаешься от прежних обязанностей и можешь делать то, что сам пожелаешь, вернее, то, что, как считаешь, ты должен делать. С этого момента ты не обязан находиться при мне.
— Ну что вы, — глядя на меня круглыми глазами, ответил Вацек, — я отлично чувствую себя за вашей спиной и не понимаю, зачем что-то менять. Вот если подвернется нечто лучшее, тогда посмотрим. Пока я доволен своим хозяином. Еще вопрос, каким будет новый.
Я чувствовал, что ничего не соображаю. Может, я резко поглупел? Тогда я стал прикидывать. Как следует вести себя во время революции? Надо или нет обмениваться рукопожатиями со своим ординарцем? Как будет расценен подобный жест с моей стороны? Я мысленно перебрал всех известных мне французских революционеров, безуспешно пытаясь понять, как мне теперь себя вести, к кому примкнуть.
Честно говоря, я позавидовал ограниченному Вацеку, который так просто сформулировал свою позицию. «Пока я доволен своим хозяином. Еще вопрос, каким будет новый».
Вся проблема заключалась в том, что я не осознавал, что раньше у меня был хозяин, а теперь я не хотел иметь хозяина. В то же время я понимал, что тот, кто не признает хозяина, погибнет в приближающейся катастрофе.
ПРИКАЗ ЗА НОМЕРОМ ОДИН
Позже в то утро погода резко изменилась. Сильный ветер с юга принес дождь со снегом; по дорогам неслись потоки мутной воды. Низкие, тяжелые облака стремительно летели над землей, и казалось, что, пролетая над казармами, они задевают сторожевую башню над главным корпусом, грязно-желтую, под цвет несущихся облаков. Это грязно-желтое здание, мрачное при свете дня и производящее угрожающее впечатление в сумерках, словно пропиталось обрушившимся на него мокрым снегом.
Ветер, как ни странно, теплый, сильный, налетавший порывами, крутил облака, отбрасывая их в основном на север. Правда, наблюдая за небом, вам никогда бы не пришло в голову, что ветер гонит облака на север. Казалось, что ветер то закручивает облака в бесконечном хороводе, то прижимает их к земле и облака, встретившись на полпути к земле с огромной стаей ворон, словно поднятые на крыльях птиц, внезапно взмывают вверх. По опустевшим улицам брели сумрачные тени в серых шинелях, с серыми лицами, и, как и облака, они двигались в одном направлении, в сторону пехотных казарм.
Ветер подталкивал бредущих по улицам людей в спины, и те невольно ускоряли шаг. Временами, поменяв направление, ветер дул в лицо, словно пытаясь остановить их направленное движение. Солдаты поворачивались спиной к ветру и непослушными от холода руками прижимали полы взлетавших шинелей. Неожиданно ветер налетал сбоку, выдавливая солдат с тротуара на проезжую часть, по которой неслись мутные потоки воды. Борьба с ветром отнимала много сил, но промокшие, одуревшие от ветра, дождя и снега люди упорно двигались в намеченном направлении.
Как облака, не обращавшие внимания на изменчивое настроение ветра, стремились на север, так и солдаты медленно и упорно двигались к цели — пехотным казармам.
В огромный зал, вмещавший гарнизон, набилось порядка пяти тысяч человек. Артиллерийская дивизия, два пехотных полка, рядовые инженерных войск, штабные писари, гражданские лица. У казарм стояли толпы людей, наблюдавших за происходящим и обменивающихся новостями.
Наш полк, единственный из всех воинских формирований, прибыл на митинг в боевом порядке. Мы остановились перед входом, полковник развернулся лицом к полку и оглядел уланов. Все застыли по стойке «смирно». Смолкли разговоры, и толпа с интересом смотрела на нас. Неожиданно раздался громкий голос:
— Вы все еще играете в войну, товарищи? Пора бы уже прекратить.
— Уланы! Через левое плечо кругом! — резко, словно удар хлыстом, прозвучала команда полковника.
Полк четко выполнил команду.
— Уланы! Через левое плечо кругом! — после короткой паузы скомандовал полковник.
Мы выполнили команду.
— Благодарю, мальчики.
Двести воинов, объединенные общим чувством понимания своего командира, который всегда шел впереди и был лучшим из них, отдали ему должное, прокричав в едином порыве, и крик этот был как удар молота, как мощный удар грома:
— Рады стараться, господин полковник!
— Разойдись! — скомандовал полковник и твердым шагом направился к входным дверям.
Волны тошнотворного запаха, исходящего от возбужденных человеческих тел, влажных шинелей и гимнастерок, хлынули на нас при входе в зал. Нас встретил нервный, нетерпеливый гул собравшихся на митинг людей.
Вот она, революция. Взрыв. Энергия, вырвавшаяся от удара кулака сумасшедшего.
Все эти усталые люди, прежде вялые и невыразительные, внезапно оказались в середине ревущего потока, прорвавшего плотину. Они не разговаривали; они кричали. И крики эти включали всего три-четыре слова.
В противоположном от входа конце зала находилась импровизированная трибуна. На ней роились представители социалистов. Громко разговаривая, раскладывая бумаги, отдавая распоряжения, они не сводили глаз с угла помещения, где стояла группа офицеров из разных полков. Они стояли вместе, понурые, словно в чем-то виноватые. Как обреченные.
Подсознательно офицеры чувствовали опасность и собирались в одном месте. Они могли бы уйти, но, будто попавшие под гипноз, оставались на месте. Солдаты же, обретя свободу, напротив, прогуливались мимо офицеров с независимым видом. Уже сформировались две фракции: «белоручки» и «мозолистые руки». Глядя друг другу в глаза, они понимали, что только смерть может рассудить их.
Офицеры в основном молчали. Солдаты, стараясь перекричать один другого, помогали себе еще и жестами. Толкались, обнимались за плечи, хватали друг друга за руки, за грудки. Разгоряченные, вспотевшие, в расстегнутых шинелях и гимнастерках, эти солдаты, долгое время сдерживавшие свои эмоции в рамках воинской дисциплины, почувствовали себя свободными.
Да здравствует свобода! Долой дисциплину! Почти все солдаты, в нарушение устава, набросив шинели на плечи и сдвинув фуражки, курили.
Угрожающий шум толпы напоминал рев водного потока, стремящегося пробить выросшую на его пути преграду. Словно океанская волна, налетевшая на волнорез, в бесплодной попытке пытающаяся сокрушить камень.
Но вот на трибуну поднялся солдат. Он возвышался над толпой, но, вероятно, ему показалось этого мало. Он что-то сказал стоящим вокруг него. Солдату передали стул, и теперь он абсолютно главенствовал над толпой.
Он заговорил, но его голос потонул в шуме. Однако его это не остановило. С разинутым ртом, размахивающий руками, красный от напряжения, он напоминал Петрушку из ярмарочного балагана.
— Молчать! Тишина! Поддерживать революционный порядок! Товарищи, сохраняйте дисциплину!
Шум постепенно стихал, и мы стали слышать оратора, утвержденного политическим комиссаром военного округа. Он объяснил, что означает отречение императора. Зачитал первый приказ Временного правительства, подписанный Керенским, приказ, который предоставлял свободу солдатам воюющей армии. Приказ льстил солдатскому самолюбию и умалял офицерское достоинство. А по сути этот приказ уничтожил армию, дал выход личной мести, развязал гражданскую войну.
Приказ номер один преследовал ту же цель, что французская Декларация прав человека и гражданина{13}.
Свобода личности — отлично. Политическая свобода — замечательно. Мир — превосходно. Но первыми последствиями приказа номер один стали расстрелы и убийства офицеров солдатами. Не обращая внимания на военные приказы, воюющая армия прекратила существование.
Правительство Керенского попыталось исправить положение, выпустив дополнение к приказу. Но было уже поздно.
Русские люди, потерявшие все, многое могли простить вождям революции, но никогда не простили тех, кто подписал этот истеричный, неразумный и трусливый документ, приказ за номером один.
Спустя несколько лет Керенский выступал в Нью-Йорке. После выступления к нему подошла женщина с букетом цветов. Глядя в глаза Керенскому, она дала ему сильную пощечину.
— За приказ номер один! — бросив букет на пол, крикнула она.
Одна пощечина за сотни и сотни офицеров русской армии, принявших мученическую смерть.
Итак, комиссар пытался разъяснить этот приказ пятитысячной беспорядочной толпе, собравшейся в зале. Увы, все было тщетно. Эти люди уже сами объяснили его так, как им этого хотелось.
— Долой войну!
— Долой офицеров!
Выступление комиссара затягивалось. Каждый раз, когда он не знал, что сказать, комиссар начинал выкрикивать революционные лозунги:
— Да здравствует народ! Вся власть народу! Долой буржуазию! Долой защитников старого режима!
Толпа отвечала одобрительными воплями. Комиссар был настроен абсолютно радикально. Он выступал не только против императора и аристократии, но и против Временного правительства.
Я впервые слушал выступление коммуниста. Его интерпретация приказа делала этот документ наиболее удобным оружием для осуществления победы коммунистической партии. Придя к власти, коммунисты отменили приказ и установили другой, жестокий порядок.
— Солдат имеет равные гражданские права с офицером, — объяснил оратор и следом выкрикнул: — Солдат имеет право делать все, что захочет, когда не находится при исполнении обязанностей!
Толпа взревела от восторга.
Свобода!
Свобода!
Эти уставшие от войны, измученные, голодные люди однозначно поняли: солдат имеет полное право делать, что пожелает, и никто не может его за это арестовать.
Время было военное, а война является благодатной почвой для развития всех видов человеческих пороков.
Одним махом были уничтожены все препятствия; можно было грабить, насиловать, убивать.
Солдаты уже представляли, как распорядятся предоставленной свободой.
— Долой армию! — неистовствовала возбужденная толпа.
— Конец войне!
— Долой приказы!
Благосклонно выслушав призывные лозунги, комиссар продолжил выступление:
— Будут сформированы солдатские комитеты. Они получат право осуществлять контроль за всеми военными операциями.
Эти слова были встречены бурей восторга.
Солдаты испытывали катастрофическую нехватку боеприпасов и оружия. Бессмысленные переброски войск, которые, вероятно, были частью стратегии, солдаты относили за счет тупости высшего командования. На третьем году войны девяносто процентов армии составляли непрофессионалы. Офицеры отдавали приказ перейти в наступление. Их приказы заставляли солдат страдать. Значит, на совести офицеров раненые и убитые солдаты.
— Долой офицеров!
— Пусть объяснят нам, почему мы должны воевать, ходить в атаку, страдать, погибать. Дайте нам право управлять ими.
— Правильно, товарищи! — закричал комиссар. — Требуйте свои права. Теперь вы можете проверять любой приказ. Вы можете спросить: «Нам действительно нужно нападать на немцев или австрийцев? Нам нужно страдать и умирать? Мы должны заставить их страдать и умирать? Нам действительно это надо или просто кто-то хочет получить очередные награды и звания?»
Толпа пришла в исступление. Потрясая кулаками, солдаты выкрикивали охрипшими голосами проклятия. Кто-то карабкался на спины товарищей, чтобы увидеть офицеров, зажатых толпой в дальний угол зала.
Комиссар был отъявленным демагогом. Когда он закончил выступление, солдаты, находившиеся на грани безумия, устроили ему овацию.
Офицеры, бледные и молчаливые, застыли отдельной группой. Тридцать шесть часов назад на ужине в кадетском корпусе они в состоянии практически такого же психоза выкрикивали: «Да здравствует император!» Почему же они молчали сейчас? Что заставило их побледнеть? Нет, причина заключалась не в страхе или трусости: они не раз встречались со смертью. Дело было не в отсутствии преданности: позже многие из них погибли, не давая «мозолистым рукам» сорвать шевроны.
Это необъяснимая магия революции. Спокойствие людей, пребывающих в нервном возбуждении, которое намного страшнее криков и истерики. Спокойствие, приходящее, когда тело прощается с духом.
После комиссара на трибуну поднялся начальник гарнизона. Этот пожилой человек получил приказ оставаться на посту. Никогда прежде он не выступал перед такого рода аудиторией. Со страхом оглядывая зал, он дрожащим голосом объявил, что в соответствии с приказом из Петербурга гарнизон должен принести присягу новому правительству. Закончив речь, начальник гарнизона отдал честь и спустился с трибуны.
Никто не обратил на него никакого внимания. Его просто не слушали. Теперь солдат не интересовала никакая присяга.
На трибуне появилась новая фигура, артиллерийский капитан, подтянутый, с бритой головой и круглым, добродушным лицом. Он имел обыкновение теребить небольшую бородку, подбирая нужные слова. Человек, безусловно, образованный, обладавший индивидуальностью.
— Не теряйте головы, солдаты, — уверенно заговорил он. — Во времена, подобные этому, лучше всего самым тщательным образом продолжать выполнять свои обязанности и следить за развитием событий.
По толпе прокатился глухой ропот, и кто-то выкрикнул:
— Моя обязанность — следить за тобой, ты, кровопийца!
Капитан повернул голову в направлении крикуна и, резко побледнев, выкрикнул в ответ:
— Я не больший кровопийца, чем ты, подлец!
В адрес капитана раздались угрозы. Поднялся комиссар и, подняв руку, сказал:
— Тихо, товарищи. Дайте представителю буржуазии объясниться. Соблюдайте революционный порядок, товарищи.
— Я не являюсь представителем буржуазии, — категорически заявил капитан. — Я выходец из народа и только себе обязан теперешнему положению. Я знаю вас, солдаты, а вы знаете меня. Мы вместе прожили эти четыре года, и хочу сказать, что вы здравомыслящие люди и отличные солдаты. Вы должны отдать должное своей судьбе, ведь это ваша судьба. Вы оказались участниками великих событий. Тщательно обдумывайте свои действия, чтобы донести до потомков историческое значение этих дней.
Солдаты, изменив отношение к оратору, начали вслушиваться в его слова. Капитан приобрел власть над толпой. Его напевная манера речи, выдававшая москвича, успокаивающе подействовала на солдат. Он являл собой прекрасный пример патриота. Капитан говорил о России, о чести и достоинстве русской армии. Сейчас нельзя закончить войну, заявил капитан, это запятнает честь нашей армии.
Вот тут он совершил ошибку. Толпа с удовольствием слушала о собственном величии и принадлежности к истории, но слова о продолжении войны были встречены бурей возмущения. Раздались крики:
— Офицерские речи!
— Сам воюй, сучий сын!
— Хочешь наград? Мы вручим тебе деревянный крест!
— Долой войну!
— Белоручка!
— Монархист!
— Как только царь сложил полномочия, я перестал быть монархистом, — перекрывая голоса из толпы, крикнул капитан. — Я имею собственное мнение. Меня заботит только честь и величие России, той России, которая теперь принадлежит вам. Поймите, солдаты, Россия, наша любимая родина, теперь принадлежит вам!
Его искренние чувства захватили бурлящую массу. Его опять стали слушать, и он продолжил борьбу.
Один против пяти тысяч.
— Солдаты! — вскричал капитан. — Я прошу, я умоляю вас, оставайтесь такими, какими были до сих пор. Героической русской армией, преданными сыновьями огромной страны, теперь свободными.
Он почти победил, поскольку умел договариваться с солдатами. Когда капитан покинул трибуну, несколько офицеров бросились к нему, приветственно размахивая руками.
Однако у радикалов, стоявших рядом с трибуной, его речь не вызвала одобрения. Несколько одетых в гражданскую одежду мужчин и женщин, по всей видимости члены социалистических организаций, выкрикивали вслед капитану гневные слова. Для них он был и остался «проклятым, кровавым офицером». Они успокоились только тогда, когда капитан смешался в толпе с другими офицерами.
На трибуну поднялся следующий оратор. Сорокапятилетний пехотный унтер-офицер, похожий на Николая II, только выше ростом и шире в плечах. Его грудь украшали Георгиевские кресты всех степеней и много других воинских наград. Белый как мел, он начал свое выступление с предложения, которое навсегда врезалось в мою память.
Его поставленный голос, которым унтер-офицер обычно отдавал команды, перекрыл стоявший в зале шум:
— Офицеры и солдаты! Я дал присягу на верность его императорскому величеству Николаю II. Тридцать лет я служил своему отечеству верой и правдой. Я не отступлю от данной присяги. — Он выдержал паузу и, резко наклонившись вперед, прокричал: — Вы — мерзавцы, трусы, предатели! Бунтовщики, которые должны быть расстреляны без суда и следствия…
Резкий крик пробежал по толпе. Радикалы окружили трибуну, пытаясь стащить с нее оратора. Унтер-офицер отбивался от них словно волк, окруженный стаей собак.
Он должен был выдвинуть обвинения, защитить трехсотлетнюю историю России, объяснить политические репрессии и отчитаться за всех, погибших на войне. Он отчаянно пытался найти слова, а когда не находил их, кричал: «Трусы, предатели!»
Со всех сторон к трибуне стали стекаться радикалы. Они прокладывали путь в толпе, и она раскачивалась вправо, влево, взад, вперед. Так ведут себя собаки, идущие по следу волка.
— Тише! Тише! — размахивая шляпой, закричал господин в гражданском платье, до этого спокойно сидевший на помосте за трибуной.
В заполненном солдатами зале этот человек выглядел довольно нелепо в своем старомодном пальто, под которым виднелась мятая рубашка без пуговиц, и в пенсне. В одной руке сжимая шляпу, а в другой стопку каких-то документов, он нелепо размахивал руками, напоминая огородное чучело на ветру. С бешеной скоростью из его большого рта вылетали односложные предложения. Выкрикнув несколько слов, он замолкал, оглядывая толпу. А затем повторял эти слова снова и снова.
— Этот человек шпион! Этот человек шпион! Шпион! Шпион! Шпион! — твердил он словно в горячечном бреду. Немного помолчав, он быстро и взволнованно заговорил, по нескольку раз повторяя каждую фразу: — У партии есть неоспоримые доказательства! Этот человек шпион! Он работает на полицию! Он доносил на солдат, которые не поддерживали монархистов! По его доносам арестовывали людей! Честных людей приговаривали к каторжным работам! Их отправляли в дисциплинарные батальоны! Он один из тех, кто заставляет страдать Россию!
Постепенно его голос становился тверже. Теперь, уверенный, что услышан толпой, он повернулся к унтер-офицеру и прокричал эти обвинения тому в лицо, словно это была личная ссора.
— Дезертир! Дезертир! — выкрикнул в ответ унтер-офицер.
Вероятно, унтер-офицер решил, что этот одетый в штатское человек был солдатом, а потом дезертировал из армии, скрывался и сейчас открыто появился на митинге.
— Именем революции, приказываю арестовать этого человека, — завизжал гражданский чин. — Требую судить его революционным судом. Он — убийца людей и свободы!
Прокричав эти слова, он протянул руку к плечу унтер-офицера, чтобы сдернуть эполет. Одним ударом унтер-офицер столкнул его с трибуны в толпу. Его тут же подняли и поставили обратно. Со всех сторон на помост полезли солдаты. Скрутив унтер-офицера, они сбросили его с трибуны в ревущую толпу. Он яростно отбивался и кричал. Со всех сторон на него сыпались удары, но он, отбиваясь, продолжал выкрикивать оскорбления.
Унтер-офицер стоял, прижавшись спиной к помосту и отбиваясь от наседавшей на него толпы. С него сдирали награды, пинали, били кулаками по лицу.
Трое с помоста, схватив унтер-офицера под мышки, втянули его на пост. Он уже не мог стоять и упал на колени.
Его лицо было залито кровью. Он бессмысленно поводил поднятыми руками, словно пытался осенить себя крестным знамением. С усилием шевеля губами, он все еще произносил какие-то слова, но они тонули в реве многотысячной толпы. Кровь пузырилась у него на губах. Кто-то сильно толкнул унтер-офицера в спину, он упал навзничь, и его столкнули с помоста. Больше он уже не поднялся с пола. Все было кончено.
Гражданский чин взял себя в руки и продолжил прерванную речь. Сам он не принимал участия в драке и теперь даже не упомянул о человеке, только что растерзанном многотысячной толпой. Он принялся рассказывать о развитии социалистического движения в мире и о способах предотвращения будущих войн. Он говорил о мире и установлении рая на земле.
Полагаю, что в те минуты свершившееся на моих глазах убийство и речь этого оратора сделали из меня белого.
В какой-то момент наш полк постепенно собрался в одном углу зала.
— Мы все же поляки. А это дело русских, — спокойно говорил полковник уланам и офицерам. — Почему мы должны принимать участие в их делах? Мы давали присягу императору. Он передал империю Временному правительству, и наш долг — повиноваться приказам Временного правительства. То, что происходит в этом зале, не может происходить ни по чьему приказу. Я не останусь здесь, и это касается всех уланов.
Мы стали переходить от улана к улану, передавая им слова полковника. Вскоре мы уже стояли все вместе.
— Мы поляки и не хотим иметь никакого отношения к тому, что здесь происходит, — вынесли вердикт уланы.
Пока мы совещались, в зале произошло событие, само по себе несущественное, но оказавшее огромное влияние на решение уланов.
На трибуну поднялась женщина.
Ее голос, платье, еврейский акцент, излишняя нервозность и монотонно-истеричная манера чтения заранее подготовленного доклада — все это произвело на нас странное впечатление. Увидеть женщину здесь, в этом зале, после всего, что произошло, было столь невероятно, что в первый момент я решил, что просто брежу.
Женщина говорила в основном о правящем классе Российской империи и представителях этого класса, офицерах. Теперь уже она объясняла, почему офицеры хотят воевать, а солдаты не хотят этого делать. Она не использовала бранные слова, но ее выступление было пропитано такой ожесточенной ненавистью, какую можно было ощутить только на основании собственного страшного опыта. Она кричала, как ее после ареста подвергали мучительным пыткам и побоям, а в 1905 году отправили в ссылку.
Словно капли яда, ее гневные речи медленно отравляли солдатский мозг. Я увидел, как головы присутствующих постепенно стали разворачиваться в ту сторону, где стояли офицеры. Женщина призывала арестовать и уничтожить всех офицеров. В противном случае война будет продолжаться и истребит всех солдат.
Она разжигала ссору. И без того возбужденные, солдаты были готовы к новому убийству. Снова толпа начала раскачиваться, постепенно сжимаясь и двигаясь, словно змея, изготовившаяся к прыжку, в сторону группы офицеров. Наблюдая за этим страшным зрелищем, каждый из них задавал себе вопрос: «Кто следующий?»
Женщина говорила и говорила. Ее гипнотическое воздействие на толпу, казалось, вдохновляло ее, и уже ничто не могло остановить ее, даже следующее убийство.
Неожиданно Шмиль, наш молодой корнет, подошел к полковнику, щелкнул каблуками, отдал честь и спросил:
— Господин полковник, разрешите отдать команду моему эскадрону?
— Если сможете, — пожал плечами полковник, — отдавайте.
Шмиль выхватил саблю из ножен и закричал звонким голосом:
— Второй эскадрон польских улан, стройся!
Это были первые слова, которые оказали такое же воздействие, как глоток свежего воздуха, как глоток холодной воды на умирающего от жажды. Уланы молниеносно выстроились вдоль стены справа от Шмиля. Его команда подала пример всем польским офицерам: они прокричали команды своим эскадронам.
Полк построился за несколько секунд.
— Сабли из ножен! — скомандовал полковник.
Как один человек, полк выхватил двести пятьдесят сабель из ножен и положил на плечо.
— Полк, по трое налево! Вперед марш!
Чеканя шаг, звеня шпорами, полк: польских улан двинулся к выходу.
Нам надо было пройти через весь зал. Неожиданно я понял, что женщина замолчала. Мы шли в полной тишине под пристальным взглядом грозной толпы. Казалось, одно неверное движение, и обезумевшая толпа набросится на нас. Но каждый из нас понимал, что только собственное спокойствие и уверенность могут спасти нас. Мы прошли к выходу.
В дверях стоял капитан Бас. Он пришел в казарму один и не подходил к уланам во время митинга. Теперь ему не было места в полку.
Он бросил жребий и встал на сторону революции. Полк проходил мимо, и капитан Бас, с бледным, суровым лицом, пристально вглядывался в лица офицеров и уланов. Он ни разу не моргнул.
Когда мимо проходил его бывший эскадрон, лицо капитана исказила гримаса боли. Он стал по стойке «смирно» и медленно поднес руку к козырьку. Уланы шли, не замечая его. Капитан отдавал честь до тех пор, пока последний улан не покинул помещение.
«ВО ВНЕСЛУЖЕБНОЕ ВРЕМЯ»
В течение недели после того памятного митинга все, похоже, только и занимались парламентскими процедурами. Солдатский митинг, офицерский митинг, гражданский митинг, митинг полицейских, митинг кадетов. Нас приглашали на все митинги. В нашем полку тоже прошел митинг, на котором мы решали, что делать дальше. Порядка пятидесяти наших солдат перешли к радикалам. К радикалам примкнул и капитан Бас. Он вошел в Совет рабочих и солдатских депутатов. Остальные, порядка двухсот человек, остались при собственном мнении.
Мы не хотели иметь никакого отношения к изменениям, происходящим в России, и преследовали единственную цель: служить в своем полку ради восстановления Польского государства. Полковник, как любой поляк, всегда представлял свободную Польшу республикой. Когда-то Польша была одним из наиболее независимых государств в мире. В других странах существовало крепостничество и рабство, а в Польше, при имевшейся экономической зависимости, каждый человек политически был свободен.
Поэтому уланы никогда не испытывали к офицерам тех негативных чувств, которые испытывали русские солдаты к своим офицерам. Приказ номер один и все обещанные в нем свободы не внесли особых изменений в солдатскую жизнь. Наш полковник, как любой здравомыслящий человек, без всяких приказов вел себя демократично по отношению к подчиненным. Он был прирожденным воспитателем и мудро выстраивал отношения с уланами после потрясения, вызванного событиями последних дней. Полковник ни при каких обстоятельствах не сдавал своих позиций. В начавшемся хаосе наш небольшой полк оказался единственным воинским подразделением, сохранившим себя в прежнем виде.
Русская армия неожиданно превратилась в политическую силу. Быстро выяснилось, что она является руководящей силой. От установленного в армии порядка не осталось и следа. В течение трех дней в стоявшей по соседству артиллерийской дивизии никому даже в голову не пришло заняться чисткой лошадей.
Выяснилось, что комиссар рекомендовал солдатам посетить митинг, на котором два крыла социалистов на протяжении нескольких часов обсуждали схоластические вопросы социологии. Комиссар считал, что необходимо нести просвещение в массы — солдаты, по его мнению, были обязаны разбираться в политических и исторических вопросах. Он лихорадочно занялся просветительской работой в армии. Он был одним из многих ему подобных. Восемь миллионов солдат оказались под властью политических комиссаров.
Однако на самом деле никто не обладал реальной властью. Солдаты делали то, что им нравилось. И если офицер говорил: «Сегодня чистка винтовок», а комиссар: «Сегодня состоится собрание по теме „Капитализм в Соединенных Штатах“», то кое-кто из солдат шел на собрание, а остальные валялись на койках. Но никто не чистил винтовку.
В первые несколько дней я испытывал чувство потерянности. Не знал, куда идти, что делать, кого спрашивать и о чем. Я был молод, и любые серьезные изменения производили на меня сильное впечатление. Я испытывал некоторое возбуждение, но не отождествлял свою судьбу с происходящим. Впрочем, как многие другие.
Несчастный артиллерийский капитан, выступивший на первом митинге, бродил словно побитая собака. Его волновали исключительно лошади. Эти безумные дни вывели его из состояния душевного равновесия.
— Революция революцией, но лошади остаются лошадьми и не участвуют в революции, — твердил капитан.
Весь мир для него сконцентрировался в лошадях. Лошадь принадлежит государству, поэтому обязанность каждого гражданина состоит в том, чтобы лошадь всегда была чистой и здоровой. Лошади общественное богатство. Еще пару недель назад это был нормальный человек. Патриот, заботящийся о достоинстве России. Теперь им завладела навязчивая идея. Он думал только о состоянии лошадей.
Он бродил, как потерявшийся ребенок. Приказ номер один отменил отдание чести. Капитан шел по улице и встречал десятки солдат. Теперь каждый мог, когда ему вздумается, приходить и уходить. Улицы были заполнены гуляющими, болтающими, смеющимися, жующими, грызущими семечки солдатами. Некоторые нагло смотрели капитану в лицо, демонстративно засунув руки в карманы. Он делал вид, что не замечает наглецов. Если капитан ловил виноватые косые взгляды, то его рука инстинктивно тянулась к козырьку, но он тут же отдергивал руку, краснея и глупо улыбаясь.
Как-то капитан вошел в нашу казарму, и часовой, стоявший по стойке «смирно», отдал ему честь. Капитан застыл, словно не веря собственным глазам. Потом заглянул в конюшню. Медленно он прошел вдоль шеренги лошадей и занимавшихся их осмотром солдат, что-то бормоча дрожащими губами и покачивая головой.
Возможно, ему вспомнились времена, когда перед парадом, проводя осмотр лошадей, он надевал белые перчатки. Погладив лошадь, он осматривал руку. Если на белоснежной перчатке появлялось малейшее пятнышко, солдат получал неделю нарядов вне очереди. Правда, такие случаи встречались крайне редко: солдаты испытывали гордость за своих лошадей. А что теперь? В его батарее лошадям уже четыре дня не меняли подстилки.
Капитан подошел ко мне, ответил на приветствия, мое и моего ординарца, и несколько минут нежно ласкал мою лошадь.
— Великолепная лошадь! — сказал он.
— Вы правы, капитан.
Оглянувшись вокруг, словно опасаясь, что кто-то может нас услышать, он прошептал:
— Мои лошади погибают. Ими никто не занимается. Куда мы идем? Зачем?
Он напоминал мне ребенка, чью куклу выбросили в помойку.
Восстали сто пятьдесят миллионов человек. Тысячи вождей разворачивали перед ними картины светлого будущего. И среди них заблудились люди, подобные капитану…
— Почему мы забыли о своих ежедневных обязанностях? — прошептал он.
Капитан напоминал смертельно больного человека, который, лежа в кровати, спрашивает: «Почему картина криво висит на стене?»
Почувствовав себя у нас в родной стихии, капитан произнес слова, которые говорил на протяжении тридцати лет:
— Молодец, улан!
— Рад стараться! — вытянувшись, ответил мой ординарец.
— Благодарю. Благодарю. Благодарю, — несколько раз повторил капитан, пожимая мне руку.
Он пришел за советом к полковнику, своему старому товарищу.
— Лучше бы они сначала выполняли свои обязанности, а уж потом занимались политикой. Я даже готов выслушать их предложения, но в первую очередь я думаю о своем подразделении и его готовности служить моей стране. Но я больше не могу выполнять эту задачу: мои лошади гибнут.
Его долгие разговоры с полковником неизменно приходили к лошадям. Было невыносимо видеть, как этот пожилой, образованный человек рыдает, словно ребенок. Мы были единственными, кто внимательно выслушивал его жалобы, и при любой возможности он приходил к нам, чтобы отвести душу и окунуться в привычную атмосферу. Многие офицеры следовали его примеру.
Радикалы насторожились, им явно не понравилась сложившаяся ситуация. За нашим полком установили наблюдение. В один из дней поступил приказ, предписывающий каждому полку выбрать представителя для решения вопросов взаимоотношения солдат с офицерами и в качестве представителя полка в Совете солдатских и рабочих депутатов. Большинством голосов уланы выбрали полковника.
Руководство Совета не могло согласиться с нашим выбором, ведь все без исключения офицеры считались врагами народа. Было объявлено о проведении митинга в полку, на котором должны присутствовать только рядовые. Коммунисты полагали, что офицеры оказали давление на уланов. Кроме того, красные загорелись идеей создания воинского подразделения из польских коммунистов, которые, вернувшись в Польшу, начнут распространение радикальных идей. Мой ординарец рассказал мне об этом митинге.
Прежде всего, начало митинга задержалось на полтора часа. Неслыханное в армии событие! Если какое-то мероприятие назначалось, к примеру, на 12 часов 57 минут, то все должны были прибыть именно в 12 часов 57 минут, а не в 12 часов 58 минут. Руководство Совета пришло в ярость. Во-вторых, появилась примерно половина общей численности полка, люди, отправленные за оставшейся частью, вернулись ни с чем. Тогда члены Совета пришли к полковнику и обвинили его в том, что он запугивает своих людей. Грохнув кулаком по столу, полковник заявил, что в десять утра собрал полк и объявил, что митинг состоится в три часа дня. Полк присутствовал в полном составе, и все слышали объявление. Остальное его вообще-то не касается, сказал полковник, это дела Совета, и он не собирается принимать в них участие.
Полковник, положив левую руку на эфес сабли, громким голосом, словно сердитый учитель, отчитывающий провинившихся учеников, бросал в членов Совета рубленые фразы:
— Вы отвечаете за политические мероприятия. Должны уметь обращаться с людьми. Уланы на улице, идите и приведите их. Когда они мне нужны, я так и делаю. И мне это удается, иначе бы я не занимал это место. Все. — Он резко развернулся и вышел из комнаты.
Разгневанные члены Совета вернулись на митинг. Они обрушили на уланов поток бранных слов, которыми так богат революционный словарь.
— Товарищи, ваши офицеры дурачат вас. Ваше равнодушие — результат саботажа этих кровопийц! Вот что это такое! — кричал один из них, брызгая слюной. — Этот ваш полковник связан с белыми офицерами. Он угрожает вам. Вы боитесь его, этой жирной свиньи, этого прислужника буржуазии. Вы рабы, запуганные рабы…
«Рабы», «запуганные», «угрожает» — эти слова были неуместны в разговоре с поляками. Сто пятьдесят лет их заставляли быть рабами. Их ругали за то, что они родились поляками, что говорили и молились на польском языке. Теперь их опять ругали, но уже под знаменами свободы. Это переполнило их чашу терпения. Уланы включились в обмен «любезностями», причем преимущество явно было на их стороне, поскольку их словарный запас складывался на основе знания двух языков, польского и русского.
— Где они только отыскали такие слова, — покачав головой, сказал мой ординарец. — Я даже не решусь их вам повторить.
Русские присягнули Временному правительству. Поляки не стали этого делать. Мы провели собственную церемонию с освящением нового знамени полка — на красном фоне белый орел, государственный герб Польши.
Полковник вел активную просветительскую работу в полку. Он рассказывал солдатам о реальных путях демократии и общественном правосудии. Он словно предвидел, с чем нам придется столкнуться, и уделял огромное внимание содержанию лошадей, наличию боеприпасов и снаряжения. Он даже добился перевода в полк восьмидесяти польских солдат, служивших в артиллерийском полку, и обеспечил их лошадьми из резерва.
В один из дней полковник с несколькими офицерами отправились на верховую прогулку. Летом на раскинувшихся вокруг полях рос клевер, но сейчас они были покрыты снегом. Мы отыскали два огромных стога сена, величиной с трехэтажный дом. Полковник вытащил пучок сена, потер между ладонями, понюхал и даже разжевал пару стеблей.
Прямо на поле он прочел нам короткую лекцию о сене и лошадях. Я пережил войну, революцию, голод, но этот солнечный день остался моим наиболее ярким воспоминанием. Пятеро молодых, здоровых офицеров, сидя верхом, внимательно слушали полковника. Его голос звучал неожиданно мягко. Время от времени рукой, обтянутой перчаткой, он поглаживал усы. Небольшие мешки под добрыми карими глазами. Он блуждал взглядом по нашим лицам, и мы с обожанием ловили его взгляд. С присущим ему обостренным чувством справедливости полковник никого из нас не обделял своим вниманием Никто не чувствовал себя лишним, и это заставляло нас любить полковника больше прежнего. Мы восхищались его эрудицией, оценивали его тонкий юмор. Полковник объяснил нам, насколько важно правильно кормить лошадей. Тимофеевку{14} в лошадином рационе он сравнил с мясом в рационе питания человека, а клевер с овощами.
Сочные травы, растущие в низинах и на заливных лугах, полковник сравнил с конфетами и предупредил, что как человеку не стоит злоупотреблять сладким, так и лошадям не следует часто давать эту траву.
— Дети любят конфеты, но взрослые ограничивают их в сладостях. А лошади, господа, словно дети. Они с удовольствием едят жирную траву, растущую на заливных лугах. Но она не идет на пользу. Если лошади приходится много работать, ее надо кормить мясом, то есть тимофеевкой и овсом. На отдыхе лошади следует давать больше клевера, то есть овощей. Только нельзя переусердствовать: излишнее количество клевера может вызвать колики и газы. В холодную погоду отдавайте предпочтение овсу. Лошадь вознаградит вас за внимательное отношение. Любите своих лошадей, господа, и они отплатят вам любовью. Если в снежном буране вы потеряли направление, отпустите поводья: лошадь сама найдет дорогу к ближайшей конюшне. Лошадь никогда не даст вам замерзнуть.
Если вы вдруг испугались, но скрываете свой испуг (а именно так должен поступать хороший улан), лошадь мгновенно ощутит ваше состояние и сделает все возможное, чтобы спасти вас от опасности, или фыркнет, удивляясь вашей глупости, и, чтобы успокоить вас, начнет мирно щипать траву.
В пехоте говорят: «Это лошадь несет бравых кавалеристов в атаку». Да, конечно, лошадь, но только в том случае, если она чувствует ваше желание двигаться вперед, к победе. Лошади благородные животные, и вы, мои мальчики, должны всегда об этом помнить. В разговоре с ними не забывайте слово «пожалуйста». Я не встречал лошадей, которые бы устояли против вежливого обращения, чего не скажешь о людях. Как говорил Магомет, кавалерист всегда заходит к женщине с тыла, а к лошади с фронта. Лошадь предпочитает честные отношения, а женщина любит обходные пути…
Страна была охвачена волнением. На расстоянии пяти-шести километров от нас люди убивали друг друга из-за различия политических взглядов. Впереди нас ожидали еще большие потрясения. А здесь, на покрытом ослепительным снегом поле, слушая интересный рассказ полковника и вдыхая приятный запах сена, мы словно очутились в волшебном царстве. Не только мы, но и лошади с удовольствием слушали полковника. Они тихо пофыркивали, словно соглашаясь со словами нашего командира.
На обратном пути полковник несколько раз повторил, что нам обязательно надо получить хотя бы часть этого сена. У нас был месячный запас сена, но полк увеличился на восемьдесят уланов, и мы не знали, что нас ждет в будущем. Полковник был хорошим командиром. На следующее утро он пригласил капитана Рафа и приказал ему отправиться к квартирмейстеру, чтобы получить разрешение реквизировать как можно больше сена.
Капитан Раф получил в начале войны ранение; в его черепе застряла пуля. Пулю не удалось извлечь, и она давила на мозг. Врачи расписались в собственном бессилии, они ничего не могли сделать. Они даже не могли предположить, когда и какой будет исход. Раф казался вполне нормальным, за исключением дней, когда его мучили головные боли. Тогда он скулил, как побитая собака, и ковшами лил воду на свою несчастную голову.
Временами у него случались приступы беспричинной жестокости. Он собирал уланов и заставлял их бежать до тех пор, пока они не падали от усталости, или отжиматься бессчетное число раз. Стоя в центре плаца, капитан Раф отдавал команду за командой, без остановки, час за часом. Если занятия проводились верхом, то капитан заставлял уланов брать барьеры до тех пор, пока с лошадей не начинала падать пена. Тогда он приказывал уланам спешиться, расседлать лошадей, а затем повторить все в обратном порядке. И так по три, четыре, пять раз. При этом он не переставая орал: «Быстрее! Быстрее! Быстрее!» Иначе как пыткой это не назовешь, но, как ни странно, уланы прощали капитана.
Он никогда не говорил на посторонние темы. Кажется, за год тесного общения я услышал от него не больше двадцати фраз, не имеющих прямого отношения к его обязанностям. Он с удовольствием взялся решить вопрос с получением сена. В этот день Раф чувствовал себя хорошо; его на протяжении долгого времени не мучили головные боли.
К тому времени квартирмейстерская служба оказалась под влиянием радикальных групп. Возможно, что, как невоюющее подразделение, служба состояла из людей, которые с самого начала выступали против войны. Среди них были и такие, кто нашел «теплое местечко» и защищал свою позицию. Они были больше красными, чем сами красные.
Капитан Раф узнал, что прежний квартирмейстер, с которым он был знаком, арестован по подозрению в мошенничестве. Не знаю, был он виновен или нет. Во всяком случае, он не делал обувь с бумажными подошвами, не кормил солдат испорченными рыбными консервами. Возможно, он проворачивал какие-то дела на стороне, но, в конце концов, кто только не занимался этим во время войны. Тем не менее он оказался в тюрьме.
Его место занял пехотный ротмистр, небольшого роста, с маленькими нафабренными усами и опознавательными браслетами на обоих запястьях.
Капитану Рафу пришлось серьезно потрудиться, чтобы добраться до этого ставленника новой власти. Для начала он должен был объяснить нескольким людям, кто он и что ему надо. Ему пришлось подписать, помимо запроса, который ему дал полковник, множество требований и около полудюжины заявлений. На это Раф потратил почти половину дня, и только тогда его проводили к квартирмейстеру. Можете себе представить, до какого состояния довели капитана Рафа эти бюрократические штучки. Он находился на грани безумия! Нормальная процедура должна была занимать не больше десяти минут: вы отдавали требование, а затем расписывались в получении.
Ротмистр сидел за столом. Он не встал при виде капитана, но поднял руку в знак приветствия. Звон браслетов отозвался грохотом в голове Рафа. Дверь в комнату осталась открытой; у двери стояли два вооруженных охранника. Они слышали все, что происходит в кабинете квартирмейстера, тем самым он демонстрировал, что честно ведет дела и может позволить себе вести разговоры при открытых дверях в присутствии охраны.
Ротмистр был из пехоты, и, вероятно, поэтому ему не понравился капитан-кавалерист. Кавалеристы всегда отличались элегантностью, а ротмистру, вероятно, очень хотелось шикарно выглядеть. Капитан с презрением относился к пехотным офицерам, но был вынужден тихо стоять и с почтением слушать. Ротмистр прочел длинную псевдополитическую лекцию для единственного, уже сильно взбешенного слушателя.
— Мы представители народа. Мы следим за толстыми буржуйскими коровами, которые сосут кровь пролетариата. Мы положим конец их разгульной жизни… — На этих словах ротмистр вскочил, выпятил грудь и вскричал дискантом: — Этому не бывать, раз я взялся за дело!
Он выдержал многозначительную паузу и, открыв рот, выпустил очередную тираду. Однако капитан, сдерживаясь, слушал его, сколько мог, а не выдержав, прокричал тем особым голосом, который всегда был предвестником взрыва:
— Честь имею, капитан Раф! Прошу рассмотреть документы касательно 1-го полка польских улан!
В голосе капитана, как обычно перед наступлением приступа, не осталось почти ничего человеческого. Это был скорее визг, полуживотный-полудемонический. Так визжал бы, наверно, раненый кентавр. В такие моменты никто не решался воспротивиться его командам. Услышав этот голос, уланы, помертвев, не смели заикнуться об отдыхе. Однажды мне довелось наблюдать, как от его крика задрожали оконные стекла.
Вероятно, квартирмейстер понял, что с человеком творится что-то неладное, и резко сменил тон. Он предложил Рафу сесть, но тот поступил иначе. Он подошел к двери и с треском захлопнул ее. Ни ротмистр, ни охрана не предприняли попыток открыть дверь. Около четверти часа капитан с ротмистром оставались один на один. Раф, как известно, никогда не спорил, так что, по всей видимости, это был монолог. Предполагаю, что все проходило по такому сценарию.
Квартирмейстер отказался удовлетворить требование. Раф слово в слово повторил текст официального запроса. Квартирмейстер, возможно, предположил, что сено потребовалось офицерам для личного пользования. Раф вновь повторил текст запроса.
Никто не знает, что там произошло. Сначала повисла тишина, затем послышался приглушенный голос ротмистра и шум драки. Затем снова тишина. Дверь распахнулась, и вышел капитан Раф, с белым как полотно лицом, держа в руке подписанную заявку.
— Охрана, — истерически закричал из комнаты ротмистр, — сюда… охрана!
Охранники вбежали в комнату и увидели стоявшего в углу ротмистра с пылающим, словно после пощечины, лицом.
Заикаясь, он испуганно пытался что-то объяснить:
— Он… почему… я буду жаловаться… арестовать его! — и бросился вслед за капитаном Рафом, но тот уже ушел.
Никто так и не узнал, получил ли Раф подпись с помощью пощечины или пригрозив оружием.
Тем временем капитан Раф шел по улице с таким жутким выражением лица, что от него шарахались люди. Вскочив на лошадь, он на бешеной скорости помчался по городу. Он не замечал ничего вокруг. Налитые кровью глаза на мертвенно-бледном лице. Безумный, невидящий взгляд. Он скакал словно призрак и только безжалостно стегал лошадь.
Раф вошел в кабинет полковника (таким бледным мы его никогда прежде не видели), отдал честь и вручил полковнику разрешение, подписанное квартирмейстером.
— Вы опять неважно себя чувствуете? Вам лучше отдохнуть, — сказал полковник.
— Благодарю, господин полковник, — тем же странным голосом, но только шепотом, ответил капитан.
Четко, но очень медленно он повернулся кругом и вышел из комнаты.
Его ординарец рассказал, что, вернувшись домой, Раф разделся, вылил два ковша ледяной воды на голову и вытер руки чистым полотенцем.
Затем сел за стол, взял лист бумаги и написал записку. После этого позвал ординарца, вручил ему записку и приказал немедленно доставить ее полковнику.
Перед уходом ординарец сказал:
— Господин капитан, я заполнил холодной водой несколько ведер. Они стоят за стенкой.
— Вода мне больше не понадобится, — ответил Раф.
Ординарец щелкнул каблуками и собрался выйти.
— Подожди, — окликнул его капитан. Он вытащил из кармана все деньги, около ста рублей, отдал их ординарцу и сказал: — Смотри не потеряй. И никому не отдавай.
— Хорошо, господин капитан.
Ординарец решил, что капитан отдал ему деньги на хранение.
Он доставил записку полковнику.
— Раф очень страдает? — спросил полковник ординарца, открывая конверт.
— Нет, господин полковник, он даже отказался от холодной воды.
Полковник принялся читать записку и вдруг закричал:
— За мной, быстро!
Несколько человек, в том числе и я, бросились за полковником. Когда мы вошли в комнату, капитан лежал на кровати, укрытый шинелью. Левая рука покоилась на сердце, а правая свешивалась с кровати. Револьвер лежал в изголовье. Небольшая черная дырка в самом центре виска, и ни капли крови. На столе мы нашли листок бумаги, на котором карандашом было написано: «Пожалуйста, сожгите все мои вещи».
Полковник показал нам записку, которую принес ординарец капитана. «Имею честь сообщить, что капитан Раф, третий эскадрон польских улан, умер в два часа во вторник, 1 декабря 1917 года, во внеслужебное время».
ВЕНСКИЙ СКРИПАЧ
На следующее утро я держал в руке требование с резолюцией, стоившей человеческой жизни, — лист бумаги, дающий право на получение нескольких тонн сена. Я должен был продолжить работу, начатую капитаном Рафом.
Весь вечер и большую часть ночи мы с корнетом Шмилем обсуждали самоубийство. Под утро я лег, но так и не смог заснуть. Зачем слепая судьба спасла Рафа, когда он был ранен? Почему пуля, попавшая ему в голову, не прошла чуть левее и не убила его? Насколько это было бы милосерднее! Он избежал бы сумеречной жизни — между болью и безумием. И ему не пришлось бы исправлять не законченную смертью работу собственной рукой. Он навсегда остался в моей памяти.
Утром я поднялся с кровати в состоянии необыкновенного нервного возбуждения, которое обычно охватывает человека после бессонной ночи, и, как правило, уже к середине дня он начинает валиться с ног от усталости.
Полковник тоже, судя по всему, провел бессонную ночь. Он был бледнее обычного и очень немногословен. Полковник вручил мне подписанную квартирмейстером заявку, написав на ней название деревни. Я щелкнул каблуками и вышел из кабинета.
Разрешение на сено оттягивало руку, словно я держал не лист бумаги, а камень. Я должен был поехать в деревню и отобрать у крестьян то, что они ценили больше жизни, — сено, корм для их животных. Они могли заупрямиться и не отдать мне сено. Что им какой-то приказ? Но я должен был выполнить распоряжение полковника. Я должен был привезти сено любой ценой, даже ценой жизни, их или моей. Действуя, как действовал капитан Раф, получая резолюцию.
В другое время я с удовольствием выполнил бы подобное поручение, рассматривая его просто как приятную прогулку в деревню. Но в сложившейся ситуации надо было тщательно продумать линию поведения.
По пути в конюшню я встретил Шмиля.
— Задача не из простых, — поделился я с корнетом. — Крестьяне так просто не расстанутся с сеном. Похоже, придется нелегко.
— Я поеду с вами, — загорелся Шмиль.
Он был очень молод, а поход за сеном обещал неожиданные приключения. Он устал отдыхать и мечтал о наступлении, или походном марше, или какой-нибудь поездке. В общем, об активных действиях.
— Отец, у меня есть идея, — подстраиваясь под мой шаг, сказал Шмиль. — Давайте переоденемся. Я уже не помню, когда последний раз надевал парадную форму.
— Не говори глупости, Шмиль. — Я играл роль старшего, умудренного опытом офицера. — Вполне возможно, нам придется провести ночь конюшне. Или в свинарнике. Зачем, скажи на милость, надевать парадную форму?
— Почему бы и нет? Держу пари, мы найдем отличную чистую кровать и прекрасно выспимся. Причем кровать расстелит очаровательная молодая девушка. Ручаюсь, когда она увидит вас в парадной форме, то уложит в наимягчайшую постель, о какой вы не могли и мечтать.
— А как устроишься ты, молодой петушок?
— Меня это не волнует, — весело рассмеялся Шмиль. — Я буду иметь кровать, надену я парадный мундир или нет. Ну, отец, поехали. У нас уже бог знает сколько времени не было никаких поездок. И только одному Богу известно, когда еще появится такой шанс. Может, вообще никогда из-за всей этой ерунды, творящейся вокруг.
Я огляделся. Свежий снег, яркое солнце, белые березы и темно-зеленые сосны в снегу. Небо, высокое, голубое. Какая красота! А главное, веселые, сияющие глаза юноши, корнета Шмиля — романтика и фантазера.
— Черт с тобой! Давай наряжаться.
Я надел темно-синий мундир с пурпурной вставкой на груди, синие бриджи и ярко-красную уланку (фуражку). На подготовку ушло меньше часа. Ординарцы уже поджидали нас с лошадьми.
Стройный как тополь, улыбающийся Шмиль подбежал к нашему дому, не скрывая радости в предвкушении новых впечатлений, и произнес слова, которые на протяжении столетий повторяли польские кавалеристы:
— Бог в помощь, господа уланы!
— Во веки вечные и навсегда, — ответили ординарцы.
Лошади тоже покивали в знак приветствия и получили по куску сахара от меня и Шмиля. Такова была традиция: перед тем как вскочить на лошадь, обязательно дать ей что-нибудь вкусное. Лошади прекрасно знали об этой традиции. Итак, мы вскочили на лошадей и тронулись в путь.
Лошади, моя Зорька, а Шмиля — Звездочка, были в отличной форме. Мы пустили их рысью, и широкий свободный шаг доказывал, что наши лошади любят работать и знают свое дело. Они почувствовали, что предстоит долгая дорога и необходимо беречь силы, но при этом удерживать темп. Это были умные животные. Когда их выводили на тренировочный плац и они часами бегали по кругу, то не видели в этом ничего интересного. И всегда бегали медленно и тяжело. Даже куски сахара не доставляли им особого удовольствия и не стимулировали к старанию. Но сегодня они почувствовали, что предстоит двух-трехчасовая пробежка, и собирались насладиться каждой милей пройденного пути.
Мы быстро проскочили маленький город. Встречные останавливались и провожали глазами несущихся всадников. В основном это были солдаты. Кто-то презрительно оглядывал двух офицеров с ординарцами. Некоторые вслух высказывали восхищение лошадьми. Многие явно недоумевали, откуда появились эти одетые в парадную форму офицеры и что собираются делать. Солдаты, в распахнутых шинелях, в сдвинутых на затылок фуражках, засунув руки в карманы, даже не помышляли о том, чтобы отдавать честь.
Но я не задумывался об этом. Меня не волновало, отдают солдаты честь или нет. Однако Шмиль думал иначе. В очередной раз заметив солдата, не отдавшего честь, он сквозь зубы цедил:
— Сукин сын! Красный! Мятежник!
В этих случаях его лошадь прижимала уши и, скосив на него глаз, словно спрашивала: «Что с вами? Ведь я так хорошо выполняю свою работу». И Шмиль, извиняясь за нервозность, гладил лошадиную шею и нежно шептал ей в ухо: «Не пугайся, Звездочка, все в порядке».
На окраине города располагался учебный плац. Две пехотные роты занимались строевой подготовкой и тренировались в стрельбе из винтовок. Мы решили не объезжать плац, а проехать прямо через него, чтобы внимательно рассмотреть «пыльных пешеходов». Ни мы со Шмилем, ни ординарцы не смогли сдержать смех. Занятия проводили два офицера, каждый со своей ротой. Рядом с офицерами стояли двое штатских, комиссары, в старых, изношенных пальто. Нелепые, жалкие фигуры. Съежившись, обхватив себя руками, они пытались согреться. Комиссары не разбирались в том, что происходило на плацу, и офицерам по ходу занятий приходилось все время давать им пояснения. С какой же целью комиссары присутствовали на плацу? Они следили за тем, чтобы офицеры не применяли неоправданную жестокость по отношению к солдатам и не гоняли их по пустякам. Иногда офицеры были безжалостны, особенно с новобранцами, которые не знали даже, где лево, где право.
Но то, что происходило на плацу, выглядело по меньшей мере нелепо. Офицер отдавал команду; солдаты лениво исполняли. Офицер приказал стрелять с колена. Солдаты медленно опустились на колено, а некоторые, словно герои фарса, расстелив шинели для большего комфорта, опустились на них. Офицеру потребовалось много времени, чтобы объяснить комиссару необходимость этого упражнения.
Мы остановились поблизости, чтобы послушать их разговор.
— Зачем вы заставляете солдат стрелять с колена? — спросил комиссар. — В современной войне солдаты воюют в окопах, где могут стоять в полный рост. В наступление они тоже идут в полный рост или передвигаются ползком. Опытные солдаты сказали мне, что никогда не стреляли с колена… Это бессмысленная тренировка… Толку никакого, а солдаты устают…
Солдатам надоело стоять на одном колене в снегу. Кто-то опустился на оба колена, некоторые сели в снег, а кто-то вообще встал.
— Солдат обязан уметь обращаться с винтовкой в любом положении и в любых обстоятельствах, — начал объяснять офицер. — В военном училище мы…
— Это консервативная точка зрения, товарищ офицер, — перебил его комиссар.
— А как же инструкции?
— Что для вас важнее, люди или правила?
— Люди, которые выполняют правила.
— Нет. Люди, у которых хватает ума, чтобы не придерживаться дурацких правил и инструкций.
Пока длился этот разговор, некоторые солдаты продолжали оставаться на коленях, терпеливо дожидаясь окончания спора. А вот наши лошади стали выражать нетерпение. Прежде чем я понял, что происходит, Шмиль подъехал к комиссару. Корнет явно задумал какую-то шалость.
Он отдал честь комиссару и серьезно сказал:
— Имею честь обратить ваше внимание, что наши лошади ведут себя плохо, роют копытами землю и будет неразумно заставлять драгоценную пехоту маршировать по этой грязи.
После этих слов он пришпорил лошадь и поскакал вперед. Мы следом за ним.
Город остался позади. Мы скакали по холмам и полям, мимо деревень и поселков. Мы наслаждались свежим, чистым воздухом. Нас радовало абсолютно все: быстрая езда, прекрасная погода. Мы улыбались встречным людям, и они останавливались и смотрели нам вслед. На фоне белого снега мы казались им, вероятно, яркими, экзотическими птицами. Я не жалел, что, послушав совета Шмиля, надел парадную форму. Внезапно Шмиль придержал лошадь. Мы последовали его примеру. Перед нами был небольшой хутор. У дверей жилого дома стояли три молодые девушки. Мы замедлили шаг, давая им возможность восхититься бравыми уланами.
— Бог в помощь, — улыбаясь, сказал Шмиль.
— Мы не работаем, так почему же Бог должен нам помогать? — засмеялись девушки.
— Что ж, мы можем заставить вас поработать.
— Нет, не сможете. Мы убежим от вас.
— А мы вас поймаем: у нас быстрые лошади.
— Но вы не сможете поймать нас в доме.
— Но вы же не выгоните нас из дома. Это будет неучтиво с вашей стороны.
— Нет, мы не выгоним вас, но не будем разговаривать.
— А я и не прошу вас разговаривать со мной.
— Что же вам тогда надо?
— Может, только поцелуй.
— Но зачем тогда заходить в дом?
Девушки рассмеялись, довольные своей смелостью.
Шмиль, сидя в седле, наклонился к прелестной черноглазой девушке:
— Отлично, давайте…
Ему не удалось закончить фразу, как девушки упорхнули в дом.
— Никогда не говори с девушками о поцелуях, Шмиль, просто целуй их, и все.
— Да ладно. Не получилось с этими — получится с другими. Поехали.
Мы тронули поводья.
— Подождите! — раздался звонкий крик.
Одна из девушек стояла в открытых дверях и призывно махала нам рукой. Мы повернули обратно. Девушки вышли из дома, держа в руках кувшин с теплым молоком и несколько кусков пирога с капустой.
— Это чтобы вы не думали, что мы незнакомы с законами гостеприимства, — сказала черноглазая.
Мы спешились и вчетвером быстро расправились с молоком и пирогом. Мы разделили с ординарцами все, кроме сладкого. А на сладкое мы вырвали у девушек поцелуи. Перед тем как отъехать, Шмиль спросил у черноглазой:
— Ты так мила со всеми проезжающими мимо незнакомцами?
— О, конечно нет. Вы первые революционные солдаты, появившиеся у нашего дома, и мы не могли не оказать вам должного приема.
— Почему вы решили, что мы революционные солдаты?
— Но на вас же красные фуражки!
Пришла моя очередь смеяться над Шмилем. Даже лошади смеялись над корнетом. Но надо признать, что он сам громче всех смеялся над собой. Мы уже давно отъехали от дома, а Шмиль все никак не мог успокоиться.
Мы быстро проскочили замерзшую речушку и въехали в красивую березовую рощу. Ветер шумел в ветвях, и стволы деревьев, покачиваясь, скрипели, словно переговаривались друг с другом.
Неожиданно сквозь шум деревьев до нас донеслись звуки песен. Разных песен, на незнакомых языках.
В просветах между деревьями мы увидели военнопленных, валивших лес. Три немолодых солдата-резервиста охраняли порядка трехсот человек. Здесь были венгры и австрийцы, тирольцы и хорваты, несколько немцев. Они переговаривались, пели и спорили, взбудораженные политическими новостями, которыми их снабжали крестьяне. Наступил полдень, и я предложил Шмилю немного передохнуть.
Мы спешились. Ординарцы привязали лошадей и задали им корм, а мы из-за деревьев стали наблюдать за работой военнопленных.
Я хорошо видел, насколько разным было выражение их лиц. Бесконечно грустное у тех из них, кто никак не мог поверить, что оказался в плену. Веселое у тех, кто чувствовал себя свободным как птица. Маленького роста кривоногий австриец разливался йодлем{15}.
Пожилые русские солдаты, незнакомые с йодлем, от хохота уже не могли удерживать в руках винтовки и положили их в снег. Каждые пять минут австриец исполнял два куплета на немецком, а затем в полную силу легких пел йодлем, снова и снова, вызывая у русских солдат приступы гомерического хохота. Думаю, что солдаты развлекались таким образом с раннего утра.
Итак, здесь были люди с грустным выражением лица, с веселым, а были и те, кто старался, несмотря ни на что, выполнять порученную работу, пытаясь оправдать свое существование перед лицом катастрофы. Один из них, типичный немецкий учитель, в очках, с бородкой, объяснял военнопленным, как следует рубить деревья и как по виду ветвей можно определить состояние ствола. Меньшинство составляли люди, выглядевшие слабыми и больными, мрачные и молчаливые. Они работали словно роботы, автоматически, крякая с каждым поднятием топора. Военнопленные не обращали на нас никакого внимания, за исключением нескольких, которые что-то пробормотали в отношении нашей формы. Насколько я разобрал, это были весьма саркастические замечания.
Поблизости расположилась полевая кухня. Варились гречневая каша и суп, в котором, судя по запаху, присутствовало большое количество картошки с капустой и незначительное количество мяса. Повар, на каждой руке у него было всего по три пальца, резал хлеб, одновременно следя за готовностью каши и супа. Наблюдая за действиями повара, я решил, что нет ничего странного в том, что у него осталось только шесть пальцев на руках. Он мешал гречку, пробуя ее на вкус, по мере необходимости добавляя соль или воду. И тут же переключался на хлеб, причем ему требовалась в этом деле определенная сноровка: каждому заключенному полагался фунт хлеба, ни больше ни меньше.
Вскоре охрана начала бросать страдальческие взгляды в сторону большого котла. Дело близилось к двум часам дня. Наконец повар ударил поварешкой по пустому котлу — сигнал к обеду. Все медленно, с достоинством прекратили работу. Многие обтерли руки и лица снегом. Размеренными шагами, осознавая важность получасового отдыха, охрана и военнопленные двинулись к кухне. Выстроилась длинная очередь; на каждую пару военнопленных полагался котелок еды.
Люди хранили ложки или за голенищем сапога, или в кармане. В основном деревянные, но можно было заметить и настоящие металлические ложки, захваченные из дома. Ложка была единственной личной вещью, оставшейся у этих бедолаг после того, как они попали в плен. После еды ложку протирали снегом, тщательно, аккуратно, словно лаская пальцами с намертво въевшейся грязью. Ложка оставалась связующим звеном между пленными и домом.
Несколько мужчин не участвовали в общей трапезе. Они бесцельно бродили вокруг, время от времени бросая взгляд на дорогу. Наконец на дороге появились запряженные лошадью сани, в которых сидели две женщины и лежало несколько мешков с зерном.
Спустя несколько минут на дороге появилось еще несколько женщин с бидонами в руках. Они направились к пленным, отказавшимся от обеда. Обнявшись и обменявшись поцелуями, женщины открыли бидоны, в которых принесли еду для австрийцев, хорватов и немцев. Я решил узнать, почему русские женщины приносят еду военнопленным.
Не все из этих женщин были замужем, а замужние не видели своих мужей четыре года. Вполне возможно, что их мужей уже не было в живых, а может, они попали в плен. Молодых мужчин, похожих на их ушедших на войну мужей, поселили к ним в дома. Спустя какое-то время они стали жить как мужья с женами, особенно в тех случаях, когда пленный охотно брал на себя мужскую часть работы по дому. В деревне находились люди, в основном священники, возражавшие против такого образа жизни, но простые люди относились с пониманием к таким парам.
Надо сказать, что среди военнопленных тоже находились противники подобных отношений. «Патриоты», которые за тысячи миль от фронта продолжали войну…
Русские женщины, имея детей от законных мужей, часто рожали детей от военнопленных. «Что же будет, когда вернется муж? Тогда этому придется уйти?» — задавали себе вопрос женщины.
Но пока жизнь продолжалась. Дом был в исправном состоянии. Удавалось вырастить хлеб и овощи. Зимой никто не голодал. Дети рождались в тех же муках, что и от законных мужей, и были не менее дороги, чем законные дети.
Я тайком наблюдал за этими парами. Мужчины, удобно усевшись на стволы поваленных деревьев или пеньки, ели, а перед ними стояли женщины, наблюдая, как едят их временные мужья. Их общение нельзя было назвать разговором. Женщины задавали простые вопросы относительно домашних дел и внимательно выслушивали ответы на ломаном русском языке, глядя на мужчин так, как могут смотреть только влюбленные женщины.
Наблюдая за обедом военнопленных, мы начали испытывать легкое чувство голода. Мы не взяли с собой никакой еды, а куски пирога с капустой, которыми нас угостили очаровательные девушки, вряд ли можно было засчитать за полноценный завтрак. Мы с завистью поглядывали в сторону полевой кухни, и тут в нашу сторону направился высокий сутуловатый мужчина, удивительно напоминавший знаменитого героя Сервантеса Дон Кихота. В одной руке он нес котелок с горячим супом, в другой — с гречневой кашей. На чистом французском языке он поинтересовался, не хотим ли мы пообедать.
На его форме не было никаких знаков различия. Если я не ошибаюсь, он был рядовым, добровольцем. Его безупречный французский произвел на нас огромное впечатление. Мы поблагодарили за обед и пригласили разделить его с нами. Наш новый друг опять сходил на кухню и принес две чистые ложки и три куска хлеба. Втроем мы с удобством расположились на поваленном стволе дерева.
За обедом новый знакомый рассказал нам свою историю. Он был профессором по классу скрипки в Венской консерватории. Перед войной давал концерты в Берлине, Вене, Будапеште, Париже. Был мобилизован, а за несколько месяцев до войны женился. Ему дали трехдневный отпуск, и на Рождество он приехал домой. В первый же день узнал, что жена ему изменяла. Не желая оставаться дома, он провел два оставшихся от отпуска дня в винных кабачках Вены и допился почти до невменяемого состояния. В последнем кабачке он затеял спор и стукнул зажатым в руке стаканом об стол. Стакан разбился, и осколок стекла перерезал сухожилие. Теперь он уже никогда не мог играть на скрипке.
Он не хотел идти домой и вернулся в полк. С тех пор он не желал ничего знать о своей жене. Отказался от отпуска. Отдал скрипку и решил стереть всякую о себе память с лица земли. Как-то ночью он надел белый маскировочный халат, перешел линию фронта и сдался русским, предварительно выкинув свой личный (идентификационный) знак. Таким образом он «исчез», и теперь никто не знал, где он и что с ним.
Не знаю, почему скрипач решил рассказать нам свою историю. Возможно, ему хотелось поделиться своей тайной с совершенно незнакомыми людьми, которых он видит первый и последний раз. Я засыпал его вопросами. Он охотно отвечал, наслаждаясь беседой. Впервые за долгие годы он имел возможность откровенно поведать о своей судьбе. Слегка задумчивая улыбка блуждала по его лицу, когда он рассказывал нам свою трагическую историю. Ни тени страдания или боли. Я решился спросить его о музыке.
— О, музыка всегда со мной. Она звучит во мне, и только теперь я стал настоящим музыкантом.
Я спросил, не нуждается ли он в деньгах и не надо ли ему что-нибудь прислать. Его отказ прозвучал совершенно искренне. Даже на Шмиля этот человек произвел неизгладимое впечатление. На всякий случай, если ему вдруг что-нибудь потребуется, мы оставили свои адреса.
— Такие люди не должны идти на войну. Они не могут быть солдатами, — философски заметил Шмиль, после того как мы попрощались с новым знакомым.
После еды мы почувствовали себя значительно лучше. Лошади, похоже, тоже остались довольны отдыхом. Мы вскочили на лошадей и тронулись в путь. Почему мы спокойно провели час с врагом и он не только накормил нас, но даже поделился своей сердечной тайной? Почему мы испытывали такое дружеское, такое теплое расположение друг к другу? Разве мы не находимся в состоянии войны с этими людьми?
Словно услышав мои мысленные вопросы, Шмиль резко остановил лошадь и сказал:
— Знаете, я бы не мог воевать с этим австрийцем, даже ради спасения собственной жизни. Ответственно заявляю.
Я вопросительно посмотрел на него.
— Поехали, — резко сказал Шмиль и стегнул коня.
Очень долго мы скакали в полном молчании.
БЕРЕЗЫ-БЛИЗНЕЦЫ
Мы остановились на вершине холма, откуда открывался вид на деревню — конечную цель нашего путешествия. Деревня казалась вымершей. Единственная улица, длинная и широкая, со следами от саней и лошадиных копыт. Узкие дорожки, протоптанные от улицы к домам. Крыши, покрытые чистым снегом. Ни дымка над крышами. Как мы ни вглядывались, но не видели ничего, кроме грязно-серой дороги с отходящими от нее узкими дорожками, словно под слепящими лучами солнца на белом снегу лежала огромная мертвая многоножка.
Мы спустились с холма и заглянули в окно ближайшего дома. Внутри было темно. Я спешился, постучал в дверь и вошел в дом. В комнате никого не было. Вдруг откуда-то донеслось слабое попискивание. Я поднял голову и увидел двоих ребятишек, сидящих на печи словно мыши. Несколько секунд мальчишки смотрели на меня огромными испуганными глазами из-под льняных спутанных волос, а потом один из них не выдержал и заплакал от страха. Стоило мне заговорить, как они спрятались под овчиной. Мне ничего не оставалось, как выйти из дома. На улице по-прежнему не было ни души. Мы перешли на другую сторону улицы и вошли в следующий дом.
На низкой скамеечке у печки сидел старик, явно глухой, и подкидывал в огонь щепки. Он не повернул головы, когда мы вошли. Шмиль тронул его за плечо, старик повернул голову, показал на рот и уши и отвернулся к огню, словно весь мир для него был воплощен в ленивых языках пламени. И этот дом мы покинули ни с чем.
Проехав по улице около километра, мы не встретили не то что человека, даже собаки. Оставив позади последний дом, мы обнаружили справа дорогу, вдоль которой росли величественные клены. Они тянулись к небу, а их раскачивающиеся под ветром ветви словно подзывали облака, плывущие на горизонте. Деревьям было никак не меньше сотни лет.
Мы проехали метров пятьсот, когда в конце этой великолепной аллеи увидели толпу людей. Мы пришпорили лошадей и вскоре выскочили на площадку перед старинным домом. Великолепный двухэтажный дом с большой террасой и деревянными колоннами, очень напоминающий колониальные дома на юге Соединенных Штатов. На террасу вели три ступени. За оконными стеклами виднелись горшки с яркой геранью. Этот дом, как и все дома в деревне, был покрыт толстым слоем снега. Из белого снега поднимался белый дом. Яркие пятна герани, словно капли крови, алели на белом фасаде.
Рядом с домом росли две гигантские березы. Стоявшие под березами две невысокие стройные женщины, поразительно похожие друг на друга, ожесточенно спорили с толпой крестьян. У многих крестьян в руках были топоры и пилы.
На одной из стоявших под березами женщин была длинная черная муаровая юбка и наброшенная на плечи шерстяная шаль, тоже черного цвета. Серебристые волосы покрывала косынка из черных кружев. Безупречной белизны блузка со стоячим воротничком, маленький золотой медальон на черной ленточке и несколько колец на пальцах дополняли ее наряд, надо сказать тщательно продуманный. Очень аккуратная маленькая женщина. Она говорила сердитым голосом, и концы косынки подскакивали в такт словам, словно разделяя волнение хозяйки.
Вторая женщина тоже была в длинной муаровой юбке, но только густого темно-красного цвета. Ее плечи охватывала темно-синяя шаль. Руки она держала в черной бархатной муфте, отделанной белым мехом. Тяжелый узел белых волос оттягивал ее небольшую головку. Не было никаких сомнений, что это не просто сестры, а близнецы, и, если бы не разные расцветки их платьев, я бы ни за что не отличил одну от другой.
Узкие, породистые лица, с высокими лбами, красиво очерченными бровями, красивые носы с горбинкой, белые как жемчужины, ровные зубы. Правда, лица дам были покрыты морщинами. Однако вели они себя весьма энергично.
Сестры, которым было по крайней мере лет шестьдесят, сражались с несколькими сотнями разъяренных крестьян. Сначала мы не могли понять, в чем заключается причина спора. Никто никого не слушал, каждый выкрикивал что-то свое.
Я обратился к крайнему в толпе крестьянину, но он не услышал моего вопроса. Тогда я подъехал ближе и коснулся ногой его плеча. Крестьянин повернулся и, глядя на нас без всякого интереса, продолжал выкрикивать:
— Я не буду сжигать сарай! Не буду, и все тут. Дети мерзнут, теленок мерзнет, цыплята мерзнут. У меня нет дров, кроме сарая. Я не буду его жечь. Не буду. — И он выругался так, как умеют ругаться только в России.
Нам все-таки удалось разговорить его, и вот что мы узнали.
Даже в самые тяжелые времена в деревне всегда были дрова. Ближний лес небольшой; он в конце концов почти истощился. Крестьянам приходится ходить в дальний лес, аж за десять километров от деревни.
— Теперь к нам пришла свобода, и мы сказали этим старым сукам, что срубим их деревья. У них и так много деревьев. А они говорят, что мы не смеем дотрагиваться до них. Их надо вышвырнуть отсюда… проклятые крысы! — завопил он, размахивая топором.
— Это их усадьба? — спросил я.
— Да. — Он показал красным, искривленным пальцем в сторону кленовой аллеи. — У них полно отличной древесины.
Затем, повернувшись, он указал рукой на две высокие березы. Высокие, нежные, гибкие, они, казалось, тянулись к темным, величественным кленам. Крестьянин махнул топором в сторону берез:
— Это тоже их березы. Почему мы должны мерзнуть, когда есть эти деревья? Зачем они здесь? Срубить их. Срубить их, и все дела.
Мы спешились и подошли поближе к сестрам Они были словно два зайца, которых свора собак наконец-то загнала в угол; в последний момент, когда собаки уже готовы прыгнуть и растерзать свою добычу, зайцы, вскрикнув, без малейшей надежды на спасение, готовы сами прыгнуть прямо на собак.
Хотя скорее сестры напоминали сидящих в гнезде крапивников{16}, которые, завидев ястреба, бесстрашно вылетают из гнезда и нападают на большую птицу.
Сестры говорили разом, быстро, глотая слова. Они называли крестьян по именам: наверняка все были знакомы с детства.
Слушая женщин, мы поняли, что они ничего не знали о происходящих переменах, да, впрочем, и не хотели знать ни о каких свободах. Каждый год они позволяли сельчанам рубить больные деревья. Этот год не был исключением, но больше они ничем не могли помочь крестьянам.
— Нам не нужен ваш лес. Он слишком далеко, — зашумели крестьяне. — Отдайте березы. За ними никуда не надо идти.
Неожиданно березы, словно поняв человеческую речь, начали раскачиваться и дрожать.
— Нет, ни в коем случае, — прижавшись к белому стволу, заявила одна из сестер. — Господи, помоги.
— Нет, нет, нет! — закричала вторая, глядя на крестьянина, который выглядел старше ее.
Она бросилась к старику, схватила его за рукав, подтащила к березам, посмотрела ему в глаза, а затем, развернув липом к толпе, сказала:
— Артем, помнишь, когда посадили эти березы. Да, Артем? Ты был здесь. На свадьбе наших родителей. Как же вы можете срубить их? Скажи им, Артем. Вы знаете, что для нас это святые березы. Каждую годовщину вы приходите сюда, под эти березы, чтобы вместе с нами почтить память наших родителей. Так как же можно рубить эти деревья? Объясни им, Артем.
Сестры не рыдали. Их старческие голоса звучали устало, но сколько было в них достоинства и силы! Слезы медленно вытекали из выцветших бледно-голубых глаз и сползали по щекам, спотыкаясь на каждой морщинке. Теперь заговорила вторая сестра:
— Мы последние остались из всей нашей семьи. Вы похороните нас под этими березами. Пожалуйста, ради Христа, не рубите эти березы до нашей смерти. Дождитесь, пока мы умрем.
В толпе громко заплакали дети. Кто-то зашелся жестоким кашлем. Ничего странного, ведь они находились здесь уже часа два. Несчастные дети проголодались и замерзли. От вида страдающих детей женщины пришли в неистовство. Их голоса звучали все громче и истеричнее. Прижимая детей к груди, они выкрикивали резкие, несправедливые обвинения в адрес сестер, прижавшихся к березам.
Внезапно мужчины несколько успокоились. Они пытались объяснить сестрам, что людей в деревне осталось совсем мало и не хватает лошадей, чтобы ездить в дальний лес за дровами. Они тоже призывали Артема в качестве свидетеля.
Женщины стали выхватывать топоры и пилы из рук мужчин. Они призывали мужчин не слушать сестер.
— Рубите березы, а разговаривать будете потом! — кричали они хриплыми голосами.
Что же делать? Две женщины, словно героини романов Диккенса, изящные, как фигурки, вырезанные из кости, с липами, напоминающими старинные камеи. Женщины, унаследовавшие благородные традиции, сохранившие силу духа и достоинство. Они были такими же храбрыми, как самые безрассудные герои войны. Их не пугало численное превосходство противника. Они не могли позволить топорам погрузиться в мягкую кору «святых берез». Они смело и уверенно держались перед разъяренной толпой. Правда была на их стороне.
Ну а другие женщины? Как быть с ними, с этими крестьянками, уставшими от непосильной работы, не только от той, которую они выполняли всегда, но и от той, которую им пришлось выполнять за мужчин, за своих мужей, братьев и сыновей, которые ушли на войну. Они каждый день вставали в четыре утра и ложились спать в десять — одиннадцать вечера. Они были вынуждены целый день поддерживать огонь в печи, чтобы не замерзнуть. Им приходилось зачастую тащить дрова из леса на спине. У них болели ноги. Они нервничали, слыша крики голодных, замерзших детей. Эти женщины провоцировали мужчин на действия. Они уже ничего не хотели слушать. Чаша терпения переполнилась.
А между ними — березы-близнецы, третий участник спора, такие же породистые, как две сестры. Березы-аристократки, единственные в своем роде, гордо возвышались над домом. Такие же стройные и старые, как сестры-близнецы.
Пока я размышлял, Шмиль начал действовать. Он поднял стек, выехал на лошади перед сестрами, отгородив их от толпы, и крикнул звонким голосом:
— Убирайтесь отсюда! Вон отсюда, мятежники! Красная сволочь, подлые крысы! Ни один из вас не смеет касаться того, что вам не принадлежит. Только попробуйте, и я пристрелю вас на месте. Убирайтесь!
Шмиль двинулся на толпу.
Народ, приученный столетиями подчиняться людям в форме, даже мысли не допускал оказать сопротивление человеку с эполетами на плечах. Женщины замолчали. Даже дети перестали плакать. У Шмиля хватило достаточно здравого смысла, чтобы прекратить кричать и заявить, что он сам договорится с хозяйками усадьбы. Он пообещал, что если крестьяне будут вести себя нормально, то их требования будут удовлетворены. Правда, он не имел ни моральных, ни законных прав давать подобные обещания. Он был солдатом, а значит, обязан защищать любое гражданское лицо, которому грозит опасность, а не выступать в роли судьи в подобных ситуациях. Опасаясь, что дело может дойти до смертоубийства, я выехал к крестьянам и попросил сказать, сколько, по их мнению, потребуется дров, чтобы продержаться до конца зимы.
Меня тут же окружили измученные люди. Перебивая друг друга, помогая себе жестами натруженных рук, они начали объяснять, сколько им потребуется дров, какими долгими и суровыми бывают у них зимы. Крестьяне, благодаря нашей форме, увидели в нас наделенных властью судей и потребовали рассудить их. Каждый из них говорил о своих проблемах, о том, что лично ему пришлось пережить на протяжении многих лет. Теперь они хотели получить возмещение за все эти годы, причем немедленно.
Та же ситуация сложилась в армии. Крестьяне, как солдаты, опьянели от глотка свободы и хотели получить возмещение за многолетние страдания. Речи не шло о взаимопонимании, сотрудничестве. Никто даже не думал о законности. Они преследовали единственную цель, которая воплотилась в их криках:
— Мы должны получить все прямо сейчас!
— Сейчас, а не когда-то!
— Пришла свобода!
— Отдайте нам все сейчас!
Я сделал вид, поскольку все равно не слышал их выкриков, что прикидываю, сколько им понадобится леса, зерна и муки.
Теперь я понял, что наши красные фуражки сыграли важную роль (примерно такую же, как в истории с девушками, угостившими нас пирогами) в этой полной трагизма сцене. Благодаря цвету наших фуражек, крестьяне приняли нас за красных. Крестьяне поверили нам и успокоились. Все получилось как в детской игре, когда мальчишки, играя в индейцев, разжигают костер. Это только игра, но костер разгорается, и пламя охватывает все большую и большую территорию, уничтожая все на своем пути.
Тем временем Шмиль убедил сестер вернуться в дом, пообещав, что мы все уладим. Мы сказали крестьянам, чтобы они пришли сюда завтра утром, а за это время мы решим все вопросы. Они принялись благодарить нас, в доли секунды превратившись из разъяренных во вполне мирных людей. Они не думали о том, что эту ночь им придется провести в своих по-прежнему холодных домах, только потому, что мы пообещали им каким-то образом разрешить их проблемы.
Сестры тоже искренне поблагодарили нас и уже спокойно заговорили с крестьянами. Восстановив на какое-то время мир, мы по приглашению сестер зашли в дом, а крестьяне отправились в деревню.
ДОМАШНИЕ ЗАГОТОВКИ
Мы поднялись на террасу, и сестры смущенно попросили тщательно вытереть ноги. Одна из сестер приказала ординарцам сначала поставить лошадей в конюшню, а затем подойти к черному ходу: она даст овес для лошадей. Сено уланы сами найдут в конюшне.
Мы вошли в дом. Ощущение было такое, словно мы попали в настоящий музей. По периметру прихожей стояли стулья из красного дерева ручной работы. Из прихожей вели двери направо и налево и лестница на второй этаж.
Двери были открыты, и я невольно остановился и заглянул направо в большой зал для приемов, в котором стоял великолепный гостиный гарнитур из карельской березы. Диваны, диванчики на двоих, стулья вдоль стен, кресла у камина; мебель массивная и удобная, ручной работы. В качестве обивочной ткани использовалась черная парча с широкими полосами, на которых были вытканы зеленые, красные и белые цветы. На стенах великолепные картины. По углам горки с изделиями из фарфора, чайным и обеденным сервизами. На полу дорогой ковер, по бледно-зеленому полю розовые розы.
Слева была столовая, размером примерно в половину гостиной. Она казалась несколько мрачноватой из-за более низкого, чем в гостиной, потолка. Все панели, пол, буфеты и стулья — из красного дерева, почти черного цвета. Стулья с высокими спинками окружали массивный стол.
В прихожей, столовой и гостиной было очень холодно. Сразу стало понятно, что здесь никто не бывает.
Под лестницей виднелась маленькая дверь. Одна из сестер открыла ее и провела нас в комнаты, которые раньше, по всей видимости, занимала прислуга, а может, когда-то это была детская. Три маленькие комнаты с кухней. Здесь было довольно тепло. На окнах стояли горшки с геранью, которые мы видели с улицы. В комнатах вообще было много цветов в горшках. На окнах висели тонкие, пожелтевшие от времени, но чистые занавески. Мы вошли, сняли фуражки и застыли в ожидании, словно на официальном приеме. Атмосфера этого дома располагала именно к такому поведению. Сестры покинули нас ненадолго, а затем вернулись и официально представились. В черном была Елизавета Сорина, в темно-красном Мария Сорина.
— Наступили тяжелые времена, — сказала Елизавета, решив пояснить, почему они живут в этих маленьких комнатах, — и мы не можем себе позволить нанять прислугу. Нам самим приходится содержать дом. Поэтому мы живем в этих крошечных комнатках.
— Это действительно удобнее, — мягко прервала сестру Мария. — Чувствуете, насколько здесь теплее. Мы с сестрой спим в одной комнате. Там столовая, а за ней гостиная. Сегодня она станет комнатой для гостей. — И она одарила нас любезной улыбкой.
Мы щелкнули каблуками. Можно было подумать, что старенькая Мария — королева, представляющая нам свое королевство.
— Мы все делаем сами, уже почти год, — с легкой непринужденностью вмешалась Елизавета. — Мы быстро всему обучились. Мария даже моет полы. — И сестры весело рассмеялись.
— Мы не жалуемся. Нет, нет, нам не на что жаловаться, — сказала Мария. — Мы прекрасно справляемся. С нами живет маленькая хромая девочка, сирота. Она немного помогает по хозяйству. Прислуживает за столом. Ее отца убили на войне. Она осталась одна, и мы забрали ее к себе. Она спит на кухне. Но она не умеет мыть полы. Это делаю я. — И сестры опять рассмеялись.
В эти комнаты принесли мебель со всего дома, выбирая ту, которая была наиболее удобна или любима ими. Здесь, конечно, уже не соблюдался никакой стиль. Со временем набитые конским волосом сиденья диванов несколько провалились, обивка поистерлась. Темнело, и Елизавета зажгла несколько подсвечников.
— Лиза, у нас в гостях такие прекрасные молодые люди. Почему бы нам не зажечь праздничный свет, чтобы они тоже могли оценить нас по достоинству?
— Да, Мари, ты, конечно, права. У нас сегодня действительно праздник.
Лиза ушла на кухню и минут через десять вернулась с каким-то непонятным приспособлением. Нижняя часть представляла собой группу мифических животных из бронзы, удерживающих на рогах медный шар. Это сооружение венчало цилиндрическое стекло, расписанное маленькими толстыми купидонами.
Я никогда не видел более роскошной керосиновой лампы. Елизавета водрузила лампу в центр стола. Она действительно давала много света, намного больше, чем три зажженных подсвечника, вместе взятых.
— Прошу садиться, — пригласила Мария, — а я схожу и распоряжусь насчет овса для лошадей.
— Садитесь, отдыхайте, — подхватила Елизавета, — пока я распоряжусь насчет ужина.
Мы остались в комнате одни. Сняли сабли, поставили их в угол и принялись рассматривать висевшие на стенах фотографии и портреты, сделанные маслом. Совсем древние, старые и молодые дамы и господа. Мы нашли несколько фотографий великих князей и княгинь с личными подписями и портрет императора Александра III, тоже с подписью. Несколько фотографий были сделаны совсем недавно: мальчики в военной форме, добровольцы и офицеры; в рамки пяти фотографий, обтянутых черным крепом, были всунуты маленькие букетики засохших цветов.
Шмиль сел на диван, стоявший в углу комнаты, и закурил.
— Должно быть, очень приятно иметь такой дом. Знаете, у меня ведь никогда не было дома. Даже когда я учился в кадетском корпусе, то по воскресеньям и на праздники ходил домой к другим мальчикам. Человек, имеющий такой дом, остается в нем и после смерти.
Я не ответил, потому что уловил в дверях какое-то движение. Дверь осторожно приоткрылась, и небольшая фигурка попыталась незаметно протиснуться в комнату. Маленькая девочка, лет десяти, в старом, но чистеньком, не по размеру большом платье. Из-под подола выглядывали носы больших валенок. Льняные волосы заплетены в косичку, украшенную ярко-красной лентой. Увидев нас, она замерла в немом восхищении. Мы замолчали и стали наблюдать за ней. С растерянной улыбкой она прохромала через комнату к другой двери и, вынув руку из кармана передника, поманила нас пальцем. Не понимая, что все это значит, мы пошли за ней. Девочка, словно играя в прятки, прошла через следующую комнату, открыла дверь и опять поманила пальцем. Мы были весьма заинтригованы ее таинственным поведением и поспешили следом, собираясь схватить за косичку и заставить объяснить, что за игру она затеяла с нами. Она остановилась в маленькой холодной прихожей перед неприметной дверью.
Нам оставалось до девочки три шага, когда она открыла дверь и указала на комнату, расположенную за дверью. Словно Гудини{17}, удачно выполнивший фокус, девочка, хихикая, поковыляла прочь.
Мы заглянули в дверь. Оказалось, что девочка привела нас в туалетную комнату. Таким элегантным способом эти очаровательные скромницы, сестры-близнецы, сообщили нам, где в доме находятся необходимые удобства. Мы привели себя в порядок и вернулись в столовую.
Стол, покрытый чистой белой скатертью, был сервирован великолепным фарфором, хрустальными бокалами и серебряными приборами. Дверь открылась, и вошли Мария и Елизавета в черных вечерних платьях.
Мы сели за стол и завели разговор об офицерах, чьи фотографии увидели на стене. Елизавета, с легким оттенком горечи, начала рассказ с двух больших фотографий, обтянутых черным крепом. Это были фотографии их брата и племянника. Они оба погибли в самом начале войны.
Брат, генерал, был убит во время вторжения в Восточную Пруссию. Тогда же погиб племянник, молодой корнет, служивший в кирасирском полку.
С тех пор им пришлось самим заботиться о поместье, а времена становились все хуже и хуже. Сестры унаследовали небольшие деньги, вложенные в кое-какие предприятия, но во время войны потеряли и их. Земля и этот дом — вот все, что у них осталось на сегодняшний день. У сестер не было близких родственников. Они остались одни в целом мире, но не падают духом. Со слезами на глазах сестры с гордостью рассказывали о брате и племяннике.
Время от времени сестры перекидывались фразами на безупречном английском, называя друг друга на английский манер «Мэри» и «Бетси». Образованные дамы, воспитанные в духе викторианского педантизма, как почти все русские аристократы того времени.
Во время разговора Мария то и дело выходила на кухню и каждый раз возвращалась с блюдом, на котором лежало новое кушанье, очевидно домашнего приготовления. Когда стол был заставлен блюдами так, что на нем почти не осталось свободного места, маленькая хромоножка внесла в столовую кипящий самовар.
Несмотря на заверения сестер, что в комнате достаточно тепло, мы искренне обрадовались горячему самовару. На улице стоял сильный мороз, и в комнатах ощущалась прохлада.
Мы ели, пили горячий чай и беседовали о новой политической ситуации в стране и, естественно, о требованиях крестьян. Сестры рассказали, что раньше у них никогда не возникали конфликтные ситуации: крестьяне любили старого генерала. Он построил школу и больницу и содержал их за свой счет. Планировал открыть библиотеку. Но война прервала его планы. Генерал категорически не признавал спиртного, и проблемы возникали только в тех случаях, когда он уличал крестьян в пьянстве. Если крестьянам требовались лошади, они всегда могли обратиться к генералу, и он никогда не отказывал им. Прошлая жизнь, по рассказу сестер, представлялась нам полной идиллией. Но тут началась война. Лошадей забрали. Деньги пропали. Мужчины погибли. Остались воспоминания и даже не жизнь, а существование, в холоде и неизвестности, почти такое же, как у крестьян в деревне.
Как правило, мы получали лошадей из резерва, и совсем недавно в полк поступили чистопородные английские животные. Их поместили в грязные конюшни рядом с обычными лошадьми, уже несколько месяцев находившимися на войне. К нашему изумлению, несмотря на усталость, «англичане» отказались устраиваться в грязных, нечищеных стойлах и есть грязное, заплесневелое сено. Обычные лошади были готовы на все и ели то, что им предлагали. «Англичане» предпочитали умереть, но сохранить достоинство. Так и эти сестры — погибали, но держали марку.
— Теперь наступила свобода. Что это означает?
Сестры не читали газет. Они все узнали у крестьян, когда те пошли на них в атаку. В доме не было телефона, и сестрам некого было послать в город за помощью. Как два маленьких крапивника со сломанными крыльями, сестры были окружены хищными ястребами. Однако они не сдавались. За последний год мы оказались первыми, с кем они могли говорить на одном языке и от кого могли получить информацию о том, что происходит в мире.
В первую очередь их интересовал вопрос, что стало с императором. Мы рассказали все, что было нам известно об отречении.
— Благослови его Господь, — сказали сестры.
Они встали, перекрестились, а затем сели и опустили глаза. Повисла тишина, которую нарушал только кипящий самовар и ветер, воющий за окном.
Мари первая нарушила тишину. В ее глазах еще плескалась печаль, но она уже попыталась улыбнуться, глядя на нас. Она была истинной хозяйкой дома, которая не могла позволить загрустить своим гостям.
— Я хочу кое-чем угостить вас, молодые люди. Вам это наверняка понравится. — Мари вышла и вернулась с двумя серебряными чашами. В одной были маринованные сливы, а в другой вишневая наливка. — Попробуйте, — сказала она.
В отличие от сестры Бетси не могла так быстро оправиться. Глядя в сумерки за окном, она прошептала:
— Расскажите, что еще вы знаете о событиях в России.
Мы рассказали сестрам о митингах, которые проходили в нашем гарнизоне, о распаде армии, о самоубийстве нашего товарища и приказе за номером один. Сестры слушали затаив дыхание. Мария, стараясь не упустить ни слова, ходила на цыпочках из столовой в кухню и обратно и приносила все новые и новые блюда с едой.
К десяти часам вечера на столе стояло около дюжины блюд с различными разносолами, все домашнего приготовления. Орехи, засахаренные абрикосы, вишни из наливки, печенье, желе, варенье и джем. Я не выдержал и поинтересовался, откуда у них такое количество аппетитных сладостей.
— Пойдемте, милые, мы что-то вам покажем.
Они провели нас на кухню. Там имелась обширная кладовая без окон, с вентиляционной решеткой на потолке. Все полки в кладовой были заставлены стеклянными банками всевозможных цветов и оттенков. Чего тут только не было! Соленья, маринады, варенье, джемы.
— Мы всю жизнь делали эти запасы для нашего дорогого Николеньки, — взволнованно рассказывали нам сестры. — Он так любил наши заготовки. Когда он летом приезжал из кадетского корпуса, то съедал все, что мы заготовили. В конце следующей осени мы делали новые заготовки в надежде на его приезд. Он погиб, и мы не знаем, что делать. Теперь у нас никого не осталось, и нам нет смысла делать запасы.
Мы вернулись в столовую. Девочка уже убрала со стола грязную посуду и теперь ставила чистые тарелки.
— А теперь давайте поужинаем, — сказала Елизавета.
Шмиль и я считались в полку главными едоками, но в данный момент мы даже не могли думать о еде. А новые яства все прибывали и прибывали. Грибы в сметанном соусе, копченый свиной окорок, свежеиспеченный хлеб, масло, перцовка в синем графине венецианского стекла, горячий чай, варенье и так далее и тому подобное.
— Ирина, принеси свою тарелку, — сказала Мария девочке.
Ирина принесла тарелку, и Мария положила на тарелку всего понемножку и налила большую кружку горячего чая. Елизавета велела девочке быстренько поесть, а затем постелить постель для молодых людей в первой комнате.
Наконец ужин подошел к концу. Мы встали, поблагодарили хозяек и попросили разрешения удалиться.
— Минуточку, — сказала Бетси, — я только проверю, все ли в порядке.
Мы еще поболтали с Марией, пока она убирала со стола, и тут как раз вернулась Елизавета:
— Все готово. Можете идти отдыхать.
Мы прошли в отведенную нам комнату. Одно спальное место было устроено на диване, а второе на большом старинном сундуке с приставленными с двух сторон креслами. Оба места были покрыты мягкими перинами и застелены чистым, крахмальным бельем, от которого исходил легкий запах лаванды. Между импровизированными кроватями стоял маленький столик, на котором разместился графин с водой и несколько розеток с вареньем и сладостями.
Мы пожелали старым дамам спокойной ночи, а они выразили надежду, что нам будет сладко спать на новом месте, и, тихо прикрыв дверь, вышли из комнаты.
АРХАНГЕЛ ГАВРИИЛ
Мы быстро разделись и нырнули в кровати. Время от времени, когда из-за туч выходила луна, ее яркий свет проникал сквозь щели ставен. Выли и лаяли собаки. Снег с шумом бился в стены дома, стучал по крыше; начиналась метель.
Мне не спалось. Вытянувшись на кровати, я пытался расслабиться. Кто-то говорил мне, что умение уговорить свое тело, начиная с пальцев ног и постепенно поднимаясь выше, является надежным средством от бессонницы. Увы, ничего не получалось. Я крутился, переворачивался с боку на бок, стараясь производить как можно меньше шума, пытался поудобнее улечься, а сон все не шел. Скоро я услышал, как Шмиль тоже тихо ворочается в кровати. Когда он закурил, я сел и закурил трубку.
— О чем ты думаешь? — спросил я Шмиля.
— Не могу заснуть. Зря мы приехали сюда.
— Да, погода неважная. Слышишь, как завывает ветер? Начинается метель.
— Нет, дело не в этом. При чем здесь снежная буря, — с некоторой досадой в голосе ответил Шмиль. — Вы ведь знаете, что на меня не влияет погода. Я могу спать где угодно и при любой погоде. Бывало и хуже. Но эти крестьяне… эти старухи… Им достались тяжелые времена.
Шмиль мне всегда казался настоящим солдатом, и слышать от него какие-то философские высказывания было более чем странно. Ему нравилось воевать; он был солдатом, и все его интересы были так или иначе связаны с армией. Впервые в жизни он заговорил о войне в отрыве от армии, о том, что война означала для гражданского населения. Прежде я не слышал от него подобных слов и теперь слушал Шмиля со все возрастающим удивлением.
— Нам не надо было приезжать сюда. Не стоило вступать в разговоры с этими людьми. Я жалею, что разговаривал с крестьянами. Я солдат и не должен заниматься такими проблемами. Находясь в окопах, я думал, что защищаю домашние очаги, людей, которые живут мирно. Это придавало мне силы. Я считал, что мужчина должен быть солдатом, защищать свою страну. И вот я попал сюда и понял, что не перенес и сотой доли тех страданий, которые выпали этим крестьянам, этим двум несчастным старухам. Я никогда не страдал от голода: еды было всегда вдоволь. Если случалось вымокнуть или замерзнуть, то разве это страшно, если ты молод? Мне посчастливилось, и я жив и даже никогда не был ранен. Теперь я понял, что своими страданиями эти люди оплатили мое везение на войне.
Я не видел Шмиля; в кромешной темноте светились только два огонька: от его папиросы и моей трубки. И только когда лунный свет проник в комнату, я увидел, что Шмиль сидит на кровати, обхватив руками колени, с зажатой в зубах папиросой. Стоило луне осветить комнату, как Шмиль замолчал. Вероятно, темнота располагала его к размышлениям, позволяла свободно излагать свои мысли, не опасаясь, что собеседник увидит выражение его лица.
Но вот луна спряталась за облаками, и Шмиль вновь заговорил:
— Немцы наши враги. Я так их и воспринимаю. Но я смотрел на них как солдат и в них тоже видел только солдат. Как ни странно, но мне нравились немцы. Они отличные враги. Солдат не может воевать самоотверженно, с полной отдачей, если не уважает врага.
Никак не реагируя на его слова, я опять разжег трубку.
— Не знаю, как бы я поступил, если бы мне приказали атаковать этих крестьян. Возможно, ничего более страшного не может случиться с солдатом. Эта неорганизованная, орущая толпа революционных крестьян, заходящаяся от ненависти! Отвратительное зрелище! Но я не мог бы поднять на них руку, убить их. В то же время я не могу позволить им убить меня. Если бы я получил приказ, то был бы обязан повиноваться, хотя…
Бушующий за окном ветер, казалось, хотел ворваться в комнату. Мы замолчали, слушая завывание ветра за окном, скрип деревьев, шорох снега.
— Скажи, Шмиль, — стараясь говорить как можно мягче, начал я. — Какая у тебя самая главная цель в жизни? Ты знаешь, что я люблю тебя даже больше, чем мог бы любить брата, если бы у меня был брат. Однако мы с тобой абсолютно разные люди. Ты любишь то, что я ненавижу. Я люблю то, о чем ты даже никогда не слышал.
Он встал, подошел и присел на край моей кровати.
— Слушайте, отец, у меня есть своя теория. Я никому и никогда не говорил, но я в это верю. Это теория всемирной войны между добром и злом.
Злые силы завидуют миру на небесах и на земле и прилагают все усилия, чтобы помешать мирной жизни. Добрые силы сражаются со злыми силами и поддерживают порядок на земле. Архангел Гавриил представляет небесную армию, любой солдат любой страны — армию на земле. Когда началась война, это не означало, что вся Германия воюет против всей России. Нет, это не так. Истина заключается в том, что немецкие солдаты сражаются с силами зла. То же самое делают русские солдаты. У них общий враг. Но они не могут победить его иными средствами, кроме как через боль, страдания, смерть, ценой собственной жизни. Вот почему вместо того, чтобы объединить усилия против общего врага, они вынуждены воевать друг с другом.
Не могу сказать, как ко мне пришли эти мысли, но я все это видел во сне. Я видел, как немцы, которых я убил, простили меня. И если бы меня убил немец я тоже с удовольствием простил бы его. Что такое наши смерти? Эпизод в войне. Благодаря нашей борьбе будет достигнута самая величайшая победа. Победа добра над злом, красоты над уродством…
На какой-то момент мне показалось, что Шмиль пьян, — у него был какой-то странный, незнакомый мне голос. Но этого просто не могло быть.
— Шмиль, ты никогда не рассказывал мне о своей матери. Чему она учила тебя, когда ты был еще ребенком?
— Я не знал матери, — спокойно ответил Шмиль. — Она умерла при родах. Отец был странным человеком. После смерти матери он сжег все ее фотографии. Я даже не знаю, как она выглядела. Когда мне было семь лет, отец умер. Я попал в военное училище. Но часто во сне мама приходит ко мне. Все, что я знаю, я узнал от нее.
В течение получаса мы молча курили, думая каждый о своем, и слушали завывания ветра за окном. Наконец Шмиль встал с моей кровати:
— Спокойной ночи, отец.
— Спокойной ночи, Шмиль.
Вскоре мы уже крепко спали.
Мы проснулись довольно поздно. На улице было пасмурно. Дул сильный ветер. Шел снег. Решив помыться, мы вышли в прихожую, где для нас уже был приготовлен большой медный таз, два ведра воды, чистое полотенце и мыло.
— Давайте вымоемся в снегу. На улице не намного холоднее, чем в доме, — предложил Шмиль.
Мы разделись по пояс и вышли из дома. В первый момент мне показалось, что я не смогу выдержать этот адский холод; снежинки, словно раскаленные иглы, впивались в кожу. Но Шмиль уже зачерпнул рукой горсть снега и стал растирать мне спину. Я последовал его примеру. Минут десять мы ожесточенно растирали друг друга, пока не стали напоминать вареных раков. Затем, обернувшись полотенцами, забежали в дом. Посвежевшие и проголодавшиеся, мы принялись быстро одеваться.
Пока Шмиль причесывался перед маленьким зеркальцем, я исподволь рассматривал его. Гармонично сложенный, стройный. Фигура не слишком спортивная. Густые с золотистым отливом каштановые волосы, зачесанные назад. Чисто выбритое лицо с бачками, оставленными явно в угоду собственной прихоти. Чисто мальчишеский жест! Квадратный подбородок, высокий открытый лоб, прямой красивый нос и выразительный, скорее женский рот. Этот нежный рот резко контрастировал с твердым, чисто мужским подбородком. Карие глаза, имевшие обыкновение прямо смотреть в глаза собеседника, благодаря чему создавалось впечатление, что Шмиль внимательно вслушивается в каждое ваше слово.
— Проклятие! — вдруг воскликнул Шмиль. — Мы совсем забыли, зачем приехали сюда. Даже не объяснили хозяйкам, что хотим забрать у них сено.
— Ничего страшного. «Обрадуем» их за завтраком.
Так мы и сделали. Я объяснил сестрам, что у нас есть разрешение забрать у них часть сена. Я показал им официальную справку, по которой позже они смогут получить в городе деньги за реквизированное сено. На тот момент тонна сена стоила шестьдесят рублей, но им должны были выплатить только пятнадцать рублей за тонну. Известие потрясло сестер. Они рассчитывали продать сено весной по более высокой цене, и этих денег им бы хватило на год. Теперь они лишились и этой статьи дохода. Я попытался объяснить им сложившуюся ситуацию:
— Это строгий приказ по армии. Мне крайне неприятно сообщать вам об этом, но у меня нет выбора.
— Я понимаю, — тоскливо протянула Бетси. — Идет война, и мы должны подчиняться.
Я не мог поступить глупее, тут же подхватив ее последние слова.
— Все правильно. Мы — солдаты на фронте, а вы — солдаты в тылу.
В этот момент, когда две старухи фактически отдавали последнее, что у них было, мои слова прозвучали не просто глупо, а кощунственно.
— На чем же вы собираетесь вывозить сено? — спросила Мэри.
— Мы имеем право реквизировать двадцать пять саней и необходимое количество лошадей.
— Но у нас на всю деревню не больше двадцати лошадей. Боюсь, вам будет трудно уговорить крестьян отдать лошадей.
— Не сомневаюсь, но они будут вынуждены отдать. Это приказ, и он не обсуждается.
Сестры притихли и загрустили, но с прежним усердием продолжали ухаживать за нами. Мне было не по себе от того, что мы собирались сделать. Однако, несмотря на обрушившееся на них несчастье, сестры не плакали и ни о чем не просили. Они отдавали последнее, но вели себя достойно.
За окном послышался шум. Пришли крестьяне, не забывшие нашего обещания решить вопрос с вырубкой деревьев.
— Что мне им сказать? — спросил я у сестер.
И вот только тут я увидел, как у них задрожали губы.
— Только не березы, — почти прошептала Мэри, — только не березы… мой отец…
Я нежно взял ее ледяную руку:
— Пожалуйста, не волнуйтесь. Доверьтесь мне, я все сделаю как надо. Вы немного потеряете, зато сохраните главное. Вы согласны?
— Делайте что хотите, — беспомощно ответила Мэри. — Мы понимаем, что все равно надо что-то делать.
Я вышел на улицу. При моем появлении крестьяне подошли к ступенькам, ведущим на веранду.
— Я не собираюсь общаться со всеми. Где староста?
Староста болел и из-за холодной погоды не выходил из дому.
— Тогда выберите троих мужчин, которым доверяете, и я с ними поговорю.
Я вернулся в дом. За это время Шмиль успел надеть форму. Сестры упаковали огромную корзину с продовольствием, которую собрали нам в дорогу. В числе прочего там были их домашние заготовки. Я передал сестрам документы на сено, чтобы они их подписали, и вышел на улицу.
Из толпы вышли три крестьянина.
— Во-первых, мне нужно двадцать саней, запряженных лошадьми. Немедленно. И двадцать мужчин с вилами. Идите к тем двум большим стогам сена и загрузите все двадцать саней под завязку. Вот официальный приказ военных властей.
Толпа угрожающе зашумела. В мой адрес посыпались гневные выкрики и угрозы. Они отказывались выполнять приказ. Нет никаких властей. Никакой реквизиции. Хватит жертв. Пришла свобода. Вокруг меня сжималось кольцо хмурых, дурно пахнущих людей, выплевывающих проклятия.
— Что ж, раз так, — спокойно сказал я, — придется отправить ординарцев в полк, и в деревню прибудет эскадрон.
— Бог пошлет проклятие на ваших ординарцев, а вы не сможете выйти из нашей деревни! — закричала какая-то женщина.
Женщины, как обычно, были настроены особенно воинственно. Они громко выкрикивали проклятия в мой адрес. Я попытался успокоить их:
— Женщины не должны грузить сено. Пусть приведут сани и лошадей, а сено погрузят мужчины.
Мой спокойный тон не произвел на них никакого впечатления. Я ничего не мог поделать с этой разъяренной толпой и чувствовал полную беспомощность. Они уже не видели во мне человека. Для них я стал представителем власти, тем, кто препятствовал свободе. От меня исходили приказы. Инстинктивно я сжал рукоятку револьвера. У многих крестьян были с собой топоры. Я не знал, что может прийти им в голову, но не мог отступать.
В этот момент открылась дверь, и на веранду вышел Шмиль. Держа над головой стек, он прорезал толпу, подошел ко мне и жестко приказал:
— Через пятнадцать минут быть здесь с санями и лошадьми. Понятно?
Его командирский голос произвел необыкновенное впечатление. Крестьяне молчаливо уставились на него во все глаза. Шмиль молча обошел толпу, выбирая самых здоровых мужиков. Толпа есть толпа. И когда я позже обдумывал этот случай, то понял, как действовали коммунисты. Они действовали с помощью жестких приказов и конкретных команд.
После вмешательства Шмиля я обрел уверенность и обратился к оставшейся части крестьян:
— Теперь что касается вас. Вы можете срубить каждое второе дерево на этой аллее. Но только каждое второе! Я отмечу эти деревья, а затем проверю, что вы сделали именно так, как я вам приказал. Хозяйки усадьбы отдают вам эти деревья.
Крестьяне восприняли это сообщение с благодарностью. Слово «отдают» возымело магическое действие. Те, кто еще не ушел за санями и лошадьми, поспешили в деревню. Остальные последовали за мной, и я отметил деревья, которые они могли срубить.
За три часа мы загрузили все сани и двинулись в город. Проезжая мимо усадьбы, мы зашли в дом, чтобы попрощаться с сестрами.
Они уже ждали нас в холодной прихожей. Прижимая нас к груди, они, рыдая, осенили нас крестным знамением бессчетное количество раз. Затем Мария развернула шелковый платок, который она сжимала в руке, и достала из него два крестика на узких розовых ленточках, крестильные кресты, свой и сестры. Она повесила крестики на шею Шмилю и мне и заправила их за ворот рубашек. Мы уехали, не зная, что сказать и как отблагодарить этих необыкновенных женщин. Больше мы их никогда не видели.
«Я ПОВЕДУ ВАС ЗА СОБОЙ»
Мы выехали из деревни, когда началась метель. Мы — это Шмиль, я, двое ординарцев, восемнадцать крестьян и двадцать груженных сеном саней, запряженных лошадьми, очевидно настолько слабыми, что даже не были реквизированы в армию. Ехали весь день и всю ночь.
Мела метель. Порывистый ветер швырял снежные заряды, и они, словно стая бешеных собак, окружали нас со всех сторон. Гонялись за нами, норовили побольнее ухватить за ноги, за руки, за лица. Было жутко холодно.
Мы делали остановки, чтобы выпить горячего чая с хлебом, и я зорко следил, чтобы крестьяне не пили горячительных напитков. При таком морозе достаточно было присесть у дороги на несколько минут, чтобы уже никогда не встать.
Когда мы останавливались в чайных, крестьяне снимали с себя тулупы и накрывали ими лошадей, а затем быстро забегали в дом, чтобы не успеть замерзнуть. Попив чаю, они возвращались к лошадям и надевали свои тулупы, еще долго хранившие тепло лошадей.
При каждом удобном случае я заводил разговоры с крестьянами. Немногословные, проницательные, практичные, они уже не заблуждались в отношении наших красных фуражек. Они поняли, что я не один из них. Наступило их время; они почувствовали это инстинктивно, хотя не имели никаких подтверждающих фактов. Вот так и в армии. Еще до отречения царя солдаты уже начали собираться группами и перешептываться, чувствуя, что близятся перемены.
— Что мне до этой войны? — сказал кряжистый мужик лет пятидесяти. — Я умею возделывать землю. Я знаю, как это лучше делать. — Он с гордостью ударил себя кулаком в грудь. — У меня мало земли. Война даст мне больше? А может, власти? Так чего же мне беспокоиться? Война! Ерунда! У страны враги! Дураки! Я и есть страна. Эти враги никогда не отбирали у меня землю, так почему же они мои враги? Немцы никогда не обижали меня. Почему же мои сыновья должны воевать против них?
Об императоре он не сказал ни одного резкого слова. Он вспоминал о нем с большой долей сердечности, словно император уже умер. А вот о новой власти он отзывался довольно резко:
— Сейчас нет никакой власти. Те, кого называют властью, просто собрались и сами назвали себя властью. Армия тоже не станет властью. Один раз вам удалось заставить нас выполнить приказ военных властей. Но в следующий раз… — И он не стал заканчивать фразу.
Я понял, что в следующий раз они окажут вооруженное сопротивление. Я оказался прав. Месяц спустя, после развала армии, солдаты из крестьян вернулись в свои деревни с винтовками, пулеметами и боеприпасами.
Этот крестьянин имел свой взгляд на правительство.
— Нам не нужно правительство. Мы можем жить у себя в деревне. И если каждый будет иметь достаточно земли, мы будем заниматься своим делом. А все наши проблемы может решать староста.
Удивительное дело! Когда я пытался объяснить крестьянам что-либо о государстве и национальном правительстве, они проявляли равнодушие и полнейшую незаинтересованность, и это после трехсотлетнего существования монархии и единого национального государства. Чтобы заставить крестьян участвовать в войне, кто-то должен был прийти и выгнать их с принадлежавшей им земли. Именно так поступил с крестьянами Наполеон, и они разгромили его. С тех пор они не изменились.
Мы вернулись в небольшой городок, в котором размещались уже в течение двух месяцев. Наступала весна.
Всех занимал единственный вопрос: будет ли новое правительство продолжать войну?
Сформировались две партии, патриотов и коммунистов, приводившие доводы за и против войны. Спустя несколько недель после отречения государя императора социалисты и коммунисты полностью прибрали все в свои руки; им был отлично знаком механизм проведения митингов и выражения мнений. В первый момент патриоты пребывали в замешательстве, но быстро пришли в себя. Это было время бесконечных споров и митингов.
Коммунисты выдвинули лозунг: «Мир! Земля! Хлеб!»
Лозунг патриотов был: «Честь России в глазах цивилизованного мира!»
Сто пятьдесят миллионов крестьян остановили свой выбор на лозунге: «Мир! Земля! Хлеб!»
Что касается чести страны, то, я уверен, они рассуждали как Фальстаф{18}: «Честь подстегивает меня идти в наступление. Да, но если при наступлении честь подталкивает меня к смерти, что тогда? Может ли честь вернуть мне ногу? Нет. Или руку? Нет. Или успокоить боль раны? Нет. Значит, честь несведуща в хирургии? Нет. Что есть честь? Слово. Что есть слово? Воздух. Следовательно, честь — это воздух. У кого она есть? У того, кто погиб в бою. Осязает он ее? Нет. Слышит он ее? Нет. Значит, она неощутима? Для мертвого нет. Быть может, она живет вместе с живыми? Нет. Почему нет? Клевета не допускает этого. Следовательно, мне она не нужна Честь — лишь надгробный камень, и на том кончается мой катехизис».
Социалисты распространили слух, что офицеры и буржуазия хотят продолжать войну, потому что вложили деньги в английские и французские предприятия. Патриоты утверждали, что Германия платит коммунистам.
Люди брали ту или иную сторону в зависимости от индивидуальных качеств оратора и с удовольствием приобрели новый опыт свободного общения. Они восторженно принимали оратора патриотов, когда он напоминал им о долге перед погибшими товарищами и ратовал за продолжение войны. Но уже через несколько минут с не меньшим восторгом рукоплескали оратору-коммунисту, заявлявшему, что «ваши товарищи призывают из могил, чтобы вы остановили эту бойню». Если людям не нравился какой-то оратор, то они с тем же энтузиазмом освистывали его.
Когда дело дошло до голосования, то выяснилось, что они далеко не так простодушны. Они уже приняли решение. На предложение поднять руки за продолжение войны в воздух взметнулись двадцать рук из ста. Противники продолжения войны мрачно оглядывались вокруг, запоминая тех, кто ратовал за продолжение войны.
Гражданская война начиналась прямо на таких вот митингах.
Патриоты чувствовали свою слабость и из инстинкта самосохранения старались держаться вместе. Шло формирование различных воинских подразделений из эсеров, кадетов, меньшевиков, заложивших основу Белой армии…
Все понимали, что весной начнется большое наступление. Наш полк испытывал радостное волнение. Большинство думало о Польше, ведь мы находились в чужой стране. Наступление приблизило бы нас к дому.
Начальник гарнизона содрогался при мысли, что наступит момент, когда ему придется отдать приказ о возвращении солдат на фронт. Но судьба избавила его от этой неприятной миссии. Прошел слух, как обычно до официального объявления, что к нам с визитом прибывает глава Временного правительства Керенский.
В начале апреля мы получили официальное сообщение, что в понедельник в восемь утра гражданин главнокомандующий Керенский{19} произведет смотр гарнизона.
Наш полк был единственным кавалерийским подразделением в гарнизоне, и охрана и эскорт Керенского были возложены на один из наших эскадронов. Я как раз служил в этом эскадроне.
Все были заняты подготовкой к смотру. Казалось, что внутренние разногласия разом забылись. Каждому хотелось, чтобы смотр прошел на самом высоком уровне. Чистили, мыли, убирали, проверяли. Даже самые белые офицеры напоминали солдатам, как они должны вести себя на параде в присутствии столь высокого официального лица.
Думаю, что все мы, и белые, и красные, почувствовали облегчение от мысли, что к нам прибудет человек, облеченный официальной властью. Сказывалась привычка к повиновению. Мы нуждались в главнокомандующем, который, по нашему представлению, знает, что следует делать. Думаю, что каждый про себя думал примерно так: «Он приедет и все нам объяснит».
Помимо прочего, всех одолевало любопытство: что за человек занял место его императорского величества?
В русской армии издавна существовало поверье, что, когда император производил смотр войск, всегда светило солнце. Любой старый русский генерал или полковник скажет вам, что не помнит случая, чтобы смотр выпадал на пасмурный день; всегда за спиной императора сияло солнце. Всю субботу и воскресенье солдаты всматривались в небо, гадая, какой будет погода в день смотра. Субботний и воскресный дни выдались как по заказу. В небе, высоком, голубом, не было ни облачка. Поле для проведения смотра было в отличном состоянии.
На поле был сооружен помост, выкрашенный в ярко-красный цвет; над помостом установили навес. А дальше столкнулись с проблемой: какой вывешивать флаг и герб вместо привычного российского флага и герба с двуглавым орлом? Для решения вопроса был организован митинг. Социалисты настаивали на красном флаге. Патриоты объясняли, что орел не имеет никакого отношения к императору. Это герб страны. Наконец было принято решение вывесить красный флаг с двуглавым орлом. Все остались довольны принятым решением и разошлись в самом прекрасном расположении духа. В знаменательный день мы встали в пять утра. Почистили лошадей, привели себя в порядок, быстро позавтракали и в половине шестого прибыли на вокзал, чтобы встретить прибытие поезда с высокими гостями и сопроводить их к месту проведения смотра.
Поезда еще не было, и полковник отправил меня узнать, когда ожидается прибытие состава. Я вошел в здание вокзала и обратил внимание, что железнодорожные служащие тоже готовятся к приезду высоких гостей. На мой вопрос о прибытии поезда начальник вокзала только пожал плечами. Он объяснил, что на железной дороге творится полная неразбериха. Означенный поезд находится в двух часах езды от города, и трудно сказать, за какое время ему удастся преодолеть этот перегон.
— Мы сможем точно сказать, когда он прибудет на станцию, — улыбаясь, сообщил начальник вокзала, — когда он появится во-он из-за того холма.
Я вернулся и доложил полковнику, что, к сожалению, не могу порадовать его полученной информацией.
— Почти четверть века назад я закончил Пажеский корпус{20}. Выпускной смотр был назначен на 7.30 утра; мы появились на плацу в 7.15, — улыбаясь глазами, начал свой рассказ полковник. — Часы на башне отбили половину. В тот же миг яркое солнце прорвало тучи, и появилась карета с императором и императрицей.
Полковник посмотрел на серое небо, с которого сеял редкий дождь.
— Еще долго ждать. Перестаньте волноваться и прикажите уланам спешиться.
С семи утра примерно до часу дня, то есть в течение шести часов, первый эскадрон в парадной форме с вычищенными лошадьми маялся в ожидании прибытия главы правительства. Полковник не решился оправить эскадрон на обед, но распорядился принести уланам хлеб и чай, расплатившись своими деньгами. Уланы спокойно стояли под моросящим дождем, но их лица не выражали особого энтузиазма.
Около часу дня к перрону медленно подошел поезд. Полковник вскочил на лошадь, вынул из ножен саблю и отдал команду. Эскадрон выхватил сабли и застыл. Вместе с уланами застыли лошади. Поезд остановился. Из дверей вагонов выскочили солдаты с винтовками с примкнутыми штыками и взяли на караул.
Ждал полковник. Ждал эскадрон. Никакого движения, словно поезд был пустым и безжизненным Моросил дождь.
Прошло минут десять. Открылась дверь вагона, и вышел пехотный поручик, с непокрытой головой. Подойдя к полковнику, он сказал:
— Главнокомандующий просил передать, чтобы вы не держали своих людей под дождем. Он закончит завтрак и тогда выйдет.
По лицу полковника было видно, что он с трудом сдерживает гнев. Он отдал команду «вольно», которая означала, что уланы остаются верхом, но могут расслабиться. Сам полковник пришпорил коня и поскакал вдоль пути, чтобы, по всей видимости, прошептать ветру, что он думает о новом главнокомандующем.
Через двадцать минут появился Керенский в сопровождении тридцати официальных лиц; такой свите мог позавидовать любой монарх. Керенский выглядел усталым и был бледным. Он был в военной форме, но без оружия. На сапогах шпоры, но он явно не умел их носить. Кавалерист первым делом обращает внимание на шпоры, и его коробит, если он видит, что человек не знает, как носить шпоры.
Керенский сразу направился к полковнику, который отдал ему честь. Не отвечая на приветствие, Керенский просто пожал полковнику руку. Поприветствовав уланов хриплым голосом — чувствовалось, что ему приходится напрягать голосовые связки, — Керенский сел в ожидавший его автомобиль. По приказу полковника половина эскадрона выстроилась перед автомобилем, а вторая половина замкнула процессию. Передав мне командование, полковник поскакал в гарнизон, чтобы успеть еще раз проверить готовность полка к смотру.
Люди, выстроившиеся вдоль пути следования машины, восторженно приветствовали Керенского, но он не обращал на них ни малейшего внимания. Создавалось впечатление, что он выше эмоций, обуревавших толпу. Мне было непонятно, как может глава государства не реагировать на приветствовавших его людей. Может, он слишком устал? Или обдумывает предстоящую речь? А может, он просто не знает, как должен себя вести человек, облеченный такой властью? Позже я понял, что он пребывал в некотором оцепенении. Керенский настолько устал от обуревавших его мыслей, от постоянного движения, смены впечатлений, людей, что просто не слышал несущихся со всех сторон приветствий.
Под непрерывно моросящим дождем мы доехали до плаца. Керенский занял свое место на трибуне под красным флагом с двуглавым орлом.
Начался смотр. Керенский приветствовал каждое воинское соединение, проходившее мимо трибуны, выкрикивая натужным голосом: «Благодарю за службу революционную пехоту!», или «Благодарю за службу революционных артиллеристов!», или «Благодарю за службу революционных саперов!», а в ответ раздавалось: «Рады стараться!»
Я стоял за спиной Керенского и наблюдал за прохождением соединений. Солдаты отдохнули, хорошо подготовились к смотру и явно испытывали гордость оттого, что являются первой революционной армией. Даже дождь не мог бы испортить впечатления от этого грандиозного зрелища, если бы не одно но. Многочасовая задержка несколько умерила их энтузиазм. Солдаты, мрачные, с недовольным видом, не предпринимали никаких усилий, чтобы соблюдать строй. Они спешили, торопясь как можно скорее попасть в казарму. Казалось, что глава страны не производил на них никакого впечатления.
Кавалерия, как обычно, шла последней. Мы прошли рысью мимо трибуны, и, несмотря ни на что, нам было приятно, когда Керенский прокричал: «Приветствую польских уланов!» Впервые нас официально признали как нацию. Это признание компенсировало многочасовое ожидание и привело нас в хорошее настроение.
Затем гарнизон выстраивался на плацу.
Керенский встал. Чувствовалось, что он говорит из последних сил. Он выкрикивал слово, затем следовала пауза, во время которой он словно набирал силы, чтобы произнести следующее слово. Если мне не изменяет память, то он произнес примерно следующую речь:
— Революционная армия, вы удостоились чести стать армией первой бескровной революции в мировой истории. Я выражаю мысли и желания миллионов людей, которые стремились к свободе в течение трехсотлетней тирании.
Вы взяли власть в свои руки. Только вместе, установив полное взаимопонимание, мы сможем определить будущие шаги российской республики. В соответствии с желанием Временного правительства и волеизъявлением народа я был назначен главнокомандующим, поэтому я сейчас здесь и говорю с вами.
Керенский снял фуражку и вытер со лба пот.
— Вы уже много раз слышали речи властей, которые объясняли ваши обязанности, подразумевая под этими словами служение тирании. Я же говорю как один из вас. Вы все сыны революции, и я один из вас.
Нам удалось осуществить мечты наших отцов. Мы добились этого ценой огромных жертв. Ради будущего люди отправлялись в ссылки и становились политическими заключенными, оплачивая наши сегодняшние достижения ценой собственных жизней. Теперь перед нами стоит главная цель — сохранить достигнутое.
Россия вступила в семью свободных, цивилизованных стран. Война, в которой вы все принимали участие, по заявлению наших союзников, является войной за восстановление справедливости в мире.
Если эта война была начата Николаем Романовым, то я своей властью, дарованной мне Временным правительством, запрещаю вам продолжать эту войну.
Он опять и опять снимал фуражку и вытирал пот — хотя, может, это были капли дождя — с высокого лба.
— Государства начали эту войну против немецкого милитаризма. Цивилизованные, высокоразвитые государства. Если мы выйдем из войны, не доводя ее вместе с союзниками до победного окончания, то переведем нашу только что рожденную республику в разряд невежественных, нецивилизованных народов. Я уверен, что это не может произойти. Когда пробьет час решающего сражения, вы выполните свой революционный долг.
Ваши гражданские чувства не дадут вам поступить иначе. Я объехал почти весь западный фронт и могу сказать, что армия, как никогда, окрепла и в ней царит отличная боевая атмосфера.
Комиссары, занимаясь просветительской деятельностью, не мешают солдатам выполнять их непосредственные обязанности. Офицеры, за исключением реакционеров, которые были немедленно уволены из армии, готовы положить свои жизни за вас, граждане солдаты, и за свою страну.
То, каким образом вы отреагировали на приказ номер один, доказало вашу политическую зрелость. Это подтверждают мои бесчисленные разговоры с тысячами ваших товарищей от Балтийского до Черного моря, и я утверждаю, что нет солдата в рядах революционной армии, во главе которой согласно вашей воле встал я, который был бы не в состоянии выполнять свой долг.
Вы всегда должны быть начеку. Свобода слова дает вам право выражать собственное мнение. Левое крыло социалистов, пользуясь законными средствами, пытается убедить вас в необходимости прекратить войну. Временное правительство, проявляя революционное великодушие, позволяет им вести пропаганду, хотя в действительности их идеи ошибочны.
Идеи коммунизма, марксистская теория являются политическим экспериментом, который может проводиться только в мирное время. Ему нет места во время войны.
Керенский говорил, чуть ли не задыхаясь от рыданий. Его неестественное поведение, излишний пафос заставляли нас испытывать чувство неловкости. Оратору явно недоставало мужских качеств.
— Наша республика самая свободная республика в мире. Любой может свободно выражать свои политические мнения, в печати и во время публичных выступлении.
Позвольте романтикам уговаривать вас. Я знаю, что вы дорожите честью вашей страны и своим домом. Вы защитники. Вы не предадите своих погибших товарищей. Вы создадите светлое будущее своим детям. Враг по-прежнему силен, но его силы постепенно тают. Я призываю вас сделать последнее усилие, нанести один мощный удар, который приведет к окончательной победе.
Я прошу, чтобы вы поклялись вместе со мной, вашим главнокомандующим, что вы честно выполните свой долг в память о тех, кто помог совершить нашу замечательную революцию.
Я хочу услышать, как вы скажете это. Вы готовы пойти со мной и разгромить врага так, как вы никогда не делали этого прежде? Я жду. Я хочу услышать от вас только одно слово. Да здравствует революционная армия!
— Ура! — прокричал гарнизон.
Керенский поклонился и поднял руку, прося тишины.
— Я, ваш главнокомандующий, поведу вас в атаку против немецких штыков. Я возьму винтовку у ближайшего солдата. Я хочу первым умереть в ваших рядах…
Его остальные слова утонули в звуках «Марсельезы». Керенский спустился с помоста и в сопровождении свиты прошел вдоль всего строя. Казалось, что он ощущает себя «маленьким капралом»{21}.
Сразу же после смотра Керенский в нашем сопровождении отправился на вокзал. К моменту его появления почти все население городка собралось у вокзала. Мы с трудом прокладывали путь через радостно-возбужденную толпу.
Сейчас Керенский был намного веселее и доброжелательнее, чем по прибытии; судя по всему, он остался доволен своим выступлением и отношением к нему в гарнизоне. Он, улыбаясь, раскланивался направо и налево и, поднимаясь в вагон, остановился на ступеньках и произнес короткую речь. Поезд тронулся. Люди сначала шли, а потом побежали за вагоном, размахивая шапками и выкрикивая: «Да здравствует Керенский!», «Да здравствует революционная Россия!».
Когда мы поскакали домой, усталые и голодные, я услышал, как один солдат произнес:
— Чепуха! Все, что нам нужно прямо сейчас, так это мир, земля и хлеб.
Ни идеи бескровной революции, ни место России среди цивилизованных стран, ни радужные перспективы геройской смерти защитников цивилизации — ничего из того, что с таким пафосом излагал Керенский, не могло затмить трех волшебных слов: мир, земля, хлеб.
Так ребенку, играющему старой куклой, вдруг предлагают новую книгу с яркими картинками. Пролистав книгу, ребенок отбрасывает ее и берет в руки любимую старую куклу.
Спустя несколько месяцев мне довелось услышать речь Троцкого перед двумя тысячами моряков. Тема была все той же. Троцкий призывал моряков к наступлению на Белую армию. Но как не похожи были эти два оратора! Выступление Керенского носило показной, мелодраматичный характер. Он так часто говорил «я», что создавалось впечатление, что он говорил лично о себе, а не о России. Он демонстрировал, с каким трудом ему дается каждое слово.
Троцкий говорил просто, без дешевых эффектов, однако так строил предложения, словно задавал вопросы. Он на одном дыхании произносил такое предложение-вопрос и делал паузу, дожидаясь, пока в умах его слушателей созреет ответ. Когда он понимал, что этот ответ не устраивает его, он вновь возвращался к прежней теме, и так до тех пор, пока слушатели не приходили к желаемому для него ответу. Его речь длилась три часа, и он ни разу не произнес местоимение «я».
Когда Керенский закончил выступление словами «я, ваш главнокомандующий, поведу вас в атаку против немецких штыков», я услышал, как один из уланов пробормотал: «Паршивый адвокатишка!» Это было презрение профессионального солдата к штатскому, который говорил о том, в чем совершенно не разбирался. Ни в одной армии никогда не произносят слов «я поведу вас».
Троцкий завершил свою речь словами: «Ваши братья в Германии, Франции, Англии, Австралии и Америке следят за вашими действиями, и, если вы положите свою жизнь за государство рабочих, ваши имена останутся навечно в их сердцах».
Я хорошо помню, как закончились эти выступления. Троцкий выглядел усталым, но спокойно сошел с трибуны. Керенский спускался, едва ли не падая, всем своим видом показывая, насколько он обессилел. Мне было ненавистно все, о чем пытался сказать Троцкий, и я от всего сердца желал, чтобы прав оказался Керенский. Но правильную речь произнес, к сожалению, не Керенский.
ГРАЖДАНКА ШЛЮХА
Спустя несколько дней пришел приказ из штаба. Через десять минут весь полк знал, что нас направляют на фронт. К полудню следующего дня мы уже загрузились в два состава, готовые двинуться на запад.
Мы находились в отличной форме и были обеспечены всем необходимым. Несмотря на бессмысленное выступление Керенского и болтовню его последователей и подражателей. Большинство офицеров пытались доказать, что владеют своим делом, способны так же хорошо выполнять свои обязанности, как и по приказу императора.
Пока в ожидании отправки мы стояли на запасных путях, к нам подошел начальник вокзала и рассказал о положении, сложившемся на железных дорогах. Чувствовалось, что старик крайне взволнован. По его словам, солдаты понимали свободу как возможность передвигаться куда и когда они хотят, невзирая на приказы, отданные от имени этой самой свободы. Огромные солдатские массы хлынули с фронта домой и из тыла на фронт.
На протяжении всей войны солдаты, вне всякого сомнения, сильно тосковали по дому, понимая, насколько плохо там обстоят дела. Начальник станции рассказал, что иногда солдаты, получив недельную пайку хлеба, без всякого разрешения отправлялись за сотни километров домой, чтобы отдать хлеб семье. Солдаты могли вернуться на фронт, а могли и решить, что весной, во время посевной, они будут намного полезнее дома, чем на фронте. В конце концов, свобода есть свобода.
Солдаты теснились на крышах, висели на подножках вагонов. В любой момент они могли свалиться с поезда. Зачастую, заснув на ходу, они срывались с крыш и подножек вагонов. Снаружи они замерзали, поэтому никакая сила, никакие приказы не могли заставить солдат, пробравшихся внутрь, выйти из вагона. Куда бы они ни ехали, с ними всегда были винтовки.
Офицер, отвечавший за посадку в вагоны, организовал патруль из трех солдат, чтобы помешать солдатам, не относящимся к нашему полку, сесть в поезд. Вагоны и так были набиты до отказа. Люди стояли в проходах, лежали под нижними полками и на багажных полках. Стояли даже в туалетах, предварительно выломав двери. Если офицер требовал от солдата документы на право проезда, то солдат даже не считал нужным отвечать. Свобода! Тогда офицер привлекал патрульных. Солдат, называя их товарищами, рассказывал жалостливую историю о жене и детях, которые не видели его несколько лет. Якобы его жестокий «офицер, который всегда был и будет противником свободы» — магические слова — в течение многих месяцев не давал ему, солдату, отпуск, хотя была его очередь. Патрульные проникались сочувствием к солдату, а офицер, начальник патруля, выглядел беспомощным дураком.
Если солдату не удавалось вызвать сочувствие у патруля, он обращался к окружающим, взывая к их чувству товарищества. Тогда, вместо общения с одним солдатом, офицеру приходилось иметь дело с целой сворой обезумевших, голодных, истеричных, озверевших людей. Были случаи, когда слишком добросовестных и упрямых офицеров избивали, выкидывали из вагона, а иногда и убивали.
Солдаты не случайно брали с собой в дорогу винтовки и ручные гранаты. Мы ощущали себя словно на пороховом складе, где висит табличка «Курить запрещается!», а вокруг ходят толпы людей с зажатыми в зубах папиросами.
Начальник станции пообещал, что мы без особых трудностей доедем до передовой. По его словам, самый ужас творится в поездах, которые идут на восток, с фронта. По его сведениям, с фронта ежедневно уезжают тысячи солдат. Однако есть и те, кто стремился на запад.
Наш полковник был всерьез озабочен полученной информацией. Он отдал команду выставить сторожевые посты в дверях вагонов и установить пулеметы на площадке последнего вагона и на тендере локомотива.
Во время остановок караульные с винтовками должны были стоять на ступеньках вагона и не подпускать никого ближе чем на десять метров.
Очень скоро мы поняли, что начальник станции ничего не преувеличил. Когда мы прибыли на последнюю перед фронтом узловую станцию Раздельная, на ней творился ад. Здесь скопилось огромное количество поездов. Солдаты, уставшие от ожидания отправки, ворвались в склад и запаслись изрядным количеством горячительных напитков. Устроив пьяный дебош, они попытались захватить поезд. К счастью, мы находились на значительном расстоянии от вокзала. Для пьяной, бесчинствующей толпы наши поезда не представляли интереса, поскольку стояли слишком далеко, но мы могли видеть все, что происходило на станции.
В этой безумной толпе не было ни одного человека, кто бы представлял, что следует делать, что вообще происходит, кто есть кто. Группы солдат готовили на кострах еду, пели, пили, заигрывали с женщинами, кричали, ругались. Все подразделения смешались в одну кучку. Офицеров никто не слушал. Когда подходила очередь садиться в вагоны, на посадку затрачивались часы. Небольшие патриотически настроенные воинские подразделения пытались сохранять дисциплину, но таких было совсем немного. Их показная дисциплинированность действовала на толпу как красная тряпка на быка.
Ночью наши два поезда подошли к зданию вокзала. Нам объяснили, что до отправки придется подождать несколько часов. Решительные лица уланов, стоявших с винтовками в дверях вагонов, произвели серьезное впечатление на толпу. Кое-где солдаты пытались влезть к нам в поезд, но вскоре отказались от своих попыток. По возбужденной толпе пробегали волны страха. Даже уланы, не терявшие чувство юмора в любой ситуации, весельчаки и острословы, притихли и с изумлением смотрели из дверей вагонов на кружащуюся в каком-то безумном танце человеческую массу.
После долгих споров один из поездов, на котором ехал наш полк, отошел от станции. Второй поезд пока остался в Раздельной. В состав поезда входили офицерский вагон, штабной вагон и вагоны, в которых размещался уланский эскадрон, боеприпасы, амуниция, продовольствие и пулеметные расчеты. Я находился на тендере вместе с пулеметчиками, охраняющими локомотив, и завороженно следил за непрерывным движением людей на длинной привокзальной платформе.
В детстве, разворошив муравьиную кучу тонкой палочкой, я любил наблюдать за действиями муравьев. Картина первых секунд растерянности, когда муравьи, не ожидавшие нападения, бессмысленно мчались в разных направлениях, создавая жуткий хаос, оказывала на меня гипнотическое воздействие. Уже через несколько секунд муравьи приходили в себя и начинали совершать организованные действия. Этот процесс не вызывал во мне никакого интереса, и я опять ворошил палкой муравейник, наблюдая за паникой маленьких насекомых, оказавшихся перед лицом непонятного катаклизма. Их раздражающе-бессмысленная энергия, конвульсивный бег, метания из стороны в сторону заставляли меня сдерживать дыхание и дрожать от волнения. Именно эти чувства я испытывал сейчас, глядя на толпу. Мне даже пришло в голову, а не расшевелить ли толпу стеком, возможно приблизив ее движение к упорядоченности.
Я лежал на куче угля, наблюдал за толпой и пытался услышать, о чем говорят эти люди. В воздухе стоял непрерывный гул, из которого можно было вычленить только отдельные слова, крики, возгласы, редко отдельные предложения.
— Дай пинка!
— Ой, живот…
— Ха-ха-ха!
— Революционная совесть…
— Черт побери…
— Проклятый офицер…
— Она дала ему…
— Белогвардейская шкура…
— Готовьтесь, товарищи…
— 114-й полк…
Неожиданно раздалась песня:
— «Мы жертвою пали в борьбе роковой…»
Но, перекрывая вокзальный шум, вдруг раздался пронзительный, пьяный крик:
— Вот поезд, дорогая. Ну-ка, давай сюда. На нем ты доедешь домой… Ура! С нами Бог…
Совершенно нелепая пара пробивалась к поезду, расталкивая на своем пути людей и размахивая руками.
Солдат 8-го драгунского полка, в шинели, наброшенной на плечи, в сдвинутой на затылок фуражке, с винтовкой, саблей и револьвером, держал под руку женщину средних лет. Ее ярко накрашенные губы искажала кривая ухмылка. Лицо обрамляли пряди грязных, сальных волос. У нее почти не было шеи, и голова болталась чуть выше огромных дряблых грудей, прикрытых лифом платья какого-то грязно-зеленого цвета. Драгун упорно тянул ее за собой, пьяно качаясь из стороны в сторону. Он не переставая говорил, и его пронзительный голос был наполнен безумным волнением. Женщина пыталась по-своему кокетливо спорить с ним, заливаясь глупым смехом:
— Они не пустят меня, дорогой… Ну, не будь глупее глупого…
— Все будет хорошо, все будет хорошо, моя голубка. Я найду для тебя местечко.
— Нет, ну нет же, дурачок, — держась за него, чтобы не упасть, и заливаясь пьяным смехом, говорила она.
— Я любого смахну со своего пути… Я докажу тебе, дорогая. Вон с моего пути, паршивый ублюдок! — заорал он и с такой силой отбросил в сторону молодого станционного работника, что у того слетела с головы фуражка. — Ты что, не видишь, мой друг и товарищ, гражданка шлюха идет садиться на поезд. Освободите дорогу, товарищи. Пошли, мое солнышко.
Драгун остановился, нежно обнял и поцеловал женщину и опять потянул ее к нашему поезду.
Солдаты смеялись и поддразнивали нелепую парочку, которая проталкивалась через толпу к поезду. Когда они подошли к двери вагона, в котором располагался штаб полка, драгун принялся прощаться с сердечной подругой.
— Теперь, любимая, посмотри на этот прекрасный вагон. Ты замечательно проведешь время в дороге.
Женщина визгливо рассмеялась и нежно отерла пот с его лица.
— Мне жалко, — продолжал драгун, обнимая ее за талию, — что я не увижу тебя несколько дней. Эй, приятель, — обратился он к побледневшему улану, стоявшему в дверях. — Отодвинься и пропусти гражданку шлюху в вагон.
Улан, понимая, что имеет дело с пьяным солдатом, категорически отказался впустить женщину. Он принялся спокойно объяснять, что поезд идет на фронт и в соответствии с приказом он не имеет права впускать в вагон посторонних.
— Эй, приятель, черт с ним, с этим фронтом! — с трудом удерживаясь на ногах, заорал драгун. — Пришла свобода. Познакомься, это гражданка шлюха. Она хочет вернуться домой, а раз наступила свобода, то почему бы ей не воспользоваться этим поездом?
Толпа ревела от хохота, а слова «гражданка шлюха» вызвали бурю восторга. В то же время раздались голоса, что свобода, в конце концов, касается каждого. По общему мнению, женщину были просто обязаны впустить в вагон.
— Впусти ее, товарищ! — раздался крик из толпы.
— Черт возьми, она поможет вам скоротать время в пути. Иди, любимая, поезд битком набит парнями. — Обезумевший от оказанного сопротивления драгун вытолкнул вперед женщину и вплотную приблизился к улану. — Вы что, собаки… не дадите мне посадить ее в поезд? Белогвардейская тварь! Отойди в сторону… Черт тебя побери!
Улан ударил драгуна прикладом винтовки, и тот свалился на землю.
— Убийца! — завизжала женщина, поворачиваясь к толпе.
Улан поднял винтовку и прицелился. Толпа отпрянула назад.
Драгун покачиваясь поднялся и, с неожиданным для пьяного человека проворством, выхватил пистолет и выстрелил в улана.
Теперь уже весь наш поезд был охвачен волнением. Караульные заскочили в вагоны и заперли двери.
— Впустите ее. Впустите! — кричал кто-то, стоящий на крыше последнего вагона.
— Вперед! — заорал я машинисту.
Он что-то ответил, но я не расслышал из-за отчаянного звука паровозного гудка, вероятно требующего освободить путь. Я свесился с тендера и увидел, что наш полковник пытается поднять улана, лежащего на земле с пулей в левом глазу. За спиной полковника трое писарей стреляли из маузеров поверх толпы. Пули попали в окна вокзала, и там началась паника. Полковник с чьей-то помощью поднял тело убитого улана, втащил его в вагон и запер дверь.
Драгуна, продолжавшего охрипшим голосом выкрикивать ругательства, удерживали несколько солдат. Толпа обезумела. Солдаты выбивали вагонные окна чайниками и прикладами винтовок и пытались влезть в вагон или вскарабкаться на крышу. Некоторые кинулись к паровозу и принялись отцеплять его.
Когда я увидел людей, пытавшихся отцепить паровоз, то не помня себя закричал. Не обращая на меня внимания, они продолжали начатую работу. Я открыл стрельбу. Сначала один упал на рельсы, а следом за ним другой. Третий попытался спрятаться, но моя пуля достала и его. Машинист под леденящий кровь гудок паровоза медленно тронулся с места. Когда толпа осознала, что поезд отходит от станции, ее обуял страшный гнев. Вокруг засвистели пули, разбивая оконные стекла и врезаясь в стенки вагонов. Некоторые, совсем обезумевшие, бросались наперерез поезду, пытаясь ухватиться за дверные ручки и вскарабкаться на крышу.
Создавалось впечатление, что толпа голыми руками пытается остановить поезд. Люди ногтями царапали стенки вагонов. Кто-то упал под колеса; кто-то попал под пули своих же товарищей. Вдруг я увидел двоих, которые подобрались к паровозу и, визжа и царапаясь, словно коты, пытались взобраться в кабину к машинисту.
Если хотя бы один из них влез в кабину и убил машиниста, поезд остановился или потерпел бы аварию. В этом случае наш полк был бы разорван на части.
— Парни, следите за той стороной, — сказал я уланам, находившимся вместе со мной на тендере, и протянул каждому по маузеру.
В придачу к моему, у каждого из них был собственный маузер. Они свесились с тендера и стали стрелять по солдатам, пытающимся влезть на паровоз. Я установил пулемет на крыше первого вагона, направил его на кипящую людскую массу и открыл стрельбу. Я был спокоен и испытывал отвращение, к которому не примешивались ни злоба, ни гнев. Мои зубы стучали в такт с пулеметными очередями.
Услышав звук пулеметных очередей, толпа отхлынула от рельсов, оставив после себя около дюжины лежащих неподвижно тел.
За окнами станционных строений я заметил солдат, вскочивших на подоконники и целящихся в меня. Я развернул ствол пулемета в их сторону и нажал гашетку. Поезд постепенно набирал скорость. На рельсах остались лежать мертвые тела: одни попали под колеса поезда, кто-то был убит во время перестрелки; некоторые мучились в предсмертной агонии. Один из уланов крикнул мне, что, по словам машиниста, путь свободен и мы можем двигаться вперед. Поезд быстро набирал скорость.
В эту ночь в нашем поезде никто не спал: все молча сидели или лежали на полках.
Мы вступили в новую стадию войны. Шестеро наших были ранены, двое убиты. Тела погибших лежали со скрещенными на груди руками на нижних полках, и их головы качались в такт движению поезда. На их лицах я видел уже ставшее знакомым выражение; они словно спрашивали: «За что?»
ТЕНОРЫ РЕВОЛЮЦИИ
Три недели поезд стучал по рельсам, пока мы доехали до района сосредоточения сил, конечной цели нашего путешествия. В обычное время на эту дорогу хватило бы дня.
Мы подолгу стояли на станциях, дожидаясь очереди на отправку. Ночи становились короче, дни длиннее. В воздухе запахло весной, и стало намного теплее. Было на что посмотреть и что послушать. Возникало достаточное количество поводов для волнений. Полковник все время был начеку. После трагедии в Раздельной он превратил оба наших поезда в неприступные крепости. Открытой оставалась только одна дверь, и она тщательно охранялась. Полковник провел следствие, собрал детальные свидетельские показания и написал заключение, чтобы иметь полную картину происшедшего в Раздельной. Мы предполагали, что эти бумаги понадобятся в случае судебного разбирательства. Все оказалось проще. Никто не направлял никаких запросов, никто не останавливал наши поезда, никто не требовал никаких объяснений. Все это говорило о царящем вокруг беспорядке. Каждый отвечал сам за себя.
Официальные призывы, звучавшие в речах и растиражированные в газетах, вызывали прямо противоположные действия.
— Продолжаем войну, — объявлял оратор, и десятки тысяч рядовых с винтовками в руках… отправлялись домой.
— Сохраняйте революционный порядок! — выкрикивал другой, и толпы пехотинцев вершили свой суд и сами приводили приговор в исполнение.
— Первое наступление Свободной России! — вопил очередной оратор, но в каждом сердце восьмимиллионной армии с безумной силой отпечатался лозунг «Мир! Земля! Хлеб!».
Керенский и его сторонники делали ставку на приближающееся наступление. В затеянной игре это был их первый серьезный ход. Для полной уверенности в том, что войска действительно будут сражаться, они сформировали особую армию «осведомителей». Множество безответственных людей охотно вступали в ряды армии осведомителей. Находясь в течение пяти дней в районе сосредоточения, мы познакомились с подобными типами.
Кем были эти соловьи и теноры бескровной революции? Актерами, альфонсами, писателями, художниками, поэтами, биржевыми спекулянтами, сыновьями богатых родителей? Теперь эти люди своими слабыми женскими голосами призывали к войне.
Выступления этих, с позволения сказать, агитаторов являлись частью веселых водевилей, чтобы солдаты лучше и с большим удовольствием усваивали речи ораторов. Схема была проста. Сначала исполнялась какая-нибудь веселая сценка, минут на десять. Затем выходил, к примеру, актер в полевой форме и в короткой речи, естественно заранее подготовленной отделом пропаганды, призывал продолжать войну. Солдаты с удовольствием смотрели сценку из водевиля, но, когда выходил актер, начинавший свою речь со слов: «Граждане, революция призывает вас довести войну до победного конца», поднимался страшный шум.
— Заткнись! — кричали солдаты. — Мы уже слышали это вчера. Продолжайте представление. Сам заканчивай войну, слабак.
Одним из таких ораторов был художник с сифилитическим лицом, одетый в черное пальто, розовую рубашку и парчовый серебристо-зеленый жилет. Он оглядел толпу через лорнет и хрипловатым, каким-то невнятным голосом начал говорить.
— Прометеи всемирного переворота! Циклопы судьбы! Робеспьеры тирании! — воскликнул оратор и неожиданно, словно фокусник, вытащил из карманов флаги разных государств и, размахивая ими, закричал: — Allons, enfants de la patrie! — и далее нараспев стал произносить слово «вперед» на разных языках: — Avanti! En avant! Forward! Naprzоd! Ade lante!
Толпа взорвалась громом аплодисментов. Солдаты, вероятно, решили, что перед ними клоун, который до революции выступал перед буржуазией, а с приходом свободы показывает свое искусство им. Солдаты оглушительно хохотали, очень довольные неожиданным выступлением.
Следом выступал поэт, длинный, тощий, неряшливо одетый бледнолицый парень в пенсне, написавший длинную поэму о «святой серой массе». Монотонным голосом он читал свои нудные, бессмысленные вирши, дирижируя в такт руками. Солдаты даже не делали вид, что слушают поэта, но, когда он произнес заключительные слова поэмы: «Святая серая масса, я призываю вас обтереть ваши окровавленные штыки сорочками венских кокоток», толпа рассмеялась. Они решили, что выступление поэта — часть развлекательной программы.
Теперь о женских воинских подразделениях. В армии было сформировано порядка двадцати женских подразделений и отдельный женский батальон. Женщины-военнослужащие ездили по различным частям якобы для «поднятия духа в армии». По мнению властей, это был великолепный пропагандистский ход. Глядя на их фигуры, изуродованные армейским обмундированием, никто не сомневался в их нравственности. Слыша их визгливые голоса, отдающие и принимающие команды, было невозможно усомниться в их энтузиазме.
Но по ночам солдаты вспоминали, что, несмотря на форму, это все-таки женщины, и сотни озверевших мужланов врывались к женщинам-военнослужащим. Комиссары пытались пристыдить солдат именем бескровной революции и советовали найти лучшее применение накопившейся энергии — одним словом, идти воевать с немцами. Кто-то следовал их пожеланиям, а кто-то нет и добивался своего.
Среди выступавших был певец из московского ночного клуба, совсем безголосый, который пел песенки о даме, которой целовали пальцы любившие ее китаец, португалец, малаец; о лиловом негре, который подавал пальто этой даме{22}.
Он комкал в руке шелковый носовой платок и пел медленно и печально, словно сквозь горькие слезы.
Его выступление не пользовалось успехом. Стоило ему появиться на сцене, солдаты начали шикать и смеяться. Он спел пару песен и, закончив выступление, стал умолять, именно умолять солдат продолжать войну.
Приезжали к нам и застенчивые молодые люди, которые вели индивидуальную работу с солдатами. Они заводили разговоры о жизни и умело подводили солдат к необходимости продолжать войну. Создавалось впечатление, что они испытывают какое-то извращенное удовольствие, смешиваясь с массой здоровых, дурно пахнущих солдат. Как-то, проходя мимо барака, я случайно услышал горячий шепот одного из этих «агитаторов»:
— Милый, мы вместе пойдем против немцев и вместе умрем на поле боя.
Время от времени появлялись блестящие мужчины, либералы, носители великолепных идей: доктора из Оксфорда и Кембриджа, писатели, журналисты и политики. Романтики, переполненные идеями парламентаризма, они витали в таких высоких сферах, что толпа, опьяненная собственной значимостью и властью, не реагировала на их выступления. Однако даже эти ораторы хвастались своей бескровной революцией, одновременно призывая к кровавой войне.
Благодаря революции Керенского вся эта толпа бывших представителей богемы и теоретиков-мечтателей на какое-то время заняла видное положение. Социалистическая революция сдула их словно пыль со стола.
Приезжали к нам и искалеченные солдаты и офицеры, потерявшие на войне кто руку, кто ногу, кто зрение. С трагической искренностью они призывали продолжить войну. Солдаты равнодушно слушали этих людей. Я присутствовал на выступлении одного из них. Этот солдат, лишившийся ноги, руки и одного глаза, стоял на помосте, опершись на костыли. Не производя ни единого жеста, он выкрикивал в толпу, что надеется, что своей победой солдаты отомстят за его увечья. В его словах слышались слезы. Это был крик души. Но солдаты слушали его не более чем с равнодушным вниманием.
В защиту войны выступали и простые солдаты. Совсем молодые юноши, сироты, для которых армия стала домом. Они ушли в армию совсем юными, не успев получить профессии, и профессией их стала война. Они не понимали, чем будут заниматься в мирной жизни, и боялись оказаться невостребованными. Это были самые успешные ораторы. Они говорили на языке толпы, не ходили вокруг да около, а изъяснялись короткими фразами.
— Послушайте, парни, давайте закончим начатую работу, освободимся, и ну ее к черту!
— Правильно, сын полка! — кричали со смехом солдаты. — Закончим, и ну ее к черту!
Власти думали: «Отлично, солдат удалось убедить, и теперь они пойдут воевать». Но солдат просто забавляла сама речь, то, что ее произносил один из них простым, доходчивым языком. Это не означало, что они по сути согласны с оратором.
Все, кого я уже перечислил, — профессора, раненые, солдаты-сироты — всерьез говорили о войне. Но таких было немного. Они терялись в основной массе мерзавцев, толпившихся на сценах и трибунах.
Я не упомянул еще большую часть офицеров, которые, естественно, ратовали за войну. Они были словно онемевший палец на отмороженной руке. Отречение императора явилось для них тяжелым ударом, заставило оцепенеть. Самое страшное, что они лишились цели. По сути обреченные, они по мере сил старались держать марку.
В действительности наиболее достойно выглядели белогвардейцы, бывшие унтер-офицеры, офицеры, капралы, которые, не рассуждая, не идя на компромиссы, сохранили верность империи и предпочитали умереть, оказаться растерзанным толпой, чем пойти на сделку с новой властью.
И наконец, самая малочисленная группа, которая производила меньше всего шума. Их речи не занимали много времени. На одном дыхании они говорили:
— Помните. Нужнее всего вам хлеб, земля, мир.
— Хлеб, земля, мир, — завороженно повторяли солдаты.
И помнили.
К тому моменту, по крайней мере в армии, Временное правительство уже пыталось закрыть рот тем, кто выступал против войны. Коммунисты действовали полулегальными методами; основная работа велась в подполье. Они не заблуждались насчет народных масс. Прошептав три волшебных слова, они несколько месяцев выжидали, а затем начинали действовать.
В это время комиссары вдохновенно докладывали, что «революционная армия, как никогда, полна решимости и готова идти вперед».
Офицеры, которые тесно общались с солдатами на протяжении трех лет войны, считали иначе. Они пытались доказать, что, если солдаты кричат «Ура!», это еще не означает, что они готовы взять высоту. За эти высказывания офицеров называли реакционерами и обвиняли в саботаже. «Ваше происхождение не позволяет вам понять простых людей» — таков был вердикт комиссаров.
Теноры революции, взяв самую высокую ноту, не видели, что дом охвачен огнем. То же и Керенский, главный соловей, пел и не видел ничего вокруг. Требовалась сила, а у него был только сахар. Он появился в районе сосредоточения сил, сорвал бешеные овации, изучил донесения и зачитал приказ о начале большого весеннего наступления, первого наступления революционной армии.
ПОДГОТОВКА
Тем временем в районе сосредоточения сил закипела работа по подготовке к большому наступлению. Штабные офицеры изучали карты и донесения разведчиков. Раздавались боеприпасы и недавно полученные из Франции ручные гранаты. Теперь над нами день и ночь кружили самолеты. Их монотонный гул постепенно уничтожал последнюю безопасную гавань — небо над головой.
После войны у меня была возможность пообщаться с австрийцами и немцами. Оказывается, они без особых усилий умудрялись получить сведения обо всех ходах, которые мы собирались сделать. Революционная армия настолько расхвасталась о предстоящем первом наступлении, что ни о какой секретности не могло быть и речи.
Правда, немцы просчитались. Их стратеги составили планы в расчете на то, что с первым ударом русские прорвутся глубоко в тыл немецкой армии и тогда их удастся отрезать с фланга. Немцы считали, что они по-прежнему имеют дело с регулярной армией, подчиняющейся приказам. Но стоило русским перейти в наступление, как «святая серая масса» показала, что у нее нет такого намерения.
Некоторые вообще не пошли в наступление; некоторые двинулись вперед ровно настолько, чтобы чувствовать себя в безопасности, и остановились; кто-то вообще развернулся и двинулся в противоположном направлении. Были и те, кто, получив приказ о наступлении, собрал митинг и попросил комиссаров высказать мнение о командовании. Но оставались еще солдаты, настроенные на победу, которые под развевающимися знаменами, под «Марсельезу», исполняемую полковыми оркестрами, сражались как обезумевшие волки. В первый момент немецкое и австрийское командование растерялось.
После нескольких коротких переходов наш полк получил приказ занять позицию в роще, расположенной на нашей стороне оборонительной линии. Поддерживаемая артиллерией пехота должна была прорвать австрийскую линию обороны на широком фронте. Предполагалось, что наш полк польских улан, следовавший в непосредственной близости от пехоты, обойдет слева и справа прорванный участок австрийской обороны и начнет преследовать отступающего противника. Через эту брешь хлынет русская кавалерия для наступления на вторую линию обороны немцев и австрийцев и, в зависимости от ситуации, принудит противника к бегству или возьмет в окружение. В теории все выглядело предельно ясно. Полковник, с серьезным выражением лица и сияющими глазами, объяснил нашу задачу. Каждый из нас попытался вникнуть и решить, как лучше выполнить возложенное лично на него задание.
Ночь перед наступлением мы провели на опушке рощи под навесом для домашнего скота. Полковник проводил совет практически в темноте. Единственным источником света был его карманный фонарик, в луче которого мы изучали оперативные карты. Я как сейчас вижу напряженную улыбку на лице Шмиля и невозмутимое выражение лица полковника. В этот момент они напомнили мне сцену из школьной жизни, когда терпеливый учитель пытается объяснить домашнее задание усидчивому, но не слишком толковому ученику.
Корнет Мукке склонился над картой, и временами его высокий лоб морщился, словно в попытке осознать общую стратегическую цель всего наступления. Вероятно, Мукке прикидывал, представится ли ему шанс карьерного взлета, как у Наполеона. Мукке был прекрасным, трудолюбивым, честолюбивым юношей, высокоэрудированным в вопросах, имеющих отношение к военному делу, военной истории. Офицеры любили поддразнивать его. Если Мукке, к примеру, заводил разговор об ошибках, допущенных Ганнибалом{23}, офицеры вступали в спор, приводя надуманные доказательства и пытаясь уверить Мукке, что они более осведомлены о предмете разговора и почерпнули данные из наиболее компетентных источников. В то время как большинство из них знало только одного Ганнибала — черного коня, который стал победителем в прошлогодних соревнованиях в полку.
Вечерами, когда совсем уж было нечем заняться: истории иссякли, карты надоели, газеты прочитаны, мы просили Мукке рассказывать о знаменитых сражениях и великих полководцах. Он всегда с радостью соглашался и, поначалу краснея и запинаясь, постепенно захватывал наше внимание. Он помнил все до мельчайших подробностей — даты, часы, продолжительность боя, количество участников и даже погодные условия. Согласно его теории погодные условия имели крайне важное значение и великие стратеги всегда учитывали фактор погоды. Мукке продолжал говорить даже в том случае, если во время его рассказа кто-то начинал явственно похрапывать или дремать. Его не смущали подобные мелочи. Он был силен в теории и с удовольствием делился своими знаниями.
Что касается практики, то тут Мукке проявлял беспомощность. С полной ответственностью заявляю, что в свои двадцать три года Мукке мог свободно давать советы штабным офицерам, но он терялся, если ему приказывали взять двух уланов и провести разведку в деревне, расположенной в пяти километрах от лагеря. Он рассматривал проблемы в глобальном масштабе. Мукке, единственный из нас, не размышлял о революции и проблемах, связанных с ней. Полагаю, что в прочитанных им книгах не приводилось случаев неподчинения солдат приказам офицеров; в противном случае историки никогда бы не обошли молчанием подобные факты. Я уверен, что в своем воображении Мукке видел, как огромные армии устремятся вперед в направлении указующего перста главнокомандующего. За одну короткую ночь Кречевице стала бы его селением Арколе{24}.
После совещания с полковником мы пошли к уланам и объяснили поставленную перед нами задачу. Уланы знали, что завтра ожидается большое наступление, и были благодарны, что мы не обделили их вниманием.
День погас и словно унес с собой все звуки. Ночью стояла тишина. Иногда раздавались отдельные выстрелы. Слышался гул самолетов, может, немецких, а может, наших. В эту ночь мало кто мог заснуть. Уланы с рук; кормили лошадей, проверяли амуницию. Прохаживаясь среди уланов, я видел, что их головы повернуты на запад. В темноте невозможно было разглядеть их глаз, но было понятно, что пристальный взгляд старается проникнуть сквозь непроглядную темень.
Операция должна была начаться в четыре часа утра с артиллерийской подготовки. Без пятнадцати четыре не осталось человека, который бы не застыл в ожидании намеченного часа.
В кромешной тьме я стоял, прислонившись к лошади, и не сводил взгляда со стрелки наручных часов, медленно приближающейся к четырехчасовой отметке. Я слышал вздохи лошадей, которые неожиданно прервал шепот улана:
— У тебя нет дополнительной скобы?
— Нет. — Мой ответ прозвучал неожиданно громко и заставил ближайших ко мне лошадей поднять головы и повернуть их в направлении голоса. Я понимал, что лошади насторожились.
Улан возник как призрак между крупами лошадей и коснулся моего плеча.
— Стас, — прошептал он мне прямо в ухо, — ты взял с собой запас овса?
— Я не Стас, — шепотом ответил я улану, — но ты возьми запас овса. И Стас тоже пусть возьмет. Если я поймаю тебя за тем, что ты выбрасываешь овес, то получишь два наряда вне очереди.
— Да, господин поручик!
Перед наступлением кавалеристы всегда пытаются по возможности облегчить мешки. Если за ними не проследить, они могут выбросить весь корм. Стоявший рядом со мной улан, услышав наш разговор, тихо рассмеялся. И тут же откуда-то из-за спины раздался голос:
— Замолчите, глупые тетери.
Но опять из темноты раздались голоса. Они словно доносились с другой планеты или даже из другой галактики.
— Ты пишешь жене? Интересно, как там моя?
Я понял, что жена улана осталась в Польше, а он уже три года воевал за Россию.
На какое-то время опять установилась тишина, и было только слышно, как лошади жуют овес.
— Интересно, надел Шмиль белые перчатки?
Но на этот вопрос не последовало ответа. Вдруг тишину разорвало громкое проклятие. Лошадь наступила улану на ногу. Он шлепнул ее по крупу и добродушно выругался.
Неугомонный улан пощекотал соломинкой в ухе стоявшего рядом товарища; послышался приглушенный смех.
Никто и словом не обмолвился о предстоящем наступлении, о колючей проволоке, пулеметных гнездах и ответной артиллерийской атаке. Наверняка солдаты думали о грядущей опасности, о ранениях и смерти, но никто не говорил об этом вслух.
Наконец истекли долгие пятнадцать минут. За секунду до четырех часов все застыли, затаив дыхание.
Раздался грохот канонады, ни минутой раньше или позже, а ровно в четыре часа утра. Если бы артиллерийская подготовка началась хотя бы на миг позже, это могло сломить людей, и они оказались бы не готовы идти в атаку. Но если бы вдруг с небес спустился архангел и предложил каждому из нас высказать свое самое тайное желание, то не было бы для нас большей радости, чем узнать, что канонада раздастся точно в назначенное время. Эта точность создавала у нас ощущение безопасности и придавала уверенность.
Грохот канонады не умолкал. Когда улеглось волнение, мы застыли в ожидании. Теперь ответ был за немцами. Ждать пришлось недолго. Их пушки звучали тоном ниже и, словно поперхнувшиеся чем-то, кашляли и чихали. Странно, но немцы были не прямо напротив нас, а слева и далеко справа.
Ко мне подбежал Мукке и с восторженностью школяра закричал:
— Видишь, откуда они стреляют? Ты понимаешь, что это значит? Их артиллерия с правого и левого флангов, а перед нами нет орудий. А может, они специально не стреляют из них. Мы пойдем в наступление, а они начнут обстреливать нас и отрежут от остальных. Мы окажемся в cul-de-sac.
— Ты имеешь в виду, в мешке?
— В cul-de-sac, — повторил Мукке.
— В мешке, — упрямо настаивал я.
— Ну ладно, в мешке. Знаешь, что бы я сделал? Я бы изменил план наступления. Устроил бы ложную атаку там, где, по их предположениям, должен наноситься главный удар, а в это время сконцентрировал бы все силы с правого и левого флангов и взял бы немцев в кольцо.
— Ну так иди и доложи о своих соображениях в штабе, — раздраженно ответил я. — И не приставай ко мне со своими домыслами.
Должен признаться, что я завидовал таким энтузиастам, получавшим удовольствие вне зависимости от того, как складывалась ситуация. Я был не способен просчитывать ситуацию, но прекрасно понимал одно. Сейчас хозяином положения для меня была лошадь. Если она будет в порядке, то и со мной все будет хорошо; если она понесет, или испугается, или ее ранят, я пропал. Моя старая мудрая Зорька. Я нежно обхватил ее голову, потерся щекой о теплые ноздри и прошептал, едва разжимая губы:
— Не спотыкайся, пожалуйста, дорогая. Только не спотыкайся.
Ко мне подошли Мукке и Шмиль, продолжавшие абстрактный спор о грядущих событиях и стратегических перспективах. Я слушал их, нежно поглаживая Зорьку; лошадь благодарно кивала в ответ.
Теперь к грохоту немецкой и нашей канонады добавились винтовочные выстрелы немецкой пехоты. Уверенный, монотонный, постоянный звук. Пулеметы пока молчали, но мы понимали, что они еще дадут о себе знать.
Затем наступило самое мучительное время. В наступление пошла пехота, а уже за ней через пару часов должны были выступить мы. Эти долгие, тяжелые часы ожидания, когда нечего делать, а остается только ждать… Нервы были на пределе. Мы дошли до того состояния, когда хочется просто упасть на землю и, прижавшись к ней, прошептать: «Мне ничего больше не надо». За невероятным напряжением наступала головокружительная слабость.
Грохот русской артиллерии нарастал. Стало ясно, что артиллеристы идеально выполняют свою работу и немцам не удалось обнаружить их местонахождение. Около половины шестого зазвонил телефон. Полковник сообщил нам, что пехота ринулась в атаку и мы должны готовиться к наступлению. Пока полковник говорил по телефону, к нему подошли все офицеры.
— Начало в шесть. По местам, мальчики.
Мы испытали разочарование: очень хотелось узнать больше новостей, но в боевой обстановке это нереально. Мы побежали к своим эскадронам. Каждый из нас по-своему преподнес полученный приказ, и каждый получил от своих парней ответ в соответствии с чувствами, которые уланы испытывали к своему командиру.
— Только попробуйте отстать от меня! И делайте то, что буду делать я, — сказал Шмиль своим уланам. Его эскадрон располагался справа от меня.
— Господин корнет, не слишком размахивайте рукой в белой перчатке, а то немцы решат, что мы сдаемся, — заметил один из его уланов.
Шмиль только взглянул на него, и улан спрятался за своей лошадью. Эскадрон рассмеялся.
Мукке, разработчик крупномасштабных операций, оглядел своих ребят и сказал:
— Подтяните подпруги, парни.
Его ординарец молча подошел и подтянул единственную подпругу… на лошади Мукке.
Полковник, заложив за спину руки, прошел вдоль строя улан, душевно разговаривая с ними, называя по именам, подшучивая над некоторыми. Одному из уланов он приказал вымыть шею, другому посоветовал прекратить так много есть. Третьего отругал за плохо вычищенную лошадь, и улан пустился в нелепые объяснения, пытаясь доказать, что лошадь испачкалась всего полчаса назад, когда было темно, и она якобы ступила в грязь, а он не заметил, испачкался сам и потом вспрыгнул на лошадь. Полковник посочувствовал лошади, которой приходится носить на себе такого незадачливого улана. В ответ улан рассмеялся. Потом полковник о чем-то пошептался с горнистами. Позже мы узнали, о чем у них шла речь.
Вновь раздался телефонный звонок. Коротко переговорив, полковник отдал команду выступать из рощи тройками. В любой момент могло начаться наступление, и мы должны были выдвинуться по возможности дальше. Первый приказ после почти двухчасового мучительного ожидания принес облегчение. Бесшумно, так, что было слышно дыхание, вздохи и легкое покашливание, с саблей в левой руке, а правой держась за уздечку идущей рядом лошади, мы начали выходить из рощи.
Тогда, в момент приближающейся опасности, ужасающий свист русских снарядов над нашей головой действовал успокаивающе. Артиллерия была нашей поддержкой, «плечом», к которому можно было прислониться. Мы чувствовали снаряды так, словно они были частью нас, словно мы выбрасывали их из наших сердец и двигались вслед за ними вперед и вперед. Их огромная скорость и сила заряжали каждую клетку тела мужеством и хладнокровием.
МЯТЕЖ
Впереди, приблизительно в десятке метрах от полка, на гнедой лошади Маргарите ехал полковник. Он единственный ехал верхом. Я шагал впереди первого взвода первого эскадрона, Шмиль во главе второго, Мукке во главе третьего, а молодой корнет Гран возглавлял четвертый взвод. За нами следовали второй и третий эскадроны, а за ними четвертый эскадрон, оставленный в резерве.
Подъехав к подножию холма, полковник поднял саблю над головой, очертил ею круг и опустил. Это был сигнал остановиться, что мы и сделали. Я понял, что если бы мы двинулись дальше, то попали бы под обстрел немецкой и австрийской пехоты, засевшей между холмами и ведущей прицельный огонь. Полковник был явно взволнован. Об этом можно было судить по поведению его лошади: Маргарита нервно перебирала ногами.
Судя по непрерывному грохоту канонады русской артиллерии и нерешительным ответам с немецкой стороны, можно было сделать вывод, что русской пехоте пришло время перейти в наступление, тем более что до немецких траншей оставалось около полутора километров. Дело в том, что немцы установили временные, но достаточно прочные проволочные заграждения, и пехоте требовалось время, чтобы прорвать эти заграждения. Полковник выждал полчаса. Что-то непонятное происходило в русских траншеях: там не наблюдалось никакого движения. Прошло еще пятнадцать мучительных минут, и полковник подозвал меня к себе.
— Передай первый взвод Шмилю, а сам спустись в траншею и посмотри, что там происходит.
Мне потребовалось около десяти минут, чтобы пробежать по траншее до линии огня. И вот что я там увидел. Стоявшие развернутым строем ударные части вели стрельбу из винтовок. За ними располагались солдаты Измайловского полка, не принимавшие никакого участия в стрельбе. Прямо перед собой я увидел молоденького унтер-офицера, но совершенно седого, с отстреленной мочкой уха и зажатым в губах свистком. Время от времени грязным носовым платком он стирал кровь с простреленного уха. В правой руке унтер-офицер сжимал большой немецкий десятизарядный маузер, причем направленный не в сторону противника, а в собственные траншеи. Перед ним стоял пулемет на двух пустых ящиках от снарядов, тоже повернутый в сторону траншеи. Я попросил его объяснить, что происходит.
— Эти трусы! Сукины дети! Не хотят идти в наступление! Грозятся, что не позволят ударным частям перейти в атаку. Я закрепился здесь и защищаю своих людей с тыла, пока они ведут огонь. Иначе эти суки начнут стрелять им в спину.
— А где офицеры?
— Эти гады затянули офицеров в блиндаж и разоружили. Я слышал, как оттуда раздавались выстрелы. Не знаю, может, они убили офицеров. На другом краю траншеи капитан занимается тем же, что и я. Защищает спины своих солдат.
— Сколько вас?
— Восемь взводов.
— Что вы собираетесь делать?
— При первой возможности перейдем в атаку, а там будь что будет. Надеюсь, этот день станет для меня последним.
— Ладно. Сейчас шесть часов десять минут. Переходите в атаку в 6.25. Наши уланы позаботятся о тех, кто останется в траншее.
— Вы близко подошли к нам?
— Да. Мы справа от входа в траншею. Мы должны начать наступление после того, как вы прорветесь через проволочные заграждения.
— Слава богу! Я передам эту новость своим солдатам; хорошее известие подбодрит их.
В этот момент солдаты Измайловского полка заметили меня. Они стали переговариваться, кричать, указывая в мою сторону.
— Вам лучше уйти, — сказал унтер-офицер. — И выньте пистолет. Они собираются стрелять в вас.
Подняв маузер, он направил его на блиндаж. Я тоже вынул револьвер и спрятался за углом.
Разговор происходил на фоне непрекращающейся стрельбы ударных частей. Я всматривался в лица солдат. У них был взгляд людей, смотрящих в вечность. Мрачные, но уверенные лица, с широко распахнутыми, немигающими глазами. Быстро наклонившись и перезарядив винтовку, один из солдат, обернувшись, бросил полный презрения взгляд в сторону блиндажей, а затем отвернулся и продолжил стрелять. То же самое проделал солдат, стоящий рядом с ним. И так дальше, по цепочке.
Из укрытия я прокричал унтер-офицеру:
— Передайте ребятам, чтобы продержались пятнадцать минут! — повернулся и бросился бежать.
Задыхаясь от бега, я подбежал к полковнику и доложил обстановку.
— Офицеров ко мне, — приказал полковник горнисту.
Горнист сыграл сбор.
Когда офицеры прибежали, полковник снял фуражку, перекрестился, надел фуражку и только после этого сказал:
— Господа. Я собираюсь пойти в атаку на австрийские траншеи. На пехоту надежды нет. Возвращайтесь к уланам и находитесь в состоянии боевой готовности.
Наши лица вмиг стали серьезными. Офицеры молча отдавали честь и бежали на свое место. Кавалерийская атака через проволочные заграждения, за которыми установлены пулеметы, имела один шанс из тысячи.
Позже мы поняли, что у полковника не было другого выхода. Мы были просто обязаны подавить мятеж измайловцев. К тому же с каждым шагом мы были все ближе к Польше.
Я внимательно следил за полковником. В опасной ситуации людям свойственно обращаться к кому-то или чему-то, на кого можно положиться. Сначала я нашел поддержку в грохоте канонады, затем в собственной лошади, после в траншее, которая защитила меня от свистящих над головой пуль. Я понимал, что через несколько минут мы выйдем на открытое место, к тому же смертельно опасное. Я невольно обратил свое внимание на полковника. В этот момент он стал для меня началом и концом мира.
Полковник так естественно осенил себя крестом, а до этого я только один раз видел, как он крестился. Ему тоже надо было на что-то опереться. Подозреваю, что белые перчатки Шмиля выполняли ту же функцию.
Полковник стоял перед полком, дожидаясь, пока все офицеры займут свои места. Затем повернулся кругом и двинул лошадь вперед. За ним двинулись горнист и адъютант. Он что-то сказал им, они остановились, а полковник выехал вперед и стал оглядывать траншеи и пространство между ними. Сейчас он превратился в прекрасную мишень. Постояв пару минут, которые, естественно, показались нам часами, полковник слегка наклонился вперед, вытянул шею, словно хотел вобрать в себя общую панораму боя.
Затем быстро развернулся и поскакал к нам. Он остановился рядом с моей лошадью и в привычной для него телеграфной, несколько ироничной манере сказал:
— Толстяк! Первый и второй взводы пересекают овраг за траншеей. Проверь, чтобы они двигались через неравные промежутки времени. Займете позицию за вторым холмом и оттуда наблюдайте за третьим и четвертым взводами. Начинайте наступление одновременно с ними. Южнее есть разрыв в проволочном заграждении. Помни, что после того, как пересечете заграждение, твои люди должны рассеяться. Там может быть пулеметное гнездо. Сейчас пулеметы молчат, но я уверен, что они заработают, как только увидят вас. Полагают, что австрийцы сразу перейдут в наступление.
Я отдал честь, подозвал унтер-офицера, повторил ему слова полковника и отправил его к Шмилю. Затем, выхватив саблю, я неловко скомандовал:
— Справа… тройками… рысью… впер-ред!
Я понимал, что не умею отдавать команды, — умение достигается путем длительных тренировок. Будучи по профессии актером, я имел обыкновение давать отрывочные команды. На этот раз мое неудачное выступление ударило по мне. Налицо был абсолютный провал. Хорошо, что мои люди все-таки поняли меня. Я начал спускаться с холма, не оглядываясь назад, но и не следил внимательно за лошадью. Я думал только о том, как мы окажемся на открытой местности и станем прекрасными мишенями для противника.
Перед тем как выйти на открытое пространство (все происходило гораздо быстрее, чем я пишу или вы читаете), я обратился к унтер-офицеру:
— Я пойду вперед, а вы останетесь здесь. Когда я доскачу до противоположной стороны, неситесь во весь опор, стреляя на ходу.
Наступил опасный момент. Я знал, что, пока буду скакать по открытому пространству, мои люди не будут спускать с меня глаз. Они по-дружески относились ко мне. Я хорошо знал каждого из них, ровно настолько, насколько офицер может знать своих солдат. Они неоднократно доказывали, что сделают для меня все, что в их власти. С ними я никогда не испытывал голода, не замерзал, не подвергался ненужной опасности. И они знали, что я всегда старался сделать так, что им было как можно лучше.
Но никто не мог поручиться за то, что произойдет в такой экстраординарный момент. Если по малейшему движению моей спины они смогут решить, что я не пойду под огонь, как теоретически должен каждый и как я их неоднократно просил, то нашей дружбе наступит конец. Как легко на параде держать грудь колесом, спину прямо, а мягкое место гордо отставленным, но как трудно это сделать, когда вы не знаете, какая часть вашего тела будет прострелена.
В доли секунды, отделявшие меня от моих уланов, я вспомнил историю, рассказанную моей матерью, которая интересовалась эпохой Наполеона и любила рассказывать мне о маршале Мюрате. Адъютант заметил, что перед началом кавалерийской атаки у маршала так дрожали колени, что он не мог удерживать ноги в стременах. Тогда адъютант спросил:
— Сир, вы боитесь? У вас дрожат колени.
— Пускай дрожат, — ответил маршал. — Если бы они знали, куда я с ними отправляюсь, они бы дрожали еще сильнее.
И тогда я сказал себе: «Что ж, занавес открыт. Вперед, покажи, на что ты способен». Я решил, что должен продемонстрировать показательный легкий галоп, поэтому сел прямо, колени внутрь, пятки наружу, руки на поводьях.
Я видел перед собой песочный холм, ярко-желтый, высотой около 60 метров. За ним площадка, где можно остановиться. Я не поворачивал голову в сторону траншей, понимая, что первая же пуля попадет прямо в лицо. Я скакал и слышал непрерывные печальные завывания от летящих вокруг пуль — так воет ветер, запутавшись в корабельных снастях. Этот звук преследовал меня до тех пор, пока я не доскакал до песчаной дюны. Здесь он резко оборвался.
Я спешился. Мне все-таки удалось это сделать; я почувствовал некоторое облегчение. Но как там дела у моих уланов? Первая шестерка уже быстро мчалась в сторону дюны, практически по моим следам Я пытался понять по их лицам, произвел ли мой галоп на них нужное впечатление. Я отлично помню, что тогда у меня мелькнула мысль, не является ли тщеславие основным стимулом. В тот момент мне было ровным счетом наплевать на войну, немцев, наступление, да на весь мир. Больше всего меня занимал вопрос «Хорошо ли относятся ко мне мои парни?»
Придерживая лошадь, я с нетерпением наблюдал за приближением уланов. Прижавшись к шеям лошадей, они скакали прямо к тому месту, где я стоял. Когда им оставалось до меня около двадцати метров, я уже мог рассмотреть их счастливые лица, расплывшиеся в улыбках. Человек способен все превратить в игру. Я был первым, а потому напряжен и взволнован, как, впрочем, и они, наблюдая за мной. Но после того как у меня все получилось, пересечь открытое пространство стало для них чем-то вроде спортивного состязания. Итак, первая шестерка доскакала до меня, и уланы были такими возбужденными, что в первый момент не могли даже говорить. Я сразу понял, что они восторгаются мною. Охватившее меня чувство удовлетворения выразилось в том, что я тут же вскочил на лошадь.
Сидя верхом, я посмотрел на Бартека, высокого белокурого поляка, являвшегося неистощимым объектом шуток всего взвода. Добродушный великан обладал поистине беспредельным терпением Я, во всяком случае, не встречал более добродушного и терпеливого человека. Помню, как однажды он оборудовал для себя замечательное спальное место в конюшне и заранее предвкушал, как чудесно проведет ночь в тепле и комфорте. Бартек вышел буквально на пять минут, а за это время парни успели положить в его замечательную кровать кучу снега. Бартек вернулся, разделся, залез под одеяло и… погрузился в снег. Думаете, он разозлился? Ничуть не бывало. Он смеялся громче всех. Сейчас он раскраснелся; глаза сияли. Я никогда не видел его настолько возбужденным. Его кончик носа был в крови. Шальная пуля чиркнула по носу, и теперь с носа капала кровь, как вода из плохо закрученного крана.
— Вытри нос, — приказал я Бартеку. — Держу пари, ты сделал это нарочно, чтобы иметь возможность вернуться в столовую Красного Креста.
— Черта с два я вернусь туда, — ответил он, размазывая кровь по лицу своей огромной, как лопата, ладонью.
Уланы оглушительно расхохотались. Каждый вытащил из индивидуального пакета кусочек ваты, смочил его йодом и совал прямо в нос Бартеку. Он отмахивался, корчил забавные рожи, чем еще больше распалил парней. Они уже рыдали от смеха. Тем временем я оглядел свои ряды. Вокруг меня уже собрался весь взвод. Никто не был ранен, если не считать досадную царапину Бартека.
Теперь пришла очередь Шмиля. Он поскакал первым, и теперь все взоры были прикованы к нему.
Опустив поводья, Шмиль пересекал это проклятое место так, словно вышел на прогулку. Вынув папиросу из бокового кармана, он не спеша поднес ее к губам и прокричал своим уланам, успевшим догнать его:
— Есть спички?
Он подъехал к нам с последним из своих уланов. Да, он, пожалуй, перещеголял меня, но я всегда считал его профессионалом, а себя только любителем.
Мы умудрились не потерять ни одного человека; нос Бартека не в счет. Я увидел, что оставшаяся часть первого эскадрона движется в направлении открытого пространства, и, не раздумывая, закричал:
— Сабли наголо! По двое! Рысью! Впе-ер-ред!
Пустив лошадь рысью, я обогнул дюну. Всего несколько шагов, и передо мной раскинулось чистое поле. Первое, что бросилось в глаза, — тонкая линия колючей проволоки примерно в полутора километрах от меня и бегущие в нашем направлении австрийцы. Они стремительно формировали длинные цепи и падали на землю. Началось наступление на русские траншеи. За траншеями виднелись отдельно стоявшие деревья и черная земля в лужах. Вдалеке над деревней высоко в небо поднимался дым. Я с трудом различал звуки страшных взрывов; вероятно, это было дело рук русской артиллерии.
Я смотрел прямо перед собой, прикидывая, в каком направлении двигать уланов, и тут за спиной раздался шум, и я увидел, как из болота поднимается стена черной земли. Немецкая артиллерия обнаружила наше местонахождение и начала обстрел. Первый залп — перелет. Второй залп — недолет. Промедление было смерти подобно. Я пришпорил лошадь и понесся по открытой местности.
Справа была траншея, в которой я уже побывал, правда, попал в нее с другого конца. Раздался свист, и ударные части начали выбираться из траншеи. В настоящий момент их действия были совершенно бессмысленны, поскольку мы заняли их место в наступлении. Но вероятно, они больше не могли находиться в бездействии.
Позже мне рассказали о солдате по фамилии Виленкин, из известной в Москве еврейской семьи. Виленкин был неоднократно ранен, имел много наград. После отречения царя он ушел из кавалерийского полка и поступил служить в ударные части. Когда началось наступление, Виленкин выхватил револьвер и ринулся в толпу измайловцев, отказавшихся принимать участие в сражении. Он словно обезумел. Один против двадцати вооруженных винтовками солдат, под непрерывным огнем противника. Не понимаю, как солдаты не убили его. В тот день он еще умудрился принять участие в бою с австрийцами и был ранен.
Немецкая артиллерия наносила мощные удары. Мы проскочили проволочные заграждения, и я увидел, как в траншее, несколько секунд назад занятой ударными частями, один за другим разорвались два снаряда. В воздух взлетели мешки с песком, земля, бревна и то, что осталось от человеческих тел. Мечущиеся фигурки бросились в разные стороны. Словно в тумане, я наблюдал, как уланы растянулись в две линии, и понял, что необходимо с максимальной скоростью скакать вперед, и только вперед. Мне не пришлось отдавать команду. Все происходило само собой. Дожидаясь своих солдат, чтобы соединиться с третьим и четвертым взводами, я взад-вперед носился на лошади. Когда я поднял саблю, собираясь отдать команду перейти в атаку, то неожиданно, сквозь адский грохот, услышал слабый звук наших горнов. Четыре горниста исполняли первые аккорды польского гимна «Польша не погибнет, пока мы живы». Вот, оказывается, о чем полковник шептался с горнистами.
Поначалу я не понял, откуда доносится звук. Оказалось, он идет сверху. На вершине холма стоял полковник с горнистами. Гимн был запрещен, как «Марсельеза» и «Интернационал». Детей тайком обучали словам гимна, и они шепотом пели его. Сегодня гимн был впервые исполнен официально. Полякам, услышавшим звуки государственного гимна, словно впрыснули кокаин. Если до этого все голоса сливались для меня в единый гул, то теперь я отчетливо различал отдельные голоса.
— Иезус… Мария! — слышалось с разных сторон.
Где-то в сотне метров от себя я увидел Шмиля, размахивающего рукой и выкрикивающего на пределе возможностей:
— Рассредоточиться, ублюдки!
Необъяснимо, но я тоже подхватил его слова и тоже заорал:
— Рассредоточиться, ублюдки!
— Ура! — грянули уланы.
Внезапно горны замолчали, а затем раздался сигнал к общему наступлению кавалерии. Я взмахнул саблей и пустил лошадь рысью прямо поперек поля. Скорость постепенно возрастала. Я слышал тяжелые удары копыт о землю, всплеск воды, поднимаемой из луж, невнятные крики людей за спиной. Звуки разрывающихся снарядов и свист пуль слились в один непрерывный гул, и мы уже практически не слышали его.
Внезапно впереди я увидел лежащих на земле, вытянувшихся в линию солдат, которые стреляли точно в нашем направлении. Это были австрийские пехотинцы. У меня упало сердце. Когда вы видите человека, стреляющего в вас, это производит гораздо более сильное впечатление, чем когда вы только слышите свист пуль. К этому моменту лошади совсем обезумели. Теперь ничто не могло удержать их. Моя Зорька испугалась, когда перед ней неожиданно возник человек. Она рванулась, чуть не выбросив меня из седла. За спиной послышался смертельный крик. Вероятно, один из уланов проткнул австрийца штыком. Я упрямо скакал вперед к первой линии проволочных заграждений. Я должен ее перепрыгнуть, мысленно приказал я себе. Если я остановлюсь и начну выискивать брешь в колючке, меня точно подстрелят. Я знал, что моя лошадь способна взять этот барьер, но мне было прекрасно известно, что не все наши лошади могут одолеть его. Я направил лошадь вперед на заграждения, поминая имя Господа, сильно стегнул ее, и Зорька взяла колючий барьер.
Впереди шла следующая линия проволочных заграждений, значительно выше. Их мне было уже не одолеть. Я повернул направо и в тот же миг увидел, что рядом с тем местом, где я перескочил, в первом заграждении имеется брешь, через которую я легко мог проехать. Я принялся кружить, не приближаясь ко второй линии заграждений. Здесь обязательно должна быть брешь, твердил я себе. Она просто обязана быть. Не помню, сколько раз я повторил про себя эту фразу, и каждый раз, произнося ее, я пришпоривал лошадь. Я видел кровь на ее шее и на своих руках, слышал тяжелое дыхание животного. Многие уланы следом за мной перескочили первую линию заграждений и тоже метались вдоль второй линии в поисках прохода. Некоторые спешились и пытались перерубить проволоку саблями. Все взводы перемешались.
Слева застрочили пулеметы, и я увидел, как вокруг меня падают люди. Открытые в ужасе рты, перекошенные лица Мы попали в ловушку между двумя линиями заграждений, и пулеметы расстреливали нас с левого фланга.
— Влево, влево! — закричал я, поворачивая лошадь, и, пригнувшись к ее шее, поскакал.
В этот момент мои действия не преследовали определенной цели. Я не знал, куда скакать.
И тут я увидел Мукке. Он перескочил заграждения левее нас и теперь направлялся в нашу сторону. Залитое кровью лицо и странно сглаженное темя; его достала пулеметная очередь.
— Мамочка! — выкрикнул он, сделав два шага. И опять: — Мамочка! — И еще два шага.
Первый эскадрон, вернее, то, что от него осталось, отчаянно пытался выбраться из западни. Австрийцы обстреливали длинную, узкую полоску земли шириной около пятнадцати метров, по которой мы метались, охваченные паникой. Неожиданно для себя я увидел зигзагообразный пролом во второй линии заграждений. Уланы, подбадривая лошадей, продирались на ту сторону. Я последовал за ними; это были уланы из моего взвода. Мы преодолели вторую линию заграждений и опять оказались в открытом поле. Скачущие рядом со мной уланы успокоились. Их спокойствие передалось и мне. Я начал осознавать свои действия. Мы отъехали как можно дальше от бреши в заграждении, чтобы дать возможность остальным проехать через нее, а также для того, чтобы сформировать линию и пойти в наступление на вражеские пулеметы.
Третий и четвертый взводы, оказавшись в ловушке между заградительными линиями, понесли тяжелые потери. Обезумевшие лошади запутывались в проволоке и, пытаясь выпутаться, отчаянно брыкались, запутываясь еще больше. Некоторые уланы, спешившись, пытались освободить запутавшихся в проволоке лошадей. Кто-то, упав на землю, беспорядочно стрелял из винтовок. Творилось что-то невообразимое. Оставшиеся без всадников лошади метались из стороны в сторону, наступая на лежащих людей.
Кто-то на полном скаку выпал из седла и, словно тряпичная кукла, нелепо размахивая руками и зацепившись ногами за стремена, тянулся за лошадью. Кто-то висел на колючей проволоке, как Петрушка после окончания представления, а лошадь, освободившись от всадника, мчалась к коням, сбивавшимся в табун.
Уши заложило. Голова было пустой. Хотелось крикнуть: «Прекратите, остановите это безумие!» Все чаще раздавались возгласы:
— Господи прости!
— Боже, спаси и помоги!
И все реже слышались проклятия.
Я пока еще был жив, и оставался некоторый шанс на спасение. Далеко за нами наступали ударные части пехоты, и к нам на помощь мчался третий эскадрон.
К этому моменту наш эскадрон потерял около половины личного состава. Из офицеров остались только я и Шмиль. Именно сейчас я осознал, какое важное значение имеет соблюдение дисциплины и четкое выполнение воинских обязанностей. Те немногие, кому удалось прорваться через проем в заграждении, выстроились в линию на расстоянии двадцати метров один от другого и продолжили наступление. Третий эскадрон понес относительно мало потерь. Он следовал за нами по пятам, и ему не пришлось впустую тратить время, отыскивая бреши в проволочном заграждении. А вот наши люди и лошади задыхались от напряжения. Уланы дышали полуоткрытым ртом, стиснув зубы, и могло показаться, что на их губах играет легкая усмешка. Но нет, это была не усмешка, скорее это напоминало оскал мертвецов. Или пасть загнанного в угол животного, понимающего, что у него остался последний шанс укусить и он не собирается упускать этот шанс.
Обычно на открытой местности пехота не может устоять против кавалерийской атаки. Несущиеся на огромной скорости всадники с саблями и пиками производят устрашающее впечатление на пеших солдат. Стоит кавалерии оказаться в пределах пятидесяти метров от пехоты, солдаты поднимают руки. Но когда пехотинцы, затаившись, подпускают конницу на расстояние тридцати метров и неожиданно начинают стрелять прямо по лошадиным мордам и всадникам, это производит деморализующий эффект на конницу. Лошади пугаются криков сотен людей, к тому же стреляющих в них, и начинают пятиться или метаться из стороны в сторону. В любом случае наступление срывается. Именно это и произошло, когда мы второй раз перешли в атаку.
Пулеметное гнездо противника располагалось в траншее и не было защищено колючей проволокой. Два эскадрона венгерских гусар находились в траншее, и они прекрасно понимали, что следует делать. Когда мы оказались на расстоянии тридцати метров, из траншеи выскочил венгерский офицер и прокричал команду.
Мы уже не могли остановить лошадей и понимали, что скачем прямо на пули. Не было улана, который бы судорожно не натягивал поводья. Я тоже натягивал поводья и одновременно лихорадочно пытался придумать, как побыстрее покончить с этим ужасом. Скорей бы уж опустился на голову топор палача! «Боже, боже, боже, боже», — непрерывно шептали мои губы.
Словно в ответ на команду венгерского офицера капитан Бут, командовавший третьим эскадроном, заорал безумным голосом:
— Вперед на противника!
Таким голосом он, вероятно, кричал во время охоты на лис. И его уланы прибавили скорости. Я, к сожалению, не мог этого сделать; моя Зорька да и я были на последнем издыхании.
Венгерский офицер опустил руку, и грянул залп сотен винтовок; мы были уже в десяти метрах от траншеи. Я низко пригнулся к шее лошади и в следующее мгновение почувствовал, будто кто-то тянет меня за ногу. В тот момент я не понял, что пуля прошила мне ногу. И еще я подумал, что никому не удастся уйти живым из этой переделки.
Но вот венгры отбросили винтовки и выхватили сабли. Я видел их грязные, смуглые лица и понимал, что они собираются делать. Сначала венгры нанесли бы удары по ногам лошадей, чтобы они упали, а потом порубили бы саблями нас. Но уже в следующий миг я увидел, как капитан Бут с несколькими уланами пробивается к пулеметам, и последовал за ними. Оглянувшись, я заметил белые перчатки Шмиля и нескольких его уланов, рубящих саблями гусаров. Мне удалось быстрее капитана Бута добраться до пулеметов. Всего их было три; я выскочил к среднему. Он молчал. Трое солдат пытались демонтировать пулемет с лафета. Я занес саблю для удара. Один из троих держал в руках ствол. Увидев меня, он выронил его из рук. Сабля просвистела в воздухе. Я содрогнулся от мысли, что мог разрубить его. Солдат попытался встать, но в это время Бартек метнул пику. Она вошла гусару под ребра, и он схватился за пику, вероятно пытаясь вытащить. В это время другой гусар пронзил пикой Бартека. Пронзенный пикой, улан упал с лошади на тело убитого им гусара. Они лежали, слегка раздвинув ноги и руки, словно в шутку боролись, при этом что-то нашептывая один другому. Это было бы похоже на какую-то невинную игру, если бы не пики, проткнувшие их тела и указывающие в небо.
Тут ко мне приблизился задыхающийся от нервного смеха Бут:
— Блестящая атака, дорогой. Блестящая атака.
Пулеметное гнездо располагалось на крутом склоне, что дало нам возможность рассмотреть все поле боя. Ударные части подошли к проволочным заграждениям, смяли их и приблизились к траншеям, занятым австрийцами. Теперь немецкая артиллерия постреливала довольно лениво, вероятно не понимая, кем занято простреливаемое ими поле, своими солдатами или противником.
Гусары умели сражаться, но, увидев, что их пулеметы захвачены противником, осознали всю бессмысленность дальнейшего сопротивления. Они опустили сабли и сели на землю. Я видел, что гусары спокойно сидят в длинной неглубокой траншее и наши парни, некоторые верхом, а кто-то спешившись, разговаривают с венграми и пьют воду из их фляжек. Некоторые перевязывали друг другу раны. Бой был закончен, и они вместе расслаблялись.
Издалека к австрийским траншеям мчался четвертый, находившийся в резерве, эскадрон. Вскоре горнисты протрубили сигнал, означавший, что первый и третий эскадроны переходят в резерв. Теперь в бой вступали второй и четвертый эскадроны. Позже я узнал, что второй эскадрон оказался в той же ситуации, что мы и полковник, вместе с горнистами и адъютантами, сбежал с вершины холма и сам повел второй эскадрон на пулеметы. Им пришлось намного легче, чем нам, поскольку эти пулеметные гнезда стояли обособленно, без какой-либо защиты. Правда, второй эскадрон понес серьезные потери, оказавшись в ловушке между двумя заградительными линиями. Второй и четвертый эскадроны двинулись дальше, а бывшие австрийские траншеи заняли ударные части пехоты.
Мы собрали вместе всех пленных венгров и австрийцев, приблизительно шестьсот — семьсот человек, и отправили их в тыл вместе с получившими легкие ранения уланами. Капитан Бут легко выделил в толпе офицеров. Их было человек восемь. Бут официально представился каждому. Форма Бута, отличавшегося удивительной аккуратностью, сейчас выглядела не лучшим образом, но его усы были, как всегда, нафабрены. Каждому австрийскому офицеру он задавал один и тот же вопрос «Я могу быть вам чем-нибудь полезен?» Офицеры были на удивление вежливы. После обмена папиросами Бут предлагал австрийским офицерам глотнуть коньяку из фляжки, которую он всегда носил с собой. Австрийцы, с очаровательной венской галантностью, щелкали каблуками и, произнеся «Прозит!», делали глоток. В свою очередь Бут, тоже проговорив «Прозит!», выпивал с каждым из офицеров. Итак, офицеров было восемь, и, значит, Бут сделал восемь глотков.
Я разговаривал с австрийскими солдатами, и все они задавали один-единственный вопрос «Когда вы закончите войну?» В ответ я задавал им встречный вопрос «А когда вы собираетесь закончить войну?» Никто не произносил ни одного грубого слова. Не было ни намека на ненависть. Никто не пытался выяснить, кто прав, а кто виноват. Солдаты напоминали детей после спортивных соревнований. И если бы не приблизительно триста убитых и раненых, они бы ни о чем не волновались и были бы почти счастливы.
ВСЕ НАПРАСНО
Теперь следовало успокоиться и попытаться навести порядок. Мы подсчитали потери, разобрались с ранеными, осмотрели лошадей, отправили донесения. Солнце встало, и сразу же стало жарко. Кроме небольшого болотца и жалких остатков грязного снега, который быстро таял под лучами солнца, в обозримых окрестностях не было никакой воды. Солдаты, особенно раненые, от безысходности ели снег. Мы решили отправить группу уланов для установления связи с полком. Им очень не хотелось идти: на смену возбуждению пришел упадок. Слишком много сил было отдано атаке. Никто не говорил об убитых и раненых. Всех, похоже, больше волновало состояние лошадей. Однако мы потеряли гораздо больше людей, чем лошадей.
Пленные брели в тыл, а новые, свежие силы двигались вперед, продолжая наступление. Сразу становилось ясно, кто хочет продолжать войну, а кто нет. У тех, кто хотел, поднималось настроение при виде военнопленных. Те, кто стремились к миру, замедляли шаг, чтобы поговорить с пленными, вызывая недовольство офицеров. Мимо нас в направлении бывших австрийских траншей в быстром темпе проехала артиллерия. Проскакала великолепная кавалерийская дивизия, сплошь из азиатов, которая воспользовалась брешью в проволочном заграждении, образовавшейся во время нашего наступления.
Мы с удивлением узнали, что немецкая артиллерия прекратила огонь. На какой-то промежуток времени наступил мир. Мы не знали, как долго он может продлиться.
Около трех часов дня пришел приказ начать движение. Мы должны были следовать за азиатской кавалерийской дивизией и поддерживать контакт с двумя уцелевшими эскадронами нашего полка. Уставшие уланы послушно вскочили на лошадей и вновь двинулись на запад. Мы скакали почти до заката, не замечая и не понимая, что творится вокруг и впереди. Ужасно хотелось есть. Мы уже почти сутки ничего не ели, а только жевали грязный снег. Полевые кухни тащились в глубоком тылу, и одному Богу было известно, когда они доедут до нас.
Где-то впереди раздавался грохот артиллерийской канонады. Мы, по мере возможности, пытались узнавать новости от раненых, направлявшихся в тыл. Их становилось все больше и больше. Где третий эскадрон? Где четвертый? Чем они заняты? Какова ситуация? Сколько военнопленных? Раненый выслушивал наши вопросы с таким видом, словно хотел сказать: «Зачем вы задаете эти вопросы, когда я испытываю мучительную боль? К чему мне думать о том, как складывается ситуация на фронте, когда я, возможно, потерял руку или ногу и не знаю, смогу ли теперь самостоятельно передвигаться? Меня больше беспокоит собственная жизнь, чем судьба вашего полка».
Затем нам навстречу попалась группа австрийцев, таких же безучастных, как наши солдаты, и так же не понимающих, что их ждет впереди. Они шли сами, без конвоя, автоматически переставляя ноги, вяло переговариваясь. Двое австрийцев поддерживали под руки раненого русского солдата. Они общались на какой-то чудовищной смеси русского и немецкого, отчаянно гримасничая и жестикулируя.
Лошади устали, поэтому мы продвигались крайне медленно. Иногда, несмотря на ранение, которое, правда, не слишком беспокоило, мне приходилось спешиваться и идти рядом с лошадью. Я шел и прислушивался к разговорам солдат. Никто не говорил о войне. Мало кто жаловался на усталость, голод и боль. В основном они говорили о «хлебе, мире, земле» и вспоминали дом и семью.
Мы напрасно оглядывались в поисках полевых кухонь, их не было и в помине. Все парни, и даже Шмиль, у которого сегодня, по всей видимости, был самый счастливый день, испытывали жесточайшие муки голода. Некоторые уланы, чтобы заглушить чувство голода, жевали овсяные зерна из неприкосновенного запаса для лошадей. Не было никакой надежды обнаружить хоть что-нибудь съестное, поскольку вокруг царил полнейший хаос: все было искорежено, разбито, разломано. Мы находились в весьма специфической части фронта, которую в течение последних месяцев по нескольку раз занимали и оставляли наши армии и армии противника.
В районе пяти часов дня неожиданно заработала немецкая артиллерия; канонада постепенно приближалась и становилась все сильнее. Спустя пятнадцать минут мы впервые получили внятное сообщение о происходящих событиях. Мощное кавалерийское наступление отбросило немцев и австрийцев на десять километров. Но противник подтянул артиллерию и остановил наступление. Наша артиллерия действовала весьма неуверенно, может, не смогла занять удобные позиции, или не хватало снарядов, или опять поднялся мятеж. Мы могли только гадать.
Пришел приказ с максимально возможной скоростью прибыть к точке, обозначенной на карте как «высота 13», до которой оставалось порядка двенадцати километров. Мы должны были любой ценой занять эту высоту. На данный момент я был старшим из офицеров. Когда все офицеры собрались, я сказал:
— Господа, бессмысленно надеяться, что нам удастся выполнить поставленную перед нами задачу, зная, как настроены наши люди. Надо воодушевить их. Поговорите с ними. Объясните необходимость выполнения приказа.
Не знаю, о чем говорили другие офицеры, но вот что я сказал своему взводу:
— Парни, мы потеряли несколько человек. Остальные в плохой форме. Нам приказывают идти в наступление и взять высоту 13. Значит, вам нужно сделать новый рывок. Этим вы поможете остальным нашим парням. Мы должны стиснуть зубы и идти вперед, как мы сделали это утром.
Больше я ничего не мог им сказать, потому что сам не хотел идти, и они знали это. Я смотрел в их усталые, покрасневшие от напряжения, глубоко запавшие глаза и словно читал в них ответ (а может, это мне только казалось): «Не обманывай нас. Ты чувствуешь то же, что и мы. Мы пойдем. Но зачем? Ради чего?» Я отчаянно подыскивал нужные слова, но никак не мог их найти.
Говорить о Польше? Но я и так знал, что они помнят о ней. О чести? Но она или есть, или ее нет, и об этом вообще не говорят. О чувстве товарищества? Но об этом просто глупо говорить, ведь они и так были лучшими в мире товарищами. О высокой политике? Ничего глупее уже не придумаешь. Я просто посоветовал им соблюдать осторожность и заботиться о лошадях. Уланы прекрасно поняли меня.
Мы шли рысью. Спустя полчаса мы получили приказ ускорить движение. Мы делали все от нас возможное, но в следующие полчаса нам пришел очередной приказ с требованием поторапливаться. В шесть вечера мы въехали в небольшую березовую рощу, где нас дожидался полковник с жалкими остатками нашего полка. Свист немецких снарядов над головой наполнял меня ужасом.
Полковнику с его уланами досталось гораздо сильнее, чем нам. Они понесли огромные потери. Если бы не кавалерийская дивизия, то они были бы полностью уничтожены. Полковник был дважды ранен и сильно устал.
С усилием вскочив на лошадь, он скомандовал:
— Четыре эскадрона атакуют батарею противника за тем холмом. Никаких резервов. Поле чистое.
Это было известно, поскольку они уже пересекали это поле, а затем были отброшены назад. В мертвой тишине мы медленно выехали из рощи и рассредоточились по черному полю в медленно опускавшихся сумерках. Наше наступление напоминало парад призраков, снятый в замедленном режиме и показываемый на экране, которым служило серовато-розоватое небо. Уланы больше не были людьми; они стали призраками. Лошади тоже были призраками.
Мы пересекали длинное поле, рассредоточившись, мрачные, одинокие, как бесшумные всадники в ночи.
Мы проехали деревья, отделявшие границы полей, перепрыгнули через невысокие каменные ограды и узкие канавы. Мы не знали, что нас встретит в конце пути. Пехота? Проволочные заграждения? Пулеметы? Судя по доносившимся звукам, на высоте 13 располагалась батарея из четырех полевых пушек. Нас обнаружили, когда мы находились примерно на середине поля. Лошади даже не ускорили темп в ответ на завывания снарядов над головой. В нас больше не было страха; оставалось только покориться судьбе. Мы были беспомощными глиняными мишенями, установленными в стрелковом тире.
Я не чувствовал боли в раненой ноге, она затекла и словно одеревенела. Я не понимал, удерживается ли нога в стременах. Что же чувствовали те, кто был серьезно ранен, например полковник? Вероятно, он испытывал страшную боль, но все-таки держался в седле. Он скакал чуть впереди, и я различал в сумерках силуэт его светло-рыжей лошади.
Нам оставалось где-то с полкилометра, и мы подъехали так близко, что снаряды разрывались за нашими спинами. Мы не знали, имеются ли у нас потери, но стонов не было слышно. Все тем же призрачным медленным галопом мы поднялись на холм. Немецкая батарея, четыре пушки и порядка шестидесяти человек, располагалась значительно ниже. Когда мы достигли вершины и наши силуэты четко обозначились на фоне неба, две пушки продолжали стрелять, а две молчали. Призрачной тенью мы понеслись вниз, на немецкую батарею.
Несколько немецких слов. Отдельные фигуры на лошадях, растаявшие в темноте. Внезапная тишина. Несколько выстрелов. И немецкая батарея оказалась в наших руках. Наши лошади еле держались на ногах. Некоторые даже легли на землю. Люди выглядели не лучше. Усталые, голодные, они молча стояли или сидели на земле. Немцы смотрели на нас и не могли понять, кто или что захватило их батарею. Для них мы тоже были призраками.
Немецкая батарея понесла незначительные потери: нескольких человек затоптали лошади. Мы не сделали ни единого выстрела. И если бы сейчас эти пятьдесят немцев захотели взять нас в плен, они могли легко это сделать. Но они подчинились и ждали дальнейшего развития событий. Несколько немцев сбежали, воспользовавшись темнотой, но их никто не преследовал. С трудом поднявшись на ноги, полковник отправил группу уланов установить связь. Шестеро уланов, медленно взгромоздившись на усталых лошадей, молча скрылись в темноте.
У немцев было немного черствого хлеба и рыбные консервы. Они начали есть, а мы молча смотрели, как они медленно пережевывают пищу. Один из немцев предложил небольшой кусочек хлеба ближайшему к нему улану, который в момент проглотил предложенный кусок. Тогда немецкий офицер приказал своим солдатам сложить хлеб и консервы в одну кучу. Он спросил нас на довольно сносном русском языке, сколько нас. Мы сосчитали, и выяснилось, что от полка осталось сто сорок шесть человек. Еще утром нас было около трехсот. Немцы честно разделили свои скудные запасы между собой и нами.
Полковник и Шмиль отказались от своей доли. Я попытался пожевать, но, видно, слишком устал, и кусок не лез в горло, поэтому я отдал свою пайку ближайшему улану. Немцы набрали воду из ручья, и я медленно пил воду, от которой исходил неприятный, болотный запах.
Полковник приказал нам привести в порядок пушки. Кто-то поинтересовался, будем ли мы стрелять из пушек, на что полковник резко ответил: «Нет». Ночь была холодной, и мы, сидя на земле около часа, пытались справиться с дрожью.
Неожиданно раздался топот копыт. Через несколько минут на вершине холма появились четверо казаков.
— Кто тут? — спросил казачий офицер.
Услышав мой ответ, офицер подъехал к полковнику и передал ему приказ штаба дивизии. Нам было приказано немедленно отступать. Не дожидаясь утра, все части должны были отступить на прежние позиции.
«Почему?!» — воскликнули мы, и офицер объяснил, что пехотные бригады, стоявшие слева от нас, отказались принимать участие в боях. Весь день они митинговали. Командиры и комиссары пытались заставить их сражаться, но солдаты не обращали на них никакого внимания. Говорили даже, что вспыхнул мятеж и убили нескольких офицеров. С приходом темноты немцы начали наступление, и теперь кавалерийская дивизия, отбившая этот участок фронта, находится в опасном положении.
— А как быть с пленными и захваченной батареей? — спросил полковник.
— Не знаю, — ответил казак. — Вы в курсе дела, есть ли левее вас какие-нибудь части?
— Ничего не могу сказать. Мы остались без связи.
— Ладно. Я пойду с вами, а пленных оставим здесь.
Полковник вполголоса отдал команду. Оставив батарею и пленных немцев, мы двинулись в обратный путь. Некоторым уланам пришлось оставить своих лошадей, и они пошли пешком. Мы начали отступать назад еще медленнее, чем шли в наступление на высоту. Мы шли обратно на то место, где взяли в плен венгров. Все дальше и дальше от того места, с которого утром начали наступление. В полночь начался дождь и шел всю ночь не переставая.
На обратном пути мы прихватили около двадцати раненых и несколько бесхозных лошадей. Мы шли не останавливаясь до десяти утра, пока не подошли к большой деревне. Толпы солдат, вооруженных и безоружных, пешком, на лошадях, на грузовиках, на лафетах, отступали на восток. Небольшими группами, поодиночке, целыми подразделениями, без офицеров, без приказов, люди, словно река в половодье, утекали на восток. Они руководствовались внутренним убеждением, которое гнало их от войны к миру, хлебу и земле.
Мы заняли несколько домов. Нашли много съестных припасов. Вместе с нами в деревне остались несколько русских офицеров, прибившихся к нам в пути, и кавалеристов. Весь день мы наблюдали массовый исход, испытывая ненависть к отступавшим. Нам казалось, что каждый из этих людей несет ответственность за вчерашние страдания, за наших погибших товарищей, за наше неопределенное положение. Двигаясь на восток, они окидывали нас взглядами, в которых сквозили не меньшее презрение и ненависть, словно думая: «Если бы не было этих офицеров, заставлявших нас воевать, война давно бы закончилась».
У нас не было связи со штабами. Никто не отдавал нам никаких приказов. Немцы не воспользовались ситуацией, чтобы начать наступление. По нашим сведениям, они заняли свои прежние траншеи, а в наших траншеях сидели сохранившие преданность воинские подразделения. Огромное количество комиссаров вели активную работу не только среди своих солдат, но и у немцев.
И среди этого хаоса находились двести поляков, беспомощные и растерянные, не знавшие, куда идти и что делать.
Спустя несколько месяцев мне в руки попалась старая газета, и я прочел официальное сообщение русского штаба. В конце сообщения говорилось: «Польские уланы отличились тем, что семь раз наступали через проволочные ограждения противника». На протяжении всей войны в официальных сообщениях я только дважды встречал слово «польский». В первый раз, когда Россия пообещала Польше независимость, в случае победного окончания войны. Сформировав легионы, поляки вступили в войну. Новое русское революционное правительство официально признало их заслуги в войне. Но что касается независимости и свободы поляков, это обещание так и повисло в воздухе.
«Каждый сам за себя». Этот лозунг был единственным спасательным плотом в потоке событий.
НАЧАЛО СКИТАНИЙ
Мы оставались в деревне два, а может, три месяца. Трудно сказать определеннее, дни летели за днями, неделя за неделей. Мы не знали, что происходит. Не понимали, что будет с нами. Пытались найти свой путь в миазме преувеличенных и сфабрикованных сообщений. Мы вслушивались в речи, лозунги, решения и постановления, идущие один за одним. Слова, слова, слова, без конца и края. Мы отчаянно пытались найти то, что касалось непосредственно нас… поляков, заблудившихся в океане русских. Мы слишком мало знали, но зато видели все собственными глазами. Одно нам было совершенно ясно: для России война закончилась.
Знаменитое весеннее наступление так и не состоялось. Немецкое контрнаступление постепенно ослабевало. Все выглядело так, словно обе стороны потеряли цель, то, ради чего стоило вести военные действия.
И тут мы поняли цель красных, явную, совершенно очевидную. Они хотели дезорганизовать, уничтожить регулярную армию. Перед войной коммунисты были еще малочисленны, среди них не было по-настоящему выдающихся революционеров. В большинстве на слуху были террористы. Теперь появились тысячи красных рабочих. Везде, где собирались группы солдат, появлялся человек, внушавший им:
— Перестаньте воевать. Берите винтовки и идите домой. Идите к немецким солдатам и объясните им, что вы такие же рабочие и крестьяне, как они. Скажите, что не хотите воевать с ними. Объясните им, что они должны повернуть оружие против своих офицеров, которым нужна эта война.
Солдаты внимательно слушали и быстро усваивали эти речи. Теперь случаи неповиновения стали обычным явлением. Тех, кто пытался высказать другое мнение, тут же останавливали, быстро и эффективно. Останавливали навсегда. Офицеры, вызывавшие ненависть солдат, не имели шансов на спасение. Любая провокация разжигала гнев толпы, способной убить, растоптать, разорвать на куски. И не с кого было спросить за эти преступления. В тех случаях, когда власти пытались расследовать случаи насилия и настоять на принятых решениях, поведение солдатской массы можно было сравнить со стоячей водой, в которую неожиданно брошен камень.
Почти ежедневно кто-нибудь приезжал в деревню и пытался разговаривать с уланами. Конечно, наши уланы, после печального опыта последнего наступления, тоже хотели домой. Но их дом был на западе, в Польше. Слишком велик был разрыв, и национальный и духовный, между нашими народами.
Коммунисты старались изо всех сил. Они заблаговременно подготовили национальные кадры, среди которых были поляки, латыши, литовцы, кавказцы. Коммунисты особенно преуспели в формировании латышских полков. Латыши, не имевшие национальной истории и собственной страны{25}, мучились под тяжелым гнетом царской России.
Медлительные, основательные, технически грамотные, латыши не отличались особой сообразительностью, но ничего не забывали. Безграмотное в политическом отношении крестьянство тем не менее понимало, что является бесправным. Латыши приняли активное участие в революции 1905 года. Участились выступления крестьян, которые поджигали имения помещиков, убивали их семьи, скот. В ответ имперское правительство без суда и следствия стирало с лица земли целые деревни.
Теперь, желая отомстить, латыши превратились в стойких сторонников коммунистов. Они закалились в жестоких испытаниях. Во время и после Гражданской войны они становились сотрудниками ЧК, гвардией коммунизма.
В формировании ядра будущей Красной армии принимали участие китайцы и монголы.
Среди угнетенных народов находились и литовцы. На протяжении столетий Литва входила в состав Польского государства. В давние времена польская королева вышла замуж за литовского короля. Затем часть польских земель стала собственностью российской короны. Живущие на этих землях литовцы и поляки всячески препятствовали этому. До Версальского мирного договора Польша и Литва оставались единым государством с двумя государственными языками. Согласно Версальскому мирному договору Литва превратилась в независимое государство, как и Польша, исповедовавшая шовинизм{26}.
Коммунистам не везло с литовцами. Их врожденный патриотизм оказался сильнее всех соблазнов всемирного рая.
Коммунисты считали, что поляки, являясь угнетенной нацией, примут сторону красных и укрепят ряды международного коммунистического движения. Но они забыли, что каждый поляк давно вынашивал мечту о независимой родине. Польша превыше всего! Поляки изучали свою историю не по учебникам, а по запрещенным книгам, получаемым контрабандным путем. Они узнавали историю из разговоров отцов и матерей, бабушек и дедушек, принимавших участие в восстании 1863–1864 годов, которое царское правительство России подавило с помощью военной силы. Поляки всегда стремились к восстановлению национальной независимости Польши. В 1905 году даже детей подвергали наказаниям в школах за то, что отказывались читать молитвы на русском языке.
У моей тети было шесть сыновей. В 1906 году трое из них эмигрировали: один в Германию, а двое в Австрию. Трое младших остались в России. Во время войны все шестеро служили в разных армиях. Тетина семья не являлась исключением, во многих польских семьях складывалась подобная ситуация. Польша была перенаселена, и поляки были вынуждены переезжать в Россию. В личном плане у поляков складывались дружеские отношения с русскими, чего нельзя сказать о карьерном росте. Наш полковник всю жизнь прослужил в царской армии. Если бы он не был поляком, да к тому же католиком, то наверняка стал бы генералом. В военном училище у меня были высшие баллы по теории и практике. В связи с чем я предполагал, что займу место командира эскадрона. Однако это место занял русский парень, имевший более низкие баллы после окончания училища. Надо признать, что в целом поляков не слишком притесняли, но они всегда были свободолюбивой нацией и не могли мириться с чувством собственной зависимости и потерей независимости своей родины.
Большинство уланов нашего полка с готовностью пошли служить в царскую армию из-за обещания, что в случае победы союзников Польша обретет независимость. Правительство Керенского весьма туманно высказывалось в отношении этого обещания. Коммунистические идеи и лозунги вообще обходили эту тему стороной. Но поляки моего поколения не могли жить без мечты о свободной и независимой Польше. Поэтому теперь, когда коммунисты стали внушать, что у России и Польши общий источник напастей, уланы не хотели их слушать.
После долгих уговоров коммунисты обычно говорили:
— Разве вы не хотите оказаться на стороне правых?
— Да, — отвечали уланы, — хотим. Но для нас этой правой стороной является Польша. Единственное, что мы хотим, — это вернуться в Польшу. Как только мы окажемся там, сразу поймем, что правильно, а что нет. Никак не раньше. Вы же не можете сказать, что творится у нас дома, что происходит с нашим народом. Мы все должны увидеть собственными глазами.
— Правильно, но ведь вы понимаете, — продолжал уговаривать коммунист, — что ваши польские помещики, фабриканты, банкиры создадут новое капиталистическое государство с королем, который станет марионеткой в их руках, или с марионеточным парламентом. Разве вы хотите вернуться к старой системе тирании, под которой вы жили в условиях царского режима?
— Согласны, — с типичным крестьянским упрямством отвечали уланы, — русский царь был деспотом, но польские короли совсем другие. За всю нашу историю не было ни одного короля-тирана. Мы избирали своих королей.
Действительно, любой член сената мог встать и наложить вето на любое предложение, даже со стороны короля. Историки утверждают, что именно в этом заключалась причина крушения Польши. Вполне вероятно, но в поляках, вне зависимости от происхождения, социального положения, очень развито чувство свободы и независимости. Польское свободолюбие — врожденное качество, часть политического кредо личной и общественной жизни.
Однако коммунисты не успокаивались и пытались воздействовать на уланов с другой стороны, отделить рядовых от офицеров. Офицеры относятся к правящему классу. Они «белоручки». Люди, вызывающие презрение. «Белоручки» не могут понимать людей с «мозолистыми руками». Только «мозолистая рука» может быть рукой товарища.
Однако «белоручек» и «мозолистые руки» объединяет единый польский язык. В Польше всех называют «пан». Это относится и к повару, и к официанту, и к банкиру. Для улана я был «пан поручик», а он для меня «пан улан». В годы военных лишений уланы не думали, что я лучше любого из них, так же как я не считал никого из них хуже себя. А что теперь? Мы все были поляками. У нас у всех были грязные мозолистые руки. Так что идея с «белоручками» тоже не проходила.
Среди уланов, конечно, были и городские жители, рабочие с фабрик и заводов. Они понимали коммунистов, поскольку испытали на себе все «прелести» капитализма: десятичасовой рабочий день, безработицу, нищенскую оплату труда. Но в нашем полку они были в абсолютном меньшинстве. И постепенно исчезали, один за другим. За небольшой промежуток времени мы недосчитались пятнадцати польских коммунистов, и никто не пытался отыскать их. Их отсутствие не сказалось на общем положении дел.
Зато среди русских влияние коммунистов распространялось со скоростью лесного пожара. Русские солдаты братались с немецкими и австрийскими солдатами, устраивали митинги и вступали в споры. Таким образом, армия теряла часть за частью. От русской части, остановившейся в той же деревне, что и мы, через несколько дней осталась лишь горстка офицеров; солдаты, захватив винтовки, отправились по домам.
Мы узнавали коммунистов и агитаторов с первого взгляда. Несмотря на то что они потерпели неудачу с нашими парнями, агитаторы по-прежнему поддерживали с нами дружеские отношения. Многие из них были неисправимыми идеалистами и испытывали смертельный страх перед беспощадным, жестоким и фанатичным большинством своей партии. Фанатики вызывали и у нас тревогу. «Кто не с нами, тот против нас», — говорили они, недовольные нашим присутствием. Оставшиеся в одиночестве, сбитые с толку русские офицеры жались к нам, умоляя принять их в наш полк, словно мы были спасительной скалой в бурном водовороте событий. Узнав об этом, коммунисты стали с удвоенным вниманием следить за нами.
Но мы вели себя спокойно и не собирались вступать в их борьбу. Ночью, с полного одобрения уланов, мы провели собрание и отправили разведчиков к немцам, австрийцам, в Польшу, Москву и Петербург. Все вернулись назад, за исключением того, кто отправился в Германию. Новости, которые они принесли, не настраивали на оптимистический лад.
В Австрии была наиболее благоприятная ситуация для поляков. Шло быстрое формирование польских легионов, которые собирались в Галиции и русской Польше. Но нам было до них не добраться. Немцы держали глухую оборону. Они пропускали всех и каждого, кто хотел вступить в русскую армию, но не позволяли никому с русской стороны проникнуть в их зону оккупации. По имеющейся информации, они бы не позволили нам перейти границу, даже если бы мы сложили оружие.
В Москве и Петербурге царил голод. Интеллигенция бежала на юг к белым, где началось сосредоточение сил Белого движения.
Ситуация для нас складывалась более чем серьезная. Мы не знали, куда следует идти. Ближайшим был австрийский фронт. Вероятно, там мы могли найти участок фронта, занятый польскими легионерами. Поляки позволили бы нам пройти через границу. Кроме того, мы могли примкнуть к ним. Для этого нам надо было пройти двести или триста километров по восставшей стране с ее непредсказуемыми крестьянами и солдатами, опьяневшими от первого глотка свободы. «Кто не с нами, тот против нас» — двести поляков против тысяч русских.
И тут мы совершили ошибку. Мы позволили четверым русским офицерам остаться в нашем полку. Мы лично были с ними знакомы. Один из них, Алекс Гучев, учился вместе со мной в военном училище. Они боролись с красными, а красные охотились за ними. Если бы этих русских офицеров схватили, то тут же, без суда и следствия, расстреляли бы. Коммунисты узнали, что мы взяли в полк русских офицеров, и попросили выдать их. Полковник заявил, что ничего не знает ни о каких русских офицерах. Он действительно ничего не знал, поскольку мы прятали их. Поднялся шум. Спустя несколько дней мы узнали, что красные собираются потребовать выдачи белых офицеров под дулами пулеметов.
Это послужило для нас сигналом двинуться в путь. Двести человек умудрились за час собраться и погрузить максимально возможное количество продовольствия и боеприпасов на лошадей. В полночь мы незаметно вышли из деревни в западном направлении.
Мы двигались главным образом по ночам. Где могли, обрезали телефонные провода. Срезали с формы нашивки, чтобы никто не мог опознать, к какой мы принадлежим армии. Мы, как лисы, заметали за собой следы. Разговаривали мало и только шепотом.
Двести человек с двумя сотнями лошадей в восставшей стране. Крестьяне относились к нам с недоверием. Почти всегда мы отбирали силой то, что нам требовалось. Солдаты не обращали на нас никакого внимания. Днем, как тысячи русских солдат, мы отдыхали, по возможности выбирая уединенные места. Если нас спрашивали, куда мы идем, то у хитрых уланов всегда был готов ответ. Мы шли несколько километров в южном направлении, затем поворачивали и шли недолго на запад, потом отклонялись и снова шли на север, резко сменив направление, шли несколько километров в южном направлении и опять три километра на запад.
Если мы заходили за продовольствием в деревню, то старались как можно скорее покинуть ее. Как только деревня терялась из поля зрения, мы тут же меняли направление движения на диаметрально противоположное.
Мы не слышали, чтобы нас кто-то разыскивал. Мы просто исчезли, и никто не бросился за нами в погоню. Получается, что мы тоже приняли участие в дезорганизации армии и страны, то есть занимались тем, чего больше всего хотели коммунисты.
Очень быстро мы научились добывать продовольствие с наименьшим риском. Когда мы появлялись в деревне, крестьяне бросались закрывать от нас дома и амбары. Наше появление они расценивали как продолжение войны. Тогда мы стали отправлять нескольких уланов в расстегнутых шинелях и с фуражками, сдвинутыми на затылок.
— Хватит, навоевались, — объясняли они крестьянам. — Идем домой.
Тех продуктов, что приносили десять — двенадцать уланов, хватало для всего полка.
Уланы были отличными актерами. Они с удовольствием занимались лицедейством и шутили, что являются лучшими коммунистами в мире.
Таким же образом уланы ходили на разведку в города, чтобы выяснить, как там обстоят дела. Если в каком-то городе было сосредоточено много воинских подразделений, то мы спокойно разворачивались и, несмотря на усталость и голод, искали другое, менее опасное место.
ГИБЕЛЬ ПОЛКОВНИКА
Впереди показалась небольшая деревушка, в которой мы надеялись запастись продовольствием. Полковник с унтер-офицером Граном поехали на разведку. Стоял чудесный сентябрьский день, теплый и солнечный. Мы остановились на проселочной дороге в молодом сосновом лесу. Мы ждали полковника и Грана до восьми часов вечера, а они все не возвращались.
Как только на деревья начали опускаться сумерки, в наши души заползло тяжелое сомнение. Капитан Вар принял командование на себя и решил в поисках полковника и Грана обследовать окрестности.
Он взял с собой пятерых уланов, и они пешком пошли на разведку. Через час разведчики вернулись и сообщили, что, по словам крестьян, живущих в деревне, двое мужчин, пожилой и молодой, проехали через деревню и направились на восток. Довольно странно. Мы знали, что наши товарищи должны двигаться строго на юг, но поверили словам крестьян и двинулись в указанном направлении.
Около десяти вечера мы въехали в деревню. Обычно в это время крестьяне уже давно спят. Однако во многих домах светились окна, и за нами наблюдали темные фигуры, стоявшие у домов. В тот момент я не обратил на этот факт должного внимания.
Мы двинулись по дороге, ведущей на восток, и примерно через час въехали в следующую деревню. Никаких следов полковника и Грана. Мы прекрасно понимали, что они не могли уехать без нас. Оставив людей в деревне и строго приказав никуда не отлучаться и по возможности не обнаруживать своего присутствия, мы помчались обратно.
В чистом ночном небе висела полная луна, освещая застывшие сосны. Природа дышала спокойствием. А вот нас с каждым шагом охватывала все большая тревога. Мы рысью проскакали несколько десятков километров по песчаной дороге, так и не обнаружив следов полковника. Капитан приказал остановиться, чтобы обсудить план дальнейших действий. Он решил привлечь к обсуждению нескольких унтер-офицеров, старых солдат: они были знакомы с методами ведения партизанской войны. В результате мы решили вернуться в первую деревню. Вернувшись на старое место, где дожидались полковника с Граном, мы опять отправили на разведку в деревню унтер-офицеров. Вернувшись, они сказали, что им не понравилась обстановка в деревне. Что-то там не так.
Теряясь в мрачных догадках, мы скакали по темному лесу, ориентируясь по луне, мелькавшей в просветах между деревьями. Неожиданно мы услышали лошадиное ржание. Наши лошади ответили, как мы ни пытались успокоить их. В обычных условиях кавалерийские лошади никогда не будут ржать.
Появилась надежда. Это наверняка была лошадь полковника или Грана, и наши лошади узнали ее. Мы двинулись в сторону, откуда донеслось ржание, и наконец из-за деревьев выбежала лошадь полковника и заняла свое место во главе нашей маленькой группы.
Лошадь была без седла, с порванной уздечкой. Судя по всему, ее привязали к столбу или дереву, и она умудрилась сорваться с привязи.
Мы опять собрали совет, но теперь уже все участвовали в обсуждении. Молодежь предложила немедленно ехать в деревню и обыскать каждый дом. «Старики» считали, что крестьяне убегут и мы никогда не найдем их в лесу. Один из унтер-офицеров предложил следующий план.
Гуськом бесшумно подъехать к деревне, окружить ее, дождаться рассвета, и при дневном свете один взвод с офицерами войдет в деревню и потребует от крестьян объяснения.
Мы расположились вблизи деревни, настроившись на долгое, томительное ожидание; собаки, чуя нас, лаяли всю ночь. Лошади щипали траву и грызли кору деревьев. Мы ждали. Время, похоже, остановилось. Стрелки часов неохотно перемещались по циферблату. Мы молча курили, думая о полковнике и Гране. Нас терзали самые худшие подозрения.
Утром мы окружили деревню, согнали на улицу все население, человек сто пятьдесят, и начали обыскивать дом за домом, сарай за сараем, свинарник за свинарником.
Перед одним из домов уланы нашли следы от сапог с узкими носами. Мы были уверены, что это следы полковника или Грана, — крестьяне не носят такую обувь.
Крестьяне, мужчины, женщины и дети, молча стояли на улице. Некоторые мужчины были в солдатской форме. Все они со страхом следили за нашими действиями.
Даже дети молчали. Они не смеялись, не плакали, а безучастно смотрели на нас. Я сделал попытку поговорить с крестьянами: протянул несколько кусочков сахара детям, но толпа по-прежнему угрюмо молчала.
Наконец я увидел капитана с несколькими солдатами, бежавших по улице прямо к толпе крестьян.
— Чей это дом? — срывающимся голосом закричал капитан. — Четвертый от угла?
Гробовое молчание.
Капитан выхватил саблю и заорал:
— Чей дом, я спрашиваю? Отвечайте, или я порублю всех на куски.
— Он сбежал, — раздался спокойный голос из толпы.
Я пошел к указанному дому, а капитан тем временем занялся крестьянами.
— Мужчины выстраиваются в ряд на этой стороне, а женщины с детьми переходят на другую сторону улицы.
Четвертый дом от угла стоял в глубине фруктового сада. Я прошел в калитку и через сад попал на задний двор. У стены сарая лежала большая куча навоза, и уланы разгребали ее вилами, прикладами винтовок и руками.
Они исступленно проклинали все на свете. Рядом с кучей на земле лежал окровавленный труп полковника. Я подошел в тот момент, когда уланы откапывали тело Грана. Наших товарищей забили вилами и размозжили им головы.
Я разрыдался. С мокрым от слез лицом я бессмысленно побрел по улице, переходя от дома к дому. Я машинально двигался в одном направлении, словно собираясь уйти из деревни, но потом, опомнившись, повернул назад и подошел к капитану, рядом с которым уже собрались все уланы.
Капитан с револьвером в руке стоял перед выстроившимися в ряд мужиками. Их было порядка пятидесяти человек. Подойдя к крайнему справа, лысому, потрепанному мужичонке с покрасневшими глазами и клочковатой бородой, капитан резко спросил:
— Кто их убил?
— Я не знаю, — запинаясь от страха и виновато моргая, ответил крестьянин.
Больше он ничего не успел сказать: капитан Вар выстрелил ему в лицо.
Теперь капитан подошел к следующему, одетому в солдатскую шинель. Мужик упал на колени.
— Я не убивал, ваша честь! — отчаянно крикнул он.
Вар выстрелил ему в голову, и бывший солдат упал лицом в землю.
Заплакали и закричали дети. Заголосили женщины, некоторые из них попытались убежать, но уланы, с саблями наголо и с винтовками, раздавая удары, не давали никому сделать ни шагу. Убежать дали только детям, и те быстренько попрятались в домах. Мужчины тоже начали кричать, и некоторые пытались вырваться и убежать, но уланы выстроились спереди и сзади и взяли винтовки на изготовку.
— Стоять! — громовым голосом заорал унтер-офицер. — Шаг в сторону, и вы все будете расстреляны.
Со мной сделалась истерика. Выхватив револьвер, я решительно двинулся к крестьянам, намереваясь разрядить его в первых попавшихся. Крестьяне еще громче загомонили, но сквозь крик прорезался чей-то мощный голос.
— Это он, он все начал, — и вперед вытолкнули тощего мужика.
Вар подскочил к нему и спокойно спросил:
— Ты их убил?
Глядя поверх головы капитана равнодушными глазами, крестьянин молчал.
Вар набросился на него и стал избивать. Капитан сбил крестьянина на землю, начал пинать ногами, бить прикладом. Впав в неописуемую ярость, он наносил удар за ударом, но крестьянин не защищался, а только стонал, обхватив голову руками.
Замершая толпа молча наблюдала за происходящим. Вар, склонившись над бесформенной серой грудой, несколько минут назад бывшей высоким тощим мужчиной, несколько раз выстрелил ему в живот. Отбросив револьвер в сторону, капитан отошел, прислонился к стене дома и разрыдался.
Унтер-офицер с деловым видом пошел вдоль шеренги крестьян, указывая пальцем в каждого пятого, а затем отдал приказ вывести их из строя и расстрелять на заднем дворе. Двенадцать крестьян расстреляли. Оставшиеся безмолвствовали.
Мы положили тела полковника и Грана в крытую повозку.
Затем подожгли все дома и, когда деревня запылала, словно один гигантский костер, поскакали прочь.
МЫ ПРЯЧЕМСЯ ОТ ПРЕСЛЕДОВАНИЯ В ЛЕСАХ
Отныне мы вступили в военные действия со страной, которую защищали на протяжении четырех лет. Расстрел и поджог деревни не прошли незамеченными. Власти опросили жителей сгоревшей деревни и отдали приказ найти «банду, скрывающуюся в лесу и передвигающуюся по ночам». По слухам, это не офицеры, но и не коммунисты. Трудно сказать, кто они такие. Мужчины с «мозолистыми руками», иногда ведут себя дружелюбно.
Мы действительно старались вести себя дружелюбно. Пару раз мы помогли крестьянам из отдаленных деревень, поделившись с ними продовольствием. В одной деревне, где не было ни одной лошади, мы оставили несколько своих лошадей. Однажды отремонтировали рухнувший мост. Наш полковой врач, потерявший на тот момент веру в медицину, оставил лекарственные препараты в деревне, в которой свирепствовала эпидемия гриппа. Доктор Край оставил у себя только питьевую соду, касторовое масло, йод и ветеринарный набор.
Наша жизнь стала трудной и опасной. Польша по-прежнему оставалась далекой и труднодостижимой целью. Несколько раз мы оказывались на расстоянии нескольких километров от австрийской границы, но отправленные на разведку уланы, вернувшись, сообщали, что прорваться через границу не удастся. Границу охраняли венгры, враждебно относившиеся к полякам, и немцы, категорически отказывающиеся вести какие-либо переговоры.
Осень была в полном разгаре. Леса стояли в ярком красно-золотистом убранстве. Холодные ночи, но достаточно теплые дни. Осыпающиеся листья укрывали землю ярким одеялом перед долгим зимним сном. Днями, а иногда неделями мы не снимали одежду, не мылись, не брились. Кожа задубела на ветру. Для нас привычным стало чувство голода. Мы часто болели. Но всегда были начеку! Мы играли с опасностью, как убегающие от глупого охотника умные животные, которые, воспользовавшись лазейкой, ускользают от него и издали наблюдают, как охотник уходит ни с чем.
Леса, в которых, как и мы, скрывались многие банды, много раз спасали нас. Все уланы были отличными охотниками и рыболовами. Для них партизанская война была прекрасным времяпрепровождением.
Когда, двигаясь ночью по лесу, мы слышали подозрительный шум, то тут же тихо рассыпались по обе стороны дороги и ждали, пока пройдет воинское подразделение или непонятная группа людей, старающаяся, как и мы, остаться незамеченной. Мы, двести человек и столько же лошадей, безмолвно стояли в сорока — пятидесяти метрах от дороги, и ни один звук не выдавал нашего присутствия. Незнакомцы на дороге даже не подозревали, что за ними наблюдают столько пар глаз. Когда они исчезали из вида, мы продолжали свой путь в противоположном направлении.
Приходилось соблюдать крайнюю осторожность. Куда бы мы ни направлялись, впереди, позади, справа и слева всегда шли разведчики. Наученные горьким опытом, разведчики действовали скрытно и осмотрительно.
Теперь нашим командиром стал капитан Вар, но только номинально: никто не мог заменить старого полковника. Мы ухаживали за Маргаритой, лошадью полковника, словно хозяин по-прежнему жив. Мы словно ждали, что неожиданно появится полковник, протянет Маргарите кусочек сахара или горсть овса, вскочит в седло и займет свое привычное место. Но он навеки ушел от нас, и мы редко говорили о нем. Время от времени, во время совещания или спора, кто-нибудь из уланов спрашивал своего офицера:
— Господин поручик, как вы думаете, что бы в этом случае сделал господин полковник, если бы был жив?
И поручику приходилось серьезно подумать, чтобы заставить улана поверить в то, что он дает правильный ответ.
Когда кто-нибудь из уланов терял бдительность или плохо заботился о лошади, офицер, вместо обычного выговора, мог, к примеру, сказать:
— Вы думаете, господин улан, что господин полковник одобрил бы такое отношение к собственным обязанностям?
Капитан Вар, как и все мы, преклонялся перед памятью полковника и никогда не рассматривал себя в качестве полноценной замены командира полка. На всех приказах и распоряжениях он ставил подпись: «Капитан Вар, временно исполняющий обязанности командира полка».
Итак, наш полк, занимаясь привычными делами, продолжал вести себя так, словно в нашей жизни ничего не изменилось. Только с одним человеком в нашем полку произошли серьезные изменения после гибели полковника, с которой начались наши скитания в лесах. Этим человеком был доктор Край. Он всегда плохо слышал, а может, просто притворялся глухим. Теперь же он мало того что ничего не слышал, к тому же еле ворочал языком. Он потерял всяческий интерес к жизни и превратился в равнодушного старика, полюбившего одиночество. После смерти полковника он погрузился в своего рода прострацию.
Он стал с презрением относиться к собственной профессии. Легко отдал лекарства крестьянам, оставив себе самые примитивные препараты. Край говорил, что при виде крови у него возникает рвотный рефлекс и он теряет аппетит. Он никогда не смотрел на раны, оказывая медицинскую помощь. Край интересовался у больного, на что тот жалуется, и полагался на поставленный больным или раненым диагноз. Если раненый пытался снять бинты и показать доктору рану, Край хватал его за руки и убеждал ни в коем случае не делать этого. «Нет, нет, нет. Сейчас же закройте рану. Я не хочу этого видеть. Я и так все понял. Пусть он посмотрит», — говорил доктор и показывал на своего помощника. Он всегда ставил один диагноз: «Мой мальчик, — здесь он делал паузу, покусывая ус, и продолжал: — Все складывается для тебя не лучшим образом». Страдающий от боли солдат сразу задавал вопрос: «Что же мне делать, доктор?» Край неизменно отвечал: «Только отдыхать, мой мальчик, и наслаждаться чертовой добротой Красного Креста».
Как он стал врачом? Никто этого не знал, но он, конечно, получил медицинское образование, раз занял место главного врача полка. У него было огромное количество друзей, и, вероятно, они помогли ему попасть в наш полк. Его помощники делали всю работу. Я никогда не видел, чтобы доктор Край сам сделал хоть какую-нибудь простейшую операцию. Его однажды спросили: «Док, а что вы будете делать, если вас ранят или вы, к примеру, заболеете?» На это он ответил: «Ну, я же не какой-нибудь там забытый богом болван. Попрошу какого-нибудь сукиного сына, шарлатана от медицины, не отходить от моей постели». Практически каждое слово он сопровождал ругательством. Он просто не мог без этого обойтись. Теперь все приводило его в бешенство: в первую очередь он сам, уланы, немцы. Он был не в ладу со всей вселенной. Его лень была неистощимым объектом для шуток, а хитрость, с помощью которой он умудрялся заставить других работать на себя, лишний раз доказывала, что у него практичный ум.
Как-то утром доктор сидел у своей палатки, достаточно большой, чтобы в ней помещалась кровать, складной стул и коробка с медикаментами, которая к данному времени значительно опустела, и в ней время от времени хранилось несколько бутылок коньяку.
Доктор, в халате и накинутой на плечи шинели, с комфортом устроился на импровизированном ложе, составленном из трех коробок. Босыми ногами он опирался в перевернутое седло. Рядом стоял пустой котелок, который еще несколько минут назад был наполнен кашей, а доктор доедал огромный ломоть хлеба с толстым куском сала. Прямо под рукой на маленьком ящике стояла фляга с каким-то напитком.
Перед палаткой между двумя пиками, воткнутыми в землю, была натянута веревка, на которой сушились вещи доктора: рубашка, нижнее белье, брюки, носки и… сапоги. Было раннее утро. Алекс Гучев, Шмиль и я осматривали лошадей, когда услышали оглушительный рев доктора, призывающего своего ординарца:
— Ян! Ян! Где ты? Ян, сукин сын!
Ординарец не откликался. Яна назначили ответственным за фураж и продовольствие, и накануне вечером он вместе с несколькими уланами ушел из лагеря на задание.
— Ян! — заорал доктор с такой силой, что из леса пришел ответ — несколько раз повторенное эхо: «Ян… Ян… Ян…»
В этот день обязанности дежурного по лагерю лежали на мне, и я счел своим долгом подойти к доктору и объяснить, почему Яна нет в лагере.
— Кроме того, — заметил я, — вам ведь не хочется, док, чтобы в округе стало известно, где мы разбили лагерь?
— Меня это абсолютно не заботит, — пробормотал он.
— Отлично, док. Вы испытаете крайне неприятное чувство, когда вас возьмут в плен без штанов и сапог.
— Они висят как раз рядом с тобой. Посмотри, может, эти чертовы вещи уже высохли, — небрежным тоном сказал Край.
Я потрогал белье.
— Все отлично высохло.
— Не морочь мне голову. Я уверен, что вещи влажные, — вчера весь день шел дождь.
— Что за вздор! Посмотрите сами! — И я бросил ему брюки.
Доктор ловко поймал брюки, зевнул и добродушно сказал:
— Будь хорошим мальчиком и передай мне остальное.
Я почувствовал себя полным болваном.
— Вы хотите сказать, что звали Яна только для того, чтобы он подал вам одежду, которая висит у вас под носом? Док, вы ленивый старый гриб, вот вы кто. Встаньте и сами снимите свою одежду. Более того, я скажу уланам, чтобы они не помогали вам.
— Не будь свиньей. Слушай, ведь я старик. Мог бы быть твоим отцом… Я болен, страшно устал. Неужели ты не хочешь помочь бедному больному старику?
— Болен? Что вас беспокоит?
— Все, абсолютно все. Давай сними остальное с веревки и подай мне.
— Не могу, док. Я сегодня дежурю и должен обойти лагерь. Я не могу впустую тратить время, ублажая старых калек.
На этих словах я развернулся и пошел. Доктор бросил мне вслед пустой котелок.
— Вернись, бездельник. Я кому сказал, вернись, сосунок. Я тебе что-то дам.
— Мне ничего от вас не надо, — ответил я и, сняв с веревки отдельные части туалета доктора, развесил их в разных местах по всему лагерю, не обращая ни малейшего внимания на его гневные протесты.
После этого я побежал рассказать Алексу, Шмилю и другим парням о случае с доктором. Мы решили предупредить всех и посмотреть, что доктор предпримет.
Он просидел на солнышке до четырех часов, покуривая трубку и обзывая по-всякому тех, кто отказался помочь старому, больному человеку. В четыре часа вернулся ординарец, и доктор пожаловался ему на черствых уланов. Ян, невысокий коренастый крестьянин, хитрый и озорной, был предан доктору Краю как собака. Ян разделял его нелюбовь к медицине и, кроме того, считал гигиену главным врагом человечества. Ординарец вынул из карманов яблоки, принесенные любимому доктору, выслушал его жалобы и пробормотал слова неодобрения в адрес безжалостных уланов. Он снял вещи доктора и одел его, словно тот был ребенком, даже застегнул пуговицы на рубашке и натянул сапоги.
Остаток дня доктор Край был мрачен и молчалив. Несмотря на усталость, Ян следовал за ним по пятам. Когда наступило обеденное время, доктор с ординарцем отправились на кухню. Повар сварил суп из мяса ягненка, с картошкой и морковью, от которого исходил упоительный аромат. Все продукты были свежие, только что принесенные поисковой группой, в которую входил ординарец доктора.
Принюхавшись, доктор сказал повару:
— Налей в котелок. Я сегодня хочу раньше пообедать и лечь спать. Что-то я сильно устал.
Повар, конечно, знал, как доктор провел этот день, и, незаметно улыбнувшись, налил ему суп. Ян молча протянул свой, и повар налил и ему полный котелок супа.
Попробовав суп, доктор скривился:
— Совсем несоленый. Дай мне соль.
Повар протянул коробку с солью. Доктор сделал вид, что берет горсть соли, чтобы посолить суп, кипящий в большом кухонном котле. На самом деле он всыпал в общий котел каломель{27}; баночку с порошком он заранее держал в руке.
Для лошади чайная ложка каломели считалась большой дозой. Всыпав в котел порошок, доктор размешал суп большой деревянной ложкой и вместе с Яном, несущим котелки с супом, отправился в свою палатку.
Этой ночью в лагере никто не спал. Отовсюду неслись стоны и проклятия. Темные фигуры со спущенными штанами бегали взад-вперед, натыкаясь друг на друга. Повар страдал вдвойне, не только от поноса, но и от вопросов, который между стонами и проклятиями задавал ему каждый улан: «Что случилось с твоим проклятым супом?» Но хуже всего то, что этой ночью мы не смогли обнаружить доктора. Вместе с ординарцем они спрятались в кустах примерно в трехстах метрах от лагеря и чудесно выспались, завернувшись в несколько одеял.
СТАРИК СТРЕЛОЧНИК
Мы разбили лагерь в самом центре лесного массива, площадью около четырех квадратных километров. Это был островок девственного леса с молодым подлеском, высокими, совсем юными березками, дубами, соснами, ясенями и осинами. Лет двадцать пять назад этот лес нещадно эксплуатировали: рубили деревья, обдирали кору. Следы варварского обращения с природой были видны и по сей день. Трухлявые стволы-гиганты, некоторые — в два-три охвата, смотрели своими обожженными лицами в небо, а вокруг них прорастала молодая поросль, словно юные рыцари Круглого стола собрались вместе, чтобы охранять могилу своего основателя и вождя. Молодые деревца тянулись вверх, крепко вцепившись корнями в землю, и переплетали ветви, словно водили хоровод вокруг поверженного гиганта.
Молодые, но уже торжественные и мрачные, дубы и сосны упрямо сопротивлялись порывам ветра. Осины, ясени, ивы, сорная трава и папоротники — вся эта лесная накипь шла в наступление на дубы и сосны. Самыми агрессивными были осины. Их семена, разбросанные ветром и дождем, прорастали повсюду: на полянах, в прогалинах, между корнями деревьев, на пнях и поваленных стволах. Они дрожали при малейшем дуновении ветра так, словно наступил их последний день. Мы медленно двигались по лесу и, глядя на эти трепещущие осины, не могли отделаться от чувства, что пробираемся через что-то живое и отзывающееся на наше движение. Мы словно пробирались через толпу карликов, подвижных, заходящихся в смехе. В какой-то момент все осины разом начинали трясти листьями. Или вдруг сгибались, раскачивая ветвями, словно толпа, которая во время выступления клоуна от хохота сгибается, держится за живот и раскачивается в разные стороны. А временами, опустив ветки до земли, осины начинали дрожать, как слуги, хихикающие над шутками хозяина. Темно-зеленые дубы и сосны, едва шелестя листьями, пристально смотрели на эти серебристо-серые маленькие осинки — так люди знатного происхождения смотрят на простолюдинов. Крутятся, трясутся, всюду суют свой нос, до всего им есть дело, вот такие они, эти осины.
В центре леса был лагерь, оставшийся от заготовителей древесины и смолы. Под высокими старыми соснами стояло несколько ветхих лачуг и приземистых сараев. Мы заняли лачуги, а лошадям достались сараи. Судя по всему, единственная грунтовая дорога, ведущая к шоссе, давно не использовалась. Мы решили остановиться здесь на пару дней, чтобы хоть немного отдохнуть и привести себя в порядок. К счастью, вода в старом колодце оказалась чистой и холодной. Но мы ни на секунду не теряли бдительности. Мне было приказано сходить на разведку. Вместе со мной пошел Алекс Гучев, русский офицер, нашедший пристанище в нашем полку.
Мы вышли в четыре утра. В распахнутых шинелях, сдвинув фуражки на затылок, с винтовками за спиной мы ничем не отличались от обычных рядовых солдат, «покончивших с войной» и отправившихся домой, чтобы в полной мере насладиться свободой. В то время по дорогам бродили тысячи таких солдат. Через час на улице все еще было темно, мы вышли к железной дороге, идущей на запад. Параллельно железной дороге бежала проселочная дорога, а точнее, две глубокие колеи, оставленные колесами машин. Рядом с прямыми стальными рельсами, устремленными вдаль, строго на запад, грязная дорога напоминала подвыпившего мужичка, еле передвигающего ноги рядом с подтянутым рослым полицейским. Дорога то поднималась вверх, то падала вниз, сворачивала влево и вправо, услужливо огибала большое дерево и неожиданно, словно взбесившись, мчалась через огромную лужу, однако упорно цеплялась за железнодорожное полотно, следуя за ним с почтительностью и покорностью. Железнодорожные пути, как подобает хорошему полицейскому, следовали в точно указанном направлении и, несмотря на сумасшедший характер дороги, тянули ее за собой. Мы решили идти по дороге и к восьми утра одолели около пятнадцати километров.
Мимо нас простучал по рельсам поезд, шедший на западный фронт. Он шел с такой огромной скоростью, что мы не смогли понять, ехал он порожняком или вез людей. Прошли несколько встречных поездов. Вагоны были переполнены. Люди высовывались из окон, стояли в тамбурах и на ступеньках, сидели и лежали на крышах вагонов, отдельные смельчаки стояли даже на сцеплениях вагонов. Эти поезда шли с фронта. Последним мимо нас прошел особенно перегруженный поезд; он медленно ехал на восток, пыхтя и задыхаясь. Солдаты пели, плясали и громко приветствовали нас. Солдат, сидевший на тендере, весело смеясь, бросил в нас какой-то деревяшкой. Алекс поднял камень и бросил его в солдата. Солдат вскочил и потряс кулаком. Его товарищи оглушительно расхохотались. Армия ехала домой. Солдаты радовались свободе и веселились как могли.
Наконец поезд пропал из вида. Мы шли не снижая темпа, и Алекс вдруг начал размышлять вслух:
— Дурачки, они словно ошалели от счастья. Как дети на переменке. Это сводит меня с ума. Раздражает и злит. Они, видимо, не думают, не осознают, что являются дезертирами… предателями… жалкими и ничтожными личностями. Эти мысли даже не приходят им в голову. Они занимают какую-то отстраненную позицию. Каникулы между тяжелыми испытаниями — вот что это такое. Война была тяжелым испытанием. Испытанием ради высочайшей цели. А они прекратили воевать. Трусы! Предатели! Им не избегнуть наказания! Следующее испытание не заставит себя ждать, я в этом так же уверен, как в том, что утром солнце опять взойдет на небосводе. Это будет возмездие. Они не знают об этом, и я не знаю, что это будет, но возмездие неотвратимо. История отомстит… очень скоро и ужасным способом…
Мне очень нравился Алекс. Он был вдумчивым и добрым, храбрым и образованным Замечательным товарищем. В военном училище наши койки стояли рядом, и частенько мы ночи напролет шепотом обсуждали различные проблемы. Нам было интересно друг с другом. В училище мы стали близкими друзьями, но после окончания наши пути разошлись. Теперь мы опять были вместе, и наша прежняя дружба постепенно возрождалась. Нам было интересно разговаривать и легко молчать. Я обдумал слова Алекса и попытался дать на них правильный ответ:
— Алекс, спустись с небес на землю. Забудь о возмездии, об истории, традициях, цивилизации и прочей ерунде. В жизни есть место как испытаниям, так и счастью. Закон контрастов — вот извечный закон жизни. Добро и зло. Свет и тень. «Да» и «нет». Долины — в окружении гор.
И независимо от того, хотим мы это видеть и осознавать, это наша судьба. Испытание не придет само по себе, Алекс. Сами люди, личности и массы, выберут следующее глобальное испытание. Человечество всегда создавало мечту и погружалось в испытания ради ее осуществления.
Люди мечтают, а затем борются за исполнение своей мечты. В период мечтаний люди всегда счастливые и веселые, ведь мечта выглядит такой прекрасной, чистой и светлой. Когда дело доходит до претворения этой мечты в жизнь, люди начинают бороться, страдать, умирать, резать друг другу глотки. Ты не можешь этого не знать.
Вы мечтали принести империи славу, мечтали о сильной России. Я помню, как однажды в училище ты сказал: «После этой войны Россия станет самым крупным, самым богатым, самым сильным государством в мире». Это была ваша мечта. В то время вы испытывали радость и счастье. Ради реализации своей мечты вы прошли через ужасы войны. Революция положила конец вашей мечте. Почему? Да потому, что чья-то мечта созрела для воплощения в жизнь. И уже на пороге следующее испытание. Если ты не придумаешь для себя новую мечту, как эти солдаты, ты не будешь счастлив.
Алекс снял фуражку, вытащил из нее серый носовой платок и вытер пот с лица. Ему было всего двадцать восемь лет, а у него уже было много седых волос.
— Другая мечта? Это не так просто. Положим, я соглашусь с твоей теорией, но ведь моя прежняя мечта так и не осуществилась.
Какое-то время мы шли молча.
— Какие вы все-таки счастливые парни, — прервал Алекс молчание. — У вас есть ваша Польша, и все вы мечтаете о ней.
Я помолчал, обдумывая ответ.
— Эта мечта в моем сердце, но не в сознании, нет. Я не могу этого объяснить. Возможно, я чудак и обладаю иммунитетом против патриотизма. В то же время я уважаю патриотические чувства других и иногда сам испытываю их. Но не могу сказать, что мечтаю, чтобы моя страна стала могущественнее и богаче другой страны. В конце концов, все страны похожи между собой и все должны развиваться и процветать. Моя мечта — движется от холма к холму, от долины к долине, от реки к реке. А затем я задаюсь вопросом, а что там дальше, за горизонтом? И эта мысль на какое-то время становится моей мечтой. Моя мечта мерить шагами поля, леса, берега рек и морей, а мое испытание в том, что я, вероятно, никогда не смогу остановиться и сказать: «Это мое. Это для меня. Это самое лучшее». Даже если мне захочется так сказать.
— Точно как Вечный жид{28}, да, отец? — рассмеялся Алекс. — Где же твои пейсы?
Только я поднял руку, чтобы отвесить ему оплеуху, как Алекс бросился бежать. Я за ним. Он бегал быстрее, и вскоре я перешел на ходьбу. Вдруг Алекс остановился и указал на старика, который стоял на дороге лицом к солнцу, читал молитву и осенял грудь крестом быстрыми движениями правой руки. Высокий, широкоплечий старик в поношенных темно-серых штанах и домотканой рубахе без пояса, с длинными седыми волосами и пышной окладистой бородой… и босиком.
— Взгляни на него. Лев Толстой собственной персоной, — сказал Алекс.
Действительно, старик вполне мог исполнять роль графа Толстого. Мы подошли поближе. Старик повернулся, опять перекрестился и, сверкнув белозубой улыбкой, проговорил:
— Как ваше здоровье, братья? Откуда и куда идете? Как насчет стакана чаю и остального, что Бог создает для удовлетворения наших желудков?
Мы невольно заулыбались.
— Отлично. У нас есть чай. А как насчет сахара? — спросил я и тут же быстро добавил: — Мы можем заплатить. — Сахар в то время был роскошью.
Старик нахмурился:
— Тьфу! Сахар! Кому нужен этот сахар? Дьявольское изобретение. Твердое, белое, вредное для здоровья вещество. А вот мед, братья, мягкое, золотистое, нежное чудо. Я угощу вас чаем с медом. Без всяких посредников. Прямо от Бога ко мне, да, братья, прямиком от Бога. Взгляните на мои склады. — И, смеясь, он указал на три улья справа от дороги. — Пошли ко мне, братья.
Продолжая свой разговор, старик завел нас в домик стрелочника, состоявший из одной большой комнаты и маленькой кухоньки. Я решил, что старик спит за огромной печью, возвышавшейся в центре комнаты. Мы сели за стол, и старик поинтересовался, кто же мы такие и куда держим путь.
— Солдаты, кавалеристы, идем домой в Одессу.
Старик налил чай, выставил на стол мед, варенье и хлеб, который он испек накануне. Мы с удовольствием пили чай с медом и слушали его не прекращающуюся ни на минуту болтовню. Он говорил глубоким басом, и улыбка не сходила с его лица.
Когда он смеялся, то морщил нос и пушистые светлые брови каким-то удивительным образом наползали на глаза. В этот момент на его лице появлялось озорное, хитроватое выражение. Когда он делался серьезен, что случалось не часто, его лицо походило на лик святых со старых икон.
Он был вдовцом и жил в полном одиночестве. Дети разъехались по миру, и, не считая пары котов и собак и нескольких воробьев, свободно летающих по комнате и оставляющих явные, совсем непоэтичные, следы своего присутствия, рядом с ним не было ни одной живой души. Но он чувствовал себя счастливым. У него было все необходимое.
— Кто тут только не проходил! Красные, зеленые, белые, — рассказывал старик. — Никто у меня ничего не отобрал. Правда, особо и нечего брать. Кроме того, людям нравится меня слушать, и пока они слушают, то забывают о том, что хотели что-то отнять. — И он захихикал, отпивая горячий чай из огромного блюдца.
Старик уже какое-то время не получал жалованья, но по-прежнему с удовольствием выполнял свои обязанности стрелочника: обслуживал свой участок железнодорожного полотна, словно ничего не случилось. Подобно многим одиноким людям, он преклонялся перед природой и проявлял абсолютное равнодушие к социально-политическим проблемам. Революция прошла мимо него, как парад проходит мимо человека, занявшего удачное место на трибуне. Она оставила его равнодушным, но доставила огромное удовольствие.
Неожиданно до наших ушей донеслось пение, громкие голоса, топот копыт и скрип телег. Подхватив винтовки, мы посмотрели в окно.
Старик открыл дверь и встал на пороге.
— Это еще что такое? — воскликнул он.
Через маленькое пыльное окошко было не разглядеть, что происходит на улице, и мы подошли к двери, не выпуская из рук винтовок.
— Не волнуйтесь, братья. Это обычные люди. Среди них женщины, лица духовного звания. Но я все-таки не понимаю, что все это значит?
— Не знаю, — ответил я, — но очень напоминает странствующий женский монастырь.
Теперь мы уже могли получить полное представление о приближающейся процессии. По дороге ехали шесть телег. Первая уже остановилась у домика стрелочника. В ней сидели два красноармейца, рядовые пехотинцы, и две девушки. Солдаты вскочили и, не слезая с телеги, стали показывать жестами, чтобы остальные телеги следовали дальше. Но, несмотря на крики и жесты солдат, следующая за ними телега тоже остановилась. На землю спрыгнул худенький, выглядевший довольно жалко еврейский юноша с покрасневшим носом. На вид ему было лет восемнадцать. Он был в штатском, но весь обвешан оружием. Непонятно, как его тщедушное тело выдерживало вес винтовки, револьверов и патронташа. Срывающимся фальцетом юноша приказал остановиться остальным телегам, в которых сидели две пожилые монахини, православный священник и шестнадцать девушек в форменных платьях церковноприходской школы — в общем, весьма необычная компания.
— Смотрите… смотрите, — захихикал старик. — Это что-то новенькое.
Мы оставили винтовки в доме и вышли на порог.
Солдаты слезли с телеги и стали помогать спуститься на землю двум хихикающим девушкам. Юноша-еврей стремительно бросился к ним и начал весьма энергично возражать. Солдаты, громко разговаривая и смеясь, не обращали на него никакого внимания. Худенький юноша, словно молодой петушок, набрасывался на здоровых солдат и выкрикивал:
— Я запрещаю вам это делать!.. Я запрещаю!.. Вы не можете!..
— Иди к черту! — смачно сплюнув в сторону, оттолкнул его один из солдат.
Мы поинтересовались у священника, что все это значит. Старый маленький человечек в темно-сером облачении дрожащим голосом рассказал, что восемнадцать девушек приехали из небольшого женского монастыря, у которого реквизировали школу. Солдаты должны охранять их в пути, а еврейский юноша, оказывается, комиссар и командует этими солдатами. Всю дорогу солдаты, объяснил священник, непрерывно пили самогон и закусывали черным хлебом с луком и солеными огурцами.
— И представьте себе, они напоили двух девушек. Теперь они остановились, и я… я… не знаю, что они хотят. Спросите еврея, он у них начальник. Он знает. О Боже всемилостивый, еврей — начальник. — Священник перекрестился. — Страшные времена… грядут страшные времена.
Вокруг первой телеги собралась вся эта странная компания; мы тоже подошли поближе. Из разговора солдат и юноши-комиссара нам стала ясна вся картина происходящего. Свежий воздух, самогон и полненькие, уютные, очаровательные девушки сделали свое дело; солдаты решили остановиться, чтобы приятно провести время наедине с этими девушками, и тут вовремя подвернулся домик стрелочника, стоявший на отшибе. Остальные, по их мнению, могли ехать дальше под охраной комиссара, а позже они бы их догнали. Одним словом, солдаты просто хотели затащить девушек в постель.
Комиссар был вне себя. Он возбужденно размахивал руками и без умолку тараторил, тараща большие голубые глаза в обрамлении редких белесых ресниц. В черном гражданском пальто поверх гимнастерки он походил на бойскаута-переростка, надевшего старое пальто отца. Судя по разговору, он был «интеллигентом», но все его революционные призывы распадались на части перед упорством двоих рядовых, решительно стремившихся к намеченной цели.
— Кровожадные жандармы царской России могли заниматься подобными делами, а вам стыдно, товарищи великой бескровной революции! — кричал юноша в попытке остановить упрямых солдат.
— Ты, что ли, делал эту революцию? — негодующе ответил один из солдат. — Нет, мы ее делали. Мы, вот этими мозолистыми руками. Так что заткнись, товарищ.
Комиссар схватил солдата за плечо и начал просить, уговаривать, взывать к совести. Он бегал вокруг телеги, размахивал револьвером. Все было напрасно. Солдаты, пьяные и решительные, не слушали его. Они сняли с телеги бутыль с самогоном, заплечные мешки… и девушек.
Комиссар подбежал к одному из солдат и выкрикнул ему прямо в лицо:
— Неужели вы не понимаете, это грязно! Грубо! Недостойно!
Солдат, дожевывая лук, взял комиссара за руку и со свойственной пьяным серьезностью сказал:
— Товарищ, все люди равны… Пойми… Ты обязан понять, ведь ты образованный человек. Девочки тоже люди… Они любят нас. И мы люди. Мы любим их. Так почему же мы не можем хорошо провести время… вчетвером?
— Вы говорите ерунду. Их доверили вам, полагаясь на вашу честь, честь солдата Красной армии.
— Так и есть. Мы не будем злоупотреблять честью красноармейца. Мы хотим как можно лучше позаботиться о них. Правильно, девушки?
Рассмеявшись, он схватил одну из девушек и расцеловал в обе щеки. Девушка слабо отбивалась.
— Боже мой! — вскрикнула жена священника и всей тяжестью пышного тела навалилась на худенького батюшку, энергично осеняющего себя крестом.
Комиссар в беспомощной ярости двинулся было прочь, но неожиданно развернулся и, печатая шаг, словно ребенок, играющий в войну, выкинул вперед руку, указывая пальцем на солдат, и гневно прокричал:
— Я донесу на вас властям!.. Вы ответите за это! Вас расстреляют!
Один из солдат, резко сменив тон, медленно повернул голову и процедил сквозь зубы:
— Заткнись, сучий сын, еврейский ублюдок, или я пристрелю тебя прямо здесь, на этом самом месте. — И он двинулся к комиссару, по-прежнему обнимая девушку за плечи.
Комиссар поднял револьвер. И тут монахини, которые до этого тихо плакали, подскочили к нему и повисли на руках.
— О, пожалуйста… пожалуйста, не стреляйте… Нет, — умоляла его румяная монахиня.
А толстая пожилая монахиня, повернувшись к солдатам, заныла гнусавым голосом:
— Голубчики, дорогие, воины Христовы, не начинайте кровопролития… не позорьте девушек. Позвольте им уйти… Господь вознаградит вас за это. Пожалуйста, позвольте им уйти. — И она горько разрыдалась.
Тронутые слезами монахини, солдаты попытались придать своим лицам благопристойное выражение, одновременно продолжая обнимать девушек. Смущенные, раскрасневшиеся девушки слабо отпихивали их грубые руки со своей груди.
Румяная монахиня, воодушевленная сопротивлением своих подопечных, начала тянуть одну из девушек в сторону. Заметив это, солдат тут же перехватил девушку другой рукой и с добродушной ленивой ухмылкой, хлопнув монахиню по мягкому месту, проговорил:
— Дорогая матушка, не вмешивайтесь в наши дела, а то мы сорвем с вас юбки, отшлепаем и в таком виде отправим в город.
Румянец мгновенно сошел с лица смертельно испугавшейся монахини.
Мы не знали, что делать; мы не имели права выдать себя. В нашем положении нельзя было принимать сторону комиссара и монахинь, но и смотреть, как солдаты беззастенчиво пытаются воспользоваться беззащитностью девушки, мы тоже не могли. Повернувшись к стрелочнику, мы увидели, что он смеется. Старик решил поступить с солдатами так, как поступает хозяин с особенно неугомонными гостями. Подойдя к солдатам, он предложил им папиросы и, улыбаясь, сказал:
— Теперь послушайте меня, дети. Не стоит разговаривать на улице. Заходите в дом, я приготовлю чай. Вы сможете продолжить свои разговоры за столом, и уверен, вам удастся договориться. Бесполезно улаживать споры посреди дороги. Входите в дом. Все входите, братья и сестры.
Старик, со спокойной улыбкой, не сходящей с лица, взял под руки обеих девушек, и поскольку солдаты тоже держали их под руки, то они так впятером и втиснулись в дверь. Приостановившись в открытых дверях, старик прокричал нам:
— Братья, привяжите лошадей под навесом и входите в дом!
Комиссар тоже двинулся в дом, но Алекс остановил его и мягко сказал:
— Не вмешивайтесь, товарищ. Может, это к лучшему. В теплой комнате солдаты, возможно, разомлеют и заснут, и девушки смогут уйти. Но даже если солдаты не заснут, то в процессе мирной беседы они, возможно, смягчатся.
Растерянный комиссар ухватился за предложенную соломинку и мгновенно согласился с доводами Алекса. Он помог нам привязать лошадей, и мы вслед за стариком и солдатами пошли в дом. За нами, вздыхая и жалуясь, двинулись остальные.
СВАДЬБА
Все вошли в дом и заняли места на скамейках, стоявших вдоль двух стен перед длинными, узкими столами. Женщины с одной стороны, мужчины напротив. Солдаты заняли места справа от двери, в красном углу, усадив рядом с собой девушек.
Смущенные больше прежнего, девушки молча сидели на скамье. Очаровательные восемнадцати-девятнадцатилетние девушки, пухленькие, розовощекие, с младенческим удивлением в глазах, похоже, не вполне понимали суть происходящего. С раннего детства они находились в монастыре и жили по правилам, установленным в течение многих столетий, отрезанные от внешнего мира. Главным авторитетом и истиной в последней инстанции являлась мать настоятельница. Началась революция, и чужие, непонятные люди изменили давно устоявшийся порядок. Девочки видели, как испуганно дрожит старенький священник, как мать настоятельница неуверенно бормочет и кланяется людям, которые не снимают головных уборов не то что в доме, а даже в часовне. Эти люди ворвались в привычную жизнь, прервав занятия, службы, проповеди. Это можно было объяснить только дьявольскими кознями, возбужденно шептали они друг другу, прячась по темным углам.
Как-то утром им приказали собрать необходимые вещи и погрузиться на телеги. С ними поехали двое солдат, которые не испытывали уважения ни к кому и ни к чему. Хрипло хохоча, они сразу же стали приставать к девушкам. Поначалу девушки боялись солдат, они им казались «дьяволами во плоти», но позже девушки нашли даже какую-то сладость в шутках этих дьяволов. Во всяком случае, две из них теперь сидели между солдатами, а остальные с ужасом наблюдали, не решаясь «избавить сестер от дьявола».
Тем временем стрелочник занялся хозяйством, и через пять минут перед каждым стоял стакан с чаем. Затем он выставил на стол все съестные припасы, имевшиеся в доме: молоко, гречишные оладьи, сметану, вяленую рыбу, лук и соленые огурцы. Когда все принялись за еду, один из солдат что-то прошептал товарищу, вложил руку своей девушки в его руку и вышел. Вскоре он вернулся с начатой бутылью самогона и водрузил ее на своем конце стола. После этого солдат опять взял свою девушку за руку.
Все ели молча, исподтишка наблюдая за солдатами и сидящими с ними девушками. Только хозяин дома говорил не умолкая. Он шутил, смеялся, наполнял стаканы, резал хлеб. Даже у толстой жены священника, почти парализованной ужасом, его шутки пару раз вызвали слабую улыбку. Ее круглое, бледное, лунообразное лицо морщилось в подобии улыбки, и она демонстрировала единственный пожелтевший зуб. Я уверен, что она пыталась улыбаться.
Комиссар нервно прохаживался по комнате, останавливаясь то рядом с Алексом, то с монахиней, то со мной и взволнованно жалуясь на грубость и отсутствие дисциплинированности русских людей.
— Вот во что трехсотлетняя тирания превратила этих людей. Революции ничего не остается, как использовать таких, с позволения сказать, людей, — говорил он каждому из нас.
Затем подошел к священнику и громким голосом бросил ему обвинение:
— Смотрите, что триста лет вашей тирании сделали с этими людьми.
Священник, виновато моргая и кивая, прошептал:
— Страшные времена. Уверяю вас, наступили страшные времена.
Его жена шмыгнула носом и заплакала.
— Вы что, не можете приказать своим ученицам, — обратился комиссар к пожилой монахине, — чтобы они дали отпор этим грязным скотам?
Монахиня молча сидела, не воспринимая ни слова из того, что он сказал, а может, просто ничего не слышала. Ее взгляд зацепился за солдата, который демонстративно целовал девушку в ушко.
Комиссар безнадежно махнул рукой и опять подошел к священнику, но, взглянув на его испуганное лицо и глаза, прикованные к нахальному солдату, отошел в сторону. Не было никого, с кем комиссар мог отвести душу.
Наконец он не выдержал и, подойдя ко мне и низко склонившись, тихо сказал:
— Товарищи, ваш революционный долг — помочь мне, если эти два дебошира будут продолжать в том же духе. Мы сознательные граждане и обязаны объединиться, чтобы не позволить им сделать то, что они хотят, даже если потребуется применить чрезвычайные меры. Ваш долг — помочь мне.
— Конечно, товарищ, — кивнув, серьезно ответил Алекс. — Мы поможем. Только вам придется объединить нас и объяснить, что делать.
— Отлично, — начал комиссар, но тут один из солдат стукнул прикладом винтовки по полу и крикнул:
— Товарищи, гоните в шею этого мерзавца и прекратите гудеть! Дайте спокойно поесть.
Комиссар сразу отошел от нас, словно опасаясь получить по шее, и сел рядом с остальными девушками, напротив солдат. Он положил на колени револьвер и, судя по всему, успокоился. В комнате воцарилась тишина, нарушаемая только потрескиванием огня и звуками пережевывающих пищу людей.
Я наблюдал за солдатами. Они вели себя так, словно оказались одни на необитаемом острове. Они опьянели и начали приставать к девушкам с нежностями. Девушки, безусловно, не были против их приставаний. Да и что им оставалось делать?
У одной из девушек поверх платья с глухим воротом висел на черной узкой ленте маленький золотой крестик. То ли крестик, то ли высокая грудь привлекли внимание солдата, но он стал поигрывать крестиком, вроде как выискивая для него подобающее место на девичьей груди. Краснея и хихикая, девушка пыталась удержать его руки.
— Крестик надо носить не снаружи, а внутри, — шептал солдат, — близко к сердцу. — И он начал расстегивать пуговицы на ее платье.
— О боже, не надо! — вскрикнула девушка.
У комиссара лопнуло терпение. Он вскочил с места, бросился к старику, разливавшему чай, и спросил, как добраться до ближайшей деревни с телефоном. Старик объяснил, что до ближайшей деревни пятнадцать верст, а телефонные провода давно обрезаны.
— Но вы не волнуйтесь, — добавил он. — Все будет хорошо. Успокойтесь. Самое лучшее для вас сесть за стол, выпить пару чашек чаю и съесть гречишных оладий, как минимум шесть штук.
Юноша беспомощно огляделся, сел рядом с нами и сказал:
— Ладно, давайте ваши оладьи и чай.
Опять повисла тишина. И вдруг громко икнула вторая девушка. Все уставились на нее, и она поспешно налила чай в блюдце и стала делать судорожные глотки. Солдаты с аппетитом ели прямо из сковородки оладьи, поливая их топленым маслом. Время от времени они что-то нашептывали своим девушкам, и те краснели и громко смеялись. Солдаты непрерывно наполняли стаканы и пили за здоровье девушек, друг за друга, за каждого из присутствующих в комнате. Когда они подняли стаканы за монахинь, обе монахини отвернулись и злобно зашипели.
Девушек, похоже, поразило поведение монахинь. Они широко распахнутыми глазами смотрели на монахинь, словно прося совета или объяснения. За всю их недолгую жизнь к ним никто не проявлял столько внимания. Им объясняли, что нет большего греха, как целоваться с мужчиной. А теперь их целовали прямо на глазах их опекунов, которые оказались столь же беспомощны, как и они. Девушки не понимали, как им следует себя вести. Может, как христианским мученицам? Едва ли, поскольку они не так уж и страдали. А может, стоит ответить на нежности и погрузиться в омут неизведанного сладкого греха?
Остальные девушки пытались не смотреть на эту четверку, а может, притворялись, что ничего не видят и не слышат. Они сосредоточенно пили чай, скромно опустив глаза. Но всякий раз, когда солдаты целовали их подруг, стреляли в их сторону глазами. «Интересно, а что будет дальше?» — казалось, было написано на их лицах.
Комиссару все не сиделось на месте. Он опять вскочил и на цыпочках прокрался в угол, где сидели щуплый священник, его толстая жена и две монахини, уткнувшие носы в чашки с чаем. Круглолицая монахиня испуганно вскочила и поклонилась ему.
— Господь вознаградит вас, — гнусавым голосом произнесла она.
— Прекратите говорить ерунду, — с нотками отвращения в голосе перебил ее комиссар. — Я в последний раз объясняю вам, что воспользуюсь революционной властью, чтобы положить конец этому безобразию. — И, взглянув на солдат, продолжил шепотом. — И расстреляю двух этих бандитов, если вы не сможете убедить их… если вы их не остановите.
Толстая монахиня, не уверенная в том, кого она боится больше, пьяных солдат или тощего еврейского комиссара, не расстающегося с револьвером, преданно смотрела ему в лицо, быстро крестилась и ханжески шептала:
— Как прикажете, батюшка… как прикажете. Да хранит вас Господь Бог! Да хранит вас Пресвятая Дева Мария! Господь всемогущий, не оставь нас своей милостью!
Сморщившись, словно от физической боли, комиссар остановил ее словесный поток:
— Прекратите городить эту ерунду… Пожалуйста, остановитесь.
Алекс посмотрел на меня, выразительно подняв брови. Я в ответ поджал губы. Алекс встал и прошел в угол, где сидел священник. Все выжидающе смотрели на моего товарища.
— Я думаю, батюшка, — сказал Алекс, обращаясь к священнику, — что товарищ прав. Поговорите с ними, ведь вы умеете разговаривать с людьми. Объясните, что они должны доставить девушек, куда им приказали, а уже потом, когда выполнят приказ, могут делать, что им будет угодно… но только после выполнения приказа…
— Верно, абсолютно верно, — взволнованно прервал его комиссар. — Потом они могут делать что захотят. Как только выполним задание, пусть идут к чертовой матери. Мне все равно, что с ними будет потом. Идите и объясните им это. Ну давайте же, скорее… Я вам приказываю.
— Вы начальник, — прошептал священник, испуганно моргая, — да, теперь вы начальник. Страшные времена… Боже, какие страшные времена!
Старый худенький священник медленно встал и, еле-еле переставляя ноги и нервно потирая руки, подошел к солдатам и тихо произнес:
— Братья, позвольте слуге Божьему поговорить с вами.
Солдаты вскочили и схватили священника за руки.
— Говорите, батюшка, говорите. Только сначала сядьте, выпейте, а потом говорите. Нет ничего лучше дружеской беседы.
Священник опустился на скамейку и, чтобы не обидеть солдат, пригубил самогон.
— Ужасные времена, братья, — затянул он. — Страшные времена…
Солдаты слушали и кивали.
Ободренный вниманием слушателей, священник продолжил. Тем особым, «святым», голосом, которым говорят священники, очень мягко и спокойно, он начал с утверждения, что институт брака является одной из важнейших основ православной церкви. Если мужчина посягает на честь женщины, не связанной с ним святыми узами брака, он совершает смертный грех и становится грешником, потерянной душой. Бог, видя, как люди женятся, радуется на небесах, но, заметив людей в греховных отношениях, плачет горькими слезами.
В комнате воцарилась мертвая тишина. Даже стрелочник застыл с полотенцем в одной руке и стаканом в другой. Священник, плача и ломая руки, смотрел на солдат. Его душили эмоции. Он больше не мог говорить и просто что-то невнятно бормотал, пытаясь помочь себе жестами. Он напоминал глухонемого, который хочет, но не может говорить. Одна из девушек заплакала. Солдат попытался обнять ее, но она, вжавшись в стену, отталкивала его.
— Бог вознаградит вас за вашу мудрость и доброту, батюшка, — неожиданно сказал солдат. — Обвенчайте нас прямо здесь, и немедленно.
Священник застыл в изумлении: он не ожидал такого поворота дел. Беспомощно оглядевшись вокруг, он остановил взгляд на жене. Она не слышала, что сказал солдат, но, увидев растерянного мужа, быстро пришла в себя и спросила:
— Что он сказал? Я не слышала, что он сказал.
Солдат, покачиваясь, встал с места, обнимая рукой свою девушку. Он поклонился жене священника и, неестественно тараща глаза, торжественно сказал:
— Дорогая матушка, благословите нас. Мы хотим обвенчаться, — и нежно погладил девушку по голове.
На какой-то момент все присутствующие затаили дыхание. Старик стрелочник тихо засмеялся, прикрыв рот полотенцем.
— Замечательно. И овцы будут целы, и волки сыты, — прошептал он мне на ухо.
— Я… я… не могу вас обвенчать. Это незаконно… Я не могу… — запинаясь, проговорил священник.
— Можете, можете, святой отец, — с пьяной настойчивостью возразил солдат. — То, что раньше было незаконно, теперь стало законно. Новые порядки. Давай, батюшка, приступай к делу, мы торопимся, правда, любимая? — И он поцеловал девушку.
— У меня нет с собой необходимых документов и церковных книг. Нет ничего для процедуры венчания. Братья, я не могу совершать обряд.
Второй солдат, до сих пор до конца не понявший, что здесь происходит, вскочил с места и, размахивая руками, закричал:
— Дайте ему все, что он хочет! Пусть кто-нибудь принесет его церковные книги… А вообще-то зачем ему книги? Вот мои документы, товарищ. Господь Бог не будет против.
Жена решила помочь мужу и заговорила мягким, успокаивающим тоном:
— Дорогие дети, разве вы не можете отложить венчание на пару часов? Разве вы не можете подождать, пока мы съездим в город и вернемся со всем необходимым?
Солдаты переглянулись, посмотрели на девушек, вздохнули, и один из них, подтянув штаны, прошептал:
— Поверьте мне, матушка, это невозможно.
— Абсолютно невозможно, — подтвердил его товарищ, глядя на вздымающуюся грудь своей девушки.
Но неожиданно поднял голос комиссар. Набравшись храбрости, он заявил, что священник обвенчает их сразу же по прибытии в город. Долг солдат — доставить девушек в город, а там они уже могут венчаться.
— Потерпите всего два часа, ребята, только два часа, — взывал он к упрямцам.
— На войне за два часа может случиться разное, — с пьяным упорством возразил солдат. — Нет, только здесь и сейчас. Ты ведь тоже так думаешь, любимая? — обратился он к девушке.
Румяная монахиня, которая до этого сидела тихо, ничем не выдавая своего присутствия, неожиданно воскликнула:
— Вы не можете венчаться! Не можете. Девушка должна получить разрешение родителей.
— Кто ее родители? — взревел солдат.
Наивная монахиня, не задумываясь о последствиях, ответила:
— Ее отец полицейский.
Побледневший солдат стукнул кулаком по столу:
— Так вы считаете, что я, герой мировой войны и революции, должен спрашивать разрешения у проклятой полицейской ищейки? — И, вскинув винтовку, он грозно обратился к священнику: — Венчай нас немедленно, старый гриб, или я…
— Действительно, батюшка, — вмешался я, — вставайте и обвенчайте их. Товарищ прав, закончились полицейские времена.
Стрелочник и Алекс поддержали меня.
— И вы считаете себя культурными людьми? — всплеснул руками комиссар, не обращаясь ни к кому конкретно, и сам же ответил: — Нет, вы абсолютно невоспитанные люди… абсолютно. — И он демонстративно повернулся спиной к присутствующим и уставился в окно.
Мы начали готовиться к венчанию. Солдаты настаивали, чтобы все было сделано как полагается. Старик стрелочник помог нам соорудить небольшой алтарь в центре комнаты. Мы сняли со стены две иконы, и жена священника со стрелочником, выступая в роли родителей, благословили обе пары новобрачных. Вместо двух венцов, которые обычно держат над новобрачными, мы использовали медные подносы. Монахини и остальные девушки забились в угол. Началась процедура венчания. Румяная монахиня запела фальцетом, и остальные подхватили «Вот идет невеста». Кольца солдаты взяли у девушек, поющих в хоре. Священник, все еще окончательно не пришедший в себя, с профессиональной скоростью вел процедуру, продолжая беспомощно оглядываться вокруг. Никто не мог, а может, не хотел помочь ему. Даже его жена, искоса поглядывая на винтовки в руках солдат, тихонько подталкивала его локтем, подсказывая, чтобы он продолжал венчание.
В середине церемонии один из солдат неожиданно остановил священника. Он поднял руку в знак внимания и, повернувшись к хору, сказал:
— Дорогие, вы неправильно поете. Мне хочется слышать ангельское пение. Больше вдохновения. Вкладывайте всю душу в пение. Давайте все сначала.
Повернувшись спиной к священнику и невесте, солдат дал знак начинать пение и несколько тактов дирижировал хором, а затем, очень довольный собой, повернулся к невесте. Но тут заплакала невеста. Солдат нежно обнял ее и принялся успокаивать — так отец успокаивает своего плачущего ребенка. Он сказал, что купит ей в городе золотое кольцо, красивое новое платье и все необходимое для того, чтобы она стала настоящей дамой. Священник терпеливо ждал, когда девушка успокоится.
— Продолжайте, батюшка, — скомандовал солдат.
Священник всем своим видом показывал, что считает процедуру незаконной, и, раздраженный тем, что его все время прерывают, начал бормотать слова, постепенно убыстряя темп. Солдат опять прервал его:
— Нет, так не пойдет. Вкладывайте душу в молитвы. Мы вам заплатим, так что ведите себя соответственно. Больше чувства. Я хочу испытывать волнение, а не слушать скороговорку.
Священнику ничего не оставалось, как выполнить требование солдата.
Через двадцать минут процедура венчания закончилась. Солдаты взяли у хозяина дома потрепанную, грязную тетрадь и заставили священника сделать соответствующую запись. Затем они собрали подписи свидетелей. Мы с Алексом тоже подписались, как дружки.
Солдаты аккуратно вырвали листы из тетради, каждый сложил свой лист и спрятал в карман. Затем они обошли комнату, останавливаясь перед «гостем» и отвешивая поклон. Подойдя к священнику, солдаты дали ему по двадцать рублей. Священник отказался принять деньги, но это сделала за него жена. В последнюю очередь они подошли к нам с Алексом.
— Товарищ, имею честь представить вам мадам Воронову, мою супругу. И эту мадам. Как, черт возьми, твоя фамилия? — спросил он у второго солдата.
— Сапогов, — представился тот, пожимая мне руку.
— Сапогов… мадам Сапогова, супруга товарища Сапогова, — продолжил представление первый солдат. После этого, обернувшись ко всем, он так гаркнул, что задрожало оконное стекло: — Теперь все вон отсюда… к чертовой матери! Мы хотим остаться одни.
Оставив молодоженов в доме, мы вышли наружу. Монахини и девушки сели в телеги. Священник объяснял жене, что она не должна была брать деньги у солдат.
— Это кощунственно, кощунственно, кощунственно! — выкрикивал худенький батюшка, наскакивая на свою дородную супругу.
— Русские люди не осознают, что творят, — услышал я за спиной голос комиссара, — и в этом виновата многовековая тирания.
Мы расспросили комиссара о ближайшем городе, об общей ситуации в стране, пожали руки и попрощались. Старик стрелочник, улыбаясь, постоял у закрытой двери и направился к ульям.
Мы сделали вид, что идем на запад, но, пройдя с километр, развернулись и отправились в лагерь.
ВОЛЧЬИ ЗАКОНЫ
Каждый день приносил новые проблемы. Мы находились намного южнее, чем хотелось бы. Местность, покрытая лесами, возвышенностями и впадинами, являлась, казалось бы, идеальным местом для того, чтобы скрываться и незаметно продолжать двигаться в нужном направлении. Но здесь жили люди, много людей, и нам приходилось по нескольку дней не покидать укрытий, опасаясь, что нас обнаружат. Мы выискивали небольшие деревеньки, поместья или отдельно стоящие дома. По вполне понятным причинам мы стороной обходили города, но обязательно отправляли туда на разведку уланов, поскольку только в городах можно было получить полезные для нас сведения. Мы старались выудить информацию из любых источников. Расспрашивали случайно встретившихся солдат, заводили разговоры в чайных и в общественных местах. Общались с людьми, собравшимися на митингах. Иногда мы даже интересовались местонахождением какого-либо полка, делая вид, что имеем к нему отношение. Мы подхватывали любые разговоры в надежде получить нужную информацию.
В городах было неспокойно. В них скапливалось большое количество солдат, оказавшихся слишком далеко от дома. Солдаты объединялись в разные по величине группы. Сначала для того, чтобы проще было добывать пропитание, но постепенно, входя во вкус, они начинали заниматься грабежами. Когда в городе становилось слишком тесно, эти группы находили убежище в лесах, откуда совершали набеги. Для нас эти банды представляли особую опасность, поскольку они, как и мы, скрывались от преследования и были так же умны и предусмотрительны, как мы, и всегда настороже.
Во главе каждой банды стоял главарь, матерый, озлобленный солдат или унтер-офицер, имевший опыт бесшумных атак и безжалостной борьбы. За несколько военных лет он понял, что жизнь и собственность других людей ничего не стоят. К концу войны герой превратился в стервятника.
Люди, входившие в банду, были достойны своего главаря. Крестьяне становились дикими животными, жестокими, немногословными и замкнутыми. Они, как в свое время на нейтральной полосе, передвигались ползком, окружая дом, или деревню, или железнодорожную станцию. Стремительно поднимались, бежали, наносили удар, стреляли из винтовок и револьверов с удивительной точностью, приобретенной благодаря многомесячной военной практике. Они забирали все, что хотели или могли использовать, а затем быстро рассеивались по лесам и долам. Бессмысленно было их преследовать и пытаться отомстить. Они разбегались в разных направлениях, не оставляя за собой следов. Легко раненных уносили с собой. Смертельно раненных пристреливали на месте. Они, как волки, загрызали слабых и больных. Выживал тот, кто оказывался лучше приспособлен.
Еще год назад им вручали Георгиевские кресты и генералы пожимали им руки. Теперь они отбирали еду и напитки, вещи, золото, серебро и женщин. Они выполняли ту же работу, но с гораздо большей прибылью для себя. Цель? Но как объяснить простым человеческим языком цель любой войны? Я могу понять человека, который в бессознательном состоянии выбегает из карцера на улицу и стреляет в случайного прохожего. Точно так же я понимаю народ, который вступает в войну «ради чести и безопасности страны».
«Честь и безопасность страны» никогда не являлась препятствием для армии, возвращающейся домой, со щитом или на щите, и неожиданно осознающей, что убийство, насилие, воровство, нанесение увечий и оскорблений являются уголовно наказуемыми преступлениями. Ведь еще вчера их награждали за те же самые действия.
Человеческий мозг не в силах переварить такую информацию. Человек протестует. Он протестует, когда некто, занимающий незаметное положение во время войны, выпучив глаза, стучит по Библии и орет: «Ради всего святого, поймите, это враги! Враги вашей страны. Враги цивилизации. Враги прогресса. Враги процветания». Человек протестует, потому что когда видит этих «врагов» на расстоянии пики или штыка, то не находит в них вражды по отношению к себе и не чувствует вражды к ним, ничего, кроме исступленного безумия. Требуются годы, чтобы приспособиться к иному порядку вещей.
Все войны похожи одна на другую. Начинаются с мыслей о высочайших идеалах, а заканчиваются волчьими инстинктами. Не имеет значения исход — победа или поражение. К этому не имеют никакого отношения политические беспорядки.
В ночных скитаниях мы время от времени натыкались на небольшие группы и, двигаясь ползком, наблюдали и подслушивали. Волки следили за волками. Иногда мы становились тайными свидетелями кровавых драк и пьяных оргий, иногда наблюдали, как мучили и издевались над богатыми помещиками, их женами и дочерьми, «захваченными в плен». Что двигало этими людьми? Жажда места? Крови? Бредовые идеи? Крестьяне, зараженные всеобщим кровопролитием, поднимались против помещиков и устраивали погромы в их усадьбах. Позже они стали скрываться в лесах и присоединялись к уже существующим бандам.
Как-то ночью, когда мы двигались вдоль берега реки, на нас неожиданно напала одна из таких банд. Без всякого предупреждения, не задавая никаких вопросов, не объясняя причин, они внезапно набросились на нас и, после короткой борьбы, убежали, оставив одного убитого и забрав двоих раненых. Мы потеряли четырех человек, и порядка десяти уланов получили ранения.
Это ночное нападение сохранилось в моей памяти как самая бесшумная, страшная и безумная опасность в цепи подобных дней и ночей. Я как сейчас вижу длинные ряды молодых плакучих ив, промокших под дождем. Ночной ветерок шевелит их ветви, и время от времени ощутимый удар холодных мокрых ветвей приходится по лицу. Тишина. Доносятся тихие таинственные вздохи со стороны реки, изредка нарушаемые всплеском заигравшейся рыбы или пением лягушек. Луны не видно — только одинокие звезды, далекие и настолько чужие и неприветливые, что не хочется ни смотреть на них, ни молиться, ни вздыхать. Земля кажется намного теплее и человечней. Почва мягкая и влажная, удобная для лошадей. Сухая трава настолько высокая, что из седла до нее можно дотронуться рукой, стоит чуть-чуть наклониться. Лошади идут через траву, и шелестящий звук из-под копыт словно предупреждает: «Тише, тише, еще тише».
Но мы и так стараемся идти как можно тише, поскольку не знаем, что впереди. Разведывательный отряд опережает нас примерно на километр, и мы невольно чувствуем защищенность, но продолжаем соблюдать осторожность. Тише, тише, еще тише.
Я замыкаю колонну. Неожиданно впереди раздаются четыре выстрела.
— Иезус Мария! — отчаянно кричит кто-то невдалеке, и слышится странный булькающий звук, словно кто-то подражает квакающей лягушке.
Теперь выстрелы за спиной. Лошади тут же переходят на галоп. Мимо, как в калейдоскопе, несутся ивы, и мы выскакиваем на открытое поле, еле видимое в темноте. Стрельба продолжается. Перед нами мечутся какие-то странные тени. Вот пошли в атаку, выбивают из седла, вскакивают на лошадь, уносятся прочь… Другие пришпоривают лошадей, вынуждая отделиться, рассеяться, умчаться. Лязг сабель.
Стрельба очередями с другой стороны поля. Вызывающий отвращение звук глухих ударов сабель и топот копыт, топчущих живую плоть.
Уланы сами, без команды, рассыпаются по полю, формируя полумесяц, так называемую лаву{29}.
— Черт побери! — вскрикивает кто-то за моей спиной.
Напряженно, до рези в глазах, вглядываясь в темноту, я прямо перед собой вижу человека, пытающегося влезть на лошадь. Я подлетаю к нему и сбиваю в тот момент, когда ему практически удается сесть в седло.
Натягиваю поводья и вижу, что человек упал так, что мне его не достать. Он вскакивает и бежит. Я скачу за ним и уже слышу его тяжелое дыхание. Взмах саблей и удар. Человек падает.
Известное правило партизанской войны: самый характерный для местности объект всегда является местом сбора. В данном случае это берег реки. Здесь уже несколько уланов. Шмиль лежит на земле, а ординарец ножом разрезает его сапог. Шмиль упал с лошади и то ли растянул, то ли сломал ногу.
Один из уланов начинает выть — так собака воет на луну. Издалека доносится ответный лай. Это наш условный сигнал. Вокруг тихо и темно, и эти звуки скорее напоминают вой и лай волков, чем собак. Мы молча стоим у воды, прислонившись к лошадям. Мы только что не обнюхиваем каждого всадника, появляющегося из темноты и занимающего свое место в нашем строю.
Через час мы проводим проверку. Нет двух разведчиков: их убили до того, как они успели нас предупредить. У одного улана прострелены легкие. Мы снимаем его с лошади, кладем на землю, и он почти сразу умирает. Привязав камни к шее и ногам, мы бросаем его тело в реку.
Не появился и капитан Красов, один из четырех русских офицеров, которых мы приняли в свой полк. Мы не знаем, жив он, убит или ранен, но не можем заниматься его поисками. Последние шесть уланов приводят с собой пленного с кляпом во рту и связанными за спиной руками. Унтер-офицер вынимает кляп, собираясь выяснить, что за банда напала на нас и по какой причине. Стоило ему вынуть кляп, как пленник начинает орать и взывать о помощи. Удар по голове обрывает его крик. Какое-то время мы напряженно прислушиваемся. Все тихо. Видно, бандиты уже далеко, а может, спрятались и не хотят выдавать себя.
Оглушенный пленник лежит на земле; мы с трудом различаем его лицо.
— Дайте веревку, — шепотом говорит унтер-офицер.
Мы повесили пленного в зарослях ивняка и так никогда не узнали, кто и почему напал на нас.
В условиях полнейшей неопределенности само существование банд, не говоря уже об их деятельности, представляло серьезную опасность. Что еще нам готовит судьба? Война — отречение императора — свобода — голод… Белые, красные, зеленые, доводившие до исступления своей пропагандой… Люди не понимали, как жить, что делать. Все боялись друг друга. Никто никому не верил; мало того, никто не верил даже самому себе. Слово «свобода», звучавшее обнадеживающе и притягательно, внушало доверие. Они наслаждались свободой, доставшейся малой кровью. Каково же было их удивление, когда они поняли, что Временное правительство не одобряет их мнение, их кровавую деятельность и страсть к мщению. Они были потрясены, обнаружив, что так называемые угнетатели считаются такими же гражданами, как они, и, соответственно, пользуются теми же правами. Такая свобода не понравилась толпе. Теперь ее уже никто не мог остановить; она не признавала никакой власти, кроме собственной. И этим моментом воспользовались те, кто тихим шепотом вдохновлял толпу поднять восстание. Это были коммунисты.
Вся коммунистическая пропаганда заключалась в одной идее: «Весь мир насилья мы разрушим до основанья, а затем мы наш, мы новый мир построим…»{30}
ОВРАГ
Однажды ночью мы вдесятером пошли на разведку по дороге, пролегавшей по краю оврага, и сначала почувствовали, а потом и увидели дым от костров.
Двое уланов остались с лошадьми, а остальные поползли через густой кустарник к краю оврага. Свесившись, мы увидели людей, сидевших вокруг костров.
Мы собирались пройти по оврагу, но теперь стало ясно, что проскользнуть незамеченными не удастся. Следовало найти другой путь. Мы повернули назад, и тут мой ординарец Вацек, который сопровождал меня на протяжении всех этих многомесячных скитаний, потянул меня за рукав.
— Пан поручик, смотрите… женщины! — прошептал он.
Я опять подполз к краю оврага, остальные уланы последовали за мной. Сдерживая дыхание, мы посмотрели в указанном Вацеком направлении.
На дне оврага творилось что-то невообразимое. Создавалось впечатление, что мы смотрим на некую сцену через перевернутый театральный бинокль, сильно уменьшающий изображение. В разыгрываемом перед нами спектакле было задействовано огромное количество актеров. Я просто не нахожу слов, чтобы описать действо на дне оврага. Время от времени к нам вместе с дымом от костров медленно поднимались крики, мольбы о пощаде и проклятия.
Мы явно набрели на одну из банд, орудующих в этом районе. Мужчины были в форме. Стояли четыре палатки, и повсюду валялись шинели и заплечные мешки.
Люди стояли, сидели, лежали вокруг костров. Рядом с каждым мужчиной находились одна или две женщины. На первый взгляд мужчины походили друг на друга, может, из-за того, что все были одеты в форму, чего нельзя сказать о женщинах.
Мое внимание привлекло самое яркое пятно — огромный костер, над которым висел котел с кипящей пищей. Отсвет костра лежал на лицах сидящих вокруг него людей. С высоты сам овраг казался огромным котлом, заполненным маленькими человечками, которые двигались и суетились, как пузырьки на поверхности висящего над костром котла.
Наше внимание было приковано к женщинам. Мы не могли оторвать глаз от этого заколдованного красного круга, заполненного женскими телами. Свешиваясь с края оврага, мы с завистью и голодным блеском в глазах смотрели на женщин, стоящих, сидящих, лежащих у костра и в отдалении.
Не знаю, как, почему и откуда собрались сюда эти люди. Возможно, некоторые члены банды украли нескольких понравившихся женщин и притащили сюда, чтобы утолить сексуальный голод. Кто-то привел сюда женщин, польстившихся на украденное бандитами добро, и женщин легкого поведения. Кто-то, совершая набеги, выкрадывал женщин, как скот, и несчастные пленницы со связанными руками теперь лежали на земле… В ночной тиши, в отблесках костра мужчины удовлетворяли свой голод.
Нам были видны разорванные платья и белые ноги, отчаянно отбивающиеся от насильников. Мы слышали смех зрителей, наблюдающих за этой борьбой.
Мы видели двух женщин, дерущихся за фляжку с самогоном. Растрепанные волосы. Вздымающиеся груди. Они катались по земле, выдирая друг у друга фляжку, и до нас доносился смех мужчин, с азартом следящих за необычной дракой.
Мы видели, как мужчина распластал на земле женщину. Так ястреб вонзается острыми когтями в голубя и долбит острым клювом до тех пор, пока жизнь не покидает тело пойманной жертвы. Теплый воздух от костра доносил до нас стоны и пронзительные крики бьющейся в конвульсиях женщины.
Молодая девушка с развевающимися волосами, увертываясь, носилась между мужчинами, словно играя с ними в пятнашки. Вырываясь из рук очередного мужчины, девушка оставляла в его руках кусок платья. Наконец, оказавшись полураздетой, она, спотыкаясь, попыталась спрятаться в кустах. Мужчины догнали ее и пинками вытолкнули к костру. Они играли с ней как кошки с пойманной мышкой: тянули в разные стороны, грубо хватали руками, таскали по земле. В какой-то момент она вскочила на ноги и бросилась в костер. Мужчины вытащили ее и навалились всем скопом.
Один из уланов заерзал и выругался.
— Лежи тихо, пся крев, а то скатишься вниз, — прошептал лежащий рядом с ним улан.
Мы продолжали наблюдать. Мужчина катался по земле с двумя женщинами, которые, обхватив его за шею руками, судорожно дергали ногами в воздухе.
Рядом с костром танцевала невысокая толстая девушка в короткой белой рубашке, надетой на голое тело. Время от времени она, смеясь, задирала рубашку. Стоявшие и лежавшие вокруг мужчины радостным гоготом поддерживали танцорку, передавая по кругу огромную бутыль с самогоном.
Чуть в отдалении две девушки, одна с палкой в руке, а другая с саблей, стоя спина к спине, отбивались от мужчин, пытавшихся схватить их жадными руками. Девушкам удалось вырваться, и они поползли вверх по склону, прямо к нам.
— Господи! Господи! Помоги нам убежать! — кричали девушки, отчаянно карабкаясь по склону.
Уланы были уже готовы схватиться за винтовки, но мне пришлось осадить их, ведь я обязан был думать обо всех наших людях.
Мужчины догнали девушек и подтащили их к костру, а мы молча продолжали наблюдать за происходящим. Мы не знали, выставили они часовых или нет, патрулируют ли в округе дозоры и сколько их в целом.
Очевидно, что эти люди внизу, на дне оврага, стосковались во время войны по развлечениям, женщинам, богатству. Теперь они, нимало не смущаясь, мародерствовали, грабили и измывались над своей многострадальной страной, над любым ее жителем, который владел тем, что им хотелось бы иметь в своей собственности. Словно хитрые лисы, они захватывали, угоняли и покупали женщин и утаскивали в свое логово. В темноте холодной ночи, в голом лесу, под черным небом с яркими звездами совершался акт массового насилия.
Мы не могли оторваться от происходящего — картины почти нереальной, ощущая дрожь в каждой клеточке тела. Мы словно наблюдали сцены в аду, и этот ад завораживал и притягивал нас. Несколько уланов отползли от края, и я слышал зубовный скрежет и видел горящие от возбуждения глаза. Глаза голодных мужчин. Спустя несколько минут они опять подползли к краю. Мы не разговаривали: слова были ни к чему. Мы все думали об одном. Мы тоже изголодались по женщинам. И если бы одному из нас пришло в голову напасть на банду, то я не уверен, что мы не заняли бы места мужчин в овраге. Думаю, мы бы продолжили представление.
В два часа ночи победили омерзение и усталость. Мы решили, что стоит найти другой обходной путь, даже если придется сделать крюк в несколько лишних километров. Мы молча добрались до лошадей и поскакали в лагерь. Стоило мне закрыть глаза, как передо мной появлялось белое женское тело, соблазнительное и недосягаемое.
В пять утра мы прибыли в лагерь и доложили обстановку. Полк снялся с места и двинулся на запад. Вскоре мы подошли к броду, переправились через реку и вошли в лес.
А ЧТО ПОТОМ?
Спустя несколько дней мы подошли к старинной усадьбе. В английском парке располагался великолепный особняк с высокими колоннами под зеленой крышей, подвергшийся значительным разрушениям. С вершины холма особняк смотрел черными глазницами выбитых окон на сгрудившиеся внизу крестьянские избы ближайшей деревеньки, расположенной поблизости на берегу реки.
Озираясь по сторонам, мы вошли в дом. Все, что можно было сломать, было сломано: мебель разрублена на части, картины проткнуты штыками, раскурочен инкрустированный паркет, изрешечены пулями стены и двери, висящие на петлях, на полу и стенах непристойные надписи.
По комнатам были раскиданы безделушки, придающие любому человеческому жилью особую индивидуальность. Повсюду валялась битая посуда. На полу груды книг, писем, бумаг, счетов, фотографий. Из любопытства я поднял письмо; оно начиналось с банального обращения: «Дорогая мама…» Висевшие в углу иконы явно использовались в качестве мишеней: на них были следы от пуль. В двух комнатах мы обнаружили пятна крови.
Но ни одной живой души, ни в доме, ни в саду. Одинокая, разрушенная усадьба, как дерево в поле, пораженное молнией. Мы решили провести здесь день. Место выглядело безопасным, все подходы к дому хорошо просматривались. Мы отвели лошадей на задний двор, где имелся довольно вместительный сарай, в котором мы нашли значительный запас сена. Некоторые из нас тут же легли спать. Кто-то бродил по комнатам, гадая, что же здесь произошло. Нашлись и такие, кто стал приводить себя в порядок: мыться, бриться, чистить одежду. Впервые за долгое время мы отдыхали в доме, а не в лесу или на берегу реки.
Я прошел через небольшую закрытую галерею в пристройку и оказался в просторной домашней часовне. Здесь было очень тихо. При моем появлении несколько голубей поднялись с подоконника и вылетели через разбитые окна. Византийская мозаика. Позолоченные врата перед деревянным резным алтарем Старинные керосиновые лампы. Иконы. Я огляделся. Слева от меня, в нише располагался фамильный склеп, куда вели десять ступеней. От часовни нишу отделяла изящная бронзовая перегородка. Сейчас куски этой перегородки валялись на разбитом мозаичном полу часовни. Я спустился в склеп, в котором стояли шесть гробов разных размеров. Крышки валялись рядом с изуродованными гробами, над которыми изрядно потрудились топоры.
Маленький детский гробик был пуст. В одном из гробов лежали останки человека в истлевшей парадной форме. На полу валялся череп с длинными черными волосами и высохшая рука, отрубленная топором, который валялся рядом. Вероятно, кто-то таким способом снимал с руки браслеты.
Через витражное стекло на крыше проникали солнечные лучи, разбрасывая яркие, словно бабочки, пятна по стенам и полу. В часовне, несмотря на открытые окна, пахло плесенью. Помню, я тогда подумал: «Ничто уже не может оскорбить их. Их больше нет, и они никогда не узнают о том, что здесь произошло».
Я вышел из часовни и во дворе встретил доктора Края, спускавшегося по черной лестнице. Он выглядел расстроенным.
— Слушай. Мне кажется, я что-то нашел, но не знаю, как поступить. Пойдем со мной.
Он провел меня комнатами и коридорами к винтовой деревянной лестнице. На лестнице были отчетливо видны чьи-то следы и капли крови.
— Что это? — спросил я.
— Сейчас увидишь, — буркнул доктор.
Мы поднялись по ступенькам и остановились перед приоткрытой дверью. Первым вошел доктор, я следом за ним. Мы очутились на чердаке. Повсюду лежал толстый слой пыли. В углу ворковали голуби. На чердаке было довольно тепло, но сумрачно: свет проникал через единственное маленькое окошко. Однако доктор, похоже, знал, куда идет. Он пробирался между предметами мебели, старинными сундуками и саквояжами, цветочными горшками и разными старыми вещами в дальний угол, где, оказывается, было еще одно окошко, которое я не заметил. В этом не было ничего странного, поскольку перед окном были сложены двери.
На полу, прислонившись к стене, лежала женщина лет тридцати в накинутом на плечи английском пальто. Под пальто был черный шелковый пеньюар, сквозь который просвечивало кремовое нижнее белье. Женщина лежала неподвижно, широко открыв глаза, и дышала широко открытым ртом, как выброшенная на берег рыба. Слева от нее лежали два ребенка, примерно двух и шести лет. Маленький спал, а может, был мертв, а старшая девочка еле слышно скулила. Я вопросительно посмотрел на доктора.
Он осторожно поднял пальто и пеньюар и оголил живот, черно-синий, с рваной раной. Бедра женщины были залиты кровью.
— Посмотри, — сказал доктор, указывая на ее левое плечо. Над верхней грудью виднелись три пулевых отверстия.
Я опустился на колени и спросил, что случилось. Она не могла говорить и только косила глазами влево, где лежали ее дети. Я промучился пару минут, пытаясь добиться от нее ответа, но все было тщетно.
— Сделайте что-нибудь, доктор, — взмолился я.
— Сейчас сделаю, — коротко ответил Край.
Он отвернулся и вынул шприц для подкожных впрыскиваний, а я посмотрел на детей.
Они находились в полуобморочном состоянии, но, насколько я мог судить, не были ранены. Женщина не отрывала от меня бессмысленных, как у рыбы глаз, глядя без всякого выражения. Тупой взгляд. Наконец доктор склонился над женщиной и ввел иглу.
— Пошли отсюда, — сказал он, беря на руки маленького мальчика.
— А что будем делать с ней? — спросил я, поднимая девочку.
— С ней все будет в порядке. Я дал ей лошадиную дозу.
— Чего?
— Стрихнина. Видишь, она уже умерла. Пошли.
Я спускался с девочкой на руках, пытаясь не наступать в кровь. Теперь мы знали, что эта кровь оставлена женщиной. Мы принесли детей в дом, и уланы окружили их заботой. Они помыли детей в теплой воде, завернули в одеяла, накормили горячим супом, напоили чаем и уложили спать. Пока дети спали, уланы ходили на цыпочках и разговаривали шепотом. Доктор сидел рядом с детьми, пока не стемнело.
Неожиданно, без всякой на то причины, доктор спросил меня:
— Слушай, толстяк, помнишь ту ночь, когда мы узнали об отречении императора, и эту чертову лекцию, которую прочел нам Бас?
Я кивнул.
— Разве это не было замечательно?
Я уставился на него в немом изумлении: доктор был роялистом и белым до мозга костей.
— О чем вы говорите, док?
Он медленно перевел взгляд с пылающего лица мальчика, стонущего во сне, на меня. У доктора были небольшие, широко расставленные, зеленовато-серые пронзительные глаза. Он так сильно сжал губы, словно боялся произнести слово. Наконец Край наклонился вперед и прошипел:
— Я сказал, разве не замечательно то, о чем рассказывал нам в ту ночь Бас? Счастье для ста шестидесяти миллионов обездоленных людей. Рай для честных рабочих. Свобода совести. Обеспеченная старость. Достойная плата за тяжелый труд. Труд. Равенство. Свобода. Я тебя спрашиваю, разве не красиво он говорил?
Я смотрел на доктора, не зная, что ответить. Внезапно он встал и схватил меня за грудки. У него побелели губы. В глазах горела ненависть.
— Это было красиво, — прошипел Край, — красиво. Объясняю тебе, кровавый воин, рассуждающий червяк, это было красиво…
Я резко прервал его:
— Прекратите, док. Вы просто больны.
— Подожди. — Он с силой встряхнул меня. — Я требую от тебя ответа. — Лицо доктора исказила болезненная гримаса. — Да, красиво. — Он сделал паузу и продолжил, цедя каждое слово: — Но какой ценой? Я спрашиваю тебя, какой ценой? Ценой страдания этого ребенка, который, проснувшись, позовет маму и не услышит ответа?
Он уже не мог говорить, а только жевал губами. Потом вытер рукой лицо, повернулся и вышел из дома в темноту под мелко моросящий дождь.
Один из уланов смог уберечь детей во время скитаний и отдал их в приют для сирот в Варшаве под именами Станислава и Ванды Довбор, в память о нашем полковнике, последнем потомке польского рода Довбор.
ПОСЛЕДНЯЯ ПЕРЕКЛИЧКА
В этот день на горизонте появились тяжелые, свинцовые тучи. Медленно, но целенаправленно они заполняли небо, двигаясь к зениту. Было уже десять утра, и солнцу, оказавшемуся в окружении мрачных грозовых туч, оставалось на небосводе все меньше и меньше места.
Тучи наползали со всех сторон, что случается крайне редко, но в этот день мы наблюдали именно такую зловещую картину. Освещенные теплым, ярким, осенним солнцем усадьба, стоящая на холме, парк, лес, излучина реки, стоящая на берегу деревенька находились в окружении мрачных предвестников приближающейся суровой зимы. Прекрасная в своей осенней грусти природа напоминала лицо молодой монахини, бледное, нежное и вдохновенное, еще наполненное желаниями и чувствами, но уже увидевшее перед собой черную завесу, символ конца, смерти.
Мы провели в усадьбе четыре дня; никогда еще мы не оставались так долго в одном месте. Пришло время двигаться дальше. Но сначала требовалось выбрать самый безопасный путь. Мы плохо представляли, что происходит в этой огромной стране; мы словно выпали из жизни, не принимая участие в происходящих в ней процессах, а потому не имея возможности влиять на них. Это вызывало у нас серьезную тревогу. Кроме того, мы страшно устали от одиночества, от бесконечных препятствий, возникавших на нашем пути домой, от долгой разлуки с родными.
Ночью уланы ушли на разведку, и все с нетерпением ждали их возвращения, практически не сомкнув глаз.
Двое уланов вернулись ранним утром и доложили, что в деревне говорят о белогвардейской банде, скрывающейся в усадьбе «Три дуба», то есть о нас.
Вот это уже было серьезно. Правда, уланы не могли с уверенностью сказать, известно ли в деревне, что банда на самом деле является полком польских улан. Следовало принимать срочные меры.
Один из посланных на разведку уланов всю ночь проговорил с председателем сельского совета, с которым два года назад познакомился в смоленском госпитале; они месяц пролежали на соседних койках.
Председатель обрадовался старому другу, особенно когда улан сказал, что «покончил» с войной и хочет предложить свои услуги красным. Председатель не знал, что улан поляк и служил в польском полку, а потому поверил ему.
Они обнялись и провели вместе почти сутки. Под воздействием спиртных паров председатель сообщил, «строго по секрету», что поступил приказ незаметно окружить 1-й полк польских улан и «вступить с ними в контакт». В революционном словаре слово «контакт» имело широкую трактовку. Улан попытался выяснить, какой контакт подразумевался в отношении польских уланов: мирные переговоры с проведением бесконечных пропагандистских митингов, нападение и кровавая расправа с «белоручками» или революционный суд и расстрел. Председатель пока не знал, какое будет принято решение, но, по его личному мнению, банду «белоручек» следовало истребить на месте. По собственной инициативе он уже запасся дюжиной газовых снарядов.
— Проклятые поляки ничего не стоят, — пьяно рассуждал он, — что у них есть? Рубашка да пара штанов. А мнят себя «знатью»! Они отказались выслушать нас, когда мы просили их присоединиться к нам. Они расстреливают крестьян и красноармейцев. Дьявольские отродья! Ничего, скоро мы до них доберемся и поставим к стенке этих сукиных детей!
Улан вынужденно кивал, подливая в стакан самогон, и так выяснил, что у красных два артиллерийских орудия, пулеметный расчет, два взвода красной конницы и триста пехотинцев — уже готова целая армия против горстки поляков. Правда, нет снарядов для артиллерийских орудий, но их обещали завтра подвезти.
И тогда…
— Капут буржуям! — выкрикнул председатель и захрапел.
Улан положил мертвецки пьяного председателя на кровать и вернулся в полк.
Поначалу мы думали, что стоит принять бой. К усадьбе можно было подойти с трех сторон: от деревни, с берега реки; с тыльной стороны дома, из леса, отделенного от парка узкой проселочной дорогой и низкой каменной оградой; и через поля, разделенные на участки рядами кустарников и канав, с отдельно растущими группами фруктовых деревьев, яблонь и груш. Поля упирались в небольшую железнодорожную станцию.
Пока еще оставалось время, чтобы пробраться через цепь сторожевого охранения, если оно имелось, пройти через лес и неожиданно атаковать стоявшую лагерем пехоту. Эти действия не слишком отличались от того, чем мы занимались на протяжении многих недель. Нам ничего не стоило уйти от этого места на десять, а то и на тридцать километров. И что потом? Красные все равно напали бы на наш след. Рано или поздно нам придется столкнуться с ними, и силы будут не равноценны. Мы были объявлены ими вне закона и не смогли бы объяснить, что у нас нет никакого желания воевать с ними. Но мы были не с ними, и этого было вполне достаточно, чтобы устроить на нас охоту. Кроме того, мы испытывали страшную усталость, и физическую и душевную.
Круг замкнулся.
Было бы неправильно позволить себе надеяться на случай: нас могли окружить и застать врасплох. Этого нельзя было допустить. Мы расположили охраняющие дозоры на дорогах, ведущих к станции, к деревне, к лесу.
Через несколько часов дозорные вернулись с известиями: дороги патрулируются кавалерией, уланы видели два наряда, на железнодорожной станции находились пехотная часть и пулеметный расчет, а в деревне солдаты ведут активную подготовку к наступлению на усадьбу.
Я почувствовал невыносимую боль в сердце, словно чья-то беспощадная рука всадила в него кинжал и медленно проворачивает, не оставляя надежды на спасение. Меня охватила беспомощность; истощенные дух и плоть, казалось, потеряли всякую способность к сопротивлению.
Имея всего один пулемет, мы не могли надеяться вырваться из такого плотного красного окружения.
Капитан Вар собрал всех офицеров и унтер-офицеров. Ему ничего не пришлось объяснять, все и так было понятно. Он попросил каждого высказать свое мнение и по традиции начал с самого младшего по званию. Все высказывались коротко и ясно, используя два-три слова.
— Прорываться!
— Сделать вид, что хотим перейти на сторону красных.
— Начать переговоры.
— Ускользнуть ночью.
— Напасть на деревню.
Все предложения были отклонены. Создавалось впечатление, что мы неожиданно поглупели и опустили руки. Только один унтер-офицер высказал здравую идею, и все единодушно ее поддержали. Его предложение заключалось в следующем. Оставить лошадей. Самим переодеться, уничтожить все свидетельства принадлежности к полку и рассеяться в разных направлениях. Поодиночке, парами и тройками проскользнуть через окружение, смешаться с местным населением. Можно даже временно поступить на службу к красным. Фронт распался, и поодиночке у нас больше шансов добраться до Польши. Тем, кому не удастся попасть в Польшу, следует двигаться в направлении Москвы, Киева и Одессы и оттуда попытаться проникнуть в Польшу. Офицеры получили приказ отправиться в намеченные города; на мою долю выпала Москва.
Следующим пунктом сбора полка была названа Варшава. Дата не оговаривалась.
Мы понимали, что не всем удастся выбраться из страны, где существовал закон «каждый надеется только на себя». Теперь нам следовало примерить этот закон на себя и любыми средствами избежать бойни.
Уланы молча выслушали принятое нами решение. Не теряя времени даром, мы приступили к церемонии роспуска полка, в течение трех лет сражавшегося на чужбине.
Эскадроны построились. Офицеры заняли свои места. Караул замер у знамени. Командир с адъютантом встали перед полком.
Полк построился на заднем дворе, у стены дома, и нам казалось, что мы находимся в комнате. Стоял погожий осенний день. Голубое небо. По-летнему теплое солнце. Стаи галок носились над кронами деревьев в парке и в лесу. Их визгливые крики сливались в мощный хор, временами напоминая смех, временами рыдания. Стоявшие в стойлах лошади, пофыркивая, повернули головы к людям и смотрели с таким выражением, словно хотели сказать: «Не забывайте, что мы с вами».
Загорелые, обветренные лица уланов в этот момент побледнели. Множество глаз было устремлено в голубое небо, но тут прозвучала команда:
— Смирно!
Все посмотрели на капитана Вара.
— Поляки, — начал Вар и сделал долгую паузу. — Уланы…
Я видел, что он мужественно пытается сохранить спокойствие, и почувствовал комок в горле. В вихре мыслей, пронесшихся в голове, всплыла одна отчетливая мысль. Сколько раз в разных уголках мира эти слова, «поляки, уланы», адресовались группам людей, которые олицетворяли идеальный образ борца за независимость Польши. Уланы всегда были любимыми детьми Польши. Герои, сражавшиеся за польские хоругви под Танненбергом против Тевтонского ордена, против казаков и татар, против испанцев в Сарагосе, в Лейпциге против всего мира, против русских на Бородинском поле…
И теперь рядом со мной стояли парни, которые «семь раз прорывали проволочные заграждения противника» в Кречевице. О польских уланах прошлого я узнал из рассказов матери, когда еще не умел читать, и они стали героями моих детских грез. Стоявшие рядом со мной польские уланы были невероятно дороги и близки мне, являлись частью меня, частицей моей души и тела.
На глаза навернулись слезы, и я поймал себя на том, что пропустил речь капитана Вара; возможно, он говорил тихо и коротко.
Вар уже взял себя в руки и, повернувшись к адъютанту, отрывисто рявкнул:
— Произвести перекличку!
«Это наша последняя перекличка», — пронеслось в голове. Вероятно, об этом подумал каждый в строю.
Наступила гробовая тишина.
Адъютант, который вел всю полковую документацию, достал из коричневой кожаной папки несколько листов бумаги, на которой значились все триста человек, присутствовавших на той давней первой перекличке сформированного полка польских улан.
— Сабли наголо!
Уланы застыли неподвижно, словно составив одно целое со своими стальными саблями.
Адъютант начал называть имена рядовых. Последовали тихие ответы, словно у всех уланов разом перехватило горло.
— Есть!
— Есть!
— Я!
Время от времени раздавался громкий, жесткий ответ унтер-офицера, стоявшего за взводом, — так во время похоронной процедуры непокорная труба неожиданно взрывается руладой, вырываясь из слаженной игры всего оркестра. Он отвечал за тех, кто отсутствовал на этой последней перекличке.
— На дежурстве…
— Пропал без вести…
— Погиб на поле брани…
Чаще других звучали слова «погиб на поле брани».
При каждом имени погибшего капитан Вар подносил саблю к губам, касался ею земли и поднимал к плечу. Следом за ним взводы быстро салютовали саблями.
Перекличка закончилась. Адъютант стал называть имена офицеров. Я, как командир первого взвода, отвечал за отсутствующих офицеров. Отвечая: «Погиб на поле брани», я заново проживал каждую смерть.
Не знаю, по ошибке или намеренно, адъютант назвал капитана Баса, перешедшего на сторону красных. Мы никогда не упоминали его имя. Я не знал, что ответить. Бас был жив, и мы знали, где он, но в армии не существовало отзыва, который определял предательство. Я испытывал такое напряжение, что казалось, еще секунда, и из дрожащей руки выпадет сабля. Я слегка повернул голову и увидел побелевшие костяшки пальцев, сжимавших эфесы сабель. Моим взводом когда-то командовал Бас, и мы все любили его.
— Дальше! — рявкнул капитан Вар, прервав напряженную паузу.
Адъютант продолжил называть имена. Последним в списке значился Шмиль.
— Здесь! — звонким, уверенным голосом откликнулся Шмиль.
Несмотря ни на что, словно бросая кому-то вызов, этот мальчик был «здесь» и сообщал об этом всему миру.
— Сабли в ножны! Снять головные уборы!
Капитан Вар повернулся к воротам, через которые были видны поля, уходящие к горизонту, перекрестился и встал на колени. За ним опустился на колени весь полк. Капитан начал читать молитву:
— Аве Мария…
— Аве Мария, — эхом отозвались уланы.
Уланы повторяли за командиром каждое слово молитвы и закончили короткое обращение к Деве Марии, традиционную молитву польских уланов, словом «аминь».
Медленно с фуражкой в руке капитан Вар приблизился к полковому знамени. Передав фуражку адъютанту, капитан снял со знамени грязный чехол. У него дрожали руки, когда он доставал из кармана перочинный нож. В несколько взмахов он отрезал знамя от древка. Вар держал в руках пурпурный кусок шелка так, словно это было его кровоточащее сердце. Все взгляды были прикованы к яркому пятну в руках командира.
— Помните, мальчики… — Не закончив фразы, Вар свернул знамя, положил его во внутренний карман и отдал последнюю команду: — Разойдись!
После этого он надел фуражку и быстро ушел.
Полк оставался на месте, словно и не собирался расходиться. Знаменосец бессмысленно вертел в руках древко. Тучи заволокли небо. Стволы деревьев гнулись под напором усилившегося ветра. Знаменосец, словно очнувшись, отбросил древко в сторону, и оно покатилось по земле. Ряды неожиданно распались.
Началась лихорадочная деятельность. Уланы спарывали знаки отличия с мундиров, рылись в шкафах в поисках подходящей одежды. Выбрасывали из заплечных мешков все, что могло их выдать. Некоторые брали с собой только револьверы. Кто-то брал и винтовки и револьверы.
После поспешных прощальных слов и рукопожатий люди поодиночке, по двое, по трое исчезали в лесу. Некоторые рискнули окольным путем отправиться в деревню.
Как ни странно, но прощаться друг с другом было намного проще, чем с лошадьми. Кое-кто все-таки поехал на лошади, надеясь незаметно пробраться через лес, хотя капитан Вар предупредил, что всадник выглядит во много раз подозрительнее пешего. Некоторые пристрелили своих лошадей. Кто-то нашептывал лошадям последние прощальные слова. Некоторые плакали.
К вечеру осталось только несколько офицеров. Мы с Алексом решили идти вместе. Можно было уйти намного раньше, но расставание с уланами давалось с таким трудом, что мы тянули до последнего.
Мы решили идти со своими лошадьми. В восемь вечера, когда совсем стемнело, мы попрощались с капитаном Варом и несколькими оставшимися офицерами. Проехали по парку, перепрыгнули низкое каменное ограждение и вступили в темный лес.
ЗОРЬКА
— Алекс, внимательнее, она собирается заржать.
— Я слежу за ней, — ответил Алекс, зажимая фуражкой лошадиную морду.
Я вынул из кармана горсть овса, положил в фуражку и поднес Зорьке. Мягкими розовыми губами она принялась выуживать овес из фуражки, а я стал нежно почесывать ее шею, нашептывая в ухо:
— Тише, Зорька, тише.
Спрятавшись в зарослях камыша у маленького озера, мы следили за старым крестьянином, который, стоя на заднем дворе, вытирал выпряженную из телеги лошадь пучком соломы.
— Он любит свою лошадь, значит, будет хорошо относиться к нашим, — прошептал Алекс, наблюдая за действиями крестьянина.
Я кивнул и прижался щекой к Зорьке, почувствовав исходящее от нее тепло.
В свои права вступала ночь. Крестьянин что-то бормотал, обращаясь к лошади. Она переступала копытами, кланялась и, словно неуклюжий щенок, танцевала на месте, вероятно радуясь возвращению домой. Как тень она последовала за хозяином, дожидаясь, пока он откроет сарай и задаст ей корм. Но крестьянин взял ведро и направился к озеру; лошадь последовала за ним.
— Внимание! — дернул я Алекса за рукав.
Он напряженно замер.
Крестьянин был от нас на расстоянии пятидесяти метров, когда его лошадь внезапно остановилась и навострила уши. Я почувствовал, как напряглись наши лошади. Прошло несколько долгих секунд.
— Иди сюда, ленивая грязнуля! — крикнул крестьянин.
Лошадь подошла к воде, но ее голова с дрожащими ноздрями была повернута в нашу сторону. Она чуяла лошадей. Затем жажда взяла свое, и, наклонив голову, она начала пить, шумно втягивая в себя воду крупными глотками и отфыркиваясь.
— Прямо как доктор Край, когда он ест суп, — прошептал мне Алекс.
— Прекрати, дурак, — хихикнул я.
Тем временем крестьянин вышел на мостки, зачерпнул ведро воды и начал пить такими же большими глотками, как его лошадь. Напившись, он ладонью вытер губы и, пошатываясь, потащил ведро с водой к дому. Лошадь продолжала пить.
Подойдя к калитке в заборе, крестьянин свистнул. Лошадь оторвалась от воды и медленно пошла к нему, по-прежнему оглядываясь в нашу сторону. Вдруг она остановилась и заржала.
— Держи лошадь, Алекс. Ради Христа, не дай ей ответить.
Мы прижали фуражки к лошадиным мордам. Они задвигали ушами, словно разрезали воздух, но не отвечали на призывное ржание.
Лошадь крестьянина опять заржала, на этот раз коротко и резко, словно говоря «Как хотите!», и зашла во двор.
Мы с облегчением вздохнули.
Мы понимали, что будем вынуждены расстаться с лошадями. Два дня мы двигались по подлеску и вдоль кромки леса. Когда уставали, то садились на лошадей, но все равно двигались очень медленно: ночью можно издалека услышать топот несущихся лошадей. За два дня мы сделали около тридцати километров по прямой, но в действительности прошли порядка шестидесяти километров. Мы пробирались по лесу, исподтишка наблюдая за деятельностью красных. В небольшой городок, в котором была железнодорожная станция, мы не решились брать лошадей. Они могли вызвать подозрение, поскольку были по-прежнему в хорошей форме и любому было бы ясно, что это офицерские лошади.
Мы посовещались и решили ночью оставить лошадей в каком-нибудь крестьянском сарае и дальше двинуться пешком. Вот поэтому мы провели весь день у озера, спрятавшись в камышах, и наблюдали за домом, где жил одинокий крестьянин, который так нежно относился к своей старой лошаденке. Мы собирались преподнести ему в подарок двух отличных лошадей; он, конечно, не мог себе представить, что ему вдруг выпадет такое счастье. Мы надеялись, что он не будет пытаться выследить нас и никому не станет говорить о неожиданном подарке, по крайней мере до тех пор, пока мы не дойдем до железной дороги, чтобы отправиться в Москву.
Стало темно, и мы видели отблеск огня в окошке дома. В деревне неподалеку лаяла собака.
Мы скормили лошадям остатки овса, а потом, сидя на земле, доели сало с черствым хлебом. В тишине был слышен звук четырех челюстей, пережевывающих пищу.
— Они были для нас хорошими лошадьми, — задумчиво сказал Алекс.
— Хорошими, — подтвердил я и подумал: «Что же с ними будет? Во всяком случае, их не пристрелят, а это уже кое-что».
Сейчас я не думал о том, что это нас могут в любой момент пристрелить. Я только понимал, что должен расстаться с близким другом, который никогда меня не предавал, всегда охотно нес бремя, делился со мной своим теплом, умел стоически переносить боль и даже спокойно умереть, если бы этого потребовал Человек. И когда этот Человек обезумел от жажды крови, он последовал за ним и принял участие в его безумствах. Как я мог ответить на такую преданность? Что я мог сделать для своей Зорьки? Что я мог ей сказать? Она благодарила меня, когда я растирал ей спину, когда протягивал кусочек сахара или горсть овса, когда нежно нашептывал в ухо: «Паршивая сука… любимая умная блудница… Зорька… Ведь ты моя Зорька?» Она понимала мой шепот, грубые слова неотесанного солдата, и пыталась схватить розовыми губами за рукав. Каждое утро она призывно ржала, завидев меня, и молчала, когда я прижимал фуражку к ее морде. Чувствительная, как женщина, она всегда угадывала мое настроение и волновалась или радовалась вместе со мной.
Что она почувствует завтра? Если бы Зорька могла говорить, она наверняка бы заявила: «Я выносила тебя из-под обстрела, так почему же я не могу прорваться вместе с тобой из окружения? Разве это так уж опасно? Я не боюсь, давай отправимся вместе».
Что я мог сказать в ответ? Как объяснить, почему должен расстаться с ней? Я использовал ее и сейчас, когда в ней не было больше надобности, оставлял в чужом доме. Если бы я только мог объяснить ей, почему так поступаю.
— Думаю, пора. — Голос Алекса прервал ход моих мыслей.
Огонь в печке давно погас, и в темноте виднелись лишь силуэты дома и сарая.
— Ну что ж, пора так пора. Будем снимать седла?
— Да, оставим их здесь, в кустах.
— Я пойду первым, а ты пока останешься у калитки, Алекс. Если все пройдет нормально, то я выйду и отведу твою лошадь. Глупо вместе заходить в сарай.
— Хорошо.
Я ухватил Зорьку за поводья и бесшумно двинулся к калитке в заборе. Она шла опустив голову. Открыв калитку, я вошел во двор; следом вошла Зорька.
Мы прошли по двору к сараю, я отворил дверь, и мы вступили в темноту. Крестьянская кобыла жевала сено. Я подвел к ней Зорьку, и крестьянская лошадь тихо заржала, словно говоря: «Милости прошу! Я знала, что где-то рядом две немые красавицы. Вы не могли одурачить меня».
Зорька вела себя спокойно. Я привязал ее к поводьям хозяйской лошади, чтобы ограничить движение, и поспешно прошел по двору к калитке, у которой меня ждал Алекс с лошадью.
— Ну что?
— Все нормально.
Я отвел лошадь Алекса в сарай и, когда стал привязывать ее к поводьям Зорьки, вдруг почувствовал то, что чувствует беспомощный маленький мальчик в ожидании наказания. Я прижался лицом к морде Зорьки, обнял ее за шею, поцеловал и заплакал. Слезы ручьем текли по моему лицу, и я никак не мог остановиться. Я беззвучно плакал, закрыв глаза и глотая собственные слезы открытым ртом.
— Пойдем, отец, — потянул меня за рукав Алекс. — Им тут будет хорошо. В сарае полно сена.
В темноте он нашел мою руку и сжал своей холодной и мокрой рукой. За остаток ночи мы не сказали друг другу ни слова.
НОЧЕВКА
Пошел сильный дождь. Мы не спали целые сутки с тех пор, как оставили лошадей в сарае у озера. Рано утром, скрываясь от дождя, мы спрятались в стоге сена и весь день просидели в нем. Вода, проникавшая в наше ненадежное убежище, не давала сомкнуть глаз. Ночью мы опять тронулись в путь. Но у каждого человека существует определенный предел терпения, и нам было просто необходимо обрести хоть какую-то крышу над головой и горячую еду.
Мы оказались вблизи довольно наезженной дороги и решили зайти в небольшую деревеньку, чтобы купить еду и найти кров. Деньги у нас были.
Мы шли по полю к дороге, натянув пальто на голову, чтобы хоть немножко защититься от дождя.
Около восьми вечера навстречу прошел мужчина. Потом обогнало несколько телег. Никто не обращал на нас никакого внимания. Сначала, заслышав шум, мы сходили с дороги и пережидали, пока проедет телега, но потом осмелели и открыто шли по утопавшей в грязи дороге, словно поверив в свою счастливую судьбу.
Люди, которые попадались нам по пути, очень спешили. Они хотели поскорее спрятаться от дождя в сухом и теплом месте. Никто не выказывал желания остановить нас, никто не заговаривал и не задавал никаких вопросов.
Спустя два часа мы подошли к деревне. Прошли мимо деревенского кладбища и вышли на главную улицу, чтобы удостовериться, что в деревне не размещены войска.
По сторонам дороги стояло сорок домов, темных и притихших, за исключением двух, в окнах которых виднелся тусклый свет. Одинокий фонарь раскачивался у двери чайной, и вместе с ним раскачивался желтый круг света, испускаемый этим фонарем.
Картина нам показалась достаточно мирной, и мы остановились у двери.
— Я попытаю счастье в чайной, а ты сходи в один из домов, где светятся окна. Нам надо разделиться. Если они схватят одного, то у другого будет шанс улизнуть незамеченным.
— В таком случае не суй нос в чайную. Здесь они будут искать нас в первую очередь.
— Не волнуйся, я буду осторожен. Где встречаемся завтра?
— Примерно посреди улицы на той стороне. Удачной ночи, Алекс.
— Удачной ночи, отец.
Я с трудом пробирался по грязи до тех пор, пока стоявший у входа в чайную Алекс не исчез из поля зрения.
Скоро я опять оказался у деревенского кладбища. В маленьком домике с открытыми ставнями мерцал слабый огонь. Этот последний дом на улице стоял в некотором отдалении от соседей. Я осмотрелся. Кладбище могло пригодиться на тот случай, если придется срочно скрыться, — там было где спрятаться. Итак, решено, этот дом мне подходит.
Я постучал в дверь и услышал звук отодвигаемого стула. Подождал. Больше не доносилось ни шороха.
Неожиданно — я даже вздрогнул — из-за закрытой двери донесся свистящий шепот:
— Иди к черному ходу. Я говорю, к черному ходу. Ради бога, обойди дом и подойди к черному ходу!
Голос был женский, жесткий и уверенный, в котором проскальзывали просительные нотки.
Обойдя дом, я увидел небольшую пристройку. Из приоткрытой двери падал свет. Неожиданно свет пропал и стало темно. Я застыл на месте.
— Входи, входи, мой золотой, мой единственный, — раздался тот же женский голос. — Я задвинула заслонку в печи, чтобы свет не смог привлечь их внимание.
Я сделал шаг. Кто-то в белом стоял в дверном проеме. Я подошел ближе. Две руки втянули меня в дом. Нежные пальцы быстро пробежали по мне и остановились на лице.
— Я только хотел спросить, — начал я, снимая женские руки с лица, но она не дала мне закончить фразу:
— Молчи, ангел мой. Молчи, мой дорогой страдалец. О, как я ждала тебя!
Она обвила руками мою шею, а затем сняла с меня промокшее пальто и бросила его на пол. Ее дрожащее тело прильнуло ко мне с такой силой, словно она хотела раствориться во мне.
— Послушайте, — быстро заговорил я, — вы принимаете меня за кого-то другого.
Она приблизила свое лицо, и я ощутил свежее дыхание молодости.
— Я знаю, что ты должен спрятаться, мой дорогой, мой единственный. Если они найдут тебя, то опять отберут у меня. Я спрячу тебя, мое солнце, моя радость. О, мой любимый…
И она начала нежно целовать мое лицо, глаза, губы. Я обнял ее; на ней не было ничего, кроме льняной рубашки. Я попытался заговорить, но она не давала мне открыть рта. Я не мог заставить ее слушать.
— Я изголодалась по тебе, мой соколик. О, как я изголодалась! Люби меня, люби меня, мой дорогой.
— Позвольте мне закрыть дверь, — не понимая, что делать, сказал я.
— Я сама закрою! Подожди, я запру дверь на ключ, теперь задвижку, и они не смогут войти.
Я услышал, как ключ повернулся в замке, щелкнула задвижка. Женщина подошла ко мне, взяла за руку и провела в комнату. В довольно большой комнате с русской печью вдоль стен стояли скамейки. В углу висели иконы. Печь топилась, но из-за закрытой заслонки в комнату пробивался только слабый отблеск огня. Теперь я мог хоть немного разглядеть женщину.
Бледный овал лица. Тяжелые веки. Черные волосы, заплетенные в две косы, обвивали голову. Уголки губ печально опущены вниз. Она была в короткой свободной рубашке, в разрезе которой виднелась полная белая грудь.
Теперь она говорила лихорадочно, не поднимая глаз:
— Раздевайся… у тебя промокла одежда… давай я стяну с тебя сапоги… мой страдалец… я люблю тебя… я люблю тебя…
Я опять попытался заговорить, но тщетно. Она целовала меня, просила не разговаривать, не бояться, быть уверенным, что нахожусь в безопасности, что никто, никто и никогда не отнимет меня у нее.
Было ясно, что женщина принимает меня за кого-то другого, но я никак не мог даже предположить, что творится в ее голове. Я не мог заставить ее посмотреть на меня, хотя понимал, что она не слепая. Женщина развесила мою одежду и поставила сапоги к печке.
Принесла теплое влажное полотенце и помогла обтереться. Затем дала чистую рубашку, пахнувшую мятой, и белые кальсоны. Сама обтерла мне лицо и расчесала руками волосы. Не сомневаюсь, что она рассмотрела мое лицо.
Чистое свежее белье создавало приятное ощущение сухости и тепла. Глядя на суетящуюся рядом женщину, я неожиданно почувствовал сильное сердцебиение. Казалось, сердце готово выскочить из груди при виде полной женской груди, едва прикрытой свободной рубашкой. Я обнял женщину и поцеловал в шею. Она вздохнула, словно раненая самка, и потянула меня на печь, где у нее была устроена постель. Здесь было тепло и пахло свежим сеном. Она навалилась на меня и стала так яростно двигаться и извиваться, словно через нее неожиданно пропустили электрический ток.
Не знаю, сколько я проспал, но вдруг как от удара проснулся. Снаружи доносились громкие голоса. Кто-то колотил в дверь дома. Сидящая рядом женщина была уже готова спрыгнуть на пол.
— Встань за печку, — шепнула она мне в ухо.
«Это конец, — пронеслось в голове. — Куда же я положил револьвер?.. на печку».
Я протянул руку и взял револьвер. Женщина на цыпочках подошла к двери, а я вжался в проем между горячей стенкой печки и стеной комнаты. Мне была видна только абсолютно голая женщина, напряженно застывшая у двери.
Голоса стали несколько глуше. Я слышал шаги по крайней мере четырех человек, расхаживающих вокруг дома. Наконец они остановились у ближайшего ко мне окна.
— Ручаюсь вам, товарищи, что в доме никого нет, — раздался добродушный старческий голос. — Она сумасшедшая и не впустит кого попало. С тех пор как забрали ее мужа, сразу после свадьбы, а потом через три дня принесли обратно мертвого, избитого так, что вместо лица образовалось кровавое месиво, она помешалась. Говорит всем, что на днях он вернется. Она спокойная, но, если вы будете спорить с ней или ругаться, она начнет выть, корчиться в конвульсиях и попытается убить себя. Лучше ее не трогать и оставить в покое.
— Ну что ж, староста, на твою ответственность, — отозвался грубый голос. — Оставь здесь кого-нибудь. Пусть наблюдает за домом.
— Как вы думаете, сколько их убежало? — спросил староста.
— Целая банда проклятых поляков! Нескольких мы поймали. Я пошел по следам двоих, которые оставили своих лошадей в сарае у озера и дальше отправились пешком. Если бы не дождь, я бы их обязательно поймал. Может, мне все-таки удастся это сделать. Следи за домом, староста.
— Я послежу, но уверен, что там никого нет, кроме хозяйки. Они наверняка уже ушли из деревни.
«Слава богу, Алекса они не схватили», — подумал я.
Мужчины отошли от окна, и постепенно шаги стали удаляться от дома. Когда все окончательно стихло, женщина бросилась ко мне.
— Пошли, — прошептала она.
Я покорно полез за ней на печку.
— Никто не отберет тебя, мой сладкий.
Женщина нежно проводила руками по моему телу, словно хотела убедиться, что я здесь, рядом с ней, в целости и сохранности. Она прижималась ко мне, тихонько целовала, но теперь я понимал, что она безумна.
Я встал, когда еще не рассвело. Женщина спокойно спала, подложив ладонь под голову. Я прикрыл ее одеялом, соскочил на пол, быстро оделся, взял револьвер и выскользнул из дома.
В темноте я прокрался по кладбищу, пробежал полем и, обогнув деревню, опять вышел на дорогу.
Я шел по обочине. Дождь закончился, и на востоке занималась заря. День обещал быть солнечным и теплым.
И тут я увидел сидящего на обочине Алекса. С радостной улыбкой он шагнул мне навстречу. Обнявшись, мы двинулись по дороге.
— Где ты провел ночь? — спросил я.
— В свинарнике. Они, видно, не додумались искать там. А ты?
— В доме у одной сумасшедшей.
Солнце медленно поднималось из-за горизонта. Мы быстро шли, размахивая руками, словно хотели поймать и побороть поднимающееся в небе красное солнце.
Вечером с толпой солдат мы сели на поезд и через пять дней приехали в Москву.
Примечания