Глава 4
Все было таким странным, таким нереальным: я лежал в настоящей кровати, между белоснежными простыней и пододеяльником. Комната сверкала чистотой, на огромных окнах висели голубые с белым узором занавески. Посередине комнаты стоял круглый стол, на котором была ваза с яркими цветами. Все дышало совершенным покоем, и я долго, очень долго смотрел на эти цветы веселых тонов, на саму вазу и на красиво вышитую скатерть; мне хотелось вобрать в себя всю эту чудесную атмосферу безмятежности. Когда я поворачивался, то слышал, как скрипят пружины кровати, точно так же как очень давно скрипели пружины моей кровати дома, а в мягкости, которая окружала меня со всех сторон, было что-то столь успокаивающее, что она сама, казалось, оберегала тебя. Я мог спать сколько угодно, без всякой прерывающей сон шрапнели или кого-то, кто приказывал бы готовиться к маршу. Что я сделал для того, чтобы со мной так чудесно обращались? Я подцепил желтуху! Что значили награды или продвижение по службе по сравнению с этим триумфом?
Госпиталь располагался в украинском административном центре Днепропетровске, городе, который не избежал невзгод войны. Целые кварталы развалин и пустынные улицы говорили о прокатившихся по нему жестоких боях. В то же время были и другие кварталы, которые остались нетронутыми.
Целую неделю я совсем не мог вставать. Я спал и спал и старался компенсировать все, что упустил в последние [150] несколько недель. Я закрывал глаза с драгоценным ощущением защищенности и просыпался с восхитительным осознанием того, что моей единственной обязанностью теперь было заботиться о себе самом. Свежий запах цветов проникал в мои ноздри, и я заметил, что он даже преобладал над запахом эфира, без которого не обходится ни один госпиталь. Я часами просто не отрываясь смотрел на потолок и резвящихся мух и думал о ребятах там, где я их оставил; о Коваке и той тонкой струйке крови из уголка его рта, о том парне под плащ-палаткой, о раненом русском, который был похож на Вилли, о Францле и других. Я думал о том, каково им, должно быть, уже ведущим новые бои, пригибающим голову от несущегося на них урагана металла. Я также думал о том, что эта сказка продлится для меня не долго, лишь до тех пор, пока прекратится желтуха, и тогда главный военный врач черканет на моих документах роковые буквы г. д. с. «годен к действительной службе».
Свою первую увольнительную я использовал, бродя по городу. Это было как путешествие в далекое прошлое. Улицы были полны народу, работали магазины, хотя в них мало что можно было купить. Люди спешили на работу или просто прогуливались женщины с большими продуктовыми сумками, возбужденно приветствовавшие друг друга и останавливавшиеся немного посплетничать, и подростки, прислонившиеся к заборам с руками, засунутыми в карманы, и папиросами в зубах. Были открыты кафе и рестораны с неплохой едой, а еще был чудесный театр и работало несколько кинотеатров. Я прогуливался, впитывая в себя все это, и никак не мог вдоволь насытиться; это так напоминало о доме и жизни без пулеметов или саперных лопаток жизни без военной формы.
Начинало темнеть, и я, счастливый, вернулся домой. Домой я имею в виду обратно в госпиталь.
Как правило, нас осматривали фельдшеры-мужчины, но в некоторых других палатах, где были тяжелораненые, обслуживали также украинские девушки. В госпитале была даже пара медсестер из германского Красного Креста, и одна из них была Улли. Ее полное имя было [151] Урсула, что она время от времени подчеркивала. Но даже врачи звали ее просто Улли.
Однажды вечером я задремал, но еще не совсем заснул, ожидая, пока другие прекратят свою бесконечную болтовню, а копуша фельдшер выключит свет, когда в палате раздался веселый, бодрый голос:
Спокойной ночи, ребята, хорошего вам сна.
Спокойной ночи, сестра Улли! Я слышал, как все они дружно прокричали все в ответ, и особенно тепло, как мне показалось.
Одним резким движением я сел и увидел стоявшую в дверях девушку, глядя на которую я рот открыл от удивления. Она была стройной, почти хрупкой и белокурой в полном смысле этого слова. Из-под ее белой шапочки медсестры виднелись пышные, золотистые волосы, ярко контрастировавшие с ее теплыми карими глазами под бровями, очерченными четко, как будто карандашом. А потом ее губы эти манящие губы.
Спокойной ночи, сестра Улли, вырвалось у меня, хотя теперь она уже выключила свет и ушла.
А она красотка, верно? прошептал парень с соседней кровати, а потом глупый болтун сказал что-то насчет назначения врачом подобной диеты...
После этого я не мог выкинуть сестру Улли из головы. Я изо всех сил старался находиться поближе к ней, хотя бы даже на мгновение, и без конца придумывал, как бы подстроить так, чтобы можно было пойти с ней погулять. То и дело я исхитрялся заводить с ней короткий разговор и делал ей комплименты, которые она принимала посмеиваясь, но всегда находила повод, чтобы быстро уйти. Плохо то, что она точно так же смеялась со всеми другими. Она была одинаково мила со всеми нами. Казалось, все мои старания были напрасны.
Однажды в саду госпиталя я разговаривал с группой солдат. Предметом разговора неизбежно были женщины, и столь же неизбежно упомянули имя Улли. Один сквернослов зашел слишком далеко, и я велел ему заткнуться. Возникла потасовка, в которой я одержал верх, задав ему хорошую трепку отчасти из-за своего гнева, отчасти из-за более длинных рук. Я был доволен, что [152] большинство остальных, уважая Улли, были на моей стороне.
Должно быть, кто-то рассказал ей о драке, потому что в следующий раз, увидев меня, она заговорила об этом и сказала, что я поступил неправильно. Но было нетрудно заметить, что на самом деле ей хотелось сказать мне совершенно противоположное. Я так старательно играл роль кающегося грешника, что она прекратила меня ругать и вдруг рассмеялась. Кроме того, она не знала, как трудно было в нее не влюбиться. При таком признании она немного покраснела, но потом улыбнулась.
После этого и дня не проходило, чтобы мы не встречались и не шли прогуляться в госпитальном парке. Улли была из Рейнланда, и ей было двадцать лет, как и мне; после двух курсов медучилища она добровольно пошла работать в военный госпиталь. Ее отец был врач, тоже служил в армии, и оба ее брата были на фронте. Ее родной город Кельн подвергался разрушительным бомбардировкам; многие жители были убиты: старики, женщины и дети. У нее самой дом был полностью разрушен.
Но мы также говорили и о приятных вещах и смеялись. Было очень приятно не спеша прогуливаться с ней по тенистым дорожкам, слышать ее нежный голос, звучавший так чисто с ее легким рейнландским акцентом. Я каждый раз едва сдерживал нетерпение в ожидании такого вечера.
Потом наступал день, когда у нее было свободное время ближе к вечеру. Взявшись за руки, мы бродили за городом по безлюдным тропинкам и наконец нашли хорошую зеленую поляну, которую закрывали деревья, где мы могли отдохнуть. Я клал голову к ней на колени и смотрел на шелестевшую листву, а ее пышные волосы блестели там, где на них падали солнечные лучи. Теперь я рассказал ей о том, что меня угнетало весь день.
Улли, сказал я, должно быть, я скоро уеду. Военврач сказал сегодня утром, что меня выписывают.
Она склонилась надо мной и нежно погрузила пальцы в мои волосы, но сразу ничего не сказала. Наконец шепотом неуверенно произнесла:
Там очень жутко на этом фронте? [153]
Погруженный в мысли, я играл волнистыми локонами волос, которые ниспадали на ее лоб. Что мне было сказать? Я вспомнил белое как мел лицо сержанта Фогта, у которого были оторваны ноги, умолявшего Францла пристрелить его, чтобы облегчить мучения; я вспомнил, как Францл беспомощно и ошеломленно смотрел на него, не зная, что делать; потом перед моим мысленным взором предстал санитар с носилками, который подошел и тут же ушел, потому что возиться с Фогтом было бы пустой тратой перевязочного материала. Я подумал о страхе, непрекращающемся страхе.
Это не шутки. Сказал я так тихо, что она могла бы меня и не услышать. Видишь ли, Улли, продолжал я, смерть ужасна, когда слышишь, как стонут и кричат умирающие, а ты ничем не можешь им помочь. Но на этом ужас не кончается. Может быть, ты на самом деле не представляешь себе, что я имею в виду, ты не знаешь, на что это похоже. Это нечто большее, чем сама по себе смерть, которая тебя настигает... Никогда не забуду первого умершего на моих глазах человека, русского. Я к нему хорошо присмотрелся и подумал, что так мало времени прошло с того момента, когда он еще был живым человеком. Это почему-то задело меня за живое. Потом я видел все больше и больше мертвых, и прошло не много времени до того, как я обнаружил, что смотрю на них как на прах, неотличимый от комьев земли, в которую они ложатся: они будто и не были живыми вовсе.
Да, становишься невосприимчивым к смерти. Не так давно мы ехали на грузовиках по узкой, ухабистой дороге слишком узкой для того, чтобы водители могли свернуть в случае необходимости. Посередине одной колеи лежал мертвый русский, и в конце концов тяжело груженные грузовики впереди нас переехали его, так что он был размазан по земле, как блин. Мы сидели позади в своем грузовике, а один из солдат рассказывал смешную историю. Мы видели мертвого русского и под своим грузовиком тоже, который переехал его, но солдат продолжал рассказывать не прерываясь, а мы все смеялись там, где было смешно. [154]
Даже такая смерть еще не так страшна, как та, когда ты в первый раз видишь убитого немецкого солдата, и глядишь на него, лежащего там в такой же, как у тебя, форме, и думаешь, что и у него тоже остались мать и отец, может быть, сестры, может быть, он даже из одного с тобой города.
Но привыкаешь и к этому и начинаешь смотреть на себя наравне со всеми другими, и русскими и немцами, лежащими мертвыми в своей военной форме. Ты просто еще один кусок земли.
Потом однажды тебе это станет чуждо. Говоришь с одним из своих друзей, а он вдруг скорчится, опустится вниз кулем, мертвее мертвого. Это настоящий ужас. Видишь, как другие перешагивают через него, как через камень, и вдруг понимаешь, что твой друг умер точно так же, как и другие, я имею в виду тех, о которых привык думать как о никогда и не живших, как о кусках земли. Но ты точно знаешь, что этот человек жил: ты с ним разговаривал всего минуту назад. А теперь впервые осознаешь с полной уверенностью, что лежащим тут мог быть ты сам. Вот когда тебя охватывает настоящий ужас, и после этого начинается сплошной кошмар; никогда не прекращается подлинная боязнь быть уничтоженным, страх перед безжалостным небытием, страх при мысли о том, что в любой момент ты можешь стать одним из тех неодушевленных предметов, которые никогда не были живыми существами.
Я вдруг остановился. Слезы бежали по щекам Улли. Я наклонился и вытер их.
С моей стороны было глупо вообще рассказывать тебе об этом.
Не говори больше об этом, попросила она.
Я объяснил, что был там не один. У меня были друзья, на которых я мог положиться, и нам было весело. Я рассказал ей о нашем Шейхе с плоскостопием и о тех забавных вещах, которые он придумывал, и в конце концов она стала смеяться.
Вот так, Улли, сказал я. Такой ты мне больше нравишься. [155]
Она погрузила пальцы в мои волосы и нежно прижала мою голову к своей. Через ее тонкую блузку я чувствовал ее груди, маленькие, твердые, напряженные. Я прижался к ней.
Нет... В панике она попыталась оттолкнуть меня. Пожалуйста, ты не должен этого делать... нет, нет, нет!
Она умоляла, дрожа, но я мягко настаивал, и скоро она перестала бороться и смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Потом как-то сразу ее руки обвили мою шею, и она стала робко целовать меня, сначала лоб, шею, а затем губы.
Дорогой, шептала она. Ты правда меня любишь?
Ах, Улли, родная!
Солнце теперь уже скрылось за горизонтом, и стало прохладно. Улли тесно прижалась ко мне. Через сплетение веток деревьев виднелось небо, озаренное красным цветом заката.
Ангелы сегодня пекут свой хлеб, нежно прошептала она.
Где я слышал эти слова совсем недавно? Ну конечно от Зандера, в тот вечер, когда он был убит.
И снова я брел по городу. Кто-то окликнул меня с другой стороны улицы:
Ты что, не знаешь, как отдавать честь?
Голос с парадного плаца. Жилистый, маленький майор с начищенной до блеска медалью.
Прошу прощения, господин майор, произнес я, возможно, таким тоном, как будто это не имело значения. Я вас не увидел.
Как ты смеешь так разговаривать с офицером?
Мне было почти смешно видеть этого придирчивого коротышку, но он был серьезен.
Как ты стоишь? Сомкнуть ноги вместе!
Теперь я понял, что ему нужно, и, покраснев, замер по стойке смирно. Лощеный маленький выскочка сверлил меня пронзительным взглядом, потом сказал: [156]
Теперь иди на то место, где был, и отдай мне честь так, как тебя учили.
Грязная маленькая кабинетная крыса.
Давай, давай, понукал он меня. Чего ждешь? Тебе уже давно пора быть на позициях.
Я посмотрел на его сверкающую медаль и подумал, как долго занял бы процесс ее полирования в узком окопе. Давно пора обратно на фронт!
Что ты на меня так уставился? Делай, что тебе говорят.
Я бы мог его задушить, но вместо этого отступил на пару шагов и промаршировал, как на параде, мимо, отдавая честь, как положено по уставу. Я поймал сочувствующие взгляды прохожих на улице.
На следующий день меня выписали. Я стоял на пыльной дороге и ждал грузовик, который подбросит меня до фронта. Мне было так горько, что хотелось кричать. Я думал только об Улли.
Когда я прощался, она попыталась улыбнуться, но ее глаза были полны слез.
До свидания! пробормотал я и побрел прочь, как автомат.
В руке я машинально сжимал тоненькую цепочку с медальоном, который она мне дала в момент расставания. «Я люблю тебя, вот все, о чем я мог думать. Я люблю тебя». Когда я обернулся в последний раз, она все еще смотрела не отрываясь на меня, ее белоснежная шапочка медсестры ярко выделялась на солнце.
С каждым шагом, который отдалял меня от нее, я чувствовал себя так, будто приближался к смерти.
От одной базы на линии фронта до другой я пробирался к своей дивизии длинным, трудным путем. Каждый из подвозивших меня грузовиков обычно следовал до ближнего пункта назначения. Но через несколько дней мне попался грузовик моего полка. Водитель тоже искал свою роту. [157]
Мы останавливались на постой в домах по пути нашего следования. В одном из них седая старая женщина приветствовала нас на ломаном немецком, и весь вечер мы говорили с ней о Германии. Один раз она всплакнула.
Там, говорила она, прислушавшись на мгновение к далекому грохоту артиллерии, погибают так много людей, а вы еще так молоды. Мой сын на другой стороне. Не знаю, жив ли он еще. Неужели этому не будет конца?
Теперь, так близко к фронту, меня уже ничего не трогало. Я отрезал еще один кусок белого хлеба, а шофер сказал:
Как насчет того, чтобы открыть баночку сардин?
На следующий день нам пришлось переправляться через небольшую реку. Мост был узким, и в ожидании переправы к нему выстроилась длинная колонна пехоты и армейских грузовиков. Откуда-то вынырнул русский истребитель и сбросил осколочные бомбы на наши войска, а также обстрелял их из пушки. Возле моста было несколько легких зенитный орудий, и они открыли огонь, но истребитель не пострадал. Затем с воем появился «Хейнкель» и стал стрелять русскому в хвост. Его противник открыл огонь из хвостовых пулеметов, круто пошел вверх и исчез за своими позициями.
От моста приехали два армейских грузовика. Они были заполнены ранеными, которых увозили обратно, всюду кровь, стоны и свежие бинты предвестия фронта.
Мы провели ночь в деревне, в нескольких километрах от подвижного фронта. Повсюду было множество грузовиков и войск снабжения, и каждый дом был доверху забит людьми, поэтому мы устроились на ночлег под своим грузовиком. Некоторое время назад два русских самолета пролетели над этим местом. После града зажигательных и фугасных бомб деревня скоро заполыхала, а мы забились как можно дальше под грузовик.
Потом, перекрывая глухой рокот бомбардировщиков, разнесся высокий пронзительный звук наши истребители. Сквозь взрывы бомб мы слышали дробь пулеметной [158] стрельбы и видели в небе огни трассирующих пуль и снарядов с каждой из сторон. Три вражеских самолета сразу пошли вниз, полыхая, как факелы, после этого остальные дали деру.
Едва мы вздохнули с облегчением, как подъехал легковой автомобиль с лейтенантом, кричавшим в мегафон, что русские танки прорвались и всем нестроевым подразделениям следует незамедлительно отойти. Тяжелые противотанковые орудия выдвигались навстречу танкам, а колонны солдат шли к окраине деревни, чтобы окапываться на оборонительных позициях. Тут и там создавались дорожные заставы, и замешательство нарастало. Воздух звенел от резких команд, ругательств, визга русских женщин. Личный состав моторизованных частей усердно работал все перекрывал оглушающий грохот тяжелых противотанковых пушек, подтянутых для укрепления обороны.
Первым признаком приближающихся танков были осколочные снаряды на околице деревни. Полугусеничные бронеавтомобили, тащившие за собой длинноствольные орудия, проваливаясь и подпрыгивая на ухабах, гнали как бешеные по пересеченной местности, чтобы занять оборону. В грузовик с боеприпасами попали обломки горящей кровли, и он сразу взлетел на воздух вместе с автоцистерной с горючим, которая подошла как раз в этот момент. Цистерна вспыхнула мгновенно чудовищным языком пламени.
Шрапнельные снаряды большого калибра, опасные даже для танков, теперь накрыли центр деревни и сотворили настоящую кашу из пылающих домов и обломков перемешанного транспорта, как кочерга, мешающая горящие поленья. В набитый ранеными грузовик пришлось прямое попадание, он упал на бок, и в одно мгновение огонь вокруг охватил массу выброшенных беспомощных тел, на которых еще белели свежие бинты.
Безнадежно застрявшие в дорожном заторе, который был в центре этого бедлама, мы с водителем грузовика имели смутное представление о том, как выйти из положения. Мы сидели и курили. Наконец шрапнель стала рваться реже. Я почти не верил своим ушам. [159]
Потом, совершенно определенно, грохот наших противотанковых орудий стал непрерывным. Было ясно, что мы одерживаем верх.
Наши зенитные орудия хороши. Это все, что сказал водитель.
К вечеру мы добрались до полка и нашли нужную дорогу к нашим батальонам. В сумерках, пробираясь по узким дорожкам, мы вышли к указателю нашей роты. Я вылез из машины, одеревенелый, и обменялся рукопожатиями с водителем, и каждый из нас пожелал другому удачи.
Наворачивались грозовые облака, и летнее небо нахмурилось, засверкали молнии. Я чувствовал себя потерянно, отчасти, конечно, из-за погоды, но также и потому, что потерял медальон, который мне дала Улли. Должно быть, он выскользнул из кармана, когда мы перекатом заползали под грузовик, используя его в качестве укрытия. У меня больше не было этого маленького амулета, а она была так далеко, с таким же успехом могла находиться на другой планете. Раскаты грома стали ближе. Наверное, теперь я буду убит.
Проселочная дорога вела мимо обуглившихся развалин дома. Местами они еще тлели. Еще через несколько шагов я увидел солдатские могилы, земля недавно вскопана, кресты новые. «Десятая рота», прочитал я, и сердце у меня сжалось. Моя рота. Пехотинец Георг Хаунштайн. Мне незнаком. Должно быть, из пополнения. Сержант Карл Манш. Незнакомец. Затем еще много других, которых я не знал. Но Хабахера я знал и Штрангеля. живого, горячего парнишку из моего взвода.
Я пробежал озабоченно по фамилиям на остальных крестах и нашел одного и еще одного, которых знал. Потом у меня перехватило дыхание. Я наклонился ниже, чтобы убедиться, что не ошибся. Этого не может быть! Фельдфебель Вилли Щольц! [160]
Каска, надетая на крест, была несколько сдвинута, точно как он носил ее при жизни. Я снял ее, мои руки дрожали. На внутренней стороне кожаного ремешка было выведено «В. Шольц», рукой самого Вилли. Было трудно прочитать подпись под темно-коричневым пятном от крови, но я ее прочитал. И нашел дырочку сбоку на каске с вогнутым внутрь острыми краями, и они тоже были темно-коричневыми. Наш Вилли медлительный, симпатичный, чудаковатый малый, у которого очки всегда сползали на нос. Небольшого роста парень, подумал я; могилу, наверное, вырыли даже меньшего размера, чем обычно.
Я пошел сутулясь по мягкой земле, насыпанной над ним, чувствуя себя бесконечно одиноким. Этот мой друг, наш общий друг, убит.
Гроза окутала меня огромным черным облаком. Загрохотал гром. Потом ни с того ни с сего из развалин появился маленький котенок и потерся о крест. Он подошел и ткнулся носом в мою руку; я погладил его. Это был совсем крошечный котенок и худой, кожа да кости. Глядя на меня, он вдруг начал мурлыкать.
Разразилась буря. Пустые каски звенели на крестах, а обуглившиеся бревна, торчавшие из развалин, скрипели и стонали, как старая лестница. Постепенно я взял себя в руки и вышел на тропу, ведущую в штаб десятой роты. Котенок мяукал. Мяуканье было похоже на плач ребенка.
Подъехал армейский грузовик с выключенными фарами, который вез солдат резерва, набранного из базового личного состава, и подобрал меня. Дезертиры сообщали, что русские собирались атаковать утром, поэтому проводилась большая форсированная переброска войск, чтобы сделать все части полностью укомплектованными. Это меня устраивало. Я хотел вернуться к своим друзьям.
После грозы воздух был необыкновенно чист. Впереди перед нами мелькнуло огромное серебристое водное [161] пространство река Дон. Мы были в огромной петле, которую делала эта известная водная артерия.
Большинство солдат в грузовике прибыли прямо из родных мест и, очевидно, только что закончили военную подготовку. Один из них особенно поразил меня. Он был почти мальчик. Смотрел на луну, как будто витал в облаках. Когда поблизости взорвался шрапнельный снаряд, он подпрыгнул, точно его подстрелили, затем озабоченно сунул голову в каску, которая у него, как и у всех, болталась на ремешке. Ему стало стыдно, что он надел ее, боялся показаться напуганным.
Первый раз идешь в бой? спросил я, чтобы подбодрить его. Сколько тебе лет?
Скоро восемнадцать, отвечал он.
Неподалеку прогремел еще один взрыв, и он вздрогнул.
Ты откуда? спросил я.
Его ответ заглушил металлический стук друг о друга ящиков с боеприпасами в грузовике. Мы ехали зигзагами по ухабам, и снаряжение глухо лязгало. Теперь разрывы снарядов становились все ближе.
Мне кажется, сказал один солдат с наигранной небрежностью, мы могли бы начать надевать каски.
В мгновение ока все их надели.
Наш грузовик остановился на краю широкой равнины.
Пересадка! крикнул водитель и выпрыгнул сам.
Мы схватили снаряжение и быстро выбрались из кузова. Мечтательный юноша пытался спуститься, его худое, долговязое тело вытянулось во всю длину. Он уже наполовину слез, когда какой-то снаряд с пронзительным воем угодил прямо в нас. Последовали вспышка и оглушительный грохот. Я автоматически бросился на землю. Через мгновение я услышал, как что-то с глухим ударом упало среди ящиков с боеприпасами у моих ног. Это был долговязый юноша.
Давайте, давайте, скорее, пошли! крикнул шофер.
Я толкнул юношу, но он не двигался. Я наклонился и потянул его за костлявое плечо. Оно было липким и влажным. Тогда я увидел, что произошло, его голова висела на туловище только на кусках кожи. [162]
Он так и не понял, что с ним случилось, в этом не было сомнения. И для него, еще не достигшего своего восемнадцатилетия, может быть, это было к лучшему.
Сержант раздал нам боеприпасы. Мы приготовились к движению. Падавшие по временам тяжелые снаряды заставляли нас укрываться. Множество ракет, как взбесившиеся кометы, взмывали в ночное небо, отчего холмистая возвышенность впереди походила на мираж.
Появилась чья-то сутулая длинная фигура с каской, закинутой на плечи, и с автоматом, свободно болтавшимся на груди. Даже в темноте его походка казалась знакомой. В следующий момент я узнал профиль, продолговатый нос, который Шейх называл «подпоркой» или «трамплином».
Пилле! крикнул я.
Господи помилуй, неужели это ты? Его рука сдавила мое плечо. Чертовски здорово, что ты вернулся.
Сержант пробирался к нам, но Пилле не обращал внимания.
Последнее время положение здесь тяжелое, сказал он. Ты знаешь... о Вилли?
Я кивнул и уставился в землю. Сержант был нетерпелив.
Ну что тут, вы собираетесь вести нас или нет?
Ладно, ладно. Пилле наконец заметил его и дал знак двигаться вперед.
Пока мы шли, он рассказал мне о тяжелом бое, который был недавно, кто из старых друзей был убит или ранен и последние слухи. Уже несколько дней, как Пилле против воли назначили связным роты, но он надеялся, что будет переведен обратно к нам. У меня было впечатление, что в его голосе стало меньше живости, черты лица обострились, губы жестче сжаты.
Пилле вел нас по овражку между холмов. Мы увидели Велти, стоявшего перед палаткой, не сказавшего никому из нас ни слова приветствия. Он сразу же приступил к отдаче распоряжений по ведению боевых действий. Он определил меня во второй взвод. Францл и Шейх были в первом взводе. [163]
Тут, как всегда в нужный момент, появился лейтенант Штрауб и, узнав меня, подошел и пожал мне руку.
Конечно же ты опять будешь в моем взводе, сказал он. Отдай свой карабин этому, как вы его называете, Шейху, да? и возьми пулемет вместе с Ульмером.
Еще через несколько минут я прыгнул в окоп. После изумления в первый момент встреча была просто ласковой. В то время как Францл сжимал мои руки, Шейх мутузил меня по груди до синяков. И я вдруг понял, как сильно мы привязались друг к другу.
Потом началось. Вместе со шквальным огнем артиллерии пламя, казалось, охватило всю цепь холмов. Тяжелые снаряды, потом шрапнель меньшего калибра, затем вой сокрушительных минометных снарядов всех калибров, взрывавшихся на земле. И наконец, то, что мы называли «Сталинским церковным органом», а русские «Катюшами» ракеты, взмывавшие ввысь, подобно кометам, по два десятка за один залп. Они летели дугообразно по большой параболе, чтобы упасть в нашей узкой лощине, создавая множество взрывов, рикошетили взад и вперед от ее стенок и преумножали свою мощь в сто раз. Даже земля с ее бесчисленными ранами, казалось, была в яростной агонии.
Три несчастных человеческих существа, мы забились в крошечное укрытие, зажав кулаками уши, открыв широко рот, чтобы уберечь барабанные перепонки от взрывов, в ожидании, когда один из этих тысяч снарядов уничтожит нас. Нас пронизывал страх, от которого невозможно было скрыться. Мы ни на мгновение не пытались спрятать страх. Мы пытались только не терять надежду.
Прошла целая вечность, прежде чем шквальный огонь прекратился так же неожиданно, как и начался. У нас в ушах заломило от тишины. Когда мы подняли голову над краем окопа, то увидели серый туман из едкого пороха и дыма, медленно поднимавшийся в воздух над всей местностью и застилавший собой луну и звезды. Мы думали, что остались единственными из живых существ, когда вдруг над цепью холмов с нашей стороны [164] взметнулись высоко в воздух белые вспышки и заполнили ослепительным светом крутой склон перед нами и полосу земли на равнине.
Мы знали, что были не одни, но мы также знали, что русские скоро атакуют они никогда не ждут рассвета. Поэтому мы приготовили пулеметы и пристально разглядывали равнину внизу, высматривая малейшую движущуюся тень.
Где-то нервно застучал один из наших пулеметов и спровоцировал другие, хотя никакого противника пока не было видно. Послышался только низкий, непонятный гул, как будто где-то вне поля зрения крадется огромный зверь, готовясь к прыжку.
Затем красные огни: этот ужасный сигнал, который предупреждал об атаке противника. Теперь русские вышли из укрытий, и бой вспыхнул в нескольких сотнях метров слева от нас. Мы видели смутные очертания фигур, ползущих, как ящерицы, через равнину и вверх по склону к нам. Тогда Францл тоже пустил ракету, а я положил палец на спусковой крючок.
Почти в унисон наши пулеметы выпустили очереди трассирующих огней по смутно различимым атаковавшим.
Фигуры приблизились. Они вдруг выросли, рванулись вперед, затем снова упали и слились с землей. Мы не могли их выделить; наша злость возрастала, а вместе с ней и паника. Я думал, что с ума сойду, когда нужно было менять ленту или заклинивало патрон. Я менял ленту за лентой. Наши трассирующие пули, выстраивавшиеся огненной цепочкой, в каждой пятой очереди обозначали центр склона и шли вперед, обозначая равнину. А теперь уже трассирующие пули противника нащупывали наши собственные укрытия, ударяя по камням или улетая прочь к звездам. А тени все приближались и приближались, несмотря на пулеметный огонь.
Теперь нервы уже не выдерживали, мы вылезли из своих окопов и стали бросать вперед в воздух одну за другой ручные гранаты, выдергивая чеку как можно быстрее и выкидывая вперед и вверх руку. Я так увлекся, что выбросил даже саперную лопатку. Францл прекратил [165] стрельбу белыми осветительными патронами и навел оружие на то место, где был противник.
У нас почти кончились боеприпасы, и только тогда мы заметили, что тени перестали приближаться, там возникла какая-то суматоха, и они, ковыляя, скрылись в огромном темном пространстве равнины внизу.
Невыносимое напряжение на мгновение спало. Затем мы разгадали уловку русских; теперь они сосредоточивались на нашем левом фланге. В считаные минуты наши опорные пункты были обнаружены благодаря перекрестному огню противника. Противотанковая пушка продолжала вести огонь, как часовой механизм, до последнего момента, но пулеметы замолкали один за другим, да и огонь из стрелкового оружия тоже прекратился. Затем мы уловили отрывистые, резкие звуки пистолетных выстрелов, что означало начало рукопашного боя. И довольно скоро пули уже свистели у наших укреплений, выпущенные с тех позиций. При свете вспышек мы снова увидели внизу равнину с огромным количеством наступавших по ней русских. Шейх разглядел, что они ползли вверх по склону.
Закрываем лавочку, сказал Францл. Если мы не уйдем сейчас, то будет слишком поздно.
Мы взяли оружие и немного оставшихся патронов. Выбрав относительно спокойный момент, мы выбрались из окопа, прыгая и спотыкаясь под пулеметными очередями, взбивавшими землю вокруг наших ног. Пули отскакивали рикошетом и пролетали со свистом над нами и между нами. Это была одна из самых смертельных гонок, которые когда-либо выигрывал человек. Последними несколькими огромными прыжками, о которых при обычных условиях и помышлять не мог, я победил упал в овражек, на который мы нацелились, и в изнеможении привалился к его стенке, в данную минуту находясь в безопасности.
Несколько позднее под малоэффективным градом пуль русских, пролетавших над нами, мы пробирались под холодным светом звезд между высокими стенками оврага. К нам примкнули остатки роты, включая раненых. Нам уже не раз бывало тяжело, но редко настолько худо. [166]
В конце гребня горы мы увидели жалкие остатки нашей части. Солдаты ковыляли вокруг или лежали маленькими группами, спали на мокрой земле, там, где остановились, не пользуясь даже плащ-палатками. Люди едва могли говорить это отнимало слишком много усилий.
На заре, по утреннему холодку, приплелся фельдфебель, грязный, как и все мы, в изодранных и забрызганных кровью брюках, без винтовки и даже без поясного ремня. На наши расспросы он отвечал:
Командир? Он убит. Я только что споткнулся о его тело.
Но он ничего не знал о лейтенанте Штраубе или нашем друге Пилле.
Рядом с нами одиннадцатая рота ожидала нового ввода в бой. Они вышли из первого боя почти без потерь. В целости было и подразделение броневых грузовых автомобилей.
Орудия начали завывать, их ракеты круто взмывали вверх, прежде чем делали дугу и падали. К ним присоединился тяжелый миномет.
Не особо заботясь о том, что с нами будет, мы присоединились к одиннадцатой роте и пошли вверх по тому же оврагу, который использовали для бегства перед рассветом.
Один из солдат заговорил с Францлом и сказал, что Пилле убит. Мы отказывались этому верить.
Ты абсолютно в этом уверен? настойчиво спрашивал Францл, и солдат изумленно уставился на него.
«А что вы так разволновались? читалось в его взгляде. Вы уже ничего не измените; кроме того, он ведь не единственный в своем роде, не так ли?»
Мы стояли, перегородив узкую дорогу, и даже не обратили внимания на догонявших нас последних бойцов, пока сержант Бирнбаум не окликнул:
Давайте там поторапливайтесь!
Мы были настолько поглощены своими мыслями, что некоторое время даже не замечали, что стало тихо и русские не проявляют никаких признаков жизни. По нас не было сделано ни единого выстрела, пока мы [167] карабкались по гребню и добирались до вершины. Мы продолжали движение без прикрытия. Ничего не происходило. Они захватили позиции в этом адском бою, а потом оставили их без единого выстрела.
Мы нашли старину Пилле, лежавшего лицом вниз, вытянувшись во весь рост перед укрытием. Ему не хватило всего одного шага, чтобы оказаться в безопасности. Каска соскользнула и оказалась зажатой между его подбородком и землей. Создавалось впечатление, что он напоролся на ее твердый край.
Шейх стряхнул землю с носа.
Какой теперь толк для старины Пилле во всех этих деньгах? вполголоса проговорил он, обращаясь как бы к самому себе.
Может быть, я был следующим в списке. Может быть, завтра, на следующей неделе или через месяц я буду лежать где-нибудь, как Пилле, такой же застывший, такой же желтый, с точно так же полуоткрытыми глазами. Ради чего?
С другой стороны, как мы все думали, был и шанс, что мы выживем. Да, определенно, такой шанс был. И если так случится со мной, я всегда буду благодарен удаче за то, что остался жив. Я бы погрузился в водоворот настоящего существования. Я бы почувствовал вкус жизни восхитительной жизни во всей ее полноте до тех пор, пока она уже не сможет мне ничего больше предложить. А когда настанет ее естественный конец, я смогу сказать: «Я славно пожил. Я прожил свое». И я буду благодарен судьбе.
Не знаю, как долго я стоял над Пилле. Я был выведен из оцепенения подъехавшей ротной машиной. Я увидел Францла и Шейха, спокойно разговаривавших еще с одним солдатом. На полу машины лежали тела убитых во время ночного боя солдат, которые «делали историю». Они лежали на полу по двое и по трое один на другом. Водитель и человек из тылового опорного пункта вышли. Из груды человеческой плоти торчали две ноги в портянках. Для всякого, кто его знал, эти ноги принадлежали лейтенанту Велти.
Это командир роты? [168]
Водитель кивнул:
Бедный старина Велти как решето. Это, должно быть, миномет постарался.
Я заметил также жирного сержанта, который был там, когда Пилле зацепило. Еще одному распороло живот, так что вывалились кишки. Я спросил, кто это.
Этот-то? Погоди-ка. Ах да, это Штрауб. Лейтенант Штрауб.
Шейх глубоко вздохнул:
Черт возьми, и Штрауб тоже. Он был парень что надо.
Водитель позвал своего спутника помочь внести Пилле.
Шейх отодвинул его в сторону.
Пойдем к священнику, сказал он, хотя выразился по-иному, мы сделаем это.
Мы поднесли Пилле к куче тел. Водитель забросил тело молодого парня поверх всех, затем сказал фельдфебелю из тыла:
Не подержишь ли голову лейтенанта? Его ноги выдвинулись слишком далеко. У нас вывалится весь этот груз, если мы его не подвинем.
Машина двинулась, и мертвые тела тряслись друг на друге. Вдруг из груды вылезла чья-то рука. В данном случае она могла принадлежать Пилле, или старине Велти, или кому-нибудь еще.
Наши дивизии прорывались от большой излучины Дона к промышленному городу на Волге Сталинграду.
Русские настолько не ожидали наступления, что почти не оказывали сопротивления. Мы захватили огромное количество военной техники и множество пленных. Или так нам говорили. И мы видели вдоль широкой автотрассы длинные вереницы разбитых русских тракторов, пушек и этих старомодно выглядевших зеленых фордовских грузовиков, над которыми мы так много смеялись, прежде чем узнали об их долговечности.
Но мы видели и наши подбитые танки, и обугленные остовы немецких армейских грузовиков, которые [169] каждого ветерана наводили на мрачную мысль о цене, заплаченной за наступление.
Как моторизованная, высокомобильная часть, мы всегда попадали в самую гущу сражений. Теперь, едва мы пришли в себя от самого жестокого из известных нам до сих пор боев, нас направили на новый участок, где ситуация была, так сказать, раскалена. Мы выдвинулись к руинам сталинградских окраин, на песчаные дюны Поволжья, в качестве поддержки с фланга клину, прорывавшемуся вперед через бесконечные степи.
Дивизия за дивизией катились от излучины Дона через узкую полосу захваченной нами территории к Сталинграду. Двигались бесконечные колонны пехоты, артиллерии на конной и механической тяге, полевые орудия всех калибров, легкие и тяжелые зенитки, броневые машины всех видов, грузовики снабжения и мотоциклы. Все они рвались вперед и обгоняли друг друга, пока дороги не оказывались полностью забиты, в то время как в воздухе было не менее тесно от пикирующих и обычных бомбардировщиков, истребителей, истребителей-бомбардировщиков и транспортных самолетов. Все они направлялись в Сталинград. Это было сосредоточение всего, что у нас было.
Но у русских тоже обнаруживались свежие войска и поразительно большое количество военной техники. Они расставляли с большими интервалами закаленные в бою дивизии, там, где фронт был спокойным, и основательно окапывались по всей линии позиций. С каждым днем их сопротивление возрастало.
Вот как самая мучительная, самая грандиозная битва этой войны развернулась вокруг города на Волге. Сталинград, с его современными заводами, большими административными зданиями и современными жилыми домами, был превращен в развалины. Потери с обеих стороны были колоссальными. Давно прошли те дни, когда в бою десять русских приходилось на одного немца; теперь их было не пять, даже не два. Нам уже больше не противостояли безусые юнцы или старики, а почти всегда первоклассные войска с отличным вооружением. [170] Количество артиллерийских батарей и этих грозных «Сталинских церковных органов» многократно возросло, и они вели огонь днем и ночью, очевидно не испытывая необходимости беречь боеприпасы.
Верно, что нашим солдатам удалось занять большую часть города. Верно и то, что они тут и там расширяли свой ударный клин и отбросили русских еще немного назад. Но все усилия соединиться с германскими силами, наступавшими с Кавказа, или установить контакт с армией к северу от нас оставались, как говорят военные корреспонденты, тщетными.
Наконец, весь фронт в определенном смысле стабилизировался. Наши бесчисленные атаки не приносили ощутимых результатов, и неизменные контратаки всегда отбрасывали нас назад к исходному пункту.
Проще говоря, русским удалось остановить наступление немцев.
Постепенно с обеих сторон активность боевых действий угасала, и на смену ей пришло выжидание, все возраставшее с каждым днем напряжение и опасение, что все это кончится настолько ужасно, что даже невозможно предугадать.
Каждый вечер грузовик походной кухни преодолевал несколько сотен метров до нашей позиции и привозил еду. В то время как древние русские бипланы мы называли их «зингеры», потому что считали, что их моторы звучали, как старые швейные машинки, летали над нашей головой, сбрасывая осколочные бомбы, столько же на наши позиции, сколько и на свои, мы отряжали по одному солдату от каждого отделения за горячей едой в котелках.
Однажды, когда совсем стемнело, мне посчастливилось быть оправленным туда и, к несчастью, на обратном пути я заблудился. Проплутав, очевидно, по кругу, и, наверное, не один час глубокой темной ночью, не встречая никого, кроме «зингеров» над головой, я стоял, безоружный, посреди этой бескрайней степи, держа в каждой руке по котелку давно остывшего супа. Я не [171] знал, был ли я между позициями, за своими собственными или за вражескими.
Нужно было что-то предпринять, поэтому я крадучись пробирался вперед, напрягая все органы чувств. Вскоре что-то появилось на моем пути что-то темное с более светлым пятном наверху. Осторожно подойдя ближе, я распознал, что это мертвая лошадь с чем-то наполовину согнувшимся на ней, а то, что я принял за ветку дерева, было поднятой рукой мертвеца. В ужасе и замешательстве я застыл как вкопанный.
Затем послышалось какое-то странное клокотание, исходившее от земли, и вся эта живописная картина пришла в движение. Поднятая рука покойника двигалась. Согнутые пальцы тянулись к моему горлу! А мертвец хохотал, колыхался от хохота...
Пока я стоял в оцепенении, застыв на месте, как глупый кролик перед удавом, все стало ясно. Лошадь была еще не мертва, просто в последней агонии, и ее конвульсивные движения шевелили мертвого человека.
Русские, которых я избежал в ту ночь, не были столь ужасны, как этот мертвец и его конь, и я был очень рад вернуться обратно в лагерь.
Наш перебежчик Зеф, о котором немногие из роты, теперь почти целиком состоявшей из пополнения, знали, что он всего несколько месяцев назад был на другой стороне, однажды подобрал у одного из убитых винтовку с оптическим прицелом. И мы, чтобы скоротать время, заползали за насыпь и по очереди становились снайперами. Правила были такими, что тот, кто должен был стрелять, выбирал жертву и показывал ее другим. У нас у всех были полевые бинокли, так что мы могли следить за тем, что происходит.
Вон тот, указал Францл, примерно в десяти сантиметрах влево от мертвой лошади.
Это был точно русский. Наклонившись, он доставал свою армейскую флягу. Францл тщательно прицелился и выстрелил. Русский согнулся пополам и больше не шевелился. [172]
Убит! крикнул Францл.
Убит, подтвердил Зеф.
Точно, согласились мы с Шейхом, и Шейх отметил Францлу два очка.
Я подстрелил того, кто перелезал из своего окопа в соседний.
Готов! воскликнул я.
Нет, нет, посмотри как следует, он еще шевелится, настаивал Шейх.
Да, он двигается, решил Францл, и так же думал Зеф.
Только одно очко, подвел итог Шейх и записал его.
Однажды Шейх поразил бутылки с зажигательной смесью, разложенные перед окопом. Это, конечно, были бутылки, наполненные горючим веществом, использовавшимся только против танков. Выстрел произвел настоящий фейерверк, и русский танцевал перед окопом, пытаясь сбросить с рук горящий «коктейль Молотова», что вызвало у нас гомерический хохот.
Эта стрельба по русским была приятным времяпрепровождением. Мы никогда не думали о нем как о хладнокровном убийстве. Это был просто спорт тот же самый спорт, за который Ковак, Вилли и Пилле расплатились своей жизнью. Мы стреляли не для того, чтобы сослужить службу своей стране. Пожалуй, говорю об этом со всей откровенностью, мы делали это просто потому, что случайно нашли винтовку с оптическим прицелом и знали, как ей пользоваться.
С другой стороны, когда мы трогали какого-нибудь убитого, мертвый и живые часто взлетали на воздух русские закладывали небольшую мину под гимнастерку убитого.
Теперь по ночам бродили темные фигуры тяжело нагруженных людей, которые сновали перед нашими окопами; лязг и стук лопат были слышны до зари. Это были наши саперы, устанавливавшие мины. Прыгающие мины. Когда прикасаешься к ним, они сначала [173] подпрыгивают, а потом взрываются. Они были нам хорошей защитой. Только если их устанавливали, это значило, что атаки русских ждать недолго.
Когда мина взорвалась, мы приняли взрыв за неожиданную атаку и схватились за оружие. Но когда это место осветили, в качестве мишени перед нами предстал всего лишь пони, который случайно забрел на поле боя, задел одну из мин, а потом, тяжело раненный и пронзительно кричащий, дергал ногами, пока не взорвал еще одну мину, которая завершила дело.
Нам было жалко этого пони. Он был ни при чем, он не принадлежал ни к какой армии. Это был просто бедный, несчастный, маленький пони. В данном случае нам было его по-настоящему жаль.
И снова нам сопутствовал временный успех против русских. Мы прорвались через их позиции на узком участке. И тут наступило время Шейха уйти в небытие. Когда мы пробивались вперед, сильно измотанные, через позиции русских, почти не встречая сопротивления, он смотрел вокруг на всех убитых и раненых и говорил:
Держу пари большинство этих негодяев только притворяются.
Нам приходилось быть осторожными. Очевидно, русские стали более опасными, со всеми их ударными отрядами, ополчившимися теперь на нас. Но хотя среди них было немало фанатиков, обычно достаточно было бросить взгляд в глаза человека или на его рану, чтобы сказать, опасен он или нет.
Шейх приблизился к русскому, лежавшему лицом вниз. Он толкнул его, и русский зашевелился и застонал. Шейх хотел перевернуть человека, чтобы посмотреть, что с ним.
Ой, оставь его, сказал Францл. Посмотри на кровь.
Мы пошли дальше, никто и не подумал взглянуть на павшего в бою русского.
Потом это произошло. Сзади нас послышалось «пок-пок-пок». Францл закричал и схватился за ухо. Я обернулся [174] и увидел, что человек с большим кровавым пятном приподнялся и стрелял из пистолета.
Шейх! отчаянно крикнул Францл, забыв о собственной ране.
Но Шейх упал как подкошенный, зарывшись пальцами в землю, конвульсивно дернулся и затих.
Францл долго смотрел на мертвого друга, потом перекрестился.
Его лицо страшно изменилось, как будто он натянул маску, жестокую маску с искаженными чертами лица, подбородок выдвинулся вперед, губы сжались в тонкую нить с горестными морщинами в углах рта, глаза опасно сощурились в узкие щелки, подобные щели дота.
Он повернулся и пошел, не обращая внимания на стрельбу, все еще продолжавшуюся в его направлении со стороны русского. Надеясь спастись, тот лег так же, как и до этого, лицом в землю, делая вид, что ему ни до чего нет дела. Но когда мы приблизились, он все понял. Он хныкал, умолял, даже спустил штаны, чтобы показать ужасную рану на верхней части бедра, говорил, что все равно умрет, и кричал: «Камерад!» Францл был непреклонен.
Его руки опустились, взяв в железные тиски шею вероломного русского, и Францл держал его, не ослабляя свою мертвую хватку, до тех пор, пока в последней судорожной конвульсии остатки жизни не покинули тело русского. Тогда он отпустил тело и пошел как автомат к своему оружию. Чтобы не отстать, Зеф поднял свою лопату и раздробил ею череп русского.
После смерти Шейха Францл изменился. Он стал апатичнее. Я часто заставал его уставившимся в пространство. Когда мы обменивались взглядами, мне казалось, что я смотрю в глаза незнакомца. Бесполезно было пытаться заинтересовать его чем-нибудь. Он просто существовал. Создавалось впечатление, что он потерял всякую надежду.
Однажды я спросил его напрямую, а он слабо ответил: [175]
Ой, Бенно, не обращай внимания, это пустяки, но через несколько мгновений добавил: Бенно, старина, если я... ну, скажем, если что-нибудь со мной случится... черкани моим старикам пару строк, ладно? Только сделай это поделикатней. Я имею в виду не выкладывай все сразу. У моей старушки слабое сердце.
Время от времени он доставал одну фотографию, которую теперь всегда носил с собой, и сидел и смотрел на нее, как будто читал книгу. На ней был запечатлен солдат с бокалом вина в руке, в кругу семьи, и они все смеялись мужчины, женщины и дети. Францл не имел ни малейшего понятия о том, кто были эти люди. Собственно говоря, он нашел фотографию где-то в степи, где земля была усеяна мертвыми немецкими солдатами, через несколько дней после того, как был убит Шейх. Рядом с одним из убитых солдат лежал черный бумажник, который был открыт, как будто кто-то его выпотрошил, а потом выбросил за ненадобностью. Он был пуст, если не считать этой желтой фотографии.
Однажды ночью ударили сильные морозы, и наша вторая зима в этой проклятой стране встретила нас сурово. Приехал грузовик снабжения и привез нам теплые шинели, перчатки и шапки-ушанки. Но мы все равно ужасно мерзли в своих окопах. Даже взрывы снарядов отдавались новым, жестким резонансом, а разлетавшиеся комья земли были твердыми как гранит.
Неписаным законом армии было отпускать солдат домой после службы за пределами страны в течение более чем года, но мы все знали, что нас не осмелятся отправить назад. Тем не менее каждый день приносил новую волну слухов нас собираются направить во Францию, в Грецию, в Африку. Но сначала, конечно, на короткую побывку домой.
Мы, рядовые, знали, насколько иллюзорны все эти слухи но с каким упрямством мы пытались верить им! Наше единственное всепоглощающее желание делало нас легковерными желание как-то покончить с [176] той затянувшейся игрой со смертью, в которую превратилась наша жизнь.
Всегда оставался только один выход, реально осуществимый путь. Это была надежда на то, что Небеса окажутся милостивы и устроят так, что ты получишь рану, не достаточную для того, чтобы умереть, но настолько серьезную, чтобы тебя отправили домой. Ранение в мягкие ткани не годится. О нем позаботятся в полевом госпитале. Самым лучшим был бы сложный перелом, если возможно, не такой, чтобы превратить тебя в калеку, не слишком болезненный, но, конечно, такой, который предполагает длительный период лечения. Однако в этом нужна удача самая большая в мире удача, какая встречается не часто.
С такими мыслями в голове мы встречали чудовищный огневой вал русских в ту зиму и широкомасштабную атаку на наш клин между Доном и Волгой. Они прорвались.
Наступил день, когда мы осознали, что прошло довольно долго времени после того, как один-единственный грузовик осмелился поехать с линии фронта в тыловую базу. Русские части перекрыли все подступы. Сначала они атаковывали машины только ночью, потом беспрерывно и ночью и днем. На какое-то время наши колонны снабжения были объединены и двигались с охранением, по обе стороны их сопровождали подразделения бронемашин и мотоциклистов. Но даже это не помогало: русские стали слишком сильны.
Отчаянные контратаки с огромными потерями ни к чему не приводили. Медленно, но верно клинья советских войск по сторонам нашего клина становились все шире, и германские дивизии были отброшены назад: с одной стороны далеко за Дон, а с другой к востоку, обратно к этой огромной массе развалин, городу Сталинграду.
Короче говоря, мы были окружены. Сталинград стал огромным котлом, в котором нам суждено было кипеть.
Теперь все обернулось настоящей трагедией. Перемалывалась в труху целая армия. Битва без всяких перспектив на успех для немцев захлебнулась в море крови. [177] Конец приближался быстро но это не был такой конец, на который мы все рассчитывали менее двух лет назад.
Сначала казалось невероятным, что немцы позволят заманить себя, как мышь, в такую гигантскую ловушку. Но в Советском Союзе новое слово Сталинградский котел стало скоро знаменитым лозунгом.
Среди нас распространилась идея и она мгновенно возобладала, что все это не катастрофа, а блестящий маневр Верховного командования. Говорили о новых танках, о наступлении с севера, о секретном оружии, превращающем все в пыль.
Мы какое-то время верили, но ни один из этих слухов не был правдой, и постепенно начали осознавать весь ужас слова, которого солдат боится больше всего: окружены.
Правда доходила до нас по мере того, как остатки одной дивизии за другой отбрасывались назад, терпя поражение со всех сторон, не говоря уже о напирающем противнике, который теснил нас к центру Сталинградского котла. Постепенно колонны сосредоточенного транспорта забили все дороги. Взрывали орудия и всевозможное вооружение, включая танки, которые остановились из-за нехватки горючего. Нагруженные грузовики, застрявшие в снегу, горели. Огромные груды одежды и продовольствия были подожжены, чтобы не достались врагу. Установки, на сборку которых были потрачены колоссальные усилия, были уничтожены.
Отрезанные от своих, солдаты в серой полевой форме, грязные и завшивленные, ковыляли с бессильно опущенными плечами от одной оборонительной позиции до другой. Ледяной ветер этих необъятных белых пространств обжигал их сморщившуюся кожу, выдавливал слезы из запавших глаз, которые почти закрывались от перенапряжения, проникал сквозь форменную одежду и пробирал до самого костного мозга. Для тех, кто больше не выдерживал, всегда был наготове добрый снежный саван.
Менее чем в двух тысячах километров к западу был другой мир. Там люди спали в мягких теплых постелях; [178] там во время обеда они садились за стол, накрытый чистой белой скатертью, и ели сколько душе угодно. Дети смеялись, и даже солдаты не были обделены счастьем.
Но здесь, лишенные инициативы, мы позволяли себя гонять, все время перемещались то вперед, то назад, подчиняясь бессмысленным приказам, занимали новые позиции и оказывали сопротивление, лишенное всякого военного смысла. Проявлением общего безразличия стали ночные вылеты самолетов люфтваффе снабжения, которые становились все реже, и то, что единственной горячей пищей оказывалась жидкая похлебка с редкими кусочками конины, и то, что нам все чаще приходилось довольствоваться парой кусков хлеба в течение всего дня.
Мы все еще невольно вслушивались в грохот ударов вражеских минометов, по старой привычке считали секунды до взрывов. Мы чувствовали, как земля вздрагивала от фугасных бомб, и видели бесчисленные ракеты «Сталинских органов».
Нам все еще казалось поразительным, что мы не единственные остались в живых, что были еще красные и фиолетовые огни, вспарывавшие небеса, предупреждения об атаках пехоты, предостережения о танках и настойчивые крики о помощи с другой стороны. И тогда мы стреляли в кричащую массу русских, вели огонь механически, как автоматы, до тех пор, пока наконец их гигантские танки, надвигавшиеся на нас, не вынуждали нас снова отступать в этот котел, который с каждым днем становился все меньше и горячее.
Мое подразделение сократилось до жалких остатков. Люди один за другим выбывали, истекали кровью или замерзали в безжалостном белоснежном океане.
Францл был сломлен, потерял всякую надежду на то, что может снова увидеть родной дом. Но иногда, когда наступало относительное затишье и мы сидели согнувшись в своем окопе в ожидании того, что будет дальше, он доставал из своего бумажника фотографии: одну неизвестного солдата и другие свои, своей семьи и друзей. Тогда и я доставал открытку с загнутыми краями, на которой был изображен мой родной город, и мы заводили [179] разговор о такого рода вещах. Только в эти минуты он, казалось, оживал.
Неожиданно возобновлявшийся ураганный огонь возвращал нас к действительности, и мы осознавали со всей мучительной остротой, какое сокровище мы потеряли.
Находясь рядом со мной в окопе, прислонившись к его стенке, он вдруг рухнул. Его колени подогнулись, и все тело опустилось, как сдувшийся воздушный шар.
Францл! крикнул я, не веря.
Даже когда я с ужасом увидел его простреленный насквозь глаз, я не смог поверить в страшную правду.
Затем откуда-то изнутри головы у меня вырвался пронзительный крик такой громкий, что возможность такого крика вряд ли когда-либо приходила в голову ученым, работающим на войну. Небо, и снег, и все прочее, что сгубило нашу жизнь, закружилось передо мной в безумном танце. И я схватил свой пулемет, выбрался из окопа и побежал в том направлении, откуда кем-то был сделан этот выстрел. В утренней мгле я видел темные очертания людей, и стальной механизм, бешено бивший отдачей по моему бедру, косил их, как траву. Я бежал все дальше и дальше, стрелял и стрелял, пока что-то не обрушилось на мою руку, как удар дубины.
Эй, ты! Ты что, заснул, что ли? Давай залезай, ты здесь не один.
Это был сон, и как во сне я вскарабкался в кузов машины, присоединившись к остальным. Наши раненые все прибывали, их становилось все больше и больше.
Тяжелый груз свешивался с моего плеча. Я видел, что это моя рука, сильно раздутая. Я совсем не мог шевелить пальцами. Вся правая сторона шинели была темно-бурого цвета и твердая от запекшейся крови. Но все, включая и это, было совершенно нереальным.
Шатаясь как пьяный, я доковылял назад до наших позиций, после того как получил удар, и пули роем проносились [180] возле моих ушей, а теплая кровь хлестала из рукава. Смутно помню, как грубые, привыкшие к крестьянскому труду руки перевязывали рану и делали мне уколы. Потом я увидел главный перевязочный пункт. Его освещал тусклый свет мигавших ламп, и в нем стоял бьющий в нос неприятный запах эфира, пота и гниения. Гудел электрогенератор, создавая фон, безразличный к крикам боли, проклятиям, стонам и пронзительным воплям людей с оторванными руками или ногами, с раздробленной челюстью или грудью, с вываливающимися кишками, с обожженными лицами. Среди всего этого кошмара стоял бледный хирург в забрызганном кровью прорезиненном халате и орудовал блестящими инструментами так быстро, как только возможно, и через каждую минуту или две натужно кричал санитарам:
Следующий!
Я видел молодого сержанта с покрытой красными пятнами крови повязкой на голове, который на мгновение потребовал от всех полной тишины даже хирург оторвался от работы, и тогда он встал с носилок, широко развел костлявые руки и запел «Германия превыше всего». Он явно хотел допеть, но голос оборвался, и он рухнул, всхлипывая.
И был момент, когда офицер в меховом пальто, проходя, взглянул на меня и отрывисто буркнул:
И его возьмите, он может сидеть.
В своем последнем дурном сне наяву я видел огненные хвосты ракет, пронзавших черное как смоль ночное небо, и вспышки там, где шрапнель ударяла о землю. Ввысь ушли сигнальные красные огни, возвещавшие об очередной атаке, и новые залпы шквального огня артиллерии прогремели, как раскаты грома.
Затем рев авиационных моторов перекрыл все остальное. Мы неслись над снегом со все возраставшей скоростью. По слабому покачиванию я определил, что мы оторвались от земли и я улетел из этого проклятого места. [181]