Вермахт
Три дня «на губе»
16 марта 1935 года было объявлено о введении всеобщей воинской и трудовой повинности. Теперь рейхсвер стал именоваться вермахтом. Таким образом, гитлеровская Германия, которая уже 14 октября 1933 года вышла из Лиги Наций, открыто нарушила постановление Версальского мирного договора об ограничении вооружений. Теперь отпали все виды маскировки, с помощью которой скрывался факт, что уже в стотысячной армии были заложены предпосылки для быстрого строительства будущей миллионной армии.
Державы-победительницы 1918 года не предприняли никаких эффективных ответных мер. Через три месяца Великобритания заключила с Гитлером военно-морское соглашение, которое разрешало Германии дальнейшее вооружение на море в пределах установленного соотношения сил. Ничего не случилось и тогда, когда 7 марта 1936 года соединения вермахта внезапно вступили в Рейнскую демилитаризованную зону.
Я видел в кинохронике, как украшенные цветами полки маршировали через рейнские мосты и по улицам Кельна, гордился нашим вермахтом и завидовал товарищам, непосредственно участвовавшим в этом.
После введения всеобщей воинской повинности все большее число городов было превращено в военные гарнизоны. Это означало, что многие из нас будут переведены в другую часть и большинство повышено в чине.
Ту подготовку, которую мы получили в рейхсвере, мы теперь передавали военнообязанным. Нас муштровали, чтобы приучить к беспрекословному повиновению. Мы все это переносили, потому что были добровольцами и безоговорочно соглашались на такое обучение. С военнообязанными дело обстояло иначе, но и с ними обращались так же. К тому же некоторые из нас не были способны освоиться с быстрым повышением по службе; получив неожиданно большую власть, пусть даже в качестве маленького командира отделения, они потеряли [116] голову и допускали грубые ошибки в выборе воспитательных мер я методов обучения. Обычным явлением стал мелочные придирки и унизительное обращение, какого не было и в рейхсвере. Все это угнетающе действовало на многих военнообязанных. Такая мучительная муштра не имела ничего общего с необходимым воспитанием в целях закалки. Между тем многие офицеры молчаливо терпели, а некоторые даже поощряли это, что мне при моих тогдашних взглядах и иллюзиях казалось странным и непостижимым. Ведь в моем государстве военная служба свободного человека по древнегерманскому образцу превозносилась как «благороднейшее право» гражданина, а «непригодность к военной службе» считалась величайшим позором.
Видимо, кто-то из высшего начальства произвольно наметил сроки развертывания армии. При их соблюдении не оставалось времени для раздумий; все шло по графику, и солдат изготовляли по плану и на конвейере. Голова служила для того, чтобы носить каску. Конечной целью было создание бездушной стальной машины нацистского образца.
Но удивительно, что в результате такой армейской шлифовки в дальнейшем солдаты бездумно «функционировали».
Я все еще состоял в 14-й противотанковой роте в Кольберге. За строевой подготовкой, занятиями и изучением орудий проходили дни за днями во всем своем служебном однообразии.
Поэтому я, естественно, обрадовался разнообразию, которое внесла в мою жизнь командировка в Дебериц-Элсгрунд на двухмесячные курсы инструкторов по вождению машин. Поскольку Рут была уже недостижима, меня привлекла не столько близость Берлина, сколько новая задача. Я все больше погружался в чтение учебников и только по воскресеньям ездил к моим родителям.
Как-то во время поездки я встретил одного из сыновей сапожника. Он был в военной форме.
— Дружище, как твои дела? Где ты сейчас обретаешься?
— В Подьюх, в саперных частях.
— А что поделывают твои братья?
— Один на моторостроительном заводе в Мариендорфе, другой работает у Сименса, а третий — в пехоте в [117] Потсдаме. Ему повезло — он почти каждое воскресенье дома.
— Как поживают твои родители?
— Спасибо, мать чувствует себя хорошо. Старик неисправим; впрочем, таков и Эрвин, тот, который работает у Сименса. Когда они беседуют, нам приходится закрывать окна. Тебе я могу об этом рассказать, ты ведь знаешь старика. Я боюсь, как бы они опять не посадили его за решетку, если он не угомонится. Во время вступления наших войск в Рейнскую зону он считал, что разразится война. Всегда, когда что-нибудь происходит, он утверждает, что Гитлер ведет дело к войне.
— А тебе теперь все нравится? Я имею в виду не только службу, но все вообще.
— Так, мой милый, выведывают, какое у людей настроение. Ты спрашиваешь, потому что раньше я был иного мнения. Это прошло, то были другие времена. У отца теперь так много работы, что он смог взять подмастерья, и он ругается, почему ни один из нас не изучил сапожное ремесло. Но убедить его отказаться от своих идей невозможно. Гитлер ведет дело к войне, твердит он. А этого вполне достаточно, на этом он снова сломает шею.
Я не был в состоянии понять сапожника. Ну что ж, думал я, ведь старые деревья не поддаются прививке. А он слишком стар. Ответ казался логичным. Новые взгляды и социальное положение сына старого сапожника как бы служили практическим подтверждением моих взглядов.
В другой раз я встретил моего прежнего учителя латыни. Он снисходительно согласился выпить со мной кружку пива и тотчас же обратился к своей излюбленной теме:
— Я вам говорю, мы все вернем обратно, все! Все отобранные у нас территории и колонии. Неправедные дела не ведут к добру. Прочтите книгу «Народ без пространства», тогда вам все станет ясно! И если они нам не вернут добровольно, то мы стукнем по столу, любезнейший. А если понадобится, то мы, ветераны 1914—1918 годов, слова будем на посту. Прозит!
Лейтенант запаса и комендант вокзала в отставке был столь воинственно настроен, что я даже позабыл справиться о здоровье его дочери. Я был доволен, что он меня наконец отпустил; к тому же у меня были свои планы. На ближайшем трамвае я поехал к радиобашне, на большую [118] автомобильную выставку; по окончании курсов инструкторов водителей мне был по моей просьбе предоставлен внеочередной отпуск на три дня для обстоятельного осмотра выставки. Отпускное свидетельство мне выслали по почте.
Когда я наконец снова приехал в Кольберг, меня ждал на вокзале мой приятель. Широко улыбаясь, он закричал:
— Оковы уже гремят, три дня «губы» тебе обеспечены!
— Как так, что я совершил?
— Ты опоздал на один день из отпуска, этого достаточно!
Действительно, меня отпустили только на два дня, но я невнимательно глянул на отпускное свидетельство. Унтер-офицерский корпус был построен, и начальник провозгласил:
— Унтер-офицер Винцер окончил курсы инструкторов водителей всех трех классов с отличием; за это ему был предоставлен внеочередной отпуск на два дня, и я выражаю ему признательность.
Пожав мне руку, он продолжал:
— Унтер-офицер Винцер превысил отпуск на один день; за это я наказываю его арестом на три дня. Разойдись!
Если на унтер-офицера налагалось наказание, то отвести на гауптвахту и сдать его туда должен был фельдфебель. Меня сопровождал старый знакомый. Я должен был отбывать наказание с тринадцати часов, но он зашел за мной уже в девять. Чтобы дойти до пивной «Старина Филипп», нужно было не больше четверти часа. Я запротестовал:
— К чему нам теперь выпивать?
— Тебе придется три дня отсидеть. Не так уж много, это можно проделать, сидя на одной половинке. Я знаю по собственному опыту, я там побывал. Но отбывать арест гораздо легче, если удалось предварительно как следует заправиться — это старое средство.
Итак, мы принялись поглощать нашу утреннюю порцию пива и чуть-чуть не опоздали. Ровно в тринадцать часов дежурный открыл камеру, а до этого у меня отобрали подтяжки, дабы охранить меня от попытки использовать их не по назначению и не по-солдатски покончить с жизнью. [119]
Только обычный жест
Хотя на основе законов о дискриминации в гитлеровской Германии германские граждане тысячами исключались из «народной общности» и лишались прав, тем не менее та же гитлеровская Германия охотно выступала в роли гостеприимного хозяина Олимпийских игр 1936 года в Берлине, в которых участвовали спортсмены из пятидесяти одной страны, и притом люди всех цветов кожи, с различными формами черепа и прочими «расовыми» признаками.
Мой брат из министерства пропаганды обеспечил меня билетом на это зрелище, а в роте я получил отпуск.
Берлин представлял собой море знамен со свастикой. Солдаты вермахта, полиция, штурмовики и эсэсовцы образовали оцепление, оказывали содействие, служили гидами для приезжих. На олимпийских стадионах немецкой столицы в трудных соревнованиях встретились лучшие спортсмены, а победителей единодушно приветствовала ликующая толпа.
Восторженные приветствия выпали и на долю «неполноценных» — негров Оуэнса, Меткэлфа, Робинсона, Вудраффа и Джонсона, которые добыли для Соединенных Штатов шесть золотых и две серебряные медали и, кроме того, вместе с двумя белыми спортсменами — золотую медаль в забеге на четыреста метров.
Однако, завоевав тридцать три золотые медали, двадцать шесть серебряных и тридцать бронзовых медалей, Германия опередила США.
Нацистские идеологи истолковали эту победу немецких спортсменов как признак решающего преимущества «арийско-германской крови».
Я мало задумывался над этой стороной дела и больше радовался тому, что победа повышает авторитет Германии в мире. Были все основания для того, чтобы надлежащим образом отпраздновать олимпийскую победу. После долгих поисков я в ресторане «Фатерланд» на Потсдаммерплац наконец устроился за столом, за которым уселась компания французских туристов — старые и молодые спортсмены из Эльзаса и Парижа. Эльзасцы говорили свободно по-немецки, я — немного по-французски, а за коньяком вообще не было нужды в переводчике. Так что взаимопонимание наладилось. [120]
Мы еще раз обсудили ход последних Олимпийских игр, французы лучше моего знали их историю. Уже в 1912 году предполагалось их провести в Берлине, но кайзеровская Германия, непонятно почему, отказалась от этого. Игры состоялись в Стокгольме.
Через четыре года молодежь проливала кровь на полях сражений; борьба на олимпийском поле была невозможна. В 1920 году в Антверпене и в 1924 году в Париже Германия отсутствовала; она была вновь допущена к соревнованиям в 1928 году в Амстердаме и в 1932 году в Лос-Анджелесе.
А теперь она завоевала большинство медалей, и мы высказывали свои соображения о причинах этого успеха.
— Начиная с 1933 года у нас весьма усиленно занимаются спортом.— Ничего другого я не мог сказать по этому поводу.
— А вы, мсье, занимаетесь спортом?
— О да, разумеется, каждый день.
Я показал французам мои спортивные значки и объяснил им, какие существенные условия надо выполнить, чтобы их заслужить. Это их очень заинтересовало.
— Где вы учитесь, мсье?
— Я не учусь, господа, я солдат.
— Господи! Еще один солдат! Мы видели столько людей в военной форме, а теперь и люди в штатском оказываются солдатами, — заметил парижанин.
Я рассмеялся.
— Разве у вас во Франции нет солдат?
— Конечно, есть, но не в таком большом количестве. У нас после мировой войны многое изменилось. Мы хотим хорошо жить, вот и все. Мы хотим работать, но не до полусмерти. Пораньше — как это называется у вас в Германии? — ах да, пораньше пенсия. Вы меня понимаете? При том не надо иметь слишком много детей: они дорого обходятся. Два ребенка в семье — этого достаточно. Жить спокойно и не играть больше в солдатики. Есть более приятные вещи, мсье!
Как он при этом на меня посмотрел! Я внушал ему жалость. Вероятно, он полагал, что я был вынужден стать солдатом, и спросил:
— Скажите, пожалуйста, вы и другие немцы теперь довольны своей жизнью? У нас в Париже много эмигрантов, [121] и от них можно о многом услышать, однако здесь все выглядит иначе. Какова же правда?
Вопрос был поставлен прямо; как я должен был на него отвечать? Ведь лично я был доволен, и мне казалось, что большинство населения тоже довольно. Выбор, сделанный Рут, и взгляды сапожника я считал единичным явлением, которое не может повлиять на общую оценку. Поэтому я об этом не стал говорить. Я не упомянул также и о Еве Гросс, хотя искренне сожалел, что знакомые мне еврейские семьи страдают от дискриминирующего законодательства. Я тогда еще верил, что применение законов на практике станет более справедливым. Было еще одно неприятное обстоятельство: после введения всеобщей воинской повинности снова были случаи отказа от военной службы, и это создавало затруднения. Но нельзя же было ожидать от меня, что я стану об этом рассказывать в такой компании.
Я дал такой ответ, какой в эти дни получали почти все иностранцы:
— Плохие времена у нас миновали, и теперь мы на подъеме. Мы хорошо зарабатываем, мы можем себе купить все, что хотим, мы довольны. Спросите кого хотите, каждый вам это подтвердит!
— Не думаете ли вы, мсье, что Гитлер начнет войну?
— Ни в коем случае, господа! Да и зачем? У нас есть много других дел. Гитлер сам был простым солдатом, он знает, что такое война. Война? Нет, никогда.
Они переглянулись, словно хотели сказать: твоими бы устами да мед пить, дорогой, но ты нас далеко но убедил. Этого они не сказали, но один из них спросил:
— Считаете ли вы правильным то, что Гитлер посылает солдат и оружие в Испанию?
— Это совсем другое дело, господа! Ведь это борьба против большевиков.
— Извините, мсье, но то, что вы говорите, не совсем верно. В Испании сейчас демократия, а Франко борется против нее. Если рейхсвер — или как он теперь называется?— ну да, если вермахт там действует, то это есть вмешательство во внутренние дела другого государства.
— Но ведь генерал Франко просил о помощи.
— Кто такой генерал Франко, мсье? Подлинное правительство находится в Мадриде. Франко — это испанский генерал, который поднял мятеж против своего [122] правительства. C'est ca, monsieur! Знаете ли вы, что МОК{26} в 1931 году заседал в Барселоне и там постановил провести игры 1936 года в Берлине? Нет? Ну ладно, это не так уж важно. Но вы ведь знаете, что Испания собиралась участвовать в играх здесь, в Берлине, и послать сюда сто девяносто спортсменов. Вот против этих людей Франко воюет, а ваш вермахт ему в этом помогает. Это что, правильно, мсье?
Что я мог на это возразить! Я думал про себя: наверно, он прав, видимо, не все в полном порядке. Итак, Франко хотел расправиться с демократией. Но если испанская демократия была чем-то вроде того, что было у нас при Веймарской республике, тогда пусть он делает свое дело с божьей помощью, испанцы должны быть ему благодарны. Во всяком случае, с нас хватит демократии, премного благодарны!
Но я предпочел воздержаться от ответа.
Молодые французы, сидевшие за столом, уже начали ворчать: не надо больше говорить о политике, это ни к чему не приведет. Они намеревались осмотреть достопримечательности. Наряды девушек в Париже гораздо ярче и привлекательнее. О-ла-ла! Там есть красивые девушки. И здесь тоже, нет-нет, немецкие женщины тоже очень красивы, но по-другому.
— A votre sante, monsieur! Прозит, господа! Французский коньяк лучше, конечно, настоящий, вино дешевле и не такое терпкое, но немецкое пиво,.. Да, оно ударяет в голову, а потом уже в ноги.
Но старый француз из Парижа не унимался. Он взглянул на меня с лукавой усмешкой и спросил:
— А Гитлер, он-то, собственно, занимается спортом?.
Меньше всего я мог ожидать такого вопроса, Мы имели представление о фюрере в самых различных ситуациях. Каждая газета ежедневно публиковала по меньшей мере одну фотографию Гитлера и вбивала читателям в голову: Гитлер все может, Гитлер все знает, Гитлер все видит, Гитлер вездесущ. Его портрет висел во всех помещениях, его бюсты стояли во всех углах, и в каждом городе были площадь и улица, носившие его имя. Мы видели фотографии: Гитлер с детьми, Гитлер со своей овчаркой, Гитлер с генералами, Гитлер с дипломатами. [123]
Но Гитлер — спортсмен? Об этом я никогда ничего не слышал, не читал и ничего такого не видел.
— К сожалению, господа, по этому поводу я вам действительно ничего не могу сказать. Об этом я ничего не знаю.
Француз рассмеялся.
— Однако он авторитетный эксперт по вопросам спорта. Так, например, Гитлер высказался о боксе. Он сказал, что ни один вид спорта не развивает в такой степени наступательный дух, и он не только сказал это, но и написал об этом. Вот здесь, мсье, вы можете прочесть!
Француз достал карманное издание книги «Майн кампф», открыл ее и показал мне соответствующее место.
— Я полагаю, каждый немец читал эту книгу. Разве нет?
Тут уж я рассмеялся; конечно, мало есть таких немцев, у которых эта книга не стояла бы в книжном шкафу, но кто же ее действительно читал, а тем более изучал? Я, во всяком случае, нет. Француза забавляло то, что он может сунуть мне под нос такие места в книге, которые его особенно занимали. Так, в главе «Государство» говорилось: «Народное государство видит идеал человека в непреодолимом воплощении мужской силы и в бабах, вновь производящих на свет мужчин».
Там так и было сказано — «бабы». Или другое место: «О том, в какой мере уверенность в физической силе пробуждает мужество и даже развивает наступательный дух, можно лучше всего судить на опыте армии. Ибо ,те проявления бессмертного наступательного духа и воли к нападению, которые были присущи в течение ряда месяцев лета и осени 1914 года стремительно двигавшимся вперед германским армиям, были результатом того неустанного воспитания...»
Несколькими строками ниже можно было прочесть: «Именно немецкий народ должен возродить в себе веру в непобедимость своего народного начала. Ибо то, что когда-то привело армию к победе...»
О какой победе шла речь, не было сказано определенно. Наверное, Гитлер намекал не на первую мировую войну — ведь мы ее проиграли, — а на войну 1870—1871 годов. [124]
Это оскорбляло старого француза. Он перевернул две страницы. Там говорилось: «Молодой человек должен научиться молчать и, если нужно, молча терпеть несправедливость. Если бы немецкому юношеству в народных школах меньше вдалбливали знаний и внушали большее самообладание, то это было бы щедро вознаграждено в годы 1915—1918».
— Не находите ли и вы, мсье, что Гитлер слишком много пишет о нападении, о победе и об исправления ошибок? Мне это не нравится, должен вам сказать. Я нахожу, что это звучит как призыв к реваншу. Вы все-таки убеждены, что никогда больше не будет войны?
Один — ноль в пользу француза: я снова не находил ответа, и меня рассердило, что он проучил меня. Я подумал: «Француз настроен против Гитлера. Он говорил совершенно откровенно, а его соотечественники, безусловно, держатся такого же мнения».
И тут мне пришла в голову одна мысль.
— Сколько французов участвовало в олимпиаде? — спросил я.
— Могу вам, мсье, точно сказать: прибыло сто двадцать семь спортсменов и сто четыре сопровождающих.
— Прекрасно, значит, на олимпиаду явилось более трехсот, а если точно — триста тридцать один француз. Были ли вы, господа, в то время, когда шагала мимо трибун французская команда?
— Да, разумеется. Это был торжественный момент. Тогда исполнялся наш национальный гимн.
— Хорошо, тогда вы, вероятно, видели, как вся французская команда маршировала, приветствуя Гитлера германским приветствием — поднятием правой руки. Верно?
Теперь я припер старика. Счет один — один.
Французы переглянулись и на сей раз не нашлись, что мне ответить. Никто не требовал, чтобы Гитлера приветствовали поднятием руки. Все другие национальные команды, кроме итальянцев, этого не делали. Почему же в таком случае французы так поступили, если они были настроены против Гитлера?
Но старый француз лишь усмехнулся и сказал:
— Мсье, мы, французы, вежливые люди. Это был только жест, ничего больше. Лишь обычный жест, понимаете? [125]
«...Завтра нашим будет весь мир!»
В канцелярии 14-й роты уже лежал на столе приказ о моем переводе во вновь формируемую 32-ю противотанковую роту. Это было четвертое перемещение за относительно короткий срок, и снова я оставался в том же городе — доказательство того, что росло не только число гарнизонов, но и их размеры.
Я должен был явиться в часть 1 октября. А 2 октября выстроился кадровый состав — рекруты прибыли лишь спустя два дня — и командир, обер-лейтенант Вернер-Эренфойхт, произнес речь. В заключение роздали медали за четырехлетнюю и двенадцатилетнюю верную службу в рейхсвере и соответственно в вермахте. Мы были чрезвычайно горды и в тот же день обмыли наши награды.
Вскоре после этого, как раз в день моего рождения, я получил от Имперского ведомства по вопросам расовой принадлежности письмо, в котором сообщалось, что в соответствии с параграфом таким-то, абзац такой-то закона от такого-то числа мне разрешено оставаться солдатом. В заключение письма говорилось: «Это свидетельство о благонадежности предназначено для личного дела и не является формальным удостоверением о происхождении». Значит, не все в порядке, но возражений нет. Очевидно, благоприятное- для меня решение было обусловлено тем, что после моего рапорта о нехватке документа измерили мой череп и сфотографировали меня со всех сторон.
Впредь до получения свидетельства об арийском происхождении меня не продвигали по службе — вероятно, сыграли некоторую роль и те три дня «на губе»; но я убежден, что мне пришлось бы упаковать чемоданы, если бы не прибыло свидетельство об арийской благонадежности, выданное соответствующей служебной инстанцией гиммлеровских охранных отрядов.
Возобновились занятия на курсах. Сначала я попал на курсы кандидатов в командиры взвода в Бинсдорфе. Там за нас так крепко взялись и задавали столько письменных работ, что у пас пропадала охота ездить вечером в Берлин.
Зачисление на очередные курсы привело меня на танковый полигон Путлос в Шлезвиг-Голштинии. Мы [126] обучались взаимодействию танковых подразделений и противотанковой обороне. Для этой цели в нашем распоряжении находились учебные роты, а мы, курсанты, были назначены командирами взводов.
В 1937 году я в качестве командира полувзвода с двумя орудиями участвовал в больших осенних маневрах в Мекленбурге, на которых присутствовал Муссолини.
Однажды вечером мы отправились из Кольберга в Штетин, а оттуда по недавно законченной автостраде двинулись по направлению к Берлину. Однако, следуя данному приказу, наши соединения в указанных местах свернули на запад и северо-запад, и еще не рассвело, как все подразделения нашей дивизии скрылись в мекленбургских лесах.
Моя скромная задача заключалась в том, чтобы защищать дорогу против возможных танковых прорывов. Она вела из деревни, где расположился какой-то штаб, сначала через лес, недоступный для танков, затем шла вверх и, наконец, пересекала поле боя. Если бы танки хотели проникнуть в деревню, то, поскольку на пути находился лес, им нужно было бы колонной продвигаться по дороге.
Таким образом единственной правильной позицией для моих орудий являлся небольшой поворот дороги в лесу, где я мог расстрелять танки, не боясь быть обнаруженным. Первые же подбитые танки преградили бы дорогу всей колонне. Только наблюдательный пункт должен был бы располагаться впереди на возвышенности.
Из леса нельзя было видеть картину разворачивающихся маневров, между тем с наблюдательного пункта обозревалась вся местность. Я был знаком с обстановкой и знал, что в программе вообще не предусмотрено продвижение танков в этом направлении. Поэтому я выдвинул оба орудия на пригорок, чтобы и орудийная прислуга могла наблюдать за обстановкой. В боевых условиях нас уничтожила бы артиллерия, а в случае танковой атаки нас без труда смели бы с лица земли.
Вдруг я заметил, что по дороге мчатся большие вездеходы, а впереди — добрый десяток мотоциклистов без колясок. В бинокль я уже разглядел штандартенфюрера. Черт возьми!
Никогда бы не подумал, что такая колонна направится по этой дороге, которая к тому же вела в сторону [127] от поля боя. У меня еще была надежда, что Гитлер промчится мимо. Но он приказал остановиться.
В соответствии с обстановкой расчеты должны были оставаться у орудий, между тем как я подбежал к машине и отрапортовал, назвав свое подразделение и доложив о полученной задаче. Гитлер поднял руку для своего типичного приветствия, при котором кисть чуть отгибалась назад, затем встал и оглядел местность.
Внезапно он осклабился. Точно так же поступили его адъютанты и сопровождавшие генералы. Потом я услышал, как он сказал:
— Превосходная позиция. Видимость до самого горизонта. Здесь никто не пройдет!
И снова, обращаясь не то к генералам, не то к нам, сказал:
— Очень удачно выбрано! Великолепная позиция!
Генералы одобрительно кивнули.
Я был разочарован, ибо «мой фюрер» не протянул мне руки, как это изображалось на виденных мною фотографиях. Но все же я видел его на расстоянии одного метра. Не отрываясь, я долго смотрел вслед колонне, удалявшейся в облаке пыли.
Мы еще обсуждали неожиданное происшествие, как вдруг вновь приблизилась машина, на этот раз только машина командира роты.
— Что здесь произошло?
Я доложил, как прошло посещение фюрером нашей позиции.
— Как это вас угораздило занять такую нелепую позицию?
Я честно доложил, что меня побудило подняться па возвышенность вместе с орудиями и прислугой.
— Значит, вам хотелось глазеть на местность! Вам невдомек, что вы и ваши солдаты не зрители в театре, вы должны выполнять свое задание, и притом именно так, как вы этому обучены!
Мне и так все было ясно, но я сказал — не для того, чтобы оправдаться, — что фюрер был восхищен выбором позиции.
Командир взглянул на меня, и, к моему облегчению, я заметил, как разбежались морщинки от уголков глаз и лицо на мгновение приняло смешливое выражение. Потом он снова стал серьезен и сказал, не глядя на меня: [128]
— Собственно, я должен был бы вас разделать под орех! Убирайтесь отсюда, и немедленно в лес, обезьяны!
Если он ругался или употреблял не слишком изысканные выражения, значит, был в хорошем настроении.
Когда же он серьезно сердился, то говорил очень тихо, весьма пристойно и подчеркнуто выразительно.
К сожалению, этот командир роты вскоре был переведен в другую часть. Расставаясь, он подарил мне серебрянный темляк. Командир полка согласился с его. предложением, и я был произведен в фельдфебели, несмотря на то что допустил оплошность, заняв «великолепную» позицию на возвышенности.
Спустя несколько месяцев снова появился повод для таких же дискуссий, какие происходили, когда расстреляли Шлейхера. 4 февраля 1938 года газеты сообщили, что военный министр фон Бломберг и главнокомандующий сухопутными войсками генерал-полковник барон фон Фрич сняты со своих постов: министр потому, что женился на проститутке, а главнокомандующий — вследствие его «гомосексуальных наклонностей». Читателям явно внушалось, что фюрер не считается ни со званиями, ни с занимаемыми постами, когда надо позаботиться о чистоте нравов.
Пресса ничего не писала о подлинных причинах этих репрессий. Как-никак Бломберг был первым генералом, произведенным в генерал-фельдмаршалы после 1918 года; на его «порочащей честь» свадьбе присутствовали высшие представители нацистской партии и генералитета, а мнимый «гомосексуальный партнер» Фрича, как в конце концов выяснилось, был субъектом, подкупленным Гиммлером и выполнявшим его поручение; Фрича пришлось реабилитировать, он сохранил право носить мундир и стал «почетным шефом» артиллерийского полка Шверинской дивизии.
В моем кольбергском окружении считалось, что снятие обоих генералов, занимавших высшие посты, представляет собой оскорбление вермахта и вызвало некоторое волнение. Задавались различные вопросы.
Но вскоре произошло нечто совсем другое.
12 февраля 1938 года Гитлер встретился в Оберзальцберге близ Берхтесгадена с австрийским канцлером Шушнигом, и ровно через месяц части вермахта вступили в Вену. Страна, бывшая родиной Гитлера, стала одной из [129] частей «великогерманской» империи. Массы ликовали и вопили: «Один народ, один рейх, один фюрер!»
Больше мы не говорили о Бломберге и Фриче, тем более что вермахт, очевидно, кое-что значил, и спустя всего полгода Гитлер это особенно подчеркнул на нюрнбергском партийном съезде 1938 года, когда он назвал вермахт «военной опорой нации» и объявил, что вермахт и партия — это два основных устоя национал-социалистского государства.
Эти слова вызвали у нас новый прилив гордости. Стало ясно, что вермахту придавалось большое значение.
Новые звания раздавались довольно щедро, хотя мерилом и не могла служить карьера Геринга, который закончил первую мировую войну в чине капитана, а потом сразу оказался в звании генерал-полковника на посту главнокомандующего нацистскими военно-воздушными силами. Во всяком случае, все чаще случалось, что молодой стажер на звание офицера в ускоренном порядке производился в лейтенанты, а сыновья крупных землевладельцев после краткосрочной подготовки гордо разгуливали в звании офицера запаса.
Мне пришлось руководить некоторыми курсами по подготовке офицеров запаса. Были среди них и такие, которые весьма серьезно относились к службе, но много и таких, кто, используя благоприятную конъюнктуру, ускорял свое повышение в чине либо за выпивкой в офицерском казино, либо приглашая кадровых офицеров на охоту.
Среди прошедших краткосрочную подготовку кадровых лейтенантов мне встречались настоящие спортсмены, они не уходили от трудностей. Но много было и карьеристов, которые в «учебные часы» держались весьма скромно, но позднее раскрывали свое подлинное обличье. Не стоило большого труда их разоблачить при первом подходящем случае, на этот счет у нас с солдатами существовало полное единодушие.
Нельзя не упомянуть об особом экземпляре — одном молодом кадровом лейтенанте. Этому типу однажды взбрело в голову произвести в ефрейторы свою таксу и повесить ей на шею соответствующие знаки отличия. Во время учений, когда солдаты мчались по двору или переползали его на четвереньках, лейтенант играл со своим «ефрейтором», подгоняя солдат. Через [130] некоторое время собака уже бегала украшенная галунами унтер-офицера. Ни один офицер не возражал.
Однажды утром, незадолго, до подъема, в казарме нашей роты разразился грандиозный скандал. Шум доносился из квартиры лейтенанта, владельца таксы. У него провела ночь «красавица Лола», как прозвали ее в гарнизоне. Видимо, при своем сладостном пробуждении она спустила с кровати свою хорошенькую ножку, а это пришлось не по вкусу таксе. Во всяком случае, она ухватила зубами ногу, и притом крепко — ведь она имела звание унтер-офицера.
Лола громко завопила, лейтенант пытался ее успокоить. Однако Лола, наверно, сочла, что подвернулась редкая возможность поднять свой авторитет. Она не унималась, пока лейтенант в растерянности не вызвал фельдфебеля медицинской службы и тот сделал Лоле противостолбнячную прививку и забинтовал ногу. В тот же день об этом происшествии узнал весь гарнизон.
За допущенный ею промах такса была разжалована в рядовые и с этого дня снова носила обычный ошейник. В «день вермахта» во время парада такса попала под машину.
Лейтенант приказал похоронить ее позади казармы. По этому поводу четырем солдатам было приказано дать три залпа холостыми патронами.
Это было уж слишком и для командира роты, ранее проявлявшего терпение. Лейтенант получил выговор.
Снова прибыли новые рекруты. Они уже отслужили срок в лагерях трудовой повинности, и притом в Рейнской области, на строительстве западной оборонительной линии.
Вдоль западной границы, используя естественные препятствия, построили систему долговременных оборонительных сооружений для орудий всех калибров, в том числе бетонированные площадки для пулеметов, а перед блиндажами соорудили длинную линию противотанковых заграждений. Западный оборонительный пояс должен был представлять собой нечто сходное с «линией Мажино», которую французы возвели после первой мировой войны. Это строительство было объявлено достоверным признаком того, что Гитлер не намерен начать на Западе наступление. Так утверждали и рабочие из отрядов трудовой повинности, которые рассказывали об огромном количестве [131] стали и бетона, затраченном па строительство, о вгрызавшихся в землю экскаваторах и грохочущих бетономешалках.
У нас жо, на Востоке, почти каждую неделю проходили боевые тревоги, но не просто в виде обычного «маскарада», когда солдаты должны были наспех построиться, с тем чтобы затем снова забраться в кровати, — такими учениями занимались командиры отделений: нет, речь шла об учениях в условиях настоящей войны.
Рота должна была с полной выкладкой являться к машинам, и подразделения выезжали из казармы. Личные вещи, штатские костюмы, фотоальбомы, книги и все прочее надо было уложить в картонную коробку с заранее надписанным домашним адресом и сдать в вещевой склад, совсем так, как если бы солдаты уходили на войну. Иногда мы возвращались через час, иногда учения длились два дня. Главным образом отрабатывалось передвижение колони, рассредоточение при угрозе воздушного нападения.
Для этого представлялось немало возможностей: всего на расстоянии пяти километров от пашей казармы, в Боденхагене, по приказу Геринга на болотистой почве, что потребовало огромных затрат, была сооружена большая авиационная база для бомбардировочной эскадрильи «Гинденбург»; там день и ночь происходили учебные одиночные и групповые полеты. Таким образом, нам не нужно было изобретать появление «вражеских самолетов» для того, чтобы загнать роту в надежное укрытие. Рядом находился учебный полигон для зенитной артиллерии, откуда производилась стрельба по морским целям или по мишеням, буксируемым самолетами.
Оглушительный шум и сигналы тревоги звучали почти непрерывно. Но шумной и тревожной была также информация о происходящих событиях. После того как Австрия была поглощена германским рейхом, главарь фашистской партии в Чехословакии Конрад Генлейн стал подготавливать присоединение к Германии и «немецко-судетских» земель. Не проходило дня, чтобы печать и радио не сообщали о «произволе, притеснениях и актах насилия» по отношению к немецкому населению в Чехословакии. Я принимал все эти сообщения за чистую монету и был далек от мысли, что таким способом разжигалось волнение в народе для того, чтобы гитлеровское [132] правительство могло это использовать в целях захвата Чехословакии. В каждой кинохронике демонстрировалась западная оборонительная линия, ощетинившаяся грозными пушечными жерлами и противотанковыми заграждениями; всякий подходящий случай использовался Гитлером, Геббельсом или другими нацистскими главарями, чтобы заявить, что терпение немецкого народа не безгранично.
В ночь на 1 октября 1938 года у нас снова была объявлена тревога. Все было упаковано и погружено, но па этот раз мы не выезжали из ворот. Машины и орудия стояли готовые для выступления, караулы были разведены, но командир приказал роте собраться в большом помещении для занятий. Вскоре гаупт-фельдфебель — воинское звание, недавно введенное, так же как звание обер-фельдфебеля и штабс-фельдфебеля, — отрапортовал, что рота в сборе.
С нетерпением ждали мы, что скажет наш командир. Он был очень серьезен, когда информировал о положении: «Как вы знаете, английский премьер-министр Чемберлен 16 сентября встретился с фюрером в Бад-Годесберге. Затем он вылетел обратно в Лондон. 22 сентября состоялась новая беседа в Берхтесгадене. После этого...»
Гаупт-фельдфебель откашлялся и подсказал:
— Простите, господин капитан, наоборот: сначала Берхтесгаден, а потом Годесберг!
— Конечно, разумеется! Впрочем, это не так уж важно. Итак, после переговоров в Берхтесгадене и Годесберге 29 сентября в Мюнхене состоялась конференция, на которой наконец пришли к соглашению фюрер, дуче, господин Чемберлен от Англии и господин Даладье от Франции. Вопрос о Судетской области решен — она переходит к Германии. Соединения вермахта уже вступили туда.
Ликующие возгласы сопровождали речь капитана. Все дали волю своему восторгу. Только молодой пастор, отбывавший срок своей военной службы, поднял руку, чтобы задать вопрос:
— Господин капитан, со стороны чехов никто не присутствовал на конференции?
— Насколько я информирован, чешское правительство поставлено в известность о решении четырех держав и дало свое согласие на передачу Судетской области Германии. [133]
Бросив взгляд в окно на казарменный двор, где стояли транспортные машины и орудия, командир продолжал свою речь:
— Мы вооружены для любой ситуации. Вместе с восемью австрийскими дивизиями мы теперь располагаем пятьюдесятью одной дивизией сухопутных войск — это почти миллион солдат. К этому надо добавить военно-воздушные силы с несколькими тысячами машин и более чем тремястами тысячами человек и потом еще военно-морские силы — всего округленно полтора миллиона под ружьем и в боевой готовности.
Кроме того, с 1935 года существует всеобщая воинская повинность, которая в 1936 году была распространена еще на два призывных возраста. Таким образом, мы обучили большое число военнослужащих запаса, которые могут быть призваны в любое время. В случае войны мы можем выставить несколько миллионов. Это известно и за рубежом. Впрочем, четыре державы приняли в Мюнхене обязательство обеспечить неприкосновенность оставшейся части Чехословакии, если чехи теперь поведут себя разумно.
Подобные формулировки нам уже были знакомы из обычных ротных занятий, в которых участвовали также и те, кто был откомандирован из роты для выполнения различных обязанностей. Мы должны были постоянно убеждаться в том, какой «прогресс» достигнут после 1933 года.
Командир роты сделал паузу и оглядел ряды сидевших перед ним солдат, как если бы он ожидал нового отклика на свою длинную речь.
Ротный фельдфебель уже собрался выйти вперед, но капитан знаком остановил его и продолжал:
— Когда представляешь себе все, что произошло за последние годы, то нельзя не испытывать чувства гордости. Еще совсем недавно мы топтались на месте со своими ста тысячами солдат и никто с нами не считался. Теперь мы принадлежим к числу великих держав и гарантируем существование других государств на основе такого договора, как этот мюнхенский. Английские, французские и итальянские государственные деятели являются к нам по вызову Гитлера. Я честно скажу вам, что четыре года назад я счел бы это невозможным. Мюнхен — большой успех нашей дипломатии. Но без [134] нас, солдат, дипломатия вообще немыслима. Так, Германия приобретает жизненное пространство, которое ей необходимо, а мир будет сохранен. А теперь, гаупт-фельдфебель, дайте-ка мне папку!
Капитан объявил о новых повышениях по службе. Многие солдаты были произведены в ефрейторы, четыре — в унтер-офицеры, один стал унтер-фельдфебелем и один — фельдфебелем. Все это не было для меня неожиданностью: в качестве командира взвода я должен был представить характеристики и участвовал в последнем решающем обсуждении кандидатур. Поэтому я с некоторой скукой глядел по сторонам, как вдруг сосед меня толкнул. Командир назвал мое имя. Я вскочил.
— Господин капитан?
— Пройдите вперед!
Неужели он решил отчитать меня перед всей ротой за то, что я задремал? Я напряженно ждал, что скажет капитан.
— Я вручаю вам свидетельство о вашем назначении, вы произведены в обер-фельдфебели, — сказал капитан. — Наилучшие пожелания!
Затем он приколол мне вторую звезду и новый погон. Тем временем гаупт-фельдфебель занялся другими, шепнув мне на ухо: «Это надо отметить».
Хотя рота была поднята по боевой тревоге, командир разрешил устроить небольшую пирушку.
Вместе с только что произведенными унтер-офицерами мы направились в солдатский клуб. Рота еще оставалась в помещении для занятий. Когда мы шли через двор, из открытых окон гремело:
Мы двинемся дальше в поход.Мы пировали по случаю получения звездочек и галунов, захвата Судетской области и заключения мюнхенского соглашения. Каждые полчаса по радио звучал «Егерландский марш». Вступление вермахта в новые имперские области совершалось «в соответствии с графиком».
В качестве обер-фельдфебеля я получил большое жалованье и мог позволить себе в конце недели поехать па несколько дней в Берлин, чтобы там снова, уже в кругу семьи, отпраздновать получение второй звездочки. [135]
На каждом перекрестке и в каждом поезде метро я клал несколько мелких монет в многочисленные кружки для сбора денег. «Обед из одного блюда», который ежемесячно в определенное воскресенье подавался во всех домах, был для меня в казарме привычным делом. Но я не представлял себе, что таким способом в обязательном порядке должны сберегаться деньги для новых взносов в казну.
Вечером вся семья была в сборе. Мы поговорили о наших милых родственниках, поболтали о политике. После Мюнхена родители перестали надеяться на возвращение кайзера или других Гогенцоллернов. Моя мать была исполнена благодарности фюреру за то, что он «обеспечил мир», а его образ жизни, вернее то, что о нем рассказывали, она ставила нам в пример.
— Вы должны ему подражать! Фюрер не курит, не пьет, он вегетарианец и ведет весьма порядочный образ жизни.
Тут вмешался брат, чиновник по пропаганде:
— Ты хочешь сказать, что он не интересуется женщинами? Тем усерднее этим занимается Геббельс. Знаете, какое прозвище ему дали? Козел из Бабельсберга{27}, потому что он продвигает только тех актрис, которые побывали у пего в постели. Из-за этого уже было много больших скандалов, и вы мне совсем не поверили бы, если бы я вам рассказал, в какие огромные суммы обходятся кутежи на острове Шваненвердер.
Раскрывать еще какие-либо секреты брат не пожелал: как-никак он принес присягу. Мне очень хотелось узнать еще что-либо о работе министерства пропаганды. Тот, кто там торчал, мог заранее приблизительно указать, что нового можно ожидать в политике в ближайшее время. Но брат отмалчивался.
Зато «кронпринц» выложил свои мысли:
— Я ничего не имею против Геббельса, он по крайней мере чего-то достиг и не устраивает шума вокруг своей персоны. Но посмотрите-ка на другого! Геринг каждый день надевает новую форму и украшает себя новым орденом. Начальник штаба штурмовых отрядов Люце имеет громадную виллу и даже не взглянет на рядового штурмовика. Риббентроп распускает хвост, как павлин, [136] а если Гиммлер где-нибудь показывается, то улицу патрулируют вооруженные отряды, как при настоящем восстании. С тех пор как Адольф первым копнул лопатой на строительстве автострады, его больше не видели среди рабочих. Единственным исключением является Роберт Лей, который иногда ходит по предприятиям. Но и этот чаще всего пьян.
Если бы отец не прервал «кронпринца», тот, вероятно, в таком же духе охарактеризовал бы все нацистское руководство.
Теперь высказался отец:
— Все это верно, мальчики, но в одном отношении они правильно поступили. Администрация и чиновничество остались на месте. В верхах произошли некоторые перо-мены, но весь аппарат они сохранили. К нам они не решились подступиться, и это к лучшему. Теперь по крайней мере конптора функционирует как следует.
Но Вилли тотчас же возразил:
— Они сохранили и других. Посмотри-ка, с кем Адольф и Геринг постоянно вместе заседают: с господами из крупной промышленности, денежными мешками, старыми банкирами, против которых мы когда-то выступали. Эти на всем умеют заработать. До 1933 года мы их называли плутократами, спекулянтами и эксплуататорами; теперь они получают почетные партийные значки. Других людей ты больше уже не увидишь в окружении фюрера.
После небольшой паузы «кронпринц» обратился ко мне:
— Ты там, в Кольберге, вместе со своими солдатами живешь, как на луне — ничего не видишь и не слышишь. Пожил бы здесь да посмотрел бы, что тут ежедневно разыгрывается. Если наши дела хороши, то потому, что у нас сильный вермахт, это ведь ясно, не правда ли? А кто хвастает? Со времени присоединения Австрии и особенно теперь, после мюнхенского соглашения, члены НСДАП стали неузнаваемы. Полны самомнения и чванства, говорю я тебе, как если бы это была их заслуга. Всюду ты сталкиваешься с подобным высокомерием; это просто отвратительно. Мы дошли до того, что у нас на улицах стали оскорблять иностранцев.
Так целый вечер критиковали нацистских бонз. Тем не менее вся наша семья держалась национал-социалистских взглядов. [137]
Несколько огорченный, я вернулся в гарнизон.
Перечисляя высших нацистских бонз, мой брат не успел дать характеристику гаулейтеру Юлиусу Штрейхеру. Штрейхер издавал журнал «Штюрмер», в котором с первой до последней страницы печатались самые невероятные бредни относительно евреев. Их религиозные и культурные обычаи втаптывались в грязь. Утверждалось, будто бы евреи затеяли организацию всемирного заговора против Германии.
7 ноября 1938 года молодой еврей Гершель Гриншпан застрелил входившего в состав германского посольства в Париже советника Эрнста фон Рата. Это убийства было отчаянным проявлением протеста против притеснения в Германии семьи убийцы и его единоверцев, а также против преследования в Германии всех инакомыслящих.
Это дело относилось к компетенции полиции и суда Франции. Но тогдашние хозяева Германии сочли, что случившееся является желанным поводом для того, чтобы развернуть давно запланированную «акцию» против евреев. Черни в коричневых и черных мундирах была дана воля. На одну ночь. Но эти часы между 9 и 10 ноября стали несмываемым пятном нашей истории, позорной главой, носящей название «кристальной ночи». Были сожжены почти все синагоги, еврейские магазины и лавки опустошены и разрушены, еврейские квартиры разграблены и повреждены, евреев избивали и тысячами увозили в тюрьмы.
Официальная немецкая печать изображала происшедшее в таком виде, будто все это было проявлением «народного гнева», против которого полиция и пожарные команды якобы были бессильны.
В тот вечер я вместе с несколькими товарищами и знакомыми был в одном кольбергском кафе; потом мы пошли в кино, а в заключение прошлись по четырем или пяти ресторанчикам. Мы не заметили никаких следов «народного гнева».
Спустя четыре месяца Гитлер растоптал мюнхенское соглашение. После того как с его «помощью» Словакия была отделена от Чехословацкой Республики, он, прибегнув к угрозам, навязал чешскому президенту Гахе заключение договора о протекторате. Государство, неприкосновенность которого всего полгода назад гарантировали [138] Гитлер, Муссолини, Чемберлен и Даладье, превратилось в протекторат Богемия и Моравия.
15 марта 1939 года вермахт вторгся в Прагу. Газеты уверяли, что Чехословакия как отдельное государство нежизнеспособна, кроме того, она клином вонзается в германскую территорию, а Прага, дескать, старый немецкий город, и вот теперь она снова стала немецкой. Все это державы-гаранты в Риме, Париже и Лондоне приняли к сведению. Что думает по этому поводу население Чехословакии, никто не спрашивал. А по еженедельной кинохронике получалось, будто жители Праги ликовали не меньше, чем годом раньше жители Вены.
Среди офицеров нашего подразделения образовалось две группы. К одной принадлежали подполковник Бернер-Эрефойхт, наш командир полка, капитан Фелхаген, командир роты, обер-лейтенант Шнейдер, весьма популярный офицер. К ним присоединился начальник военно-призывного пункта майор Вальдштейн, частый гость в пашем отряде. Эти офицеры с величайшей осторожностью, по недвусмысленно для тех, кто желал понять, выражали мнение, что Гитлер в этом случае действовал не вполне правильно и теперь, безусловно, что-нибудь должно произойти.
Другая группа, к которой главным образом принадлежали молодые офицеры, была полна энтузиазма. Гитлер поступил правильно, он действовал молниеносно и поставил другие правительства перед свершившимся фактом; только так можно чего-либо достигнуть. Это мнение я тогда полностью разделял.
И действительно, ничего особенного не произошло: как и при захвате Судетской области, был отдан приказ о боевой готовности и, как и тогда, позже он был отменен. Один из командиров орудия воскликнул разочарованно:
— Какая дикая чушь: снова только боевая тревога! Другим везет. Мы не участвовали в деле ни в Рейнской области, ни в Австрии, ни в Судетской области, и теперь тоже!
Я пожал плечами. Что я мог сказать? Я сам охотно побывал бы в Праге. Мой связной, стоявший рядом, взглянул на меня и произнес:
— Другим повезло. Мы же здесь, у Балтийского моря, слишком отдалены от горячей зоны. [134]
20 апреля 1939 года великогерманский рейх праздновал день рождения Адольфа Гитлера.
После парада все были свободны от службы, но, когда была дана команда «разойтись», меня подозвал командир роты.
— Командир полка приказал вам принять участие в празднестве в офицерском казино. Парадный мундир, белая рубашка, понятно?
— Так точно, господин капитан!
— Кроме вас, приглашено еще несколько фельдфебелей, так что вам не следует смущаться. Начало точно в девятнадцать. Платить вам не придется, понятно?
Скоро наступил вечер. Казино, к которому примыкал теннисный корт, находилось за пределами казарм, невдалеке от моря. В обеденном зале заняли места по рангу, в соответствии со званиями: командир полка, командиры рот, обер-лейтенанты и лейтенанты и среди обер-фенрихов и фенрихов — мы, допущенные на пир фельдфебели.
Командир полка постучал, как положено, по бокалу, чтобы начать свою речь. Она, наверное, ему нелегко далась. Я уже говорил, что он принадлежал к той группе, которая была обеспокоена, как бы внешнеполитические эскапады Гитлера не вызвали за рубежом опасной для Германии реакции. Снова обстановка была напряженной — началась не вполне ясная, но тревожная суета вокруг Польского коридора{28} и Вольного города Данцига. Впрочем, до стрельбы дело пока не дошло.
Но несмотря на все свои сомнения, подполковник Вернер-Эренфойхт произнес такую речь, которая вряд ли в чем-либо отличалась от речей, произнесенных в этот же час во всех других офицерских казино вермахта. А в заключение:
— Господа, я попрошу...
Засим шум выдвигаемых стульев, положение «смирно», бокалы на уровне третьей пуговицы сверху и тогда:
— Господа! В честь фюрера — зиг хайль! Зиг хайль! После официальной части общество разбилось на группы. Двери в клубные комнаты были раскрыты. Дамы не [140] присутствовали. Три солдата играли марш и музыку по заказу. Заказывалось многое, не только музыка.
После того как командир полка и майор Вальдштёйн удалились, празднество превратилось в дикую попойку.
Я сидел за одним столом с обер-лейтенантом Шнейдером, тремя молодыми лейтенантами и одним обер-фенрихом. Маленький лейтенант держался особенно шумно.
— Командир все сказал как надо, но он струсил, говорю я вам. Просто-напросто струсил!
Обер-лейтенант Шнейдер его останавливал:
— Оставьте командира в покое, здесь это неуместно!
— Разумеется, господин обер-лейтенант, здесь неуместно. Извините, господин обер-лейтенант!
Немного спустя он вернулся к той же теме; ничего другое ему в голову не приходило:
— Командир боялся, что чехи, французы и англичане станут стрелять. Да это все трусливые псы, говорю я вам. Они и не думают об этом. И все же командир...
Один из лейтенантов его прервал:
— Заткнись ты наконец! Что подумают ординарцы?
— Что? Ординарцы? Им вообще не полагается Думать, им надлежит лишь подносить! Ординарцы! Эй, орд'нарец! Еще одну бутылочку шампанского! Да поживей!
«Бутылочка» шампанского скоро превратилась в «бутыль», а потом еще одна и еще одна...
— Не-ет, господа, то, что чехи не пикнут, это мне было ясно. Фюрер в этом лучше разбирается, чем командир. Знаете ли вы, что теперь на очереди? Польша, господа, Польша! По порядку, один за другим. Долой коридор, отдавайте Данциг, дело ясное!
За соседним столом подхватили слово «Польша» и тотчас запели песню о «красивых девушках в одном польском городке». Один из лейтенантов за нашим столом тихо подпевал, потом вытаращил на нас глаза и сказал таинственным шепотом:
— Бабенки имеются в Польше, господа, самого высшего класса! Породистые женщины!
Тот лейтенант, который только что упорно заговаривал о командире, ударил кулаком по столу:
— Что это такое вы сказали сейчас? Породистые женщины? Грязные они, вот что. У нас в имении жили в бараках жницы, пришедшие из Польши. Мы наконец [141] будем насаждать там цивилизацию! А он говорит—»породистые женщины», просто очумел! Орд'нарец, еще бутыль!
Занявшись поляками, лейтенант, видимо, забыл о командире. Внезапно он снова вернулся к чешской теме, но тут вмешался обер-лейтенант Шнейдер:
— Прекратите наконец! У чехов не было руководства, в этом наше счастье. Их правительство полностью обанкротилось, иначе все сложилось бы по-другому, можете быть уверены. И хватит об этом!
Он сказал все это совершенно спокойно, но весьма твердо. Никто, подойдя сейчас к нашему столу, не подумал бы, что обер-лейтенант выпил ровно столько же бокалов, сколько и все остальные.
Но лейтенант не унимался. Он встал, шатаясь из стороны в сторону, и, помахивая правой рукой в сторону обер-лейтенанта Шнейдера, закричал:
— Мы бы разгромили чехов. И поляков мы тоже разобьем в пух и прах. Я был при том, как фюрер нам сказал: «Вы, мои юноши, должны быть проворными, как борзые, неподатливыми на разрыв, как кусок кожи, и твердыми, как крупповская сталь!» Да, так нам сказал фюрер. И мы такими и являемся, господин обер-лейтенант!
Тут он согнулся в три погибели и опять повалился на свой стул, вытянув ноги. Шнейдер подозвал ординарца и заказал:
— Принесите мне, пожалуйста, чашку мокко и рюмку коньяка к тому столу вот там, да, да, пожалуйста!
Затем он встал с места, кивнул нам и отошел, не бросив даже взгляда на лейтенанта.
А тот поднял голову:
— Орд'нарец! Еще три бутылки шампанского, и поворачивайся быстрей прежнего!
Этот неприятный эпизод остался незамеченным в общем шуме. В другом углу у камина какой-то обер-фенрих стоял на столе и пел.
Лейтенант из гитлеровской молодежи вдруг исчез и больше не появлялся. Мы в конце концов нашли его в туалете. Он был загажен сверху донизу. Мы посадили его на стул и заперли дверь. Он заснул и больше не беспокоил нас.
В большом зале продолжали пировать. Никто больше не помнил, по какому поводу устроен пир. Стаканы [142] бросали об стену, осколки летели на пол, содержимое пепельниц было рассыпано по коврам, а скатерти с пролитым красным вином походили на географическую карту. Когда рассвело, мы стали постепенно расходиться. В гардеробе была страшнейшая неразбериха. Кто-то надел чужую шинель, кто-то спутал фуражки. Какой-то фенрих вытащил испачканную руку из кармана, внутрь которого кто-то положил горчицу; другой налил в фуражку пиво и, ко всеобщему веселью, напялил ее на голову. Кто-то потребовал холодного пильзенского. И все закричали:
— За наш протекторат Богемия и Моравия! На здоровье, господа! На здоровьице!
В туалете шумел маленький лейтенант. Он барабанил в дверь и рычал:
— Тверды, как крупповская сталь! Неподатливы, как кусок кожи! Проворны, как борзые! Орд'нарец! Мою фуражку и мою саблю!
Секретный служебный документ командования
1 сентября началась война против Польши. Уже раньше легко можно было заметить, что идет подготовка к войне. Однако большинство из нас предполагало, что события примут уже знакомый нам оборот: сначала широкая кампания в прессе и по радио, потом резкие дипломатические ноты, затем наглые угрозы и под конец вермахт вторгается в Польшу.
Недели, предшествовавшие началу войны, я пробыл в Кольберге. Было ясно, что предстоят какие-то события, потому что были призваны резервисты, прошедшие службу. Все казармы были переполнены, даже на чердаках и в гимнастических залах были расставлены походные койки — по две и три, одна над другой. Резервисты два дня упражнялись в отдании чести, парадном шаге и «равнении в строю», два дня обучались ползанию на четвереньках и по-пластунски, а два последних дня недели мы с ними бешено маршировали в полевых условиях. В воскресенье они драили комнаты, уборные и коридоры, а вечером шли в солдатский клуб и становились снова старыми служаками.
Однажды утром ротный фельдфебель появился перед строем, сохраняя весьма серьезное выражение лица; он [143] держал под мышкой красный скоросшиватель с широкой желтой полосой по диагонали. Секретный служебный документ командования!
То был так называемый календарный план мобилизационного развертывания, и нам зачитали фамилии тех солдат и унтер-офицеров, которые должны были образовать новое подразделение действующей армии; оно состояло примерно на одну треть из кадрового состава, па треть — из резервистов и на одну треть — из молодых солдат. Предусматривалось, что их перебросят к польской границе.
Остальные, к числу которых принадлежал и я, должны были остаться в гарнизоне и обучать вновь поступающих резервистов. Я был крайне разочарован.
Мой взвод принял лейтенант запаса, какой-то учитель или банковский служащий с претензией на армейскую выправку. Уже это одно меня раздражало. Но наибольшую досаду вызывало у меня то, что я снова должен был оставаться дома. Я не участвовал в занятии Рейнской зоны, не был также в Австрии и Чехословакии. А теперь, когда, как я думал, предпринят последний маневр и когда может произойти что-либо посерьезнее и, возможно, придется воевать, когда, следовательно, можно будет действительно проявить свои «солдатские» качества, — как раз теперь я снова должен остаться.
Я изложил по этому поводу свою жалобу командиру роты. Он меня высмеял. Во-первых, я солдат и мне надлежит исполнять приказы; во-вторых, нужны хорошие командиры взводов, чтобы укомплектовать полноценные подразделения запаса; в-третьих, я находящийся в резерве, кандидат на офицерское звание, а в Польше, вероятно, предстоят потери в офицерских кадрах; таким образом, у меня все еще впереди.
Мой начальник оказался прав. Я же был тогда твердо убежден, что вынужден отказаться от последней возможности участвовать в деле и получить орден, какой «легионеры» привезли домой из Испании, либо Железный крест, который носили еще наши отцы и который был Гитлером вновь учрежден в предвидении войны. Но прежде чем выпроводить меня, командир привел четвертый аргумент:
— Кроме того, у меня есть для вас особое задание, надеюсь, вы его хорошо выполните! Обратитесь сейчас [144] же к майору Вальдштейну, все остальное вы узнаете от него!
Как уже упоминалось, майор Вальдштейн являлся начальником военно-призывного пункта. Это был спокойный пожилой офицер с широким шрамом на подбородке — памятная отметка, полученная им в первой мировой войне.
После недолгих разъяснений он вручил мне красную папку с желтой полосой по диагонали. Секретный служебный документ командования!
Это был план мобилизационного развертывания трех транспортных рот. Место формирования — ресторан «Шутценхауз» в Кольберге. Кроме красной папки, большого танцевального зала в «Шютценхаузе» и нескольких столов и стульев, я больше ничем не располагал, во всяком случае, ничем таким, из чего можно было бы создать транспортную роту.
Положение круто изменилось на следующее утро. Дело в том, что несколькими днями ранее были разосланы повестки о явке на призывной пункт. И вот со всех сторон прикатили мужчины, в большинстве ветераны первой мировой войны. Они прикатили в буквальном смысле слова: каждый второй прибыл на грузовике — своем или своей фирмы, но средства транспорта были тайно заранее освидетельствованы и зарегистрированы. Мне нужно было только в плане мобилизационного развертывания отметить галкой фамилию прибывшего резервиста, а экспертная комиссия определяла состояние машины, которую покупали или арендовали. Солдаты получили пистолеты или карабины, обмундирование и приступили к строевым занятиям. Три транспортные роты были подготовлены.
Так закончился первый день.
На второй день все машины в ускоренном порядке закрасили в обычные армейские маскировочные цвета и заправили горючим; люди получили сухой паек, боеприпасы и индивидуальные пакеты, о которых мы чуть не забыли. Но военно-призывной пункт предусмотрел все до последней детали. Были припасены и защитные накидки и лозантиновые таблетки на случай химической войны.
На третий день мы прорабатывали с тремя транспортными ротами движение колонны на марше, остановки по техническим причинам, рассредоточение и укрытие во время воздушного нападения. [145]
На четвертый день машины двинулись к польской границе.
С какой охотой я поехал бы вместе с ними! Правда, еще со времени первой мировой войны с «обозом» были связаны не совсем приятные представления, а мы, молодые солдаты, транспортников и солдат тыловых служб не считали вполне полноценными вояками.
Тем не менее я предпочел бы вместо с этой «компанией» отправиться в поход в Польшу, нежели на родине снова обучать рекрутов.
Никто из нас и не подозревал, каким ошибочным было наше отношение к солдатам транспортных частей и службы снабжения. Впоследствии многие предпочли бы лежать на передовой в окопе, в укрытии и не поменялись бы с водителем, который должен был под артиллерийским огнем доставлять боеприпасы или продовольствие через партизанский район.
Мы поглядывали свысока и на писарей в военно-призывном пункте и называли их презрительно «чернильными писаками». Теперь же, когда я на собственном опыте познакомился с планом мобилизации, после того как я получил представление о работе на военно-призывном пункте и видел, как все гладко прошло, я стал испытывать уважение к деятельности этого аппарата, испытывал уважение даже к красной папке с желтой полосой по диагонали, ко всякому секретному служебному документу командования; ведь подобно тому, как я практически на пустом месте укомплектовал три роты, во всех гарнизонах формировались многие сотни новых подразделений.
Мне не приходило в голову, что весь этот восхищавший меня механизм служил исключительно одной цели — порабощению соседних государств. Я уже не вспоминал, что ранее считал признаком особой лояльности то обстоятельство, что рейхсвер при новом руководстве «оставался в стороне». Ведь мобилизация была результатом планирования на Бендлерштрассе, планирования в прежнем министерстве рейхсвера. Там было основательно подготовлено все то, что после 1933 года осуществлялось в еще большем масштабе.
После выполнения особого задания, которым командир пытался меня утешить, я занялся выполнением других его поручений. Дни шли за днями. Прибывали новые [146] рекруты и новые резервисты. В короткий срок запасник становились кадровыми солдатами.
Но мы, старые солдаты, не были удовлетворены. Обучение не соответствовало нашим понятиям. Все делалось «на скорую руку». Численность вермахта импонировала, он был превосходно вооружен. Но с численностью и вооружением должно было сочетаться солидное обучение, а это, по моему тогдашнему мнению, было невозможно при такой лихорадочной спешке. Я тогда не задумывался над достоинствами или недостатками наших методов муштры. Меня раздражало то, что солдаты уже не столь молодцевато отдают честь, не столь точно выполняют команду «кругом марш» и не так быстро ползут на четвереньках по открытой местности, как мы тому был! обучены.
В мои служебные обязанности по роте по-прежнему входил инструктаж на курсах офицеров запаса. Там обучались фон Цитцевиц, фон Платен и фон Путкаммер{29}. они желали последовать примеру своих «славных предков», хотя уже не скакали на коне, а разъезжали в офицерском вездеходе, чванные и заносчивые.
В одном отношении ничего не изменилось: этих господ мало интересовала «будничная служба», которая неизбежна в технических войсках. Они желали «командовать», ведь для этого они, по их мнению, были рождены. И подобно своим предкам, они усердно поглощали шампанское. Не проходило вечера, чтобы в офицерском казино не пировали, и не было таких утренних занятий, на которых господа не пытались бы выспаться. Честно говори, мне доставляло огромное удовольствие заставлять их бодрствовать.
1 сентября произошло инсценированное Гиммлером «польское» нападение на радиостанцию в Глейвице{30}, и Гитлер завопил по радио:
— С сегодняшнего утра мы открываем огонь.
Многолетняя шумная геббельсовская пропаганда привела к тому, что нападение Германии на Польшу было [147] достаточно популярным среди населения и вермахта. Теперь наконец должны были претвориться в жизнь «законные германские претензии» на Польский коридор и Вольный город Данциг.
Так все более подогревались воинственные настроения, они достигли высшей точки в последние недели перед нападением. К тому же Гитлер вздумал совершить внешнеполитический тактический ход. В июне 1939 года между Берлином и Римом был заключен договор, согласно которому Германия уступила Италии Южный Тироль. При этом двумстам пятидесяти тысячам жителей Южного Тироля было предложено избрать подданство рейха и зарегистрироваться для переселения в Германию; следовательно, на этот раз можно было попасть «домой в рейх» ценой отказа от прежнего местожительства.
В Германии мало кто сочувствовал этой затее, в Австрии многие были озлоблены, а тирольцы считали, что их продали.
Но Геббельс использовал подходящий случай для того, чтобы, ссылаясь на этот пример, разглагольствовать о «справедливости» фюрера, его готовности к компромиссу и стремлении к соглашению. Его аргументы подкупали не только меня одного. Я был убежден: тот, кто делает уступки во имя мира, вправе добиваться от другой стороны выполнения его законных требований, тем более что это были последние требования, какие намерен был выдвигать Гитлер, как он сам заверял. Соответственно я считал тогда войну справедливой, а сопротивление поляков бессмысленным. История с Чехословакией снова отодвинулась на второй план. С нетерпением мы ждали известий о победах и ликовали по поводу каждого успеха вермахта.
По мере того как усиливалась пропаганда против Польши, ослаблялась антисоветская пропаганда. Неожиданно нам пришлось читать и слышать и не только умеренные, а порой даже благожелательные сообщения о Советском Союзе и его правительстве. Тем не менее мы смущенно переглядывались, когда радио и газеты известили, что в Москве был подписан пакт о ненападении между Германией и Советским Союзом. Все же Геббельсу удалось с помощью «пропаганды шепотом» сделать пакт популярным. В конце концов мы признали просто гениальным вступление в союз с великой державой на востоке — [148] ведь такая политика напоминала об отношении Бисмарка к России.
Заключению пакта предшествовали неоднократные старания Советского правительства договориться с польским правительством. Советский Союз взял бы на себя защиту своего западного соседа, но Варшава положилась на бумажные гарантии англичан и французов. Тем самым судьба Польши была решена. Однако Советскому Союзу надо было позаботиться о том, чтобы охранить себя от нападения гитлеровской Германии; в этом причина пакта и соглашения о демаркационной линии.
Война против Польши длилась всего восемнадцать дней.
Гитлеровская Германия имела возможность использовать стратегическое преимущество, выгодное географическое положение. Вермахт не только атаковал с фронта вдоль западной границы Польши, но вторгся также на польскую территорию с юга, из Словакии и с севера, со стороны Восточной Пруссии.
Все эти восемнадцать дней мы, оставшиеся в гарнизоне, следили за событиями со смешанным чувством. При всем восторге по поводу известий о победах нас мучила мысль, что мы не у дел. Жители сочувственно поглядывали на нас. Ведь у многих из них родные были «там», и это нас окончательно убедило в том, что пас постигла огромная неудача, раз мы непричастны к «великому часу» Германии.
Бомбардировочная эскадрилья «Гинденбург» ежедневно совершала из Боденхагена вылеты на Варшаву и другие польские города, сбрасывала бомбы на польских женщин и детей, а вечером отмечала в Кольберге свои «успехи». Эти «чистюли», как мы их презрительно называли, были теперь героями дня. Они рассказывали о заградительном огне польских зениток, повествовали о боях с польскими истребителями, и казалось просто чудом, что они неизменно собирались вечером в полном составе.
Тогда мы еще не знали, что польский генеральный штаб не сумел вовремя модернизировать вооружение своей армии. Польские истребители устарели, зенитная артиллерия в еще меньшей степени соответствовала новейшему уровню военной техники. Позднее солдаты армейских частей рассказывали нам о таких случаях, когда польская кавалерия предпринимала атаки с поднятыми [149] пиками против немецких танковых соединений. Польским кавалеристам даже на войсковых учениях внушали, что германское вооружение — это блеф и что значительная часть германских танков изготовлена из картона и дерева. В эти дни у нас в Кольберге — в других гарнизонах, очевидно, происходило то же самое — накапливались стопки писем и посылок для солдат. В спешке они не сообщали своим родственникам и друзьям номер полевой почты. Теперь надо было переправить почтовые отправления в воинскую часть в Польшу. Мы завидовали обер-фельдфебелю, которому это поручили. Когда он через несколько дней вернулся, мы все окружили его плотной толпой и затаив дыхание слушали его рассказы.
После долгих поисков он нашел нужную часть, выгрузил почту и поехал обратно, но не в пустом вагоне. В чулане хрюкали три жирные свиньи для. кухни нашего отдела комплектования, а для себя лично он прихватил радиоприемник и ковер. Мы с удивлением спрашивали:
— Скажи, пожалуйста, так просто это все можно забирать?
— Конечно, а как вы думали? Вы и представления не имеете, какое только безхозное имущество там валяется и пропадает. Ведь просто жалко становится!
— Но должны же где-то быть хозяева, поляки?
— Там, где я побывал, нет никого. Ни одного человека. Все ушли в леса. Или погибли. Скот бродит по улицам. Я каждый день варил себе по курице. Если бы это не была Польша, я сказал бы, что наши там живут, как «бог во Франции».
Мы все продолжали допытываться:
— Так безо всякого можно было взять радиоприемник и ковер?
— Ребята, что вы тут болтаете? Вы что же, никогда но слыхали о военных трофеях?
Мы, «вояки на дому», еще много дней спорили в нашем гарнизоне насчет того, можно или нельзя брать
«трофеи».
Из рассказа обер-фельдфебеля мы узнали, что и в нашей воинской части имеются потери. Называли имена товарищей, которые всего несколько недель назад лежали рядом с нами на пляже у Балтийского моря. Странное чувство охватывало при мысли, что они уже никогда не вернутся! [150]
Нелегко было командиру роты сообщить о случившемся ближайшим родственникам погибших. Они узнали из письма, что их отец или сын пал «геройской смертью за фюрера и народ», отдал свою жизнь во имя «славы и величая родины».
Война с Польшей быстро закончилась. «Великая Германия» все больше разбухала. Она поглотила Польский коридор, Данциг и другие области Польши и прикарманила польские земли до самого Буга в виде «генерал-губернаторства». Военный трофей! Гитлер принимал в Варшаве грандиозный парад, а мы пьянствовали у себя в гарнизоне, веря, что одержана большая победа.
Больше уже не было разговоров о скромных трофеях — свиньях, радиоприемниках и коврах.
«Странная война»
31 марта 1939. года французское и британское правительства обязались в случае агрессии оказать Польше полную поддержку, а Англия спустя месяц даже гарантировала неприкосновенность польских границ. Это и являлось основой планирования польского штаба.
Франция и Англия заявили протест против вступления вермахта в Польшу и 3 сентября 1939 года объявили Германии войну.
Вначале эти факты смутили меня и моих товарищей. Но это неприятное чувство скоро исчезло под впечатлением молниеносно завершенной операции вермахта в Польше, и мы думали: «Пусть французы и англичане придут к нам, им будет оказан надлежащий прием!»
Но они не пришли.
Правда, французские войска были подтянуты к границе, а британская экспедиционная армия была переброшена во Францию. Но на этом пока все и кончилось. Они спокойно наблюдали, как Польша, чью неприкосновенность они гарантировали, была раздавлена германскими дивизиями.
Французская армия отсиживалась в блиндажах «линии Мажино» и на полевых позициях, ограничивалась высылкой разведывательных отрядов по направлению к германской границе, изредка постреливала французская артиллерия. [151]
Британский экспедиционный корпус разместился позади «линии Мажино». Офицеры играли в теннис, а солдаты — в футбол; как офицеры, так и солдаты проявляли интерес к обществу французских дам. Иногда несколько британских самолетов совершало разведывательные полеты по направлению к германской границе. Но британский экспедиционный корпус продолжал бездействовать.
Гитлер спокойно вывел дивизии действующей армии из Польши и перебросил их на запад, где в первое время у «западного вала» находились довольно слабые силы,
Французы и англичане продолжали бездействовать.
Начался период так называемой «странной войны».
Наш отдел комплектования по-прежнему находился в своем гарнизоне, и мы, как и ранее, обучали новобранцев. Все чаще мы спрашивали себя, что будет дальше. На этот вопрос у нас был только один ответ: опираясь на «западный вал», продолжим наш поход.
Нам было нетрудно подыскать «аргументы». Решающим был такой довод: разве Франция и Англия не должны пенять на себя, если мы на них нападем?
В конце концов, ведь это они осмелились объявить войну великогерманскому рейху. Разве право не па нашей стороне? Итак, «мы двинемся дальше в поход...».
В начале ноября меля вызвали в канцелярию. Наступил решающий час для примерно пятидесяти человек из отдела комплектования. Действующая армия затребовала пополнение. Мы получили полевое обмундирование и должны были вместе со сформированной частью отправиться на Рейн, на передовую линию, где шла «странная война».
Как нам завидовали те, кто все еще оставался в казарме!
Вблизи Кельна находилась 12-я пехотная дивизия, прибывшая из Шверина. Мы были прикомандированы к ее противотанковому батальону. Вот когда наступило отрезвление. Нашей функцией оставалось комплектование. Дивизия, правда, потерпела некоторый урон, по за восемнадцать дней войны в Польше она отнюдь не находилась постоянно в зоне ураганного огня. Противотанковый батальон почти не видел польских танков, и лишь один чрезмерно усердный молодой лейтенант тщетно пытался уничтожить польский танковый взвод с помощью [152] маленькой 37-миллиметровой пушки и при этом без необходимости загубил солдат. Тем не менее все они, от командира батальона до повара полевой кухни, считали себя старыми бойцами, опаленными порохом, и относились пренебрежительно к неопытным тыловикам.
Дивизия размещалась в деревнях. Во всех домах солдаты заняли все комнаты, углы, диваны и кушетки. В Рейнской области было больше военных, чем штатских, но почти всюду установились добрые отношения между хозяевами и квартирантами.
Это можно объяснить тем, что рейнские жители особенно гостеприимны, а в ту пору они, как и мы, были охвачены воодушевлением. Кроме того, нацистская пропаганда сделала свое дело, вызывая в памяти времена оккупации Рейнской области французами после первой мировой войны.
В наших служебных обязанностях по комплектованию частей ничего не изменилось. Мы по-прежнему обучали солдат. При этом иногда возникали трудности, если командир взвода обучал тех солдат, которые уже понюхали пороху в Польше. Разумеется, работники службы комплектования старались побыстрее перенять опыт, полученный другими. Мы скоро освоились в роте.
В промежутках между учениями мы веселились. Вина и красивых девушек было в Рейнской области вдоволь; еще теперь найдется немало жителей на Рейне, отцы которых происходят из Тюрингии, Саксонии, Мекленбурга или Бранденбурга, а то и из Померании или Силезии; после войны многие из них — если они уцелели — вернулись в Рейнскую область.
9 апреля 1940 года соединения вермахта вторглись в Данию и Норвегию и очень быстро захватили и эти страны. Мы уже не задумывались над тем, что справедливо и что несправедливо, а праздновали новую «победу». Немецкие солдаты дошли до Полярного круга. В Германии нам стало тесно, полем деятельности вермахта теперь являлась Европа.
Героем дня был генерал Дитль, командовавший немецкими войсками в Нарвике; мы восторгались Гитлером, опередившим англичан, и его мнимой гениальностью как полководца. Мы верили в него и в силу нашей армии.
На нашем «фронте» дело ограничивалось действиями отдельных разведывательных отрядов с той в другой стороны, [153] огнем французской артиллерии, на который отвечали наши артиллеристы, и разведывательными вылетами авиации с обеих сторон. Бывали одиночные бомбовые попадания, но французы оставались на «линии Мажино», а их английские союзники разместились во французских квартирах не менее удобно, чем мы в Рейнской области.
«Странная война»!
Но вот наступил май.
Боевое крещение
Две враждебные армии стояли лицом к лицу, готовые к прыжку. Каждый день могла начаться великая схватка.
Ежедневно мы ждали приказа о наступлении, мы даже желали его получить: надо же было когда-нибудь так или иначе положить конец напряженной ситуации.
Впрочем, сторонний наблюдатель не заметил бы никаких признаков этого напряжения в нашей повседневной работе. Служба начиналась с утренних занятий спортом, потом обычная утренняя перекличка, за этим следовали либо индивидуальное обучение, либо учения в полевых условиях, после обеда — чистка оружия, и снова занятия спортом. Время от времени проходили ротные или батальонные учения.
Я принял взвод 2-й роты. В течение дня я был командиром взвода, по окончании службы — стажером на офицерское звание. Днем я выполнял обычную службу, как всякий другой фельдфебель. А вечером надо было готовиться к выполнению будущих обязанностей в качестве офицера, причем, как я первоначально и предполагал, в создавшейся ситуации на первом плане должно было находиться изучение тактики в бою.
Не тут-то было! Нашему командиру, австрийцу по происхождению, представлялось более важным, чтобы мы научились вести себя как «благородные господа». Мне не только теперь это кажется смешным. И тогда я все это не принимал всерьез и вызвал этим неодобрение адъютанта, дворянина и помещика из Мекленбурга, который должен был привить нам привычки и манеры «высших кругов».
Меня учили, каким должен быть стол, сервированный согласно правилам приличия, какие бокалы предназначены для белого вина и какие для красного. Но в нескольких километрах к западу от нас французские разведывательные [154] отряды сражались с нашими сторожевыми охранениями.
Меня учили, как надо, согласно правилам приличия, отвешивать поклон и как приглашать даму на танец, когда надо даму именовать «высочество», а когда «графиня», когда «сударыня» и когда такое обращение неуместно. А в нескольких километрах к западу французская и германская артиллерия обстреливала деревни по обе стороны границы.
Меня учили, что офицер — нельзя забывать об этом — несет высокую ответственность и должен сознавать это при любых обстоятельствах. Конечно, этому меня мимоходом обучал тот же адъютант; ведь в конце концов «странная война» могла внезапно прийти к концу, тогда начнется настоящая война и для нас, находящихся позади «западного вала».
Адъютант скупо рассказывал о Польше. Военные действия занимали мало места в его воспоминаниях, прежде всего его интересовало сельское хозяйство и польские поместья.
Мы, конечно, не были осведомлены о том, что в эти недели и месяцы происходило в верховном командовании вермахта. Я вполне допускаю, что некоторые генералы не склонны были втягивать в войну нейтральную Бельгию и нейтральную Голландию; были и такие генералы, которым была по душе перспектива нового вооруженного столкновения с Францией и Англией, а особенно новой мировой войны.
Однако генералы, которые теперь, стремясь себя обелить, более или менее решительно отмежевываются в своих мемуарах от Гитлера, в ту пору всеподданнейше одобряли все планы агрессии. Генеральный штаб разрабатывал все детали их осуществления, а фюрер ждал, когда провидение подаст ему знак.
Но по всей видимости, в то время провидение функционировало не слишком хорошо: нападение несколько раз откладывалось.
Мы, правда, не знали, что происходит в высших инстанциях, но ощущали последствия. Если провидение давало знак, объявлялась боевая тревога. Мы подготовляли полную выкладку, как полагается для похода, двигались к границе и радовались, что наконец дни ожидания миновали. Давало провидение новый знак — нас останавливали, [155] и мы двигались обратно в свой гарнизон. Так пас несколько раз перебрасывали туда и обратно.
В ночь на 10 мая мы снова все уложили, как полагается для похода, но оставили на месте многие личные вещи и двинулись к границе; на этот раз нас не останавливали.
В 5 часов 35 минут дивизии гитлеровского вермахта вторглись во Францию, Бельгию и Голландию.
Командир 1-й роты погнал мотоциклиста обратно к нашей казарме, чтобы вызвать полевую кухню, которую он оставил па месте, ожидая по предыдущему опыту, что провидение закапризничает. Ведь полевая кухня не принадлежит к категории личных вещей. Тем не менее в течение всего похода во Францию рота в пей почти не нуждалась. Вермахт «снабжался из местных ресурсов».
Из книг о первой мировой войне и по рассказам наших отцов и учителей мы кое-что знали о французах и англичанах. Было известно, что «пуалю» и «томми» — выносливые и храбрые солдаты. Мы знали также о «.больших сражениях, о войне техники, об ураганном огне, о Chemin des Dames{31} и о Вердене.
Было среди нас немало офицеров, участвовавших в первой мировой войне, которые о ней рассказывали по-иному, нежели Эрих Мария Ремарк. Все же они испытывали перед боем не меньшее лихорадочное волнение, чем мы, молодые.
Мы легко могли себе представить «линию Мажино» — глубоко эшелонированную систему долговременных оборонительных укреплений, которая могла послужить преградой для любого наступления германской армии. Целые дивизии были размещены в этих бетонированных укреплениях, в подземных казематах, соединенных между собой ходами сообщения и узкоколейными железными дорогами. Эти блиндажи были насыщены пулеметами и огнеметами, гранатометами и пушками. На опускающихся вниз площадках для орудий, хорошо замаскированных от воздушного наблюдения, находилась тяжелая артиллерия. За этим укрепленным валом, в этих ощетинившихся орудиями крепостях французская армия ждала нашей атаки. У этого вала должны были, по мнению французского генерального штаба, истечь кровью германские армии. [156]
Глубокой темной ночью мы проехали через последние спящие немецкие деревни. Население, привыкшее к таким войсковым передвижениям, вообще не обращало па нас никакого внимания. Мы катили все дальше и дальше. Вдалеке слышался гром канонады, на горизонте видны были вспышки от разрывов снарядов. Мы катили все дальше, и с каждым новым этапом пути усиливалось напряжение.
Мы достигли границы. Разбитый в щепки шлагбаум. На той стороне разбомбленная таможня с пустыми оконными проемами.
Наступило то волнующее мгновение, о котором мы мечтали. Своеобразное чувство испытываешь, въезжая в чужую страну! Мы разбирали по буквам французские вывески на магазинах и ресторанах; мы хотели увидеть французов. Но вокруг были только пустые и разрушенные дома, безлюдные улицы, вымершие селения. Вступление во «вражескую страну» не было столь героическим, как мы это себе представляли. Стрельбы не было. До нас прогрохотала танковая дивизия, а мы двигались вслед за ней. Мы были разочарованы.
На следующий день мы расположились в лесу. Издалека доносился грохот артиллерийской канонады, над головами слышался гул пролетающих немецких самолетов, которые с тяжелым грузом бомб направлялись на запад и без бомб возвращались обратно.
Мы находились в ожидании, полагая, что теперь начнется позиционная война. Офицеры, знакомые с ней по первой мировой войне, внезапно заговорили об этом, рассказывали все чаще о потерях, которые она несет с собой. Теперь некоторые из них, пожалуй, вспомнили Ремарка. Лишь мой командир роты, майор Петере из Шверина, лежавший рядом со мной в траве, глядя в небо, сказал мне:
— Винцер, это будет грязное дело. Смелость — дело хорошее, но осторожность — еще лучше. Помните, что и «полное укрытие» относится к числу приемов, которым мы обучены!
По обыкновению я отвечал:
— Так точно! — и витал между смелостью и осторожностью. В глубине души я склонялся к смелости. Вероятно, это объясняется тем, что, я не участвовал в первой мировой войне, а вероятно, и тем, что артиллерия [157] все еще грохотала где-то вдалеке, а нас пока беспокоили одни лишь мухи. Но безусловно, это объяснялось прежде всего тем, что я хотел отличиться.
Уже много лет я был солдатом, изо дня в день меня обучали лишь для того, чтобы я был готов к этому часу; меня не обучали ничему другому, как только тому, что смелость — высшая добродетель солдата. А теперь мой собственный командир роты твердит об осторожности. Лихорадка перед боем!
Вечером наконец был получен приказ о выступлении. Наша дивизия была выдвинута вперед вплоть до самой линии укреплений. Пехотные полки засели перед блиндажами, которые они при первой атаке не смогли взять. Теперь надлежало под прикрытием темноты подтянуть противотанковые орудия и зенитную артиллерию, чтобы, как только забрезжит рассвет, подавить огонь французов.
— Командиры взводов, вперед!
Мы на наших мотоциклах пробирались вдоль колонн к командиру роты и получили инструкции.
Чтобы добраться до отведенного мне участка, я должен был проехать по мосту через небольшой ручей. Он находился под огнем артиллерии.
Уже до меня пехота была вынуждена пройти через этот ручей. Разбомбленные машины и сорванные перила моста свидетельствовали о точности попаданий французских орудийных расчетов.
Прежде чем дать моему взводу приказ о выступлении, я сначала сам выехал на разведку. Я еще не въехал на мост, как уже грянуло. Я соскочил с мотоцикла с такой быстротой, с какой, мне это еще никогда не удавалось, во всяком случае быстрее, чем я когда-либо требовал от моих рекрутов. Вокруг вспыхивали молнии, слышался гром разрывов снарядов и раздавался сумасшедший визг разлетающихся осколков.
Я не почувствовал, что разбил колено. Я не думал о том, что возможно, осколками будет поврежден мотоцикл, заботливо сохраняемый в прекрасном состоянии. Я не подумал также о моем водителе. В мыслях было только одно: значит, вот как это бывает.
Потом я почуял незнакомый запах — своеобразная смесь дизельного масла и бензина, крови и фосфора, земли и гари, короче — запах войны. [158]
Потом последовал еще один залп и еще один. Я плотно прижался к земле. То было мое боевое крещение. Лишь через несколько минут — мне показалось, прошла целая вечность — я позвал водителя, который был счастлив, услышав мой голос, но и я облегченно вздохнул, Когда он отозвался.
Затем мы помчались дальше. Поскорей от этого моста, от этой вони! Позади нас послышался новый разрыв...
Когда мы проехали несколько сот метров, нам что-то крикнули пехотинцы. Мы затормозили, из мрака ночи вышла какая-то фигура, чтобы задать риторический вопрос, не сошли ли мы с ума, поскольку своей дурацкой мотоциклеткой вызываем огонь французских орудий.
«Мотоциклетка», сказал он — я вдруг вспомнил, что в армии запрещено такое «презрительное» название мотоцикла.
Мы пошли дальше пешком к командному пункту батальона; командир постарался в темноте объяснить мне где расположен блиндаж, который нам предстояло утром захватить.
Видимо, он был счастлив, что приобрел в моем лице сильную поддержку. Он себе представлял, что нам достаточно по возможности вплотную подобраться к цементным глыбам, как мы их обстреляем и под самым его носом уберем. Очевидно, он приписывал нашим 37-миллиметровым пушкам огромную ударную силу. Но он не мог разъяснить, как мы подтянем туда наши машины и орудия. Это было, в конце концов, мое дело. Но задача была трудновыполнимая, это можно было считать установленным, поскольку мы с командиром батальона — не без основания — беседовали лежа: французы всю местность простреливали из своих пулеметов.
Хотя и на переднем крае было достаточно жарко, все же мы испытали неприятное чувство при мысли, что нам снова надо проехать через тот же проклятый мост. Однако не было другого пути для того, чтобы вернуться к нашему взводу. Мы выждали разрыва очередного снаряда, а потом мой водитель помчался по трясущимся бревнам, причем коляска, наехав на каску — или то была голова? — так резко подскочила, что я чуть не вылетел. [159]
Я, безусловно, несколько преувеличивал риск, когда по возможности подробно объяснял моим, командирам обстановку и задание. Вероятно, я преувеличивал под впечатлением моего счастливо прошедшего боевого крещения либо заботясь о моих орудийных расчетах; наверно, и то, и другое.
Взвод перешел мост без потерь. Мы укрылись за небольшой грядой и подготовили орудия к бою. Подтягивание орудий, гул моторов и порой слишком громкие в боевой обстановке приказы командиров орудий — весь этот шум привлек внимание французов. Пулеметный обстрел усилился. Осветительные ракеты рассеивали ночную мглу, озаряли простирающееся перед нами пространство и рассыпались искрами в темноте. Метр за метром расчеты тянули, толкали и вытаскивали вперед орудия. Для того чтобы притащить снарядные ящики, орудийная прислуга должна была по нескольку раз проделать путь под пулеметным огнем. Вскоре весь взвод, обливаясь потом, занял слабо защищенную позицию, и едва мы успели за несколько минут перевести дух, как позади нас стало светлеть, забрезжил рассвет.
Наступил новый день. День нашего первого боя.
Все происходило иначе, не так как мы предполагали.
Правда, французская дальнобойная артиллерия давала залп за залпом, с прежней интенсивностью действовали минометы и пушки из внутренних блиндажей «линии Мажино», но наши расчеты с той быстротой, как их учили, загоняли снаряд за снарядом в прорези передних блиндажей. С расположенных позади позиций зенитки и артиллерия обстреливали французские укрепления. Совсем рядом строчили пулеметы нашей пехоты, постепенно продвигавшейся вперед, оглушительно квакали минометы. Так продолжалось три часа, очень долгих три часа.
Потом они появились — с белыми флагами и поднятыми руками, белые и черные, в одинаковой форме, французы и солдаты из колониальных частей, европейцы и африканцы.
Они хотели жить, не хотели быть уничтоженными в бункерах «линии Мажино», в недоступность которой они еще недавно верили. [160]
Офицерские погоны
Хотя в последующие дни бои часто были очень тяжелыми и с большими потерями с обеих сторон, все же мы ожидали, что в целом французские солдаты окажут боле энергичное сопротивление. Мы спрашивали себя, почему иногда удается так быстро сломить французское сопротивление, но в своих объяснениях не выходили за пределы нашего армейского кругозора.
Очевидно, французский генеральный штаб все свои надежды возлагал на «линию Мажино» и соответственно распорядился своими резервами. Однако самое основательное, глубоко эшелонированное, оснащенное оружием, бетонированное оборонительное сооружение теряет свое значение, если его можно обойти или перебросить через него парашютный десант.
Кроме того, у нас создалось впечатление, что население Франции было психологически недостаточно подготовлено к войне. Тактика сдерживания, которую применяло французское правительство, совершенно сбила с толку как гражданское население, так и армию. Существенную роль, безусловно, сыграли прорывы французского фронта, когда проникшие глубоко в тыл германские танковые дивизии нарушили связь и снабжение французских армий. Сражавшийся на переднем крае французский солдат обнаружил не только, что его часть обойдена, но и что его обманули. Развеялся миф о неприступности «линии Мажино», а так как французский солдат верил в нее, то вместе с крушением веры в «линию Мажино» была сломлена и его воля к сопротивлению. Остальное сделала инспирированная Геббельсом целенаправленная пропаганда.
Приведу один пример. Уже за несколько месяцев до нашего наступления германские самолеты разбрасывали над французскими позициями почтовые открытки, на которых был изображен французский солдат в сторожевом охранении передней линии блиндажей, вокруг только разрывающиеся снаряды, и на французском языке написано: «Держите открытку против света!» Тот, кто разглядывал открытку, обнаруживал изображение типичной французской спальни: на кровати очаровательная француженка, с ней рядом мужчина, а на стуле британское военное обмундирование. [161]
К подобным методам прибегала пропаганда и во время первой мировой войны. Естественно, что французские солдаты были охвачены негодованием при мысли, что они вынуждены находиться на передовых позициях, между тем как в уютных мещанских квартирках британские солдаты забавляются с французскими женщинами.
Нет сомнений в том, что Геббельс применял с дьявольским искусством орудия психологической войны.
После прорыва укрепленной оборонительной линии наша дивизия, словно мощная ударная волна, пробилась сначала на запад, а потом в северном направлении. У канала Ла-Бассе мы впервые встретились с англичанами.
Они сражались так упорно и ожесточенно, как мы того и ожидали. Буквально в самую последнюю минуту они поднимали руки и невозмутимо, с высокомерно-равнодушным выражением лица сдавались в плен. Мы для них как бы и не существовали. При допросах, независимо от того, имели ли мы дело с солдатами или офицерами, можно было в лучшем случае выяснить самые незначительные мелочи. Видимо, англичане уже тогда были убеждены, что они в конечном счете окажутся победителями.
Иначе обстояло дело с французами. Они часто бывали крайне взволнованы: солдаты прямо-таки выплескивали накипевшие в душе чувства разочарования и возмущения. Когда мы проезжали мимо колонн французских пленных, мы все чаще слышали возгласы: «La guerre est finie! La guerre est finie!»{32}
Наша дивизия, подавляя то тут, то там местное сопротивление, двигалась в походном порядке все дальше в направлении к Ламаншу. Нашему противотанковому батальону, за весьма редкими исключениями, вообще не приходилось вести такие боевые действия, для которых он был предназначен. Мы фугасными гранатами поддерживали пехоту, обстреливали и уничтожали пехотные позиции в окопах и пулеметные площадки; у нас бывали и потери, но танки не попадали в поле нашего зрения. Французская армия не располагала самостоятельными танковыми подразделениями, но распределила по пехотным дивизиям боевые машины, в большинстве устаревшего типа. Если танки встречались на исходных [162] позициях, то либо их бомбила германская «люфтваффе», либо они были уничтожены в силу подавляющего преимущества германских танковых дивизий.
Многие немецкие солдаты, участвовавшие во французском походе, целыми днями, а то и неделями вели упорные бои. Другие за все время не сделали ни одного выстрела, потому что их дивизия маршировала во втором эшелоне, а при невероятно быстром темпе развития событий ей не пришлось участвовать в боях.
Мы двигались вперед, руководствуясь замечательными картами, которые имелись в нашем распоряжении в большом количестве. Они точно ориентировали относительно всех существенных с военной точки зрения объектов, таких, как пути сообщения, реки, рельеф местности, укрепления, гарнизоны и даже мосты, лишь незадолго до того построенные. Если в результате нашего быстрого броска мы внезапно появлялись в расположении французских обозов, то большей частью это свидетельствовало о том факте, что наших тыловых служб с нами не было. Во всяком случае, мы редко видели наши полевые кухни, и если они и были на месте, то не хватало времени для раздачи пищи. Тем не менее нам неплохо жилось во Франции. Никто из нас не страдал от жажды, хотя май и был необыкновенно жарким, а июнь еще более знойным. В напитках недостатка не было, несмотря на то, что и при нормальной температуре они употреблялись в большом количестве; мы неизменно находили поводы для того, чтобы устроить пирушку, хотя бы в ознаменование ежедневных «успехов» нашей части. Но сверх того, по нашим рациям мы слушали сообщения о событиях на всем театре военных действий, и дня не проходило без победоносных фанфар в сводке вермахта.
14 мая после страшнейшей бомбардировки Роттердама Голландия сложила оружие. 28 мая капитулировала Бельгия. Британская экспедиционная армия была в районе Дюнкерка окружена армейскими группами «А» и «Б».
Можно себе представить, что при таком быстром продвижении вперед мы были безгранично удивлены, когда однажды на рассвете наше наступление застопорилось. Французской отборной дивизии было поручено прикрыть отступление англичан. Французская артиллерия стреляла с поразительной точностью. Достаточно было кому-нибудь [163] из нас высунуть нос, или связному перебежать улицу, или где-либо появиться машине, и уже с громом «посылалось благословение». Мы занимали окраину селения, и снаряды попадали в дома. Было утро, солнце всходило.
Наступил полдень, солнце немилосердно жарило. В этот день мы страдали от жажды — ведь невозможно было принести воду даже из близко расположенных домов. Походные фляги опустели. У нас имелся французский коньяк, было красное вино и шампанское, все это разогрелось, а шампанское фонтаном выплескивалось из бутылок.
Мы попытались отойти, чтобы совершить обход французских позиций, но при малейшем движении на нас обрушивался шквал огня. Я лежал в лощине и многое отдал бы за стакан воды. Внезапно я заметил, что кто-то, пыхтя и отдуваясь, бросился рядом со мной в укрытие. То был батальонный адъютант, лейтенант Дитер Мали, высокий и стройный, совсем такой, как изображают молодых офицеров в детских книгах с картинками: он был всегда весел, хотя умел в нужных случаях соблюдать серьезность, был корректен и справедлив; именно в таких случаях солдаты говорят: «Славный малый». Мы были друзьями.
Он толкнул меня в бок и выдохнул:
— Наилучшие пожелания, господин обер-лейтенант!
— Какого черта тебе здесь надо? Произошло что-нибудь особенное?
Я предполагал, что получу от него боевое задание командира или услышу что-либо другое, соответствующее обстановке. Вместо ответа он лишь усмехнулся и повторил:
— Наилучшие пожелания, господин обер-лейтенант!
Я просто его не понимал, не принимал всерьез его слов. Конечно, я надеялся на повышение в чине, для этого не хватало лишь испытания во фронтовых условиях. Я повернулся на бок и снова крикнул в ответ:
— Прекрати эти глупости и скажи наконец, в чем дело!
Тут я быстро уткнулся носом в землю: французы заметили, как прибежал лейтенант, и подбросили еще несколько снарядов на нашу позицию. После того как мы были «благословлены», лейтенант Малм снова уже по всей форме поздравил меня с производством. Из [164] обер-фельдфебеля я превратился в «господина обер-лейтенанта» с офицерскими погонами, золотой звездочкой и серебряным шнуром.
Этого дня я ждал с начала моей службы, в ожидании этого дня я посещал одни курсы за другими и занимался зубрежкой в свободные часы. Я хотел выбраться из «класса» рядовых — и стал унтер-офицером. Я хотел выйти из «класса» унтер-офицеров — и вот я стал офицером.
Впрочем, в моих представлениях и мечтах присвоение офицерского звания должно было происходить совсем иначе: перед выстроившейся ротой, с вручением торжественной грамоты, со шпагой и всем прочим. Между тем я лежал в грязи и уже был обер-лейтенантом, но еще без офицерских погон, без серебряного шнура и без сабли. Тем не менее в моих глазах этот момент был самым значительным на всем пройденном мною жизненном пути, но все же не столь важным, чтобы адъютант должен был проскочить через зону артиллерийского обстрела, стремясь сообщить о моем новом служебном положении.
Так или иначе, но только к вечеру мне удалось надеть офицерские погоны. Не оставалось времени даже для небольшого празднества. Нас перегруппировали, и той же ночью мы возобновили преследование англичан.
После окружения британского корпуса под Дюнкерком мы снова изменили направление и двинулись форсированным маршем к Сомме, где французы закрепились, окопавшись на противоположном берегу. Моторизованные дивизии, используя все имеющиеся транспортные средства и непрерывно курсируя туда и обратно, доставили на место нашу изнуренную пехоту. После обстоятельной воздушной разведки началось наше наступление.
На высотах Соммы расположились отборные части: французские альпийские стрелки и колониальные войска — последние резервы Франции. Атака через Сомму представлялась нам рискованным предприятием, потому что предстояло пробиваться к берегу по ровной, хорошо просматривавшейся местности и мы должны были считаться с возможностью больших потерь при переправе и в боях за первые небольшие опорные пункты.
Поэтому, наверно, генерал Вейган и надеялся удержать оборонительную линию, названную его именем. [165]
Но вот появились пикирующие бомбардировщики, они действовали без перерыва, эскадрилья за эскадрильей. Словно хищные птицы, они невозмутимо кружили над позициями — французские зенитки им почти не мешали, — отыскивали цели, потом со зловещим глиссандо своих сирен низвергались с неба. У самой земли они выбрасывали свой бомбовый груз и с ревущими моторами подымались снова ввысь — и так безостановочно, машина за машиной, звено за звеном, эскадрилья за эскадрильей.
Бомбы одна за другой поражали и сокрушали французские окопы. Балки и деревья вместе с комьями земли в гигантских фонтанах уносились в пространство; люди и пулеметы взлетали в воздух. Тяжелые орудия разлетались на части, воздушная волна сбрасывала машины с дорог. Ужасающий ад, многочасовые удары гигантского молота, изматывающие нервную систему.
Тогда наши саперы и первые пехотинцы в надувных лодках переправились через реку, захватили в нескольких местах предмостные укрепления и под их защитой построили первые понтонные мосты. Французы, еще оставшиеся в окопах в живых, были полностью деморализованы. Все же в разных местах еще вспыхивало сопротивление, но уже окончательно рухнули иллюзии, которые связывались французами с «линией Вейгана».
Германские дивизии неодолимо, сплошным потоком двигались на юг и запад Франции, к побережью Атлантического океана, через Сену в обход Парижа и у Нанта через Луару по направлению к Бордо — все дальше на юг, туда, где виднелись на горизонте вершины Пиренейских гор.
10 июня мы услышали по радио известие, которое восприняли со смешанным чувством. Италия объявила Франции войну. Мы были разочарованы, когда во время польского похода Италия оставалась нейтральной, а после объявления нам войны Францией и Англией не выступила активно на нашей стороне. Теперь, когда мы неудержимо продвигались вперед и Франция была повержена, вступление Италии в войну не вызвало у нас никакого ликования. Мы не могли избавиться от впечатления, что Муссолини завидовал успехам и славе Гитлера и хотел по крайней мере обеспечить для себя долю [166] в военных трофеях, хотя он и не принимал участия в борьбе.
22 июня 1940 года Франция капитулировала. Правда, значительная часть страны еще не была оккупирована, но в распоряжении Франции уже не оставалось таких резервов, которые могли бы оказать решающее влияние на исход войны. Первоначально мы не могли понять, почему армия и гражданское население Франции оказывали относительно слабое сопротивление, но, когда военные и политические круги страны столь быстро выразили готовность вступить в переговоры с Германией, нам стала яснее подоплека событий; но все же при наших тогдашних политических взглядах мы не могли до конца осознать глубокий смысл предательства национальных интересов Франции ее господствующими кругами. Итак, было заключено перемирие.
С пылающими щеками читал я в детстве книги о войне, затаив дыхание внимал рассказам моих учителей, а позднее начальников. И вот теперь пробил час — час реванша за 1918 год. Моя гордость была беспредельной.
Когда-то переговоры о перемирии происходили в железнодорожном вагоне в Компьенском лесу. С тех пор это географическое название и этот вагон были известны всему миру. В дальнейшем вагон находился во французском музее. Гитлер до малейших деталей разработал план мести. Он приказал немедленно доставить этот вагон и тот же лес, точно на то же самое место, где он стоял в 1918 году. Здесь французский генерал Петэн подписал условия перемирия.
Мы были в восторге и аплодировали как после потрясающего спектакля при участии популярных актеров.
Французам казалось, что для них война закончилась. Медленно освобождаясь от паралича, вызванного быстрым поражением, они снова занялись работой и своей обычной деятельностью, а также той работой, которую им теперь навязывала л к которой принуждала наша так называемая «гражданская администрация». Однако по вечерам они вели политические разговоры в кафе за аперитивом у маленьких столиков на тротуарах. Они поругивали правительство, как предыдущее, так и нынешнее, которое теперь находилось в Виши.
Когда я приходил в парикмахерскую — а кто же из нас, офицеров, отказывался от такой роскоши, как бритье [167] за несколько пфеннигов, — в салоне царило ледяное молчание. Все мои попытки использовать мои школьные познания во французском языке оставались безрезультатными. Но не было ни одного француза, который не пропускал бы меня вне очереди. Сколько бы человек ни ждало обслуживания, я всегда оказывался первым в очереди. Они обращались со мной как с гостем, правда незваным. Порой мне казалось, что они, может быть, этим сами себя бичуют и разжигают свое негодование примерно в таком духе: пусть он сейчас пройдет вперед, придет день, когда любой французский парикмахер откажется мылить рожу этому «бошу»! Это меня не беспокоило. Я давал на чай парикмахеру, он открывал передо мной дверь с вежливой фразой. «Au revoir, monsieur!», но на его лице можно было прочесть, что он, вероятно, охотнее всего дал бы мне пинок в зад.
Однажды я был свидетелем возбужденной дискуссии. Главным оратором был маленький коренастый человек, который в своей шерстяной непромокаемой куртке походил на крестьянина. Он не переставая кричал на парикмахера, который пытался его успокоить. Хозяева не любят шумных споров в своих лавках.
На меня они не обращали внимания. Как я ни старался, но все же с трудом понял только часть того, о чем говорилось. Речь шла об инциденте у Орана. Я ужо слышал об этом утром по радио. Англичане потребовали от правительства Виши выдачи французского флота, стоявшего на якоре близ Орана у берегов Африки и, таким образом, не попавшего в руки оккупантов.
Правительство Виши желало сохранить этот флот в соответствии с условиями перемирия. Но в Лондоне находился французский- генерал де Голль, он там организовывал сопротивление Гитлеру. Ему не было дела до перемирия, он его не подписывал, и он требовал выдачи флота. Правительство Виши отклонило требование. После этого британский флот потопил французские корабли, стоявшие на якоре.
Люди, находившиеся в парикмахерской, были возмущены и ругали англичан. Они тогда еще не понимали, что это был правильный поступок: жертва была необходима, чтобы Гитлер не мог наложить руку на эту эскадру.
Но пока что Геббельс использовал инцидент для очередного трюка. Огромные плакаты и французские [168] газеты, контролируемые германским министерством пропаганды, обращения по радио и выступления подкупленных коллаборационистов должны были разъяснить населению, что немцы являются его подлинными друзьями, а англичане, напротив, — его исторические враги.
Затем на французов были возложены новые обязательства. Франция должна была поставлять, поставлять, поставлять...
А французы должны были работать, работать и снова работать...
Германская гражданская администрация покупала все, что только можно было купить. Грузовые маршруты и поезда с отпускниками направлялись в Германию. Солдаты посылали на родину посылочки, офицеры — посылки, а генералы — целые товарные вагоны.
Все это оплачивалось не имевшими никакой цены оккупационными бумажными деньгами, пестрыми векселями с оплатой в далеком будущем, когда вся Европа окажется под германским правлением: неслыханный грабеж.
Потом покатили в Германию поезда с французскими рабочими во все большем и большем количестве.
Наконец появились британские бомбардировщики. Они были брошены против нас, но при этом неизбежно превращались в развалины французские фабрики, города и деревни; испепелялись церкви, замки и музеи; сгорали дома и деревенские дворы; погибло множество невинных людей.
Беды обрушились на страну, которая однажды уже была четыре долгих года ареной военных действий. Перемирие, которое французы отчасти со вздохом облегчения, отчасти в унынии приветствовали, вовсе не было концом, оно было началом новой поры чудовищных страданий, через которые, однако, надо было пройти для того, чтобы освободить Францию от фашистской оккупации.
«Морской лев»{33}
— Вы немедленно принимаете 1-ю роту! Командир нашей части, полковник Шварцбек, произнес нечто вроде речи: он выразил пожелания успеха, говорил [169] о задачах командира роты, о моем предшественнике, о будущем и еще разных вещах. Но я немногое из этого воспринял. Я слышал только одно: «командир роты».
Несколькими днями ранее почтенный майор Петере приколол к моему мундиру Железный крест, вероятно и за разведывательную операцию, и за атаку линии блиндажей, либо за все в совокупности. Уже это одно меня осчастливило, я мог теперь спокойно находиться в соседстве с солдатами, уже получившими этот орден в первую мировую войну. Но вот я стал командиром роты, а это имело гораздо большее значение.
Как уже упоминалось, нашим командиром полка был австриец. Он имел слабое представление о нашей части, об орудиях, танках и о своих задачах в качестве командира. Во время первой мировой войны он был артиллеристом и постоянно старался приучить нас к стрельбе непрямой наводкой. Он предпочел бы из наших 37-миллиметровых противотанковых пушек вести стрельбу с позиций на обратном скате, как он стрелял из своих мортир где-нибудь в Карпатах или Альпах. Все это не встречало сочувствия с нашей стороны.
Другими военными вопросами он мало интересовался. За столом шел разговор только о венской кухне, кайзершмаррен{34} и других мучных блюдах. Если у офицера нашей части был день рождения, то он имел право заказать повару свое любимое блюдо для всех сидевших за столом. Командир надеялся, что этот трюк явится поводом для кутежа гурманов, по мы бесстыдно заказывали только картошку.
Полковник Шварцбек недолго оставался у нас. Его перевели обратно в Вену, в какой-то автомобильный парк. Вряд ли солдаты сожалели о его уходе — он был с ними не в лучших отношениях, чем владелец хлопковой плантации с батраками. Полковник почти не знал своих солдат и постоянно путал фамилии.
Его преемником стал пруссак, по фамилии фон Брюкнер. Этот вскоре запомнил фамилию каждого солдата; тем не менее его отношения с ними были не лучше, чем у его предшественника. Но он охотно ел картофель. Так что мы были снова в своей среде. В остальном Брюкнер [170] полностью соответствовал моему тогдашнему представлению о настоящем солдате. Это был строгий командир. Однажды он отвел меня в сторону.
— Вы из рядовых выдвинулись в офицеры?
— Так точно, господин подполковник!
— Когда вас произвели?
Я подробно доложил.
Он осмотрел мою смешанную форму; я все еще был в форме обер-фельдфебеля с пришитыми офицерскими петлицами и погонами и носил одолженную у товарища фуражку с серебряным шнуром.
— Быстро все это смените! Прикажите портному сшить вам мундир и тогда представьтесь мне снова!
— Так точно, господин подполковник!
Я стал теперь офицером, но не должен был произносить ничего другого, кроме «так точно», лишь с легким поклоном и держа руку у козырька — как был обучен. Если командир был настроен благожелательно, он небрежным движением отводил мою руку от фуражки,
Он был настроен благожелательно и так закончил разговор:
— Я буду иметь вас в виду.
Через несколько недель он командировал меня на курсы ротных командиров в школу танковых войск в Вюнсдорфе под Берлином. Здесь я был обучен тому, чему меня не мог обучить упомянутый мною адъютант в Рейнской области.
В Вюнсдорфе придавалось гораздо меньшее значение обращению с графинями и отвешиванию поклонов; здесь готовились к совсем иному «танцу», о котором мы еще не имели представления.
Когда я вернулся с курсов, мне по-прежнему казалось, что Гитлер и генеральный штаб — вероятно, под впечатлением поразительно быстрого хода событий во Франции — еще не имели концепции дальнейших военных действий.
Во всяком случае, вермахт занял позиции у Ламанша и на побережье Атлантического океана и ждал дальнейших приказов. Если предполагалась переправа в Англию, как мы ожидали, то уже теперь следовало бы начать подготовку.
Моя рота была размещена в казармах в Ла-Рош-сюр-Йон, вблизи от Ле-Сабль д'Ордон — излюбленного морского [171] курорта парижан. Лето там сухое, широкий, с волнистыми дюнами белый песчаный пляж сменяется высоким скалистым берегом. Когда море в часы отлива отступало, над водой поднимались бесчисленные скалистые островки; черные, гладко отшлифованные, они за несколько минут высыхали и накалялись под горячим солнцем. Когда вновь подступал прилив, островки становились все меньше и меньше и исчезали в бушующем прибое. Очаровательный уголок земли, который становился еще краше благодаря присутствию очаровательных парижанок. Так оно, вероятно, и бывало, но в 1940 году они отсутствовали. На курорте хозяйничали мы.
Наряду со строевой подготовкой мы, конечно, проводили полевые учения. Дабы соединить приятное с полезным, я несколько раз выезжал с ротой для проведения учений на берег моря и в паузах разрешал купаться. С каждым разом время, отводимое учениям, сокращалось, а купание затягивалось. Однажды мы задумали упражняться в разбивке палаток и в уменье располагаться биваком. Мы остались на ночь на берегу. Распорядок дня теперь был таков: утром подъем, вслед за этим купание, потом обычная боевая подготовка, снова купание и в заключение при заходе солнца чистка оружия.
Солдаты проявляли такое усердие при боевой подготовке, что я подумал о том, что можно было бы спокойно обойтись без частых переездов туда и обратно и при этом сэкономить бензин. Так, во всяком случае, я обосновал перед командиром мое предложение, чтобы рота более длительный срок оставалась на берегу. Он дал свое согласие.
Вскоре купание стало нашим главным занятием. Но, поскольку командир мне сказал «я буду иметь вас в виду», я должен был считаться с возможностью его внезапного появления. Действительно, он иногда приезжал на учения и всегда заставал нас за делом, лишь один раз мы купались. Это ему очень понравилось, и он стал реже появляться. Ему не приходило в голову, что его адъютант и мой друг Дитер Малм посылал мне радиограмму каждый раз, когда командир собирался к нам. Таким образом меня никогда не заставали врасплох. А один раз мы купались для того, чтобы не возникало подозрений, будто нас предупредили. [172]
Таким образом, в наших занятиях главное место занимали учения в воде, и это имело свою причину. Я сам плавал хорошо, с большим увлечением. В рейхсвере каждый солдат должен был уметь плавать и нырять, стать по возможности пловцом, знающим правила спасания утопающих. Однако среди новобранцев последнего призыва и в присланном пополнении большинство не умело плавать; причем это были почти исключительно уроженцы Померании и Мекленбурга, которые постоянно находились вблизи Балтийского моря и многочисленных озер.
Все они научились плавать. Я достиг этого с помощью трюка, о котором позднее никогда не вспомнил бы, если бы не Ганс Бевер.
Этот долговязый, необыкновенно спокойный мекленбуржец был в первой роте моим шофером во Франции, в Голландии и затем в Советском Союзе. Он не знал страха, разве что за сохранность своей машины. На Ганса Бевера я мог положиться. Он был всегда на месте и всегда в хорошем настроении. Но плавать он тоже не умел.
После моего перехода в Германскую Демократическую Республику я встретил его: он работал трактористом в сельскохозяйственном производственном кооперативе на побережье Балтийского моря. Естественно, что, делясь воспоминаниями, мы заговорили о времени, проведенном на побережье Атлантики.
Вот что он рассказал:
— Тогда во Франции мы все, разумеется, хотели поехать в отпуск. Но у тебя нельзя было получить увольнительную, не предъявив свидетельства о сдаче испытания по плаванию. Вот почему мы все научились плавать.
Так оно действительно и было. Тому, кто не выдержал в присутствии командира взвода пятнадцатиминутного испытания в спортивном плавании и не мог предъявить свидетельства по введенной мною форме, незачем было и обращаться с ходатайством об отпуске. Таков был мой скромный вклад в подготовку операции «Морской лев» до того, как о ней вообще заговорили.
Не мое дело вдаваться в оценку предположений относительно того, к чему привела бы операция «Морской лев». А тогда, будучи скромным командиром роты, я для подобных размышлений подавно не имел оснований. Мы считали бесспорным, что переправимся через Ламанш, [173] высадимся на берег, одержим победу и оккупируем Англию. Если ранее рота пела: "...через Маас, через Шельду и Рейн мы маршируем, мы маршируем прямо во Францию!", то теперь отдавалось эхом от стен и домов: "...потому что мы едем, потому что мы едем прямо в Англию, ах, ой!".
«Езжайте, езжайте, — думали, вероятно, французы,— надо надеяться, многие из вас захлебнутся при переправе!»
Я же размышлял: «Как-никак Ламанш — это не Маас и не Шельда, и через такое водное пространство не перебросить бревна».
Подготовка к операции «Морской лев» была просто жалкой.
Интенданты и отряды особого назначения объезжали прилегающую местность и закупали все пробки, какие можно было достать; из них каким-то образом должны были получиться спасательные жилеты.
Равным образом добывали пеньку и канаты, чтобы изготовить веревочные лестницы и тросы. Были арендованы все разновидности судов, начиная от катеров по ловле сельди и до более крупных; они были использованы для обучения войск стрельбе по целям на берегу и высадке на берег.
Кроме того, достали максимально большое количество рулонов проволочной сетки, разрезали ее на полосы длиной пять метров и распределили по машинам. Эти «ковры» размотанной проволоки должны были способствовать тому, чтобы машины не застревали на песке. Том не менее машины продвигались весьма медленно, потому что пятиметровые полосы нужно было каждый раз снова перебрасывать.
Подготовка к операции «Морской лев» привела к тому, что офицеры, вплоть до командиров взводов, проводили непрерывные командно-штабные учения, высшие штабы провели ряд совещаний с офицерами «люфтваффе» и морского флота, а все прочие освежали свои [174] познания в английском языке. Между тем из всего этого ровным счетом ничего не вышло.
В нашем распоряжении были в достаточном количестве карты британского побережья и территории в глубине страны, прекрасные карты со всеми деталями — превосходные воздушные съемки, по которым можно было и рельеф и все подробности местности воспроизвести на ящике с песком.
Однако, в то время как мы еще разъезжали по песчаному берегу Атлантического океана, а потом ночным маршем были переброшены в Шербур, чтобы оказаться несколько ближе к Британским островам, когда мы еще учились плаванию и английскому языку, мысли фюрера уже были заняты Москвой.
Находясь на берегу Ламанша, мы не могли об этом догадаться. Мы считали Англию нашим единственным противником в любой части света. А с Советским Союзом у нас ведь был пакт о ненападении.
Итак, мы по-прежнему ждали хорошей погоды и приказа. Наступила хорошая погода, море было гладким, как зеркало. Но приказ так и не был получен.
Что же дальше?
Лето миновало, и ничего не произошло.
Наша дивизия достигла высшего уровня боевой подготовки, мы могли сказать о себе «fit». Мы не говорили, что готовы к выступлению, мы говорили: «fit». Это было результатом занятий английским языком и изучения карт английского побережья.
Однажды показалось, что мы приступаем к действиям. Но это снова была лишь передислокация. Мы прибыли из Шербура в Голландию, вблизи Эйндховена.
Снова начались командно-штабные учения; ведь перед нами, находился другой участок побережья, мы должны были высаживаться в другом месте. Снова мы катили по нашим коврам из проволочных сетей, на сей раз на голландском берегу и по голландскому песку, опять упражнялись в управлении судами и в стрельбе.
Тем временем наступил сентябрь. Купание ужо не доставляло настоящего удовольствия, во всяком случае уже нельзя было греться на солнце. [175]
Потом командно-штабные игры прекратились, а проволочные сети стали ржаветь.
Фашистское руководство явно отказалось от намерения организовать высадку в Великобритании. Теперь надлежало добиться победы с помощью одних бомбардировок. Началась великая «битва за Англию», последовали налеты бомбардировщиков на незащищенные города, что вызвало ответную акцию англичан. Теперь задача заключалась в том, чтобы «уничтожить полностью», «ковентрировать»{35} Англию. Главной мишенью стал Лондон.
Уже по этому одному мы могли догадаться, что «Морской лев» скончался: когда подготовляется десант, бомбардируют базы военного флота, гавани и береговые укрепления, но отнюдь не расположенную в тылу столицу.
Потом было официально объявлено, что нам, вовсе не обязательно захватывать остров, рискуя без необходимости слишком многим: «люфтваффе» сама сумеет расправиться с Англией. Последний удар нанесут британцам наши подводные лодки, которые вскоре будут пускать ко дну суда большего тоннажа, чем Англия в состоянии дополнительно спустить на воду.
Нам весьма понравилось, что предполагается избежать излишних жертв. Мы, правда, были готовы переплыть канал и сражаться, но перед самым финишем — он снова казался близким — никто не хотел идти на чрезмерный риск. Как нам тогда представлялось, война фактически закончена, и если господа из «люфтваффе» в состоянии сами довести дело до конца, то это нас вполне устраивало.
Уже пошли слухи о расформировании некоторых дивизий. Солдаты, возвращавшиеся из отпуска, разговаривали с людьми, которые действительно были уволены из армии и возобновили работу по своей профессии, впрочем главным образом в военной промышленности. Разумеется, речь шла исключительно о дивизиях с высокими «исходными номерами» — о воинских частях запаса.
В отношении нас, кадрового подразделения, не могло быть и речи о расформировании. [176]
В моей роте, как и в других, должна была вернуться домой примерно треть личного состава. Взамен мы получили пополнение. То были молодые новобранцы, которые в Кольберге с лихорадочным трепетом ждали отправки, боясь, как бы они не прибыли слишком поздно.
Снова все началось сначала: учения с орудиями, учения повзводно, строевая подготовка в составе всей роты, боевые стрельбы.
Кроме того, предоставлялись краткосрочные отпуска; краткосрочные, как нам объясняли, для того, чтобы каждый мог еще разок поехать домой.
Мы не задумывались над подобными объяснениями: тот, чья была очередь, отправлялся на родину, нагрузившись сырами, маслом, какао и знаменитыми голландскими сигаретами. Тем временем требования при боевой подготовке стали более жесткими.
Они не были введены нашим командиром дивизии, известным генералом фон Зейдлицем-Курцбахом, так было повсюду. Мы узнавали об этом, когда приходилось беседовать с офицерами из других дивизий. Но так же, как и у нас, у них преобладало мнение, что речь идет только об Англии и что война пришла к концу.
Мы были убеждены, что война уже выиграна. Когда служба позволяла, мы разъезжали по стране.
В Голландии уже тогда были образцовые автострады, и, кроме того, можно было в электропоезде быстро проехать из одного города в другой, мимо почти что необозримых полей, на которых выращивали цветы и овощи. Поля иногда перемежались с ярко-зелеными лугами, где паслись гладкие, упитанные коровы.
Когда заходит речь о Голландии, невольно представляют себе ветряные мельницы и деревянные башмаки, забавные белые чепчики женщин и светло-голубые, как бы шуточные головные уборы мужчин. Когда я вспоминаю эту страну, я вижу множество маленьких, идеально чистых домиков — разноцветных, со светлыми окнами и ослепительно-белыми гардинами.
Несколько таких домиков было реквизировано для нужд офицеров нашей части. Владельцы либо были выселены, либо эмигрировали. Каждый командир роты жил в отдельном домике со своим денщиком. Младшие офицеры селились вдвоем или втроем. По вечерам мы друг друга навещали. [177]
Лето сменилось дождливой осенью; с Северного моря задули ураганные ветры, которые проносились над нидерландскими равнинами с такой силой, как если бы они хотели унести с собой из страны все, что не было крепко-накрепко прикреплено.
За осенью последовала неприятная зима, то холодная, то пронизывающе-сырая, так что люди спасались в домах от безотрадной погоды. Рождество мы отпраздновали почти как в мирных условиях, завидуя отпускникам, проводившим эти дни в кругу семьи в Германии. Почти все офицеры остались в своих частях, только командир полка подполковник фон Брюкнер отправился после рождества в новогодний отпуск.
Его замещал командир 3-й роты. У него мы встречали Новый год. Наш стол был уставлен почти всеми теми яствами и напитками, какими Голландия, Франция, Дания и Норвегия могли снабдить винные погреба и кухни. Мы считали, что Новый год принесет мир, и в ожидании счастливого конца размышляли о событиях с сентября по декабрь 1940 года. Мы, правда, были лишь непосредственными наблюдателями происходящего, но то, что нам было известно, укрепляло наше чувство уверенности в будущем.
В сентябре глава румынского государства оформил присоединение Румынии к «оси» Рим — Берлин. В Румынию вступили учебно-тренировочные части германской армии и военно-воздушных сил. Таким образом, вермахт наложил свою руку и на Румынию.
Итальянцы напали на Британское Сомали и перешли через ливийско-египетскую границу в направлении Суэцкого канала.
В. конце октября Муссолини, совершив прыжок через Албанию, ввел свои войска в Грецию, дабы Средиземное море вновь превратить в mare romanum{36}. После этого англичане перебросили большую часть своей авиации на юг Греции и превратили Крит в свою военно-воздушную и военно-морскую базу.
Затем последовали некоторые неудачи — не у нас, а у итальянцев. Они потерпели в Африке крупные поражения, причем им пришлось отдать англичанам Киренаику; они были также вновь изгнаны из Греции. Мы отчасти [178] были раздосадованы этими событиями, но одновременно воспринимали их со злорадством, так как итальянские неудачи укрепляли в нас гордость по поводу «наших побед».
В конце ноября наш энтузиазм еще более усилился, когда Румыния, Венгрия, Словакия одна за другой объявили, о своем присоединении к тройственному пакту Германия — Италия — Япония. Так что мы полагали, что у нас есть достаточно оснований для того, чтобы безмятежно праздновать Новый год, и достаточно поводов для того, чтобы, наполняя бокалы самым дорогим трофейным шампанским из почти неисчерпаемых французских погребов, подымать тосты за благополучие отечества, за товарищей, за «новый порядок в Европе» и за здоровье фюрера. У нас было достаточно поводов и шампанского для того, чтобы в своей заносчивости потерять голову и забыть, что мы надеялись в 1941 году возвратиться домой. Нас не обременяло сознание вины и ответственности; у нас тогда его не было. Тогда еще — нет.
В той комнате, где мы пировали, висела на стене карта Европы. На этой карте командир 3-й роты заштриховал угольным карандашом все те страны, в которых были размещены части вермахта. Когда веселье достигло высшей точки, кому-то пришла в голову дикая идея: каждый из нас должен был, закрыв глаза, сделать из пистолета один выстрел в географическую карту; попадания указывали, бы на те цели, в направлении которых мы совершим поход в 1941 году.
Мы встречали шумным ликованием попадания в те участки карты, на которых были обозначены Англия, Испания и Африка. Наше одобрение вызывали те, кто поражал цель где-либо на Балканах. Мы высмеивали того, кто брал слишком влево и попадал в необъятный океан или брал вправо и попадал на территорию Советского Союза.
Дикие крики сменились томительной тишиной, когда внезапно наш хозяин в ужасе воскликнул:
— Перестаньте! Перестаньте! Там за стеной лежит на кровати мой денщик! — С этими словами он выскочил из комнаты. Мы протиснулись вслед за ним и застали денщика невредимым; он улегся плашмя на пол. Наша стрельба «по всей Европе» чуть не стоила жизни одному солдату в ту новогоднюю ночь. [179]
Начало нового года не ознаменовалось победным барабанным боем. На другой стороне, в Англии, с грохотом разрывались бомбы. Но англичане не оставались в долгу и в ответ бомбили Рурскую область. Иногда кое-кто из солдат роты отправлялся домой, чтобы присутствовать на похоронах своих родных.
Мы оставались в Голландии; учения продолжались в обычном порядке. Исчезла заносчивость, охватившая пас в новогоднюю ночь. Теперь мы снова вернулись к нашим предположениям, что крупных событий уже ждать не приходится.
Тем временем Болгария и Югославия также объявили о своем присоединении к пакту трех держав{37}. Это укрепило наше убеждение, что Германия фактически определяет ход истории в Европе.
Я как раз был занят вместе с командирами взводов составлением недельного плана занятий, когда ротный фельдфебель вошел в комнату.
— Господин обер-лейтенант, только что получено новое сообщение. Разрешите прочесть?
— Конечно, пожалуйста!
— В Белграде произошел военный путч. Правительство смещено, а присоединение к антикоминтерновскому пакту аннулировано. В течение многих дней в Югославии происходили антигерманские демонстрации.
Озадаченные, мы глядели друг на друга и думали примерно одно и то же: «Как могла осмелиться эта страна разорвать договор с Германией, только что ею заключенный!»
Германского ответа не пришлось долго ждать. Немецкие эскадрильи бомбардировщиков обрушились на Белград, германские дивизии вступили в Югославию, танки прогрохотали через всю страну и продвинулись дальше в Грецию. Теперь и на Балканах производилась «чистка». Прошло всего три недели, и Югославия капитулировала — 17 апреля 1941 года. Спустя пять дней сдалась Греция — после того, как британские войска были морем эвакуированы и тем самым выведены из игры. К 1 июня «чистка» была закончена. На Балканах не осталось ни одного британского солдата, а последние части [180] югославской и греческой армий сложили оружие. Югославское государство исчезло с географической карты. По воле Гитлера оно больше не должно было существовать.
Это утверждало радио, это же вслед за ним говорили мы, повторяя без запинки всю циничную терминологию. Многолетняя муштровка, геббельсовская пропаганда, всегда имевшая наготове надлежащие аргументы для обоснования любого акта агрессии, и не в последнюю очередь угар молниеносных побед — все это привело к тому, что нас вовсе не смущала мысль, что право на стороне народов, подвергшихся нападению.
Какого мнения держатся сами югославы, не задумывался никто — ни в высшем руководстве, ни в нашей среде. То, что народные массы ушли в горы и леса, мы не знали. Об Иосипе Броз Тито мы не слыхали.
К тому же в эти дни пас интересовали другие вопросы.
В конце апреля был получен приказ подготовить нашу часть для перебазирования. Мы гадали, куда же теперь нас направят. О Балканах не могло быть и речи. Там все происходило «по графику». Вряд ли нас собирались переправлять в Африку, мы не располагали для этого необходимым снаряжением. Кроме того, это было излишним: генерал Роммель там уже разбил англичан и в течение трех недель Отвоевал всю Киренаику. Если дела будут развиваться в таком же темпе, то его танки скоро окажутся у Суэцкого канала, а англичан он оттуда прогонит.
В сущности, можно было рассчитывать только на то, что нас перебазируют на родину. Мы не могли себе представить возникновение где-либо нового театра военных действий. Мы считали, что Европа «умиротворена».
Начало конца
Еще до того, как мы покинули Голландию, из уст в уста передавались слухи о том, что предстоит отправка на родину. Мы охотно верили этим слухам. Они совпадали с нашим желанием и соответствовали нашему представлению о том, что никакого нового театра военных действий быть не может. Никто из нас не подозревал, как были встревожены иностранные службы информации сведениями о переброске войск! Когда наконец пришел [181] приказ погружаться в железнодорожный эшелон, мы все были единого мнения, что через два дня выгрузимся в Шверине.
Мы ехали по Голландии, и солдаты распевали песни.
Мы проезжали через немецкие города, и, когда поезд замедлял ход, минуя вокзалы, люди приветливо кивали, кричали нам вслед. Шутливые возгласы раздавались то там, то тут. Наконец мы были дома. Во Франции и Голландии никто нас не приветствовал, никто из нас не прислушивался к возгласам. Там люди сурово смотрели на нас или отворачивались.
С пением, веселыми возгласами, приветствуемые населением, мы катили по направлению к Берлину — эшелон за эшелоном, батальон за батальоном, полк за полком, дивизия за дивизией. Но вот уже скоро следовало бы, собственно, свернуть на север, если мы так или иначе намерены были попасть в Шверин. Мы могли бы уже гораздо раньше свернуть в сторону — около Гамбурга или самое крайнее у Магдебурга.
Но мы проехали до Берлина, запаслись водой и углем и двинулись дальше до Кюстрина; там походные кухни раздавали горячую пищу. Затем путешествие продолжалось, но не в Шверин, по-прежнему дальше на восток.
Мы ехали целый день, мы ехали всю ночь через оккупированную Польшу, где вдоль железнодорожных путей патрулировали дозоры, причем бросалось в глаза, что их очень много, хотя, по утверждению наших газет, поляки были более чем счастливы в связи с установлением «нового порядка». Мы катили все дальше на восток, и ребята перестали петь. Наконец наше путешествие закончилось где-то южнее Кенигсберга, у одной из разгрузочных станций без названия, специально построенных для военных целей, в отдалении от всякого жилья. Если бы не громкие приказы офицеров и возгласы унтер-офицеров, которые давали указания маневрировавшим паровозам, мы заметили бы, что вокруг царит гнетущая тишина.
Никто не проронил ни одного лишнего слова, говорили только самое необходимое. Слишком велико было разочарование — ведь большинство наших солдат происходило из Мекленбурга, и все они рассчитывали получить увольнение на воскресный день. Между тем мы находились в Восточной Пруссии и не знали, что нас ждет дальше. [182]
Нас расквартировали в деревне близ советской границы, и начались обычные учения. Штабные канцелярии работали, как и в прошлом, когда они находились в гарнизоне, и как позднее во Франции и Голландии. Звонили телефоны, мы ездили для обычных совещаний в штаб полка или дивизии; генералу, ею командовавшему, якобы, не было известно ничего больше того, что знали мы. Нас перебросили в Восточную Пруссию, нам надлежало нести службу и ждать приказов.
Но некоторые из нас имели знакомства в штабе корпуса и кое-что там услышали. Во всяком случае, каждые три дня мы узнавали что-нибудь достоверное. Невозможно было просто все сохранить в тайне, нет, это не было «туфтой»; ведь стало очевидным: по тем или иным соображениям операция «Морской лев» отменена. Роммель занял в Африке исходные позиции для похода к Суэцкому каналу. Из Греции англичан выгнали, и наши парашютные десанты были как раз заняты тем, чтобы отвоевать Крит. Следовательно, теперь надлежало обойти англичан с тыла, забрать у них нефть на Ближнем Востоке и захватить там их позиции.
Хорошо разбирающиеся люди утверждали даже, что фюрер задумал поход в Индию; Советский Союз, связанный с нами пактом о ненападении, будто бы уже выразил готовность разрешить проход германских войск через его территорию.
Несколько позднее, когда концентрация и эшелонирование наших соединений постепенно стало походить па занятие исходных позиций, к нам из котлов «фабрики слухов» просочилась вторая версия о значении наших передвижений. Нашептывали, что предполагается отвлечь внимание англичан и этим усыпить их бдительность. Ясным летним днем при спокойном море действия нашего военно-морского флота, пересекающего Ламанш, и, сверх того, парашютные десанты застигнут англичан врасплох. Чем лучше нам удастся создать впечатление, будто мы что-то готовим против русских, тем крепче будут спать англичане.
Но «фабрика слухов» стала распространять и третью версию. Заговорили об огромных передвижениях Красной Армии, будто бы направленных против нас. Мы предполагали, что Берлин и Москва договорились об этом, чтобы окончательно облапошить англичан. Версия о развертывании [183] советских дивизий у нашей границы распространялась все упорнее и наконец была официально объявлена; впрочем, при этом шла речь о русских маневрах. Теперь мы вообще не знали, что и думать. На этой стадии постепенно прекратились все слухи, и мы предались бездумному ожиданию. Стремление к покою сочеталось с представлением, что там, «наверху», справятся с положением. Итак: «Фюрер, приказывай, мы последуем за тобой!»
Приказ положил конец всяческим слухам. На смену вздорным басням пришел самый безумный и вместе с тем самый подлый приказ, какой когда-либо знала история.
Но мы тогда, к сожалению, так не рассуждали. Фюрер приказал, и мы сказали «так точно», но это произносилось нами не столь бойко, как прежде, вероятно потому, что каждый что-нибудь да слышал в школе о Наполеоне.
В начале лета 1941 года суббота началась как обычно: до обеда легкие учения и осмотр оружия. После обеда мы устроили соревнования взводов в исполнении песен; отличившийся взвод получал бочку пива.
Однако уже некоторое время незаметно для рядового состава проводились новые подготовительные мероприятия. Офицерские разведывательные группы обследовали границу и разведали дороги. Для этого мы в часы вечерних сумерек подъезжали к границе до пределов видимости и слышимости, а затем пешком прокрадывались дальше. Мы могли рассмотреть советские пограничные посты на сторожевых вышках и слышали, как они разговаривали между собой при смене караула. Они пользовались узкой тропинкой и редко когда бросали взгляд в нашу сторону.
Мы занимались разведкой целую неделю, нанесли на карты результаты и доложили их по инстанции. Больше ничего не происходило. Мы не знали, что у нас в тылу уже все школы и танцзалы были заняты под медицинские пункты. А если бы знали, то приветствовали бы эти предусмотрительные мероприятия.
Вечером командирам рот было приказано явиться в штаб полка. Мы прибыли почти одновременно и спрашивали друг друга, что бы это могло значить. Совещания у командира полка происходили всегда днем, в обычные служебные часы. На вечер присылались приглашения на пирушки. [184]
Командир ждал нас с серьезным выражением лица. Он говорил тише обычного, словно опасался, как бы его не услышали советские пограничники, находившиеся на расстоянии километра от нас. Каждому ротному командиру был вручен большой коричневый конверт с указанием открыть его лишь на своем командном пункте и ни в коем случае не открывать ранее полуночи. Было приказано немедленно привести подразделения в состояние боевой готовности и подтянуть к пограничным исходным рубежам.
Мы возвратились в свои роты, объявили тревогу и двинулись на исходные рубежи, машина за машиной, при погашенных фарах. Солдаты и теперь имели основание считать, что происходят учения. Они слезли с машин, закутались в плащ-палатки и скоро заснули в лесу на земле, предварительно основательно выругавшись по поводу объявления боевой тревоги в субботу и назойливости восточнопрусских комаров.
Мой связной созвал всех командиров взводов. Я снова приказал доложить о состоянии взводов и мероприятиях, проведенных по боевой тревоге. Мы наполнили серебряные бокалы с выгравированной датой, подаренные командиром полка офицерам ко дню рождения, и пили французский коньяк; дымя британским трофейным табаком «Navy cut», мы пытались защититься от жужжащих комаров. Вокруг храпели солдаты. Пахло землей, кожей и бензином.
Перед самой полуночью я приказал разбудить роту и построиться открытым четырехугольником. Тогда я распечатал коричневый конверт — секретный служебный документ командования! Он содержал тщательно разработанный приказ моей роте об атаке через границу; были точно предписаны маршрут и задачи дня.
Пакет содержал, кроме того, прокламацию Гитлера, которую я должен, был прочесть перед ротой. Люди слушали затаив дыхание, они украдкой переглядывались, но никто не произнес ни слова.
Оставалось еще три часа для того, чтобы распределить боевые патроны и отдать последние боевые приказы командирам взводов и командиру орудия, двигавшемуся в голове колонны. Оставалось целых три часа, в течение которых люди, ничего не подозревая, спокойно спали на рассвете воскресного дня и в течение которых вермахт придвинулся непосредственно к самой границе, а там [185] усталые за ночь советские часовые в дремоте глядели на запад поверх вершин деревьев. Целых три часа, в течение которых миллионы германских солдат нервно закуривали одну сигарету за другой, прикрывая огонь ладонью.
Итак, двести дивизий закончили развертывание. Тысячи командиров рот получили свои конверты. Но каждый приказ был сформулирован по-своему и был предназначен для совершенно определенной части на точно обозначенном участке местности. Только печатные прокламации были одинакового содержания.
У нас еще оставалось три часа...
Целых три часа мимо наших боевых позиций проносились товарные поезда с востока на запад и с запада на восток. Поезда, шедшие с запада, везли в Советский Союз товары широкого потребления и машины. Поезда, шедшие с востока, везли пшеницу и нефть для Германии. Торговое соглашение выполнялось обеими сторонами до самой последней минуты; каждый случай задержки поезда с нашей стороны мог возбудить подозрение.
Однако стрелки часов продолжали двигаться.
Еще два часа.
Еще один час.
Еще тридцать минут.
На той стороне, в деревне у самой границы, заскрипела дверь коровника и загремели бидоны, где-то задорно запел петух. И снова воцарилась полная тишина, какая бывает только ранним утром воскресного дня.
Теперь осталось всего пять минут до начала атаки. Четыре... три... две... еще лишь одна минута.
Воскресенье, 22 июня 1941 года, три часа пять минут.
В воздухе над нами заревели эскадрильи бомбардировщиков Геринга. Над нашими головами, словно чудовищный ураган, с воем проносились снаряды всех калибров, они обрушились па спящие деревни, уничтожали жилые дома и хозяйственные строения, разрывали на части людей и животных. Пламя пожаров озаряло местность и ту узкую полосу, сквозь которую мы мчались на восток.
В какой-то деревне загудел колокол — снаряд попал в колокольню маленькой церкви, и вот теперь колокол звонил, возвещая наступление воскресного дня, он звонил, оплакивая убитого пономаря и крестьян. Этот погребальный колокольный звон сопровождал нас все четыре года. [186]
Первая неделя на советской земле
Задача первого дня войны для моей роты заключалась в продвижении к узкоколейной железной дороге; задача войны заключалась в уничтожении всего того, что, по нашему представлению, охватывалось понятием «Москва».
Задачу первого дня мы выполнили, правда лишь на третий день, во второй его половине. Задача, ради которой была начата война, оказалась недостижимой.
Не успела моя рота пройти несколько сот метров, как она была задержана. Дорога, по которой рота должна была продвигаться, вела через лесной участок. Советские пограничники, несшие службу на сторожевых вышках, построили для себя убежища в удобно расположенных бункерах. Головной первый взвод под командованием лейтенанта Штейнберга с одной пушкой и одним пулеметом попал под интенсивный ружейный и пулеметный огонь, которым его встретили из укрытия. Лейтенант приказал прочим орудийным расчетам спешиться и попытаться обойти огневую точку, между тем как головное орудие взяло под обстрел пограничников. Но куда бы Штейнберг ни направлял свою часть, она всюду наталкивалась на энергичное сопротивление. Создавалось впечатление, что русские сосредоточили в лесу роту, если не целый батальон. Видимо, наша разведка глубоко просчиталась.
Тогда я приказал спешиться 2-му взводу и продвинуться направо через лес по широкой дуге, между тем как 3-й взвод пробивался налево через рощу, чтобы атаковать противника с тыла. Такая чисто пехотная тактика не раз применялась нами в учениях противотанковых частей. Она удалась и на этот раз, но атака длилась более четырех часов. Между тем дорога, по которой двигались войска, оказалась блокированной. Позади нас скопились машины штаба полка и две другие противотанковые роты, саперный батальон и артиллерийская часть.
У нас уже были потери.
Лейтенант Штейнберг был ранен, два пулеметчика были убиты. Командование взводом принял командир отделения Баллерштедт — кадровый фельдфебель из Мекленбурга.
Еще раз возобновилась перестрелка: советские пограничники стреляли изо всех стволов, потом наступила тишина. [184] Несомненно, оба взвода обошли противника и принудили его прекратить сопротивление. Медленно, от укрытия к укрытию, мы приблизились к деревянно-земляному сооружению. Но то, что мы там увидели, нас сильно поразило. Бункер вовсе не был укрепленным сооружением, а лишь примитивным убежищем, сколоченным из легких древесных стволов, на которые была насыпана земля; в убежище хватало места всего на восемь стрелков.
Вокруг хижины были разбросаны походные фляги, кухонная утварь и множество пустых патронов. Позади небольшого земляного вала лежало три мертвых советских солдата. Пулемет, из которого они стреляли, исчез. Их товарищи забрали его с собой, когда у них кончились боеприпасы. Следовательно, мы сражались не против батальона, и не против роты, и даже не против полного взвода. Маленькая группа пограничников задержала нас на четыре часа, заставила нас развернуться, а шедшую позади нас батарею занять боевую позицию, нанесла нам потери и потом скрылась. Аналогичные ситуации повторялись многократно в течение первого дня похода. И каждый раз оказывалось, что это было только несколько красноармейцев, которые засели в чрезвычайно искусно выбранных позициях и вынудили нас принять бой.
На третий день, когда в голове колонны шел 2-й взвод, мы попали под интенсивный пулеметный огонь с фланга. Было просто невозможно проехать по дороге. Два унтер-офицера и три солдата уже лежали мертвыми между машинами. Мы укрылись во рвах и за машинами и в бинокль осмотрели местность. Наконец мы обнаружили пулемет позади стога сена. Четыре орудия и восемь пулеметов открыли огонь. Были хорошо видны разрывы. Но советский пулемет продолжал стрелять. Мы задержались почти па два часа. Снова позади нас стояли в ожидании другие крупные подразделения дивизии. Наконец командир 2-й роты посадил расчеты двух пулеметов на мотоциклы, с тем чтобы они проехали по проселку и обошли противника. Вдруг мы увидели, как один солдат побежал от стога, подхватив пулемет. Все подняли винтовки и, стоя, стали стрелять в беглеца, но ему все же удалось добраться до леса и скрыться. Один-единственный солдат на два часа парализовал действия большой части дивизии; ведь у стога никаких убитых не было обнаружено. Там [188] оказались только пустые гильзы и вещевой мешок. Он бросил мешок, но не пулемет.
Так, постоянно задерживаясь из-за сопротивления отдельных бойцов или групп, мы продолжали наше продвижение по направлению к Динабургу{38}. Желанная передышка наступала, только когда нужно было заправлять машины. Но где же находились якобы сосредоточенные у нашей границы отряды Красной Армии?
Адская жара, непрерывная езда, необходимость все время быть начеку и глядеть по сторонам — все это нас крайне утомило. Мы были настолько измотаны, что пытались спать не закрывая глаз. Из этого ничего не получалось.
Но вот, после недели крайнего напряжения, мы наконец лежали, покрытые густым слоем пыли, словно мешки из-под муки, и спали мертвым сном в тени кустов и деревьев.
— Рапортую о возвращении из лазарета!
Голос показался мне знакомым. Я чуть приподнялся и старался раскрыть пошире слипавшиеся веки, чтобы воочию убедиться, что то был действительно обер-лейтенант фон Фосс. Передо мной покачивалась фигура, у которой было лишь отдаленное сходство с офицером запаса и командиром моего 1-го взвода. Эггерд фон Фосс был спокойный мекленбуржец, до своей болезни весьма расположенный к тому, чтобы хорошо поесть и выпить. Его брюки и китель обычно весьма плотно облегали фигуру. Но увлечение яствами и напитками довело его в Голландии до болезни почек, и он был вынужден лечь в лазарет. Когда мы перебазировались в Восточную Пруссию, он был вынужден остаться. И вот теперь Фосс стоял передо мной похудевший, в слишком широком кителе, со впавшими щеками.
— Эггерд, дружище, ты стал похож на огородное чучело!
Действительно, обер-лейтенант фон Фосс до такой степени похудел, что голенища его сапог обвисали на икрах.
— Откуда ты сейчас прибыл? — спросил я его.
— Когда я узнал в госпитале, что вы вступили на территорию России, я сбежал. И вот я здесь. [189]
— Ты, верно, сошел с ума! Не ясно ли, что они послали тебе вслед распоряжение о розыске беглеца.
— Я оставил записку па ночном столике и сообщил, что еду в свою часть.
— Несмотря на это, будет большой скандал. Ведь курс лечения тобою не закончен, так ведь?
— Конечно, нет. Разве ты не понимаешь, что я не мог там ни одного дня больше выдержать? Ничего мне за это не сделают. Впрочем, это теперь и не столь важно. Но с каким трудом я вас здесь разыскал — это было настоящее странствие Одиссея. Вы продвигались в таком сумасшедшем темпе, что я уже беспокоился, удастся ли мне вас нагнать ближе Москвы.
— Скажи-ка Эггерд, как ты вообще сюда добрался?
— От германской границы все время на машинах.
— А твой багаж?
— Все, что мне нужно, при мне, а остальное — в Голландии. Я счастлив, что вас разыскал.
Нечто подобное произошло с лейтенантом Барковом, командиром 2-го взвода, тоже офицером запаса. Незадолго до нашего вступления в Советский Союз он лег в больницу по поводу операции аппендицита. У меня еще оставался лейтенант Штейнберг, хладнокровный карьерист; но, как я уже упоминал, он в первый же день выбыл, раненный в колено в бою за пограничный бункер.
Через день передо мной неожиданно предстал лейтенант Барков. Всего четыре дня назад у него вырезали аппендикс. Еще не сняли швы после операции, а он уже явился в свою роту.
Я ввел командиров взводов в курс обстановки и объяснил нашу ближайшую задачу. Вместе с частью разведывательного батальона и взводом саперов мы в качестве авангарда смешанного состава должны были пробиться вперед и, уклоняясь от боев и не обращая внимания на фланги, непрестанно двигаться вперед, чтобы достигнуть железнодорожного узла. Там мы должны были занять круговую оборону и прервать тыловые коммуникации Красной Армии. Предполагалось, что через два или три дня туда подойдет вся дивизия.
Никто не задумывался над опасностью предприятия и над тем, что уже не один передовой отряд был истреблен. Мы получили задание и направились к машинам, чтобы его выполнить. [190]
Прежде чем освободить орудия от маскировочных веток и вывести машины из леса на дорогу, мы выпили: кто стакан коньяку из французских трофейных запасов, а кто водки, которую мы накануне «нашли» в деревенской лавке. Все пили — офицеры и солдаты, командиры взводов и водители машин. Алкоголь придает решимости. Перед каждым выступлением — порция крепкого напитка.
Разведывательные подразделения, противотанковые и саперные отряды, минометы, орудия и транспортные машины — все влилось в походную колонну. Армейская часть походила на огромного червя, который полз на восток и вгрызался в чужую землю.
Солнце палило немилосердно. Мы вытирали грязными руками пот, застилавший глаза; наши лица превратились в чудовищные маски. Колеса увязали в песке, несло вонью от разогревшихся сцеплений, от горячего масла и растаявшей маскировочной краски. Мы ехали по пустынной дороге; пшеница, которая волнами колыхалась на полях, красные маки, подсолнухи с золотисто-желтыми головками, черно-белые березы — все вокруг словно отшатывалось в ужасе, когда мы с оглушительным грохотом разрывали тишину.
Позади нас повисало в воздухе облако пыли, потом оно медленно опускалось, и под однотонным серым покровом исчезали яркие краски природы.
Впереди ехал лейтенант Барков со своим взводом. Я мог на него положиться. Он ориентировался по карте, на которой названия селений были обозначены русскими и немецкими буквами, и никогда не сбивался с пути.
Вслед за ним ехал я в открытом вездеходе, который вел Ганс Бевер. Он не только был лучшим водителем в роте, не только отличался удалью, но обладал так называемым шестым чувством, как бы чуял нависшую в воздухе опасность. Рядом с ним я мог беззаботно предаваться своим мыслям.
Итак, в моей роте было два офицера запаса, которые были призваны в действующую армию, до того как началась война с Польшей. Один из них был другом муз и любил проводить время в своей квартире, обставленной красивой мебелью, с ванной, выложенной кафельными плитками; другой мечтал об охоте на тяге в утреннем тумане, мечтал о своих картофельных полях и родных местах в Мекленбурге. Один примчался в роту с операционного [191] стола; другой вопреки всем предписаниям самовольно покинул больницу. Оба хотели быть вместе со своей воинской частью. Если так настроены все в нашем вермахте, то наши дела идут хорошо.
Так размышлял я тогда.
Спустя два месяца прибыло распоряжение о розыске с пометкой, что обер-лейтенант запаса фон Фосс подлежит наказанию за нарушение дисциплины, а о наказании надлежит рапортовать. Мы посмеялись по этому поводу и бросили письмо в огонь.
Спустя два года генерал фон Упру инспектировал лазареты, где разыскивал «героев» и выгонял полумертвых солдат на фронт. Теперь наши дела шли вовсе не так хорошо, как я ранее предполагал, но это определялось прежде всего существом самого дела, а не боеспособностью солдат.
Сгорела школа
Все были убеждены, что советские военно-воздушные силы выведены из строя. А вместе с авиацией советское командование лишилось и воздушной разведки. Наши бомбардировщики прервали основные телефонные линии, разрушили сеть связи. Командиры дивизий Красной Армии, соединения которых двигались на запад, чтобы восстановить фронт обороны, не могли знать или даже заподозрить, что мы уже близки к тому, чтобы у них в тылу замкнуть клещи. Они это замечали лишь тогда, когда прекращался подвоз с тыла или когда водители из частей снабжения докладывали, что им с трудом удалось прорваться через расположение германских войск.
Прошел час с тех пор, как через разведывательные группы установили связь с 32-й (померанской) дивизией; рота кольбергского егерского батальона обосновалась впереди нас па краю леса. Мы развернулись фронтом на запад и ждали появления противника, который должен был попытаться отойти на восток, чтобы вырваться из котла. Но мы-то почему так торопились?
Мы так устали, что просто падали с ног. Солдаты из подразделения самокатчиков прицепились к нашим машинам, чтобы те их тащили по песку и они могли двигаться в том же темпе. Как только мы устраивали небольшую [192] передышку, пехота уже наступала нам на пятки. Для нас было загадкой, каким образом пехотинцам это удавалось. Но они шагали и шагали с пулеметами на истертых плечах, держа тяжелые громоздкие ящики в слабеющих руках. Они шагали с мозолями на ногах, шаг за шагом, километр за километром. Они нас нагоняли. От тяжести шанцевого инструмента, патронташа, походной фляги и вещевого мешка поясной ремень сползал в сторону, натирая до крови бока; грубое сукно брюк сдирало кожу на сгибе колена; пропитанные потом шеи были изъязвлены от солнечных ожогов и мелкого песка. Но пехотинцы нас нагоняли.
Что побуждало их идти все вперед и вперед, шаг за шагом, километр за километром?
Влияло ли на них то, что командир дивизии генерал фон Зейдлиц, проезжая мимо колонны, кричал:
— Ну как, солдаты, еще терпимо? Всего несколько километров — и вы у цели!
Возможно, имело значение то, что командир полка полковник барон фон Лютцов, неизменно находившийся в голове колонны, подбадривал людей:
— Ребята, вперед, и только вперед, и мы с ними справимся!
Безусловно, все это играло свою роль; но было и кое-что другое: мы хотели доказать «большевикам» наше превосходство и стремились в Москву. Чем скорее достигнем этой цели, тем скорее будет конец войне и мы окончательно вернемся домой, — так мы думали...
К вечеру из лесу вышли первые красноармейцы; заходящее солнце светило им вслед. Они шли прямо на наши позиции, не подозревая, что кольцо уже сомкнулось. В небо взлетела осветительная ракета и лопнула с треском, с каким лопается наполненный воздухом бумажный пакет, когда по нему ударяют рукой. То был сигнал для всех орудий, минометов, пулеметов и стрелков. Советские колонны были встречены убийственным огнем, он нес смерть в их ряды, разметая их во все стороны. Потом всех поглотила земля. На дороге остались одни трупы; еще недобитые лошади вставали на дыбы в оглоблях опрокинутых повозок с боеприпасами.
Несколько позднее колонна грузовиков с ревом помчалась по дороге прямо на наши позиции, мимо трупов и лошадей. На мгновение головная машина остановилась, [193] затормозив этим движение всей колонны. Затем они ринулись вперед — ведь на них уже нажимали с тыла германские части, все теснее завязывавшие «мешок». Грузовики пробивались направо и налево через рвы и по распаханному полю; два или три из них, потеряв управление, врезались в деревья. Одна машина медленно накренилась па-бок, и солдаты попадали с грузовика. В эту груду людей ударили фугасные гранаты наших орудий, их косили веером пулеметные очереди, гремели залпы минометов.
Бензобаки взрывались с глухим треском, языки пламени вырывались из кабин грузовиков, пылающие полотнища брезента колыхались на ветру, как красные флаги, и среди этого ужасающего хаоса, в этой груде досок и стальных прутьев лежали убитые и раненые. Несколько черных, как земля, фигур разбежались в разные стороны. Потом и их поглотила земля, как ранее их товарищей из пехоты.
Мы полагали, что все они уничтожены.
Но в последних лучах вечерней зари они появлялись снова, набегая на нас волна за волной. Они бежали прямо па встречный огонь, атаковали нас и хриплыми голосами кричали свое «ура!». И падали, ряд за рядом. Но и падая, они кричали «ура!». Волна за волной, они все больше приближались к нашим позициям.
Потом из леса вырвалось несколько танков, а за ними, под их прикрытием, — пехота. Наши 37-миллиметровые противотанковые орудия посылали снаряд за снарядом в лобовую броню танков «Т-34». Попадание за попаданием, но никаких пробоин. Круто в небо уходил светящийся след от взорвавшегося снаряда, с диким визгом и жужжанием ударяли рикошетом стальные снаряды в порядки советской пехоты и в деревья. Так мы впервые столкнулись с «Т-34». Видимо, от нас утаили его существование, когда внушали, что ничто не может устоять против наших 37-миллиметровых противотанковых пушек. Во всяком случае, советские танки прорвали наши позиции и, гремя гусеницами, покатили дальше на восток. Они оставили позади мертвых и раненых — своих и наших.
Мы окружили их, и им всем следовало бы поднять руки. Однако во многих местах они с боем пробивались на восток.
Этой же ночью я должен был перебазироваться со [194] своей ротой в другое опасное место, где наша разведка обнаружила новые советские части, приготовившиеся к прорыву. При ясном лунном свете местность хорошо просматривалась. Там, где дорога уходила в лес, занятый противником, стояло несколько хат, а перед самым лесом, там, где она делала поворот, стояла небольшая сельская школа. Это здание мешало нам, его нужно было убрать, если мы хотели, чтобы наши орудия контролировали дорогу. Майор фон Ведель, командир батальона, к которому была подключена моя рота, многократно пытался с помощью трассирующих пуль поджечь школу, но безуспешно. Но она должна была исчезнуть — ведь нам нужно было помешать противнику занять боевые позиции за таким прикрытием. Через бинокли мы могли в свете луны наблюдать передвижения вблизи домов. Мне стало ясно: у этой школы можно заслужить орден.
Я двинулся вперед вместе с фельдфебелем Баллерштедтом, взяв с собой пулеметный расчет, связных, несколько бутылок бензина и гранаты.
Наша пехота с нетерпением ждала исхода этой вылазки. Сначала пригнувшись, а потом ползком мы прокрались мимо хат, из которых доносились голоса красноармейцев. В подходящем месте мы установили пулемет, чтобы обеспечить заградительный огонь. С двумя связными я подполз к самой школе.
То была школа, как и все другие советские сельские школы, внутрь которых мне уже приходилось заглядывать: простое крепкое деревянное строение с несколькими классными помещениями, обставленное книжными шкафами, полными книг, с картинами на стенах, с чучелами зверей, с горелками Бунзена, тиглями и прочими учебными пособиями и инструментами, а также с учебниками, по которым деревенская детвора изучала немецкий язык, чтобы знать, кто такие Гёте и Шиллер.
По заранее обусловленному сигналу мы вскочили, подбежали к зданию, бросили внутрь через разбитые окна ручные гранаты. Четыре-пять глухо звучащих разрывов в одном из классов, потом сильный взрыв с ослепительно ярким пламенем — и дело сделано.
Мы бросились назад. Позади горела школа.
Из хат, мимо которых мы должны были пробежать обратно, выскочило несколько человек. Мы открыли огонь из пулемета и из автоматов, захватив трех застигнутых [195] врасплох солдат и бегом потащили их по направлению к нашим передовым постам. Там нас встретили громкими возгласами одобрения. Наше предприятие удалось, мы не понесли потерь, да еще привели пленных.
А школа горела — вместе с книгами и картинами, тиглями и учебными пособиями, горелками Бунзена и партами.
Пламя пожара озарило маленькое селение и окружающую местность таким ярким светом, что там никто не мог передвигаться, без риска попасть под обстрел нашей пехоты. Пленные глядели по сторонам настороженно. Это были два солдата и лейтенант.
Мы поместили пленных на моем командном пункте, который устроили в небольшом сарае. Чтобы их доставить в штаб дивизии, нам нужно было выделить для сопровождения двух или трех человек (днем это мог проделать, один связной). Я пытался допросить лейтенанта, но из этого ничего не получилось. В ответ на мои вопросы о номере его части и ее численности он только пожимал плечами. Я невольно вспомнил англичан, которых мы схватили у канала Ла-Бассе.
Я предложил ему сигарету, и он, поблагодарив, взял ее. Но она пришлась ему не по вкусу. Он растерянно пошарил у себя в кармане, достал щепотку махорки, попросил у нас обрывок газеты, скрутил папиросу по своему вкусу и глубоко затянулся, не поморщившись.
— Вот какова его культура. Он, наверно, и не видал никогда настоящей сигареты.
Мой связной покачивая головой и со снисходительно-пренебрежительным смешком поглядел свысока на советского лейтенанта, который держал свою самокрутку и делал вид, что ни слова не понимает.
— И это офицер, — прибавил белокурый ефрейтор из Гамбурга и при этом взглянул на обер-лейтенанта фон Фосса и на меня, ожидая одобрения. Нам было неприятно происходящее, так как мы догадывались, что лейтенант понимает все, о чем говорят. Мы ему одобрительно улыбнулись, но он опустил глаза.
— Он обдумывает, как бы удрать — продолжал связной и стал у выхода из сарая.
— Между тем он должен был бы быть счастлив, что для него война окончилась. Эй, Сталин капут, понятно? [196]
— Замолчите! Разве вы не видите, что Иван совершенно измотан, — одернул Фосс гамбуржца, который сделал обиженное лицо и явно был расстроен тем, что ему не позволили использовать представившийся случай «просветить» коммуниста. Искоса поглядывая на лейтенанта Красной Армии, он отошел в глубь сарая, где стоял походный радиоприемник. Он чуть повернул рычажок, звуки музыки заполнили маленькое помещение, и мы прекратили бесплодный допрос.
Снаружи наступила тишина, только изредка слышались отдельные выстрелы сторожевого охранения. Карбидная лампа жужжала под потолком. Мы сидели, прислонившись к стене и вытянув ноги. Понемногу спадало напряжение, вызванное недавней вылазкой. Мысленно я составлял текст рапорта в полк. Тут связной снова подал голос:
— Что за печальная музыка, это просто ужасно!
В сарае нас было шесть немцев: Фосс, фельдфебель, радист, двое связных и я. Ни один из нас не мог сказать, что это была за музыка. Я находил ее хорошей; она как раз соответствовала вечернему настроению.
Тут советский лейтенант в своем углу поднял голову и сказал по-немецки:
— Эс ист Бранденбургский концерт Иоганна Себастьяна Баха. — Обратившись ко мне, он добавил: — Я мог, конечно, ошибиться.
Последующее сообщение диктора показало, что он не ошибся.
Эггерд фон Фосс, покашливая, пробормотал про себя что-то невнятное и вышел. Я последовал за ним. Уходя, я сказал своим солдатам:
— Пойду посмотрю, сгорела ли школа.
Демянский «котел»
Две армии группы армий «Север» в течение летних месяцев оккупировали Прибалтийские республики и продвинулись к Ленинграду, Волхову и к берегу озера Ильмень. Один из корпусов 16-й армии под командованием генерал-полковника Буша, которому была придана и наша 12-я шверинская дивизия, вышел на Валдайские высоты — туда, где в первозданном лесу берет начало [197] Волга. Нашей целью была Железнодорожная линия Москва — Ленинград; мы должны были перерезать эту северную артерию тылового снабжения советских армий.
В середине сентября пошел дождь. Из низко нависших туч ливни хлынули на иссохшую землю, которая жадно впитывала влагу. Но спустя несколько дней поля и леса уже были насыщены влагой и вода стояла в колеях. Дороги и тропинки превратились в полосы болот, заполненные топким месивом. Когда пехотинцы шли по полям, развернувшись в цепь, они вынуждены были держать сапоги за голенища.
Машины буксовали и медленно ползли на первой скорости, перегревшиеся моторы воняли, сцепления плавились и отключались. Довольно часто случалось, что конные упряжки пехоты или артиллерии обгоняли наши машины, и, проезжая, ездовые злорадно усмехались и вспоминали первые сухие месяцы, когда мы мчались мимо них. То и дело приходилось распрягать лошадей, чтобы с их помощью вытащить из грязи легковую или грузовую машину.
По лесным просекам, не обозначенным ни па каких картах, наша дивизия проникла в глубину валдайских лесов. Боевые действия приняли новые формы. Обзор ограничивался несколькими метрами. Смерть подстерегала нас за каждым деревом и кустом. Тягостное впечатление производило внезапное стаккато автоматной очереди, эхо со всех сторон, отзывавшееся на выстрел, и жуткие вопли раненого где-то в лесных зарослях. Мы за день отвоевывали несколько сот метров, которые стоили нам больших жертв, чем сотни километров, оставшихся позади нас. Красная Армия стояла крепко и больше не отходила.
Полковник барон фон Лютцов, который неизменно находился впереди колонны, был ранен в живот во время разведки, и его на плащ-палатке унесли на медицинский пункт. Потеря этого командира парализовала наступательный порыв целого полка.
Мы застряли, и штабы уже приступили к оборудованию временных жилищ в немногочисленных деревнях. Взводы моей роты несли охрану нескольких лесных дорог и просек, на которых можно было ожидать появления советских танков. Мы проникли в глубь советской страны на многие сотни километров, в своем быстром движении вперед преодолели все препятствия, сожгли несчетное [198] число сел и деревень и опустошили поля с созревшим урожаем, наконец мы добрались до необозримых лесов и до истоков Волги, и вот теперь увязли.
Письма от родных к нам доходили редко и со значительным опозданием. В письмах то и дело звучал вопрос, который можно было прочесть и на лицах некоторых солдат: зачем все это?
Командование роты разбило палатки на небольшой прогалине, на перекрестке нескольких лесных дорог. Три дня полотнища палаток не пропускали сверху влагу, а потом вода стала просачиваться крупными каплями сквозь складки и швы. От сырости снизу не сберегали даже наши прорезиненные плащи. Промокшие насквозь, ложились мы вечером и окоченевшие выползали утром. Одежда прилипала к телу и стала пахнуть гнилью, кожаные вещи покрылись плесенью. Не привыкшие к длительному бездействию, мы стали ругаться и пьянствовать.
— Почему, черт побери, мы не двигаемся вперед? Почему вообще мы не получаем больше разумных приказов?
В день моего рождения фон Фосс вытащил меня из палатки за обе ноги. Снаружи стояли три командира взводов, связной и переведенный в нашу роту командир отделения радиосвязи при штабе полка унтер-офицер Эрих Ровольт. Они наполнили свои кружки старым французским коньяком, а для меня «организовали» настоящий стакан.
— Хороший коньяк должен быть выдержанным, и его надо пить из красивых бокалов. Коньяк из жестяной посуды — это противоречит всем добрым нравам,—объявили они и вместе с поздравлениями выразили надежду, что следующий день рождения я встречу в лучших условиях. Потом они кое-что спели и закончили троекратным заздравным «хох».
Это утро принесло еще один сюрприз, и не только для меня одного.
Ночью пошел снег. Вокруг все побелело. Правда, через два часа волшебство исчезло, но на следующий день снова побелело. Потом осталось немного снега под елями, вокруг межевого камня и в других местах. Но в один прекрасный день все вокруг осталось белым. Зима началась. [199]
Первый приказ, который мы получили по истечении двух недель, был предельно ясен. В соответствии с ним мы еще глубже зарылись в покрытую снегом землю.
Переход от наступления к позиционной войне был в нашем корпусе осуществлен почти точно по учебной программе. Тот факт, что мы вынуждены были приостановить наступление, объяснялся сначала условиями местности и неблагоприятными последствиями наступления зимы на нашем участке. Ведь нам было известно из радиоинформации, что на других участках Восточного фронта непрерывное продвижение продолжается и уже удался обход Москвы. Лишь значительно позднее мы узнали, что и там Красная Армия не только стойко держалась, но смелыми контратаками принудила армии, корпуса и дивизии группы армий «Центр» отступить на поспешно сымпровизированную оборонительную линию, причем вермахт потерял необозримое количество техники, несчетное число убитых, раненых и попавших в плен.
Мы ощутили последствия этого первого крупного поражения вермахта, когда противник подтянул к нашим позициям сильные ударные части, прощупывая наш фронт обороны, чтобы затем перейти к атакам возрастающей силы.
После первых снегопадов внезапно ударили морозы, они сковывали всякое движение. Часовых в окопах нужно было сменять каждые полчаса. Нельзя было браться за оружие без рукавицы, иначе рука примерзала к железу. Участились случаи, когда люди отмораживали ноги, руки или лицо. Если раненых не удавалось сразу вынести за линию огня, они погибали мучительной смертью. Павшие в бою за краткий срок окоченевали; трупы, изуродованные судорогой, укладывались, как дрова, штабелями, в сараях, так как их невозможно было похоронить в земле. Первоначально мы пытались взрывами зарядов динамита готовить могилу, но почти безуспешно. Мертвые, как и живые, должны были ждать наступления весны.
Оставшиеся в живых прятались в бункерах и избах. Только солдаты, стоявшие снаружи на часах или выполнявшие иную службу, получали полушубки и валенки, добытые в России.
Провидение послало нас на эту войну, когда грело солнце. Однако и старые, опытные офицеры генерального [200] штаба не позаботились о том, чтобы приготовить зимнее обмундирование для миллионов немецких солдат. Они намерены были взять Москву осенью и покончить с коммунизмом, но они не приняли во внимание коммунистов. Вера в непогрешимость верховного руководства сменилась беспокойством и мрачными предчувствиями, но немецкие солдаты сражались и мерзли на льду и в снегу, потому что этого требовала от нас железная дисциплина. Они сражались, не имея зимнего обмундирования, они погибали и замерзали, многие с невысказанным вопросом на устах: почему?
Самая низкая температура в районе Валдая, о которой сообщалось в бюллетене артиллерийского метеорологического поста, была пятьдесят шесть градусов ниже нуля. Вороны мертвыми падали на землю.
Теперь и на нашем фронте началось советское контрнаступление. Севернее нас ударная армия прорвала стык между армией фон Кюхлера и нашей 16-й армией. Наш левый фланг, на котором находилась и «Голубая дивизия» из Испании, оказался далеко позади. В ночь на Новый год советские соединения перешли через замерзшее озеро Ильмень; к тому времени его ледяной покров стал таким крепким, что по нему могли безопасно пройти танки и грузовики. Наших сил не хватало для того, чтобы удержать далеко тянувшийся западный берег озера. Противнику удалось создать там свои плацдармы.
Спустя несколько дней примерно двадцать советских дивизий и несколько танковых бригад южнее озера Ильмень начали атаку и осуществили глубокие прорывы. С занятых в боях исходных позиций они повернули на север и пробились вперед по обеим сторонам реки Ловать с явным намерением соединиться в нашем тылу с советскими частями, прорвавшимися с севера. Поскольку это удавалось, нас ждала такая же участь, какая в летние месяцы постигла многочисленные соединения противника.
Во время летних боев на окружение мы полагали, что нанесли Красной Армии чувствительные удары, поело которых нам придется иметь дело только с «жалкими остатками». Во всяком случае, так говорилось в сводках вермахта. Теперь же только на нашем участке эти «остатки» атаковали силой более двадцати дивизий, и притом с совершенно новой и непривычной для нас стремительностью [201] и при таком холоде, когда мороз леденил дыхание.
Они атаковали, они пробивались, они соединились у нас в тылу, и демянский «котел» замкнулся»
Но так как нельзя было признать, что советским войскам удалось окружить германский армейский корпус, то нам было запрещено даже упоминать о чем-либо подобном в наших письмах на родину.
Сначала нас снабжали по воздуху, чаще плохо, чем хорошо. Далеко позади нас, на западе, пролегала подлинная линия германских позиций. Но в наших письмах домой мы писали: «Здесь ничего нового, мы чувствуем себя хорошо».
Четырнадцать месяцев находились в окружении девяносто шесть тысяч немцев. Они поддерживали свое существование одним или двумя ломтями хлеба и несколькими граммами конины в день, курили высушенные крохи спитого чая из полевой кухни, почти забыли вкус масла и колбасы и как выглядит картофель, страшно мерзли, сражались ночью при немногих осветительных ракетах и днем не могли даже обстрелять обнаруженные цели, так как боеприпасы были нормированы, прозябали часами в постоянном ожидании нового прорыва противника и тем самым ликвидации «котла» и пленения, но в сводках вермахта ежедневно сообщалось только об успешных оборонительных боях на юго-востоке от озера Ильмень.
В служебном употреблении фигурировало понятие «демянская крепость», но в обиходной речи мы называли «котел» «графство Брокдорф» по фамилии генерала, командовавшего корпусом.
Днем и ночью военно-воздушные силы на старых «юнкерсах-52» перебрасывали грузы для войск и, возвращаясь обратно, вывозили раненых и больных. Самолеты летали и в снежный буран, и при слепящем зимней солнце, в сопровождении истребителей и без них. На малой высоте, под бешеным огнем зенитной обороны и пулеметов, они летали над почти стопятидесятикилометровой полосой, занятой противником. Пилоты оглядывали небо, опасаясь, как бы невидимые из-за слепящего блеска солнечных лучей советские истребители не обрушились на группу транспортных самолетов. Большинство тяжело нагруженных «юнкерсов» было сбито. [202]
У самого края «котла» противник построил ложный аэродром, настолько похожий на аэродром в Демянске, что с воздуха было трудно отличить один от другого. Немало наших машин при плохой видимости там приземлялось, и их принимали красноармейцы. Многие самолеты терпели крушение при посадке в Демянске либо были при заправке или погрузке на месте стоянки уничтожены советскими бомбардировщиками.
В таких условиях снабжение с воздуха было более чем недостаточным. Мы голодали всю зиму. Почти все конское поголовье нашей дивизии перекочевало в полевые кухни. Этот выдвинутый «плацдарм» в районе Валдая ни в коем случае не продержался бы четырнадцать месяцев, а остаток находившихся в засаде дивизий никогда не удалось бы эвакуировать, если бы генералу Зейдлицу не удалось из Старой Руссы пробить дорогу к «котлу».
Эта узкая артерия постоянно находилась под обстрелом, часто была на многие дни прервана, и ее нужно было снова отвоевывать; но по ней транспортные колонны подвозили боеприпасы и продовольствие.
Особенно опасными для этих путей снабжения оказались так называемые «швейные машины»{39} — небольшие одноместные советские самолеты с превосходными летными качествами. Они появлялись каждую ночь, и сбить их удавалось очень редко. Так как они обычно выискивали свои цели на дорогах, то солдаты прозвали их «потаскухами на шоссе».
Они не только щедро поливали осколочными бомбами, но также сбрасывали листовки, которые были оформлены как пропуска и призывали перейти линию фронта. Кое-кого одолевал соблазн сдаться в плен, избавиться от ужасов и тягот войны. Но все же в то время большее влияние оказывал ряд других факторов: страх, питаемый нацистской пропагандой, внушавшей, что большевики уничтожают пленных выстрелом в затылок, тиски дисциплины и политических «убеждений». Я позволю себе утверждать, что в нашей мекленбургской дивизии вряд ли кто-либо воспользовался этими пропусками, во всяком случае во время первой зимы.
А тот, кто решался на такой шаг, подобно тем немногим, ужо в период нашего наступления перешедшим [203] к Красной Армии, должен был быть убежденным коммунистом и обладать необычайным мужеством. Если кто-либо оказывался на ничейной земле между фронтами, то по нему открывали огонь спереди, а также, угадав его намерение, и сзади, пока ему не удавался спасительный прыжок в укрытие советского окопа.
Атаки советских соединений становились псе более сильными. Перед каждым броском на нас обрушивался массированный ураганный огонь артиллерии, какого мы еще никогда не испытывали. Непрерывные, разрывы снарядов изматывали нервы солдат, когда они, сбившись в кучки в убежищах, ждали сигнала тревоги часовых, которые вынуждены были выстаивать снаружи под стальным градом. Земля перепахивалась снарядами всех калибров. Над поверхностью земли с жутким визгом и хохотом проносились осколки, уничтожая, разрывая, поражая и убивая все, что находилось на линии их полета.
В этом аду наш унтер-офицер медицинской службы Вилли Фишер из Хагена в Вестфалии и его люди с удивительной самоотверженностью оказывали помощь своим раненым товарищам. Когда мы спрашивали, как там дела снаружи, унтер-офицер отвечал со стоическим хладнокровием: «Воздух с сильной примесью железа».
В этом смертельном вихре унтер-офицер Эрих Ровольт из Бад-Зульца с помощью своего «тягача для проводов» тянул и чинил разорванные телефонные провода и восстанавливал связь со штабом. Задыхаясь и, несмотря на жестокий мороз, обливаясь потом, возвращался он обратно в бункер, но на вопрос, как там снаружи обстоят дела, он отвечал равнодушно: «Все в порядке». Позднее он был произведен в офицеры.
Но в этом аду одному солдату изменили нервы. Он через ломоть хлеба выстрелил себе в ногу, чтобы вернуться на родину. Все же ломоть хлеба был недостаточно толстым для того, чтобы остался незаметным пороховой нагар. Было установлено членовредительство, и военный трибунал приговорил его к смертной казни.
Наказание не всех устрашило, потому что многие считали, что еще большее наказание — быть обреченным на пребывание в этом аду, чтобы в конце концов все же сдохнуть. Случаи членовредительства стали учащаться.
Когда противник прекращал атаку, командиры рот усаживались при свете чадящего светильника писать [204] письма женам и матерям павших в бою. Хотя мы часто бывали свидетелями многочасовых предсмертных мук погибающего товарища и не могли ему помочь, мы в сотнях писем писали утешительные фразы: «Он сразу скончался и не испытывал страданий. Он отдал жизнь за фюрера, народ и отечество». А ведь умирающий призывал мать, жену и детей.
Мы посылали на родину вещи, оставшиеся от убитых. Личные знаки разламывались пополам; одна половина посылалась в дивизию при донесении о потерях, другая оставалась при убитом. С фронта донесения пересылались в армию запаса. Людей списывали. Подрастающее поколение становилось пополнением для фронта, но не восполняло потерю мужей, отцов и братьев. Человек становился материальной частью военного механизма.
Из Германии шли письма и посылки; были письма, исполненные оптимизма, потому ли, что пишущий «верил в правое дело», потому ли, что боялся цензуры и возможных последствий; были письма, из которых солдат, находившийся па фронте, узнавал, что его семья погибла при налете бомбардировщиков и, следовательно, уже не существуют его близкие, ради «защиты» которых он сражался. Случалось, что солдаты в отчаянии обращались к офицеру и со слезами на глазах показывали письмо, в котором жена отказывалась от своего мужа; одинокая жизнь стала для нее невыносимой, она сошлась с другим, и теперь боялась, что ей придется, когда муж приедет в отпуск, показать ему ребенка, которого он никак не сможет признать своим, потому что четырнадцать месяцев промучился в «котле» не только во имя «фюрера, народа и отечества», но и ради своей жены... Это порой могло сломить самого отчаянного смельчака.
Кое-кто стал совершать аморальные поступки. Так, командир отделения в моей роте, фельдфебель из Гамбурга, использовал свой доверенный пост для того, чтобы выкрасть из посылки товарища сигареты, которые дома сэкономили родные из собственного жалкого пайка. Пойманный с поличным, он был в тот же день наказан тюремным заключением и разжалован в рядовые.
С другой стороны, были и такие люди, как, например, фельдфебель Гюнтер Клейнерт из Шверина, который каждую свою посылку делил со своими солдатами; [205] были и такие офицеры, которые последнюю сигарету докуривали вместе с четырьмя или пятью связными; окурок переходил из рук в руки. Бывало, что солдаты отказывались идти на медицинский пункт, потому что они хотели оставаться в своей роте; полковник барон фон Лютцов, чуть оправившись, прилетел в «котел» и сменил командира дивизии генерала фон Зейдлица, который получил задание извне прорвать кольцо окружения; командир нашей части фон Брюкнер, у которого после тяжелой операции сохранилась лишь часть желудка, и не подумал о том, чтобы покинуть передовую.
Такие качества, как мужество и товарищество, должны были бы служить более достойному делу, но тогда они фактически придавали нам силы продержаться в безнадежном положении. Наше недовольство касалось только запутанной ситуации в самом «котле»; если возникали серьезные сомнения, то они в лучшем случае относились к конкретным военно-тактическим решениям. Я разделял с большинством моих товарищей непоколебимую веру в нашу миссию и в нашу конечную победу. Я не знал, что среди нас были люди, которые уже тогда предвидели будущее. Они остерегались высказывать свое мнение.
Был убит ротный фельдфебель, который ведал транспортом и обеспечивал ежедневный подвоз продовольствия. Поэтому я вынужден был решиться на то, чтобы снять с передовой и назначить на эту должность самого предусмотрительного командира взвода фельдфебеля Баллерштедта. Для выполнения таких трудных заданий нужен был особенно опытный человек, ведь иногда командование частью было просто немыслимо без дельного и боеспособного ротного фельдфебеля.
Однажды он передал мне вместе с почтой новое распоряжение. При этом у него было такое выражение лица, словно он проглотил что-то кислое.
— Вот, получили извещение, господин обер-лейтенант. Нам нужно по этому поводу провести опрос в роте.
Я прочел приказ.
Нам надлежало доложить, у кого есть желание стать «военным крестьянином» и получить хозяйство на территории [206] Советского Союза и кто из унтер-офицеров и офицеров склонен остаться в оккупационных гарнизонах. В них срок службы будет засчитываться вдвойне. Таким способом каждому была указана его личная цель в войне и приведены достаточные основания для того, чтобы продержаться в проклятом «котле». Павшие в бою уже получили в качестве задатка участок земли навечно. Но теперь это было уже несущественно, рапорты о числе убитых уже отправлены.
Все же верховное командование проявило «заботу» о солдатах: оно разрешило заочное оформление браков.
Командир роты и один из солдат выступали в роли| шаферов, армейский священник, если он был налицо, имел право благословить «священный брачный союз», артиллерия обеспечивала колокольный звон, ротный фельдфебель преподносил бутылку шнапса молодому супругу и его отделению, а о совершенном обряде посылалось донесение на родину. Счастливая новобрачная отправлялась в подземное убежище, потому что английские бомбардировщики не считались с актом бракосочетания на расстоянии, а счастливый новобрачный направлялся в окоп, чтобы там сражаться за своего фюрера.
Спустя три дня молодая супруга становилась «гордой» вдовой. Заботливым господам из генерального штаба не нужно было посылать ей извещение о «героической смерти» ее супруга; это было делом командира роты.
Отправив одно такое письмо, я лежал на койке. В углу бункера дымила печка, которую мой связной соорудил из пустой бочки из-под бензина. В помещении был тяжелый, спертый воздух; но душно было не только потому, что печь дымила, и не только потому, что тут собрались потные мужчины, уже много недель не имевшие возможности помыться, но, как мне казалось, мы задыхались прежде всего потому, что не было ответа на вопрос: почему, почему так все случилось?
В бункере находилось трое связных, фельдфебель Крюгер и унтер-офицер медицинской службы Вилли Фишер. Он только что оказал помощь тяжелораненым и отправил их на медицинский пункт. Он бросил свою каску в угол, стряхнул снег с шинели и вытер пот с лица серой тряпкой, которая, вероятно, была когда-то носовым платком. Затем Фишер сказал: [207]
— Он заявил в рейхстаге: отныне я буду находиться вместе с моими солдатами. Я буду носить походную форму, как мои солдаты.
Фишер имел в виду Гитлера, в этом не было сомнения. Он продолжал:
— Кто-нибудь видел его хоть раз на фронте?
Один из связных одернул Фишера:
— Дружище, зачем фюреру быть на фронте, у него совсем другие задачи!
Фишер возразил:
— Эта война вообще не была нужна. И я не думаю, чтобы здесь все кончилось хорошо.
Это были крамольные речи. Это было пораженчеством.
Но Фишеру повезло. Фельдфебель Крюгер не был доносчиком, и связные тоже не донесли. Вероятно, они уже склонялись к таким же мыслям, как и Фишер. Фишеру повезло еще и потому, что я лежал на койке и «во сне» мог не расслышать его слов. Если бы я бодрствовал, то был бы вынужден рапортовать о случившемся, хотя бы в интересах собственной безопасности. Ведь я не мог знать, не донесет ли один из связных на Фишера и на меня одновременно. Надо было, чтобы я спал, хотя бы для поддержания дисциплины и своего авторитета. Итак, я продолжал лежать с закрытыми глазами и ничего не слышал. Кроме того, я все еще верил Гитлеру и верил в его победу. Правда, я как раз перед этим написал письмо молодой вдове солдата.
Фишер пришел с передовой, и я мог понять его возмущение. К тому же я и его считал национал-социалистом и был уверен, что на следующий день он по-иному оценит собственные слова, сорвавшиеся с языка, когда он собой не владел.
Несколько дней меня беспокоила неприятная мысль, как бы один из свидетелей этого происшествия все же не проявил бдительности; потом я об этом забыл.
После четырнадцати месяцев тяжелых боев и упорной обороны, стоившей огромных жертв, демянский «плацдарм» был окончательно сдан, удержать его было невозможно. На месте остались пустые бункера и брошенные окопы; повозки, для которых не было лошадей; грузовики и мотоциклы, для которых нельзя было достать ни запасных частей, ни горючего; миллионы пустых гильз и расстрелянных пулеметных лент — и павшие в бою, над [208] могилами которых незримо витал все тот же вопрос: почему? В сводке вермахта говорилось о выпрямлении фронта согласно планам командования. Вот и все.
Удовлетворительное снабжение войск, попавших в «котел», было невозможно. Это понимал уже каждый солдат. Рейхсмаршалу Герману Герингу следовало бы посоветоваться с каким-нибудь рядовым пехотинцем, прежде чем — вскоре после Демянска — давать гарантию, что обеспечит снабжение более чем трехсот тысяч человек в Сталинградском «котле».
Солдаты, пробывшие эту зиму на Восточном фронте, получили медаль; ее называли «орденом за отмороженное мясо». А тот, кто сражался в корпусе графа Брокдорфа-Алефельдта и попал в окружение, получил спустя два года — если он остался жив — право пришить к рукаву френча демянский шеврон, учрежденный фюрером.
В резервной армии
Звука разрыва я почти не слышал, но огромный фонтан грязи, обрушивший на меня осколки, песок и камни, еще долго преследовали меня в ночных кошмарах. Мои раны, вернее, ушибы были довольно безобидными. Затянувшееся воспаление лобовой пазухи, начавшееся зимой, доставляло мне гораздо большие неприятности. Врач прописал лечение в больнице на родине.
Я вылетел из Демянска в транспортной машине. Прибывавшие самолеты доставляли теперь, весной, зимнее обмундирование, которое в Германии собрали для фронта: дамские шубы и вязаные кофты, пуловеры для лыжных прогулок и цветные шали, мохнатые шапки и меховые муфты из старинного бабушкиного сундука. Столь предусмотрительный фюрер обратился с призывом, и родина собрала пожертвования.
Теперь светило солнце и советские истребители кружились в воздухе, подстерегая неповоротливые «юнкерсы». Но мы благополучно совершили посадку в Риге.
Только па другой день я мог по отпускному свидетельству лететь в Берлин, где должен был явиться в клинику Шарите для обследования. Я осмотрел Ригу, насколько это было возможно за несколько часов. Вечером пошел в один из офицерских клубов. [209]
Мои сапоги серого цвета, не чищенные в течение многих месяцев, давно потеряли блеск. Кожа на рейтузах потрескалась, а на коленях были две заплаты. Френч выцвел на солнце, на локтях протерся, петлицы потрепаны. Новыми были только обе золотые звездочки — свидетельство того, что их носит еще молодой капитан. Я был произведен несколько дней назад — 1 мая 1942 года. Походная фуражка поблекла, кожаный козырек погнулся, а шнур был скорее черным, нежели серебряным. Обер-ефрейтор у входа в казино с возмущением оглядел меня с ног до головы, как, пожалуй, посмотрел бы на человека, который в тренировочном костюме явился бы вечером в оперу. Я не обратил на него никакого внимания и прошел мимо него в столовую, где за столами сидели офицеры — в одиночку и с дамами. Там я выбрал подходящее место и тогда заметил, что присутствующие провожают меня взглядами и перешептываются.
Наконец я уселся и оглянулся по сторонам. Никто из собравшихся «господ» не был в сапогах. На них были длинные брюки, серебристые кители и ослепительно свежее белье. Они демонстрировали свои запонки на манжетах, вертели между холеными пальцами хрустальные винные бокалы, пили с легким поклоном за здоровье дам, подзывали ординарцев и заказывали обед из многих блюд.
Я сидел в одиночестве за своим столом, изучал меню, в котором не были упущены ни omelette aux confitures, ни французское шампанское, и внезапно затосковал по моей роте. Было ясно, что эти «господа», в большинстве интенданты и чиновники, а также несколько пожилых офицеров со знаками отличия времен первой мировой войны, и не нюхали фронта. Я покинул офицерский клуб и отправился в солдатское общежитие на вокзале.
Тут не было ординарцев и белых скатертей на столах. Воздух такой, что хоть топор вешай, а для того, чтобы где-либо у стола отыскать свободный стул, нужно было перелезть через горы багажа. Солдаты, прибывшие из «котла», имели при себе лишь маленькую сумку. С других же участков фронта везли большой багаж, и из некоторых мешков торчала гусиная голова или шея. У отпускников из тыловых районов было множество перевязанных пакетов. [210]
В солдатском общежитии пили скверное пиво и дешевую водку, ели сосиски и котлеты, которые были в большей мере изделием булочника, чем мясника. Здесь царил бодрящий шум, игроки в скат громко ударяли картой об стол, раздавались ругательства и хохот. Солдаты за столом не обратили на меня внимания. Они уселись как раз перед моим приходом, пущенные мною по кругу сигареты взяли со словами: «Большое спасибо, господин капитан!», а затем вновь занялись своими делами. Я прислонил голову к стене и заснул в не слишком удобных условиях, в духоте и шуме, но спал хорошо и был доволен. Я пробудился лишь от оглушительного крика жандармов, объявлявших об отправлении поезда с отпускниками.
Я ехал в купе первого класса вместе с пожилым полковником, который подробнейшим образом расспрашивал меня о «котле» в Демянске. Он уже кое-что слышал об этом в комендатуре.
На старой границе рейха мы должны были пройти через дезинсекционный пункт, в том числе и пожилой полковник, который выражал большое недовольство по поводу того, что за пределами его комендатуры никто но считал действительной справку об отсутствии вшей, которую он сам себе выдал. Он был вынужден, подобно другим, раздеться догола, повесить вещи на железную распялку и сдать в окошко, затем стать под душ, потом дать себя помазать дезинфекционным раствором из ведра, затем снова стать под душ, и тогда наполовину мокрым направиться к окошку выдачи вещей, чтобы получить еще горячую после пребывания в дезинфекционной «прожарке» одежду и наконец надеть ее на себя. От выутюженной складки на его брюках не осталось и следа, а красивый новый френч был совершенно скомкан. Зато полковник, как и все мы, получил удостоверение о том, что он прошел санобработку. Этот документ мы должны были предъявить в следующем окошке для того, чтобы нам выдали «посылку фюрера». Из продуктов, в ней содержавшихся, можно было дома испечь пирог для всей семьи; кроме того, в посылке были кофе, шоколад и сигареты, деликатесы из самых разных стран — трофейное имущество, ворованный товар. Но «посылка фюрера» звучало лучше, и к тому же отпускники [211] не возвращались домой с пустыми руками. Ведь фюрер обо всем позаботился.
Я прибыл в Берлин как раз вовремя и успел побывать у постели больной матери в ее последние минуты. На похороны прибыли также мои сестра и братья. Сестра приехала из Голландии, где она благодаря знанию языков работала в немецких «закупочных» организациях; наш старший «кронпринц», брат Вилли, приехал из Кракова, где он в техническом бюро управления железных дорог рейха проектировал новые узловые станции, а Эрих прибыл из Осло, где он по распоряжению Геббельса должен был убедить норвежцев «в их принадлежности к нордической расе и правоте нашего деда».
Отец сохранил место в Берлине. Он ходил на службу, со службы шел в подземное убежище, оттуда снова на службу, а в промежутках ругал Гитлера. Он так поступал и при мне. Во время воздушной тревоги мы отправились в убежище, и, когда вблизи разорвалась бомба, он принялся ругать Гитлера, потом, посмотрев на меня, обрушился на англичан. Наши соседи по дому сначала взглянули с испугом, потом в ожидании обратили взоры на меня, а когда старик принялся ругать англичан, окружающие сделали вид, будто ничего не произошло. Я с многозначительным видом толкнул отца, но он только заметил: «Оставь, здесь все свои». Если мы вместе бывали в пивной, он показывал меня своим знакомым, не скрывая, что очень гордится своим младшим сыном — «господином капитаном».
За первым происходившим при мне ночном налете бомбардировщиков на Берлин последовали другие. Каждое утро улицы выглядели по-иному. Там, где вчера еще высились дома, сегодня дымились развалины — массовые могилы погребенных под ними людей. Почти каждую ночь объявлялась тревога. Мне трудно было долго находиться в убежище. Я не мог больше глядеть на дрожащих женщин, слышать плач детей. Самые тяжелые бои на фронте производили на меня менее страшное впечатление, чем этот рев, визг, грохот, треск в раскаленном докрасна аду узких кварталов, этот смертельный страх толпы безоружных людей под командой какого-нибудь дежурного представителя нацистской партии с воинственной каской на голове и нелепой лопаткой для тушения зажигалок в руке, словно он собрался в поход против мух. [212]
Я был рад, когда избавился от этих впечатлений, могущих свести с ума. Обследование в клинике Шарите закончилось тем, что меня направили на операцию в лазарет в Кольберге.
После выздоровления я явился в отдел комплектования, чтобы получить новое назначение. Я надеялся, что в соответствии с моим воинским званием и сроком службы стану командиром батальона.
Отделом комплектования руководил подполковник запаса. Командиры рот также были резервистами. Начальник был доволен, что наконец заполучил кадрового офицера, который несколько лучше, чем господа, перебравшиеся сюда из своих больших имений, разбирался в деле и к тому же прибыл с Восточного фронта. Для него было важно задержать меня в своем подразделении, и он имел такую возможность — согласно действовавшим инструкциям, по меньшей мере на девять месяцев. Он надеялся, что вскоре будет произведен в полковники. Удачно прошедший смотр состояния боевой подготовки его рекрутов, замеченный «вверху», мог бы ускорить желанное повышение по службе.
Не удивительно, что мое ходатайство о направлении на фронт было отклонено и вместо батальона я получил роту и поручение научить «ее держать равнение по направляющему», так как, по мнению начальника, она совершенно разложилась. Между тем мой предшественник, «распустивший» роту, капитан фон Путткамер, был тем же начальником представлен к повышению и уже блистал при штабе в чине майора. Эта семейственность была мне противна.
Многое мне не нравилось. Стоило офицеру в полной форме появиться в ресторане, как его приглашали в клубную комнату, где уже восседали «нацистские шишки», якобы собравшиеся на важное совещание. В действительности там подавались яства, которые обыкновенный смертный в общих залах получить не мог. Я принимал в этом участие; у меня не хватало ни выдержки, ни ума для того, чтобы отказаться. Но тем не менее я испытывал отвращение.
Я просто видеть не мог освобожденных от военной службы, якобы «незаменимых» «представителей власти» из партийных инстанций в коричневой форме и с револьвером в кобуре. [213]
Штатный фюрер гитлеровской молодежи, который вместе со своей приятельницей из Союза немецких девушек шлялся по улицам, также вызывал у меня отвращение, и я при встрече ему это высказал, когда он спросил, известно ли мне, что я обязан ему отдавать честь. Он донес об этом «происшествии» имперскому командованию Союза гитлеровской молодежи; оттуда после многомесячного блуждания по инстанциям донесение попало в мою новую дивизию, а там в корзину для мусора. В немецких войсках под Ленинградом было не до заботы о применении приказа фюрера о порядке обмена приветствиями между чинами партийного аппарата и вермахта.
Мне была глубоко неприятна та атмосфера, в которой я оказался на родине; я терпеть не мог «маленьких гитлеров», но как и тысячи других немцев, утешал себя формулой: «Если бы фюреру это было известно!..»
В офицерских клубах сохранился прежний стиль, но теперь тон задавали офицеры запаса. В погребах имелось достаточно много шампанского и коньяка из Франции, так что они могли и праздновать «победы» на фронте, и топить в вине беспокойство по поводу оказавшегося необходимым «выпрямления фронта» либо тревогу в связи с вступлением Америки в войну. Поздним вечером, когда законопослушных офицеров, близких к нацистской партии, или их смены из гитлеровской молодежи уже не было за столом, они, подвыпив, чуть заплетающимся языком пересказывали анекдоты и, хохоча, подтрунивали над «ефрейтором». Остроты насчет Гитлера, Геринга или Геббельса бывали удачными, но их повторяли те самые лица, которые на другой день добивались повышения по милости фюрера; все это мне было не по душе.
Осенью 1942 года разразился скандал. Была чудесная погода, грело позднее осеннее солнце. Тем не менее командир приказал, чтобы все участники смотра, офицеры и солдаты, носили плащи в течение всего дня. Не помогли никакие обращения с указанием на то, что при такой хорошей погоде учения пройдут гораздо лучше, если плащи останутся в шкафах. Начальник настаивал на проведении смотра в плащах.
В отделе комплектования служило три офицера-фронтовика и более десяти офицеров запаса. Мы трое знали, почему остальные офицеры поддержали командира. [214]
Мое подразделение хорошо справилось со своей задачей на смотре, и генерал беседовал со мной дольше, чем с другими командирами. Я не удержался и повел разговор по поводу плащей.
— Господин генерал, смотр прошел бы еще лучше, если бы роты вышли без плащей.
— Ну а почему же вы так не поступили?
— К сожалению, не было приказано, господин генерал.
— Не понимаю.
— Здесь есть ряд офицеров и кадровых унтер-офицеров, еще не побывавших на фронте. Когда на них плащи, никто не замечает, что у них нет никаких знаков отличия. Мне противно все это видеть, господин генерал!
Так все наконец стало на место.
Командир корпуса из Штетина отнесся спокойно к моим душевным излияниям. Иначе реагировал мой начальник, стоявший тут же рядом с пунцовым лицом. Генерал даже развеселился. Это придало мне смелости, и я спросил, не согласен ли он способствовать моему возвращению на фронт.
Нельзя сказать, что я так уж стремился на фронт, я достаточно там натерпелся. Но мне представлялось пребывание на фронте делом более честным, чем эти занятия в армии запаса. Здесь начальники заставляли проходить ту мертвящую казарменную муштру, которую они сами в мирные времена еле-еле одолели. Военная служба ограничена инструкциями, втиснута в узкие рамки устарелых представлений, застыла в старых формах; в результате старший ефрейтор с многолетним сроком службы, раненный на фронте, должен был снова упражняться в строевой стойке или в отдавании чести, вместо того чтобы получить возможность обучать новобранцев, как с помощью лопаты или без нее суметь с молниеносной быстротой получше окопаться.
В это самое время Красная Армия призывала новобранцев, экипировала их, обучала их в полевых условиях.
В результате неправильной подготовки пополнение вермахта прибывало на фронт с такими наивными представлениями, что мы бы не удивились, если бы эти молодые солдаты отмечали отсутствие в бункерах центрального отопления и комфортабельных туалетов. Первые недели им приходилось употреблять немало стараний, [215] чтобы сбросить излишний балласт, которым их обременили. В общем подготовка к фронту была во многом настолько неудовлетворительной, что ее приходилось восполнять уже на передовой, в перерывах между боями.
Я считал, что срочно необходимо многое в этом дело изменить. Однако я понимал, что самостоятельные попытки что-либо сделать были обречены на неудачу.
Поэтому я и стремился снова па фронт; можно сказать, я выбирал меньшее зло, как в свое время лейтенант Барков и обер-лейтенант фон Фосс, «дезертировавшие» из больницы; да и многие другие офицеры позднее рассказывали мне, что у них были подобные же настроения. Теперь все чаще на фронт уходили солдаты, которым осточертело коричневое доносительство, нацистская болтовня о подвигах, изолгавшаяся пропаганда и обычно фальсифицированная кинохроника. То было, по моим тогдашним понятиям, бегство вперед, к цели. Я тогда еще находился во власти иллюзий, будто при более правильной подготовке, при меньшей халатности в армии запаса и при таком обучении рекрутов, которое действительно соответствует фронтовым требованиям, наша боеспособность значительно повысится и мы достигнем больших успехов. Я был тогда беспредельно далек от понимания того, что эта война с самого начала была обречена на поражение уже в силу своей безмерной агрессивности и безграничной бесчеловечности. Лучшее функционирование армейского механизма лишь продлило бы несправедливую войну, и она стоила бы еще больших жертв. В течение ряда лет подобное соприкосновение с организационными неполадками, с моральной нечистоплотностью и прочими безобразиями лишь побуждало меня сочинять новый вариант испытанной легенды об «ударе кинжалом в спину», и я с еще большим пылом безоглядно предавался душой и телом «благородной борьбе». Лишь значительно позднее я постиг, что надлежало подвергнуть сомнению самые принципы, самый смысл этой войны.
Генерал отнесся к моей просьбе с сочувствием, но отнюдь не мой начальник, подполковник запаса. Я перед генералом оспаривал его мероприятия и в обход обычного служебного пути попросил непосредственно командира корпуса о моем перемещении. Это явилось достаточным основанием для того, чтобы на следующий же [216] день по всей форме наказать меня двумя неделями домашнего ареста.
Когда я после этого снова явился на службу, уже было получено распоряжение о моем использовании в качестве командира противотанкового дивизиона. 23-я (потсдамская) дивизия была разбита, и нужно было ее заново укомплектовать как старыми кадрами, так и молодыми новобранцами. Местом комплектования моей части был Кольберг. В качестве командира дивизиона я теперь переселился в комнату, находившуюся рядом с комнатой подполковника, две недели назад наложившего на меня дисциплинарное взыскание.
Несмотря на одинаковое служебное положение, между нами была существенная разница. Он был начальником отдела комплектования, между тем как мне было поручено сформировать подразделение действующей армии. Я имел право требовать у него технику и снаряжение, отбирать кадровых солдат и рекрутов, оспаривать его меры, отвергать то, что он мне предлагал. Я доводил его до белого каления, потому что я лучше его знал правила. Уже ради одного этого стоило побыть две недели под домашним арестом.
Почти за две недели я укомплектовал три роты и штаб. Для дальнейшего обучения нас перебросили на учебный плац Оксбель в Дании, где собрались другие подразделения 23-й пехотной дивизии.
Под Ленинградом
В Дании имелось в избытке почти все, все продукты мирного времени: мясо и сыр, кофе и какао, торты и взбитые сливки.
Наши рекруты, привыкшие к однообразному и уже тогда недостаточному продовольственному снабжению армии, с жадностью набросились на редкие лакомства. В результате вскоре были зарегистрированы первые случаи заболевания желтухой.
Обучение всей дивизии продолжалось почти два месяца. В это время из командиров частей был образован разведывательный центр, который получил особое задание. Каких-нибудь два года назад мы обыгрывали планы «переправы» через Ламанш. Мы упражнялись в том, как высадиться на побережье Англии и закрепиться. [217]
Теперь мы все это разыгрывали в обратном порядке. Мы обследовали датский берег в районе Зобьерга, чтобы установить, в каких местах англичане могли бы высадить десант, представили себе, откуда и как они могли бы пас атаковать, и наметили соответствующие ответные мероприятия — каждый командир для своего рода оружия. Результаты нашей разведки и предложения были нанесены на большую карту, которая в свою очередь послужила материалом для проектирования и строительства укреплений на этом участке.
Теперь англичанам было бы не слишком трудно высадиться в самых различных пунктах вдоль французского, голландского или датского берега: большинство германских дивизий было сковано на востоке. Но англичане не явились, и американцы тоже. Мы ждали высадки десанта. Советский Союз тоже ждал этого.
По окончании обучения и проведенных маневров наша дивизия была переброшена на участок фронта близ Волхова, южнее Ленинграда. Мы заняли позиции среди болот: опорный пункт, болотная гать, опорный пункт. Когда приходилось от одного опорного пункта к другому проезжать на мотоцикле или легковом вездеходе по решетчатому настилу, возникало такое ощущение, словно мозги вытряхивает из черепа.
Саперы совершили невообразимо трудную работу, когда прокладывали прямо через болота пути связи, которым к тому же были даны громко звучащие наименования: Курфюрстендамм{40}, просека Эрики, Иоахимшталерштрассе; впрочем, от этого не становилось более уютным наше пребывание в болотистой местности, насыщенной миазмами лихорадки и миллионами комаров.
Советские солдаты ночью проникали в наше расположение, на надувных лодках пробираясь между опорными пунктами, снабжали и поддерживали партизан. Противник атаковал нас с флангов и с тыла и превращал в ад нашу жизнь. Впрочем, мы прибыли в Волхов не для того, чтобы проводить отпуск.
Мы заняли круговую оборону, ожидая удара со всех сторон. С огромным трудом нам удалось подтянуть орудия к отдельным опорным пунктам и замаскировать их. Мы не имели возможности вкопать орудия в землю; [218] покрытые ветками, они стояли на решетках из бревен. А кругом шевелилась с хлюпаньем трясина, квакали лягушки и звенели комары, тучами носясь над головами в душном воздухе.
В такой атмосфере полной заброшенности все настойчивей преследовал и рядовых и офицеров роковой вопрос: почему, зачем это все нужно? От вопросов отделывались с помощью водки, которая к тому же считалась лучшим предупредительным средством против болотной лихорадки. Во всяком случае, под Волховом на это ссылались постоянно. Казалось, что имеются только две возможности: либо заболеть, либо привыкнуть к тому, чтобы утром и вечером полоскать рот водкой.
Для мня оставалось загадкой, как русским удавалось доставлять тяжелые орудия в самую глубь болота и с занятых позиций каждый раз в новом направлении внезапно обрушивать на нас уничтожающий огонь. В такой местности, куда, судя по карте, человек не в состоянии добраться, неожиданно утром оказывались пушки, которые обстреливали опорные пункты и жердевой настил, блокируя пути подвоза. Чаще всего они исчезали ранее, чем наша артиллерия или авиация успевали поразить эти цели. Красноармейцы, очевидно, на руках переносили тяжелые орудия через трясину, несли каждый снаряд и каждый снарядный ящик в отдельности. То был неслыханно тяжкий труд, но иначе нельзя было себе представить, каким образом им снова и снова удавались операции. Мы даже обрадовались, когда нас перебросили на позиции под Ленинградом. Однако мы попали из огня да в полымя.
Наши позиции находились под Мгой и Синявиным. Солдаты той дивизии, которую мы сменили, очевидно, были довольны тем, что покидают этот участок, фронта. К нашему удивлению, самая смена прошла спокойно, но на следующий же день небеса на нас обрушились. Правда, мы были к этому подготовлены, так как заметили котловины и воронки такого размера, какие бывают при разрыве авиационных бомб.
Ничего подобного! То были разрывы артиллерийских снарядов самого большого калибра. Тяжелые «чемоданы» проносились с таким грохотом, с каким поезд метро вырывается на полном ходу из туннеля. Одного снаряда было достаточно, чтобы поднять в воздух деревянный дом — [219] и тот исчезал раз и навсегда. Прямое попадание в наш бункер сжимало и вдавливало четырехскатный бревенчатый настил совершенно так же, как я мальчишкой мимоходом втаптывал в землю холмик земли над кротовой норой. Одна-единственная воронка на дороге вынуждала наши машины делать объезд по вспаханному полю, пока саперы или строительные батальоны не заделывали дыру.
Наша артиллерия не оставалась в долгу. Позади наших передовых позиций были размещены железнодорожные орудийные установки больших калибров, которые, постоянно меняя место расположения, забрасывали город снарядами. Мы по крайней мере были рассредоточены по местности или в укрытиях под землей, между тем как жители Ленинграда тяжко страдали от обстрела.
Позиции Красной Армии были расположены на окраинах или в предместьях города. Оттуда предпринимались вылазки силой батальона или полка. При этом им часто удавалось осуществить прорыв наших позиций, и только ценой больших усилий мы могли выровнять фронт или отрезать прорвавшиеся части.
Учитывая подобные попытки русских прорвать окружение, мы должны были со своей стороны образовать узлы сопротивления, поэтому нас передвигали в разных направлениях, как на шахматной доске; в связи с этим командование приказало командирам частей ознакомиться и с теми участками фронта, которые не входили в их ведение.
Так, мы однажды осматривали позиции близ Петергофа{41}. Стоя на командном пункте у разбитых трамвайных путей, я со своеобразным чувством глядел в бинокль вдоль рельсов, рассматривал окраины Ленинграда. Можно было обнаружить на краю города танковый завод; там под непрерывным обстрелом германской артиллерии ремонтировались «Т-34» и изготовлялись новые танки. С помощью хорошей стереотрубы можно было даже разглядеть движение на заводе и по улицам города; все было так близко, рукой подать, однако рядом со сварочным аппаратом и стальными сверлами находились винтовки и пулеметы — тоже совсем под рукой. Каждый гражданин Ленинграда сражался за каждый камень. [220]
Через несколько недель русскому крупному разведывательному отряду удалось глубоко вклиниться в наше расположение, но прорвавшаяся группа была нами окружена. Удалось даже восстановить линию фронта позади прорвавшейся части численностью примерно сто человек. Красноармейцы оказались в безнадежном положении. Правда, они были хорошо вооружены и у них было много боеприпасов, тем не менее все их попытки отойти пресекались огнем с нашей стороны.
Все же они и не думали сдаваться. Русские отчаянно сражались, погибая один за другим, пока не осталась небольшая группа раненых, которая держалась на холме буквально до последнего патрона. Когда уже не слышно было ни одного выстрела, немецкие солдаты, ведя огонь из автоматов, поползли к раненым красноармейцам. Между ранеными лежал командир части, седой майор. Пристально глядя на приближающихся немецких солдат, он не отозвался на их требование сдаться. Он лишь неотступно на них глядел и что-то крикнул по-русски, но немецкие солдаты его не понимали. Внезапно взрыв чуть поднял его над поверхностью земли, затем он повалился навзничь. Он убил себя последней гранатой..
Мы похоронили его достойным образом. Почти все, кто был свидетелем случившегося, и те, кто позднее об этом услышал, каждый по-своему, но совершенно искренне отзывался с похвалой и восхищением о советском офицере.
Под впечатлением этого героического поступка я также непроизвольно стал менее восприимчив к внушенным нам антисоветским взглядам. Но к более глубоким размышлениям это происшествие меня еще не побудило.
У меня тогда вообще сложилось впечатление, что Красная Армия сражается более упорно и целеустремленно и что теперь по сравнению с прошлым годом ее боевые действия — как разведка, так и операции многих дивизий — основательно продуманы и лучше запланированы. Если теперь Красная Армия была вынуждена совершать отход, то делалось это уже по тактическим соображениям. В первый год войны иногда еще бывали случаи, когда группы окруженных красноармейцев после короткого боя прекращали борьбу, но теперь все дрались до последнего патрона. Они дрались чуть ли не еще ожесточеннее, чем пограничники в первые недели войны. [221]
Правда, мы порой еще брали пленных. Большинство смотрело на нас с лютой ненавистью. Некоторые без обиняков спрашивали, почему мы напали на их страну, и немало было таких, кто решительно заявлял, что мы войну проиграем.
Такой же смысл имели, наверно, и слова, которые, умирая, крикнул советский майор немецким солдатам. Несомненно, в нем говорило не оскорбленное самолюбие офицера, желавшего избегнуть позора пленения, а убежденность в том, что его родина борется за правое дело и сознание такого морального превосходства, которое давало силы бороться до конца и идти на смерть.
Многие признаки указывали на то, что предстоит советское наступление. Наша разведка засекла выход русских на исходные рубежи. Ночью мы слышали гул моторов и грохот гусениц танков, сосредоточиваемых на нашем участке. Все чаще разведывательные отряды прощупывали наши позиции, а различные вылазки явно имели целью захватить немецких пленных.
Во всяком случае, мы должны были всесторонне подготовиться. Для этой цели в дивизии неоднократно созывались совещания офицеров. Три пехотных полка дивизии потребовали, чтобы для укрепления пояса обороны саперы заложили новые минные поля, чтобы наново определили участок заградительного огня артиллерии, кроме того, она должна была откомандировать к пехотным частям дополнительное число наблюдателей, чтобы обеспечить усиленную поддержку со стороны противотанковых и самоходных артиллерийских орудий. Через командование корпуса были затребованы летчики-наблюдатели, которые указали бы бомбардировщикам, и в частности пикирующим бомбардировщикам, где сбрасывать бомбы над обнаруженным исходным районом наступления противника; нужно было также обеспечить в случав атаки поддержку пехоты авиацией.
Одно совещание следовало за другим, нервозность возрастала с каждым днем. Царила предгрозовая атмосфера. Я не могу утверждать, что эти совещания велись небрежно или что принятые в результате меры имели поверхностный характер. При сложившихся условиях все казалось правильным.
Но мне не нравились та манера и тот подход, с которыми оценивались ожидавшиеся потери. В конечном счете [222] вопрос сводился не только к тому, удастся ли удержать наши позиции, но речь шла и о человеческих жизнях. Однако эта сторона дела обсуждалась так, словно мы находились на учебном плацу в Германии и рассуждали о дальнейшем ходе маневров, после которых «победители» и «побежденные» сойдутся в казино за бутылкой шампанского и позволят себе критические замечания.
Мне был не по душе весь стиль 23-й дивизии. Это соединение было приписано к потсдамскому гарнизону. Офицеров для него поставляло старопрусское дворянство. 9-й пехотный полк обычно именовали полком «граф девять», потому что там почти все офицеры были графами или баронами, а выходцы из других сословий составляли ничтожное меньшинство.
До той поры мне редко приходилось встречать такого офицера дворянского происхождения, который мог бы служить образцом как командир и человек, но я встретил много крайне заносчивых типов, для которых солдаты были лишь номерами в донесении о численности роты или батальона. В 23-й дивизии подобное высокомерие преобладало.
На офицерских совещаниях под Ленинградом я, не считая одного полковника еще кайзеровской школы, был единственным офицером из среднего сословия, и никто, подобно мне, не выдвинулся из рядовых. Мне это давали понять.
Я не страдал комплексом неполноценности, наоборот, гордился тем, что стал капитаном вовсе не благодаря своей фамилии или происхождению. Когда я в качестве фельдфебеля преподавал азбуку военного дела кандидатам на звание офицеров запаса, то с достаточной ясностью установил, какими несообразительными порой бывают представители «старинных фамилий». Но здесь меня раздражало, что прочие участники совещания — такие же командиры, как и я, — обращаются со мной, как с офицером «второго сорта».
Когда пришла моя очередь доложить обстановку с точки зрения противотанкового подразделения, я услышал, как один из командиров, полковник, заметил: «Что ж, посмотрим, как себе представляет барон Винцер задачу своего подразделения». Конечно, я вспыхнул от гнева, когда услышал эту насмешливую реплику; мое возмущение было вызвано не только словечком «барон», но и тем, [223] что при обсуждении столь важных вопросов допущены вовсе неуместные выпады, целью которых было напомнить мне, какая это великая честь — возможность высказать свое мнение в таком сиятельном кругу.
Я вспомнил седого советского майора, колыбель которого, вероятно, стояла в какой-нибудь избе. Я вспомнил и о моем обучении на многочисленных курсах, о том, что мне нелегко далось получение офицерских погон. На мгновение я подумал, не отдать ли честь и покинуть совещание.
— Господин полковник! — сказал я и воздержался от приятного ему упоминания титула «граф». — Господин полковник, план действий моих тридцати шести орудий я нанес на карту. Прошу вас проверить. Что касается титула «барон», то господин полковник допустил ошибку. Барон — мой денщик, который каждый день чистит мне сапоги. Мне жаль, что пришлось ему поручить такие обязанности, но он совершенно не пригоден для производства в унтер-офицеры.
Правда, не все тут было верно, в моей части не было ни одного барона, но удар попал в цель. С тех пор ко мне обращались с изысканно холодной вежливостью.
После этого эпизода я стал испытывать такое отвращение к представителям дворянства, что из-за этого часто склонялся и к несправедливым обобщениям.
Другим офицером недворянского происхождения, участвовавшим в совещании, был полковник Девиц, командир пехотной дивизии. Одна из моих рот действовала па его участке. Незадолго до ожидавшегося наступления противника мы условились встретиться. Для этого я направился на его командный пункт, где попросил адъютанта доложить о моем приходе.
Бункер полковника свешивавшимся с потолка полотнищем брезента был разделен на два помещения. В передней части обычно сидел у телефонного аппарата адъютант. Во внутреннем помещении устроился полковник; обстановка была простой: деревянная кровать из березовых досок, стол для карт, два сундука, служивших стульями, и еще один телефонный аппарат. Так же было обставлено переднее помещение. На стенах бункера висели плащи, планшеты и бинокли, в углу были прислонены к стенке автоматы связных и писарей; один из них приступил к дежурству вместо адъютанта, который [224] использовал представившуюся ему возможность вместе с моим адъютантом выпить в соседнем бункере коньяку за наше доброе сотрудничество. Пока они опорожняли бутылку, я ждал, когда полковник меня пригласит к себе. Это длилось довольно долго.
Когда вблизи от командного пункта разрывался снаряд, дрожали стекла маленького окошка, перенесенного из крестьянской избы, сквозь которое в убежище проникал тусклый свет. Песок сквозь балки сыпался вниз на карты, столы и стулья.
Стало слышно, как застрочил пулемет, послышалось три-четыре разрыва — обстрел из минометов, потом то тут, то там засвистели пули и снова разрыв артиллерийского снаряда. И снова заструился песок. Я все еще ждал в передней части бункера.
Внезапно со всех сторон застрочили пулеметы. Совсем вблизи послышался залп наших минометов, обстреливавших позиции противника, и как бы в ответ раздались взрывы мин на нашей стороне. Потом наступила тишина.
Тут я услышал, как мимо командного пункта пробежали солдаты, звавшие врача.
Мы каждое мгновение считались с возможностью сильной атаки на наши позиции. Всегда, когда пулеметы, минометы и в промежутке полевая артиллерия давали свой концерт, можно было предполагать, что это увертюра к атаке, а когда подобное интермеццо прекращалось, мы вздыхали с облегчением.
Хотелось мне этого или нет, но я слушал, как в соседнем помещении полковник диктовал своему писарю. То было письмо какому-то адвокату на родине. Постепенно я уловил смысл письма. Полковник происходил из рода фон Девицев. Видимо, какой-то его предок не то потерял свой дворянский титул, не то пропил или продал его; во всяком случае, ныне боковая линия рода именовалась просто Девиц, а не фон Девиц. Полковник, очевидно, страдал комплексом неполноценности, в связи с тем что в дивизии было много представителей древних фамилий; он не нуждался в дворянском звании, ибо пользовался признанием как хороший войсковой командир. Какими бы мотивами он ни руководствовался, по мне, пусть бы он выяснил свою родословную вплоть до Адама и Евы. Но меня глубоко разочаровало то, что именно сейчас, [225] когда его солдаты сражались на расстоянии нескольких сотен метров, были ранены или пали в бою, он не нашел ничего лучшего, как вести бумажную войну за дворянское звание.
Его самого, очевидно, нисколько не смущало то, что мне стало известно содержание всей этой писанины. Он пригласил меня к себе, извинился, что должен еще отвлечься на несколько секунд, чтобы перечитать продиктованное письмо, и наконец обратился к теме нашего совещания, а оно теперь было совершенно неотложным, так как советская атака могла начаться в любой момент.
Между фронтом и Родиной
Из управления кадров сухопутных войск прибыл некий майор Прой, которому я должен был передать дивизион, так как меня выделили для прохождения курсов будущих командиров полка. По обильному багажу, белому белью и новенькой фуражке можно было судить, как он себе представлял жизнь на передовой.
Ему сразу не понравилось то, что я в нарушение всевозможных предписаний не носил замшевых перчаток. Адъютанту дивизиона он приказал застегнуть ворот походного френча, а на связного обрушил громы и молнии, когда тот почесался, готовясь стать по стойке «смирно».
Я разъяснил господину из управления кадров:
— У солдат вши, господин майор.
— Простите, что?
— У нас, к сожалению, есть вши, а в бункере клопы.
— Это дикое свинство, любезнейший! Неужели вы ничего против этого не предпринимали? Вижу, что мне придется здесь сначала позаботиться о чистоте. Это неслыханно!
Он начал свою служебную деятельность с того, что издал приказ по дивизиону, согласно которому каждый солдат обязан был ежедневно по нескольку раз мыться и менять белье. На командиров рот было возложено наблюдение за этой процедурой, им было предложено через три дня доложить об абсолютном отсутствии вшей во вверенной части.
Приказ пришел, но донесений не последовало. На передовой не было воды, и если кто-либо брился, то он использовал для этого часть своей порции чая или кофе. [226]
Вшей прижимали к ногтю, но они обладали способностью оставлять после себя обильное потомство. Вши выдерживают сильный холод и не тонут, когда рубашка погружена в воду. Только с помощью прожарки или специального порошка можно было от них избавиться, да и то лишь в том случае, если порошок годен к употреблению.
На третий день я снял вошь с воротника майора. Адъютант погрузился в изучение карты, писарь, словно чем-то подавившись, выбежал из бункера, а майор покраснел до корней волос. Передавали, что он в конце концов смирился.
На курсах командиров полков на танкодроме в Вюнсдорфе под Берлином собралось около ста офицеров из армий и войск CG: капитаны, майоры и несколько обер-лейтенантов.
В течение первой недели должны были состояться учения танкового полка, затем мы должны были отправиться на три дня в Путлоз в Гольштейне, где нам предполагали показать новейшие орудия и танки, а также стрельбу из них боевыми снарядами; после этого мы должны были пройти курс обучения в «Ecole militaire» в Париже.
По пути в Путлоз я читал газету «Фелькишер беобахтер». Как всегда последнее время, в сводке вермахта сообщалось об успешных оборонительных боях на Востоке. Потом мой взгляд упал на статейку о судебном разбирательстве. Одна «потерявшая честь» немка вступила в связь с поляком-военнопленным. Это считалось тяжким преступлением против правил морали, общественной этики и закона. Девушка была осуждена на несколько лет лагеря, а поляк приговорен к смертной казни.
В конце недели перед отправкой в. Путлоз я еще раз съездил в Берлин, чтобы в маленьком офицерском универмаге при управлении вещевого довольствия армии купить себе кое-какие вещи. Я должен был сделать пересадку на вокзале Паперштрассе.
Я прошелся вдоль перрона. В самом конце несли караул вооруженные эсэсовцы. Внизу между рельсами работали мужчины, занимавшиеся балансировкой путей. Они бросали лопатами щебень, не поднимая голов, бритых наголо. На их тощих телах болтались полосатые куртки и штаны, на ногах были деревянные башмаки. Кто бы они ни были — узники из тюрьмы или заключенные из концентрационных [227] лагерей, уголовники или коммунисты, социал-демократы или другие «политические» — я все равно находил тогда нормальным, что люди, совершившие те или иные проступки против «нашего порядка», должны «искупить вину», ведь мы-то на фронте подставляли голову под пули. Тогда я не знал, что эти люди, когда их уже нельзя было использовать как рабочую силу, кончали жизнь в газовых камерах, их уничтожали, потому что хотели истребить их «расу» или искоренить их мировоззрение. Хотя об этом то и дело просачивались слухи, но я не верил. Более правдоподобной казалась распространенная формула: «...умер от истощения».
Я закурил сигарету и при этом встретил взгляд одного из «полосатых», который, казалось, мысленно воспроизводил каждое мое движение. Я понял. Они, вероятно, не получали табачного пайка. Импульсивно я сделал нечто такое, на что, безусловно, не решился бы, трезво поразмыслив. Это не было какой-то демонстрацией, а проявлением чистой «солидарности курильщиков», которая мне была знакома по фронту. Я уронил почти полную пачку сигарет у ног, убедился, что никто за этим не наблюдает, и носком сапога толкнул пачку через край перрона. Теперь она лежала у лопаты заключенного. С молниеносной быстротой он подхватил ее и сунул подальше, не глядя на меня, потом на долю секунды взглянул на меня — ни блеска в глазах, никакой улыбки, никакого знака одобрения. Опыт и осторожность этого, очевидно, не допускали, Но все же в его взгляде промелькнуло печальное выражение благодарности.
Быть может, я в моей форме нацистского офицера казался ему более жалок, чем он мне в своей полосатой куртке.
Я отошел в сторону, чтобы поговорить с часовым. Эсэсовец наверняка сможет мне сказать, что вменяется в вину этим людям.
— Не стоит внимания, господин капитан. У каждого из них свой грех на совести. Это все политические преступники. Паразиты, господин капитан, паразиты!
Эсэсовцу было, вероятно, лет двадцать. Каждый из заключенных годился ему в отцы, а некоторые и в деды. Приход поезда избавил меня от необходимости отвечать или ставить новые вопросы. По сигналу рожка железнодорожника [228] заключенные отступили в сторону, несомненно обрадованные маленькой передышкой. Я вошел в вагон поезда городской железной дороги. На вокзале Фридрих-штрассе я купил себе новую пачку сигарет.
Несколько дней в Путлозе прошли быстро. В середине мая 1943 года специальный поезд должен был доставить нас в Париж. Сначала мы поехали по направлению к Гамбургу.
Глядя на багровое небо, мы могли догадаться, что город горит. Чем ближе мы подъезжали, тем ярче становилось зарево и с тем большей ясностью могли мы разглядеть жемчужные цепочки разрывов снарядов легкой зенитной артиллерии, взрывы 88-миллиметровых гранат, медленно опускающиеся на землю светящиеся авиационные бомбы с парашютом, сброшенные американскими и английскими атакующими бомбардировщиками, и молниеносные взрывы бризантных снарядов.
Город пылал со всех сторон. Жуткое зрелище! Многие из нас в мирное время знали Гамбург как цветущий город. Нас охватила бессильная злоба, мы видели, что наша зенитная артиллерия и ночные истребители явно не в состоянии воздействовать на противника, а ведь мы знали, что в ганзейском городе находились женщины и дети. О Роттердаме{42}, однако, никто не вспоминал. Да и я уже не думал о судьбе людей в Лондоне.
Поезд несколько раз останавливался и затем был переведен на другой путь. Па следующий день вечером мы прибыли в Париж и поселились в отеле.
Наступили два знойных месяца во французской столице, о которой мы мечтали, но которую во время нашего обучения почти не видали.
Мы зубрили инструкции, слушали доклады, смотрели фильмы, обменивались опытом и заставляли полки и дивизии совершать походы на ящике с песком или по карте. Для каждого командно-штабного учения нам накануне сообщалась «обстановка», и мы должны были в письменной форме разработать и изложить свою оценку обстановки, предложения и приказы. Вводя новые факторы по ходу командно-штабных игр, проверяли, насколько мы [229] способны быстро принимать правильные решения. От общей оценки по окончании курсов зависело наше дальнейшее использовании. Каждый хотел получить квалификацию командира полка, добиться возможно большего успеха; ведь результаты определяли всю дальнейшую карьеру. На этой почве разыгрывалась яростная конкурентная борьба, а усиленные занятия порождали подобие психоза.
Вдобавок существовали разногласия между офицерами вермахта и войск СС. В остававшееся у нас свободное время происходили горячие споры в баре отеля. В командно-штабных играх у нас в отличие от фронтовых условий действовали соединения полного численного состава. Мы пускали в ход такие виды оружия, которыми мы на фронте редко располагали, а то и вообще не имели. Мы расставляли мины и расстреливали боеприпасы в таких огромных количествах, каких нам на востоке вообще никогда не могли бы доставить, потому что партизаны взрывали воинские эшелоны.
В каждой штабной игре побеждала голубая сторона. Красную всегда удавалось обыграть. Мы сами себе создавали иллюзии. Мне никогда не приходилось участвовать в командно-штабных играх, которые были бы близки к действительности.
Не помню также ни одного случая, когда бы по ходу штабных игр какой-либо участник — не исключая и меня—выразил протест. Например, в такой форме: «Господин полковник, это же чистейшая ерунда. В действительности у моего батальона было бы теперь только две роты, а в каждой из них не сто пятьдесят солдат, а в лучшем случае — пятьдесят».
Каждый принимал участие в игре — правда, с тайными оговорками, но без открытых возражений.
Однако вечером в баре за шампанским и коньяком мы делились воспоминаниями и мыслями. Тут обнаруживалось, что офицерский корпус разобщен, что его одолевают сомнения; тут уж говорили правду. Поэтому порой казалось какой-то дьявольской метаморфозой, когда эти же самые офицеры восседали с сияющими лицами после того, как они прослушали по радио речь Гитлера или Геббельса, — настоящая шизофрения.
Мне были известны недостатки, со многим я не был согласен, но я верил в конечную победу. [230]
Офицеры войск СС импонировали мне, и не мне одному, своей уверенностью и решительностью. Но вместе с тем мы относились к ним отрицательно, потому что они говорили как бы не на нашем языке, у них была собственная терминология, а также иные критерии, чем у нас.
Например, для меня было просто непостижимо то, что офицер СС, рассказывая о какой-либо боевой операции, так расписывал собственные потери, словно взятие какой-либо высоты лишь в том случае заслуживает упоминания, если это было сопряжено с достаточно большим числом убитых и раненых. Я беседовал об этом с одним штурмбанфюрером дивизии СС «Викинг»; он мне ответил:
— Вы подходите к вещам слишком по школярски. Для офицеров вермахта война — претворение в жизнь того, чему они долгие годы обучались. Они это называют военным искусством. Для нас же война на востоке — это идеологический поход. Мы убеждены в своем превосходстве над русскими и всеми славянами, и в сознании этого мы приступаем к делу. Те из нас, кто принес себя в жертву, служат для нас примером. Ведь вы тоже национал-социалист, так что понимаете, что я имею в виду?
Он мог бы воздержаться от того, чтобы ставить мне примитивную ловушку. Но этот прием меня побудил к спору, хотя и не в области идеологии. Я был еще очень далек от этого. Я возразил:
— Мы считаем несправедливостью и психологической ошибкой то, что войска СС имеют преимущества в вооружениях и снабжении. Когда попадаешь в «котел», это особенно бросается в глаза. Дивизия СС получила зимние маскировочные жилеты задолго до того, как мы вообще осмелились думать о чем-либо подобном. Гиммлер позаботился даже о том, чтобы эсэсовцы получили особое питание на рождество, между тем как мы по-прежнему жрали суп из конины. Такие вещи раздражают и нас и солдат.
— Но ведь мы именно и являемся элитой. Нас лучше снабжают, потому что от нас ждут особых достижений. Разве вам не бросалось в глаза, что всегда, когда где-либо дело дрянь, туда бросают дивизии СС, чтобы они выправили положение?
— Естественно, но в этом нет ничего необыкновенного. Того же можно было бы достичь и с помощью армейской [231] дивизии, если ее соответственно снарядить, дать ей новейшие танки и орудия, обеспечить в избытке боеприпасами.
— В этом вы, пожалуй, правы. Но солдаты войск CG отличаются совершенно особым воодушевлением. Всякий знает, в чем тут дело. Ведь наши парни воплощают тот дух, которого фюрер ждет от своих солдат.
— Позвольте еще одно замечание, штурмбанфюрер! Я занимал позиции в «котле» рядом с войсками СС. Я должен был находиться в тесном взаимодействии с вашими противотанковыми частями. У вас были те же орудия, что у нас, и пять человек в расчете. Но у вас были отборные люди. Каждый из них мог бы исполнять у меня обязанности унтер-офицера и даже офицера. У вас их расходовали как солдат, а у нас не хватало смены для унтер-офицерского состава.
— Дорогой, считайте, что я не расслышал слова «расходовали». Наши солдаты — люди иного склада, они все состояли в гитлеровском союзе молодежи и предпочитают быть солдатами в войсках СС, нежели унтер-офицерами в какой-нибудь дивизии вермахта. Мы есть и остаемся избранной частью народа.
С этим эсэсовцем невозможно было найти общий язык. Он не хотел или не мог понять мои доводы. Мне надо было быть осторожным; этакий твердолобый офицер из войск СС в два счета мог бы донести на «камрада» из вермахта. Стоило ли рисковать и портить немногие свободные часы, затевая бесплодные споры?
Париж необыкновенно красивый город. Но в жаркие летние месяцы парижане покидают город и толпами поспешно уезжают в провинцию или к морю.
В этом безлюдном раскаленном городе мы утром ехали в автобусе из нашего отеля в «Ecole militaire», откуда нас возили обедать, потом обратно. Мы зубрили вплоть до вечера. После ужина мы «готовили уроки». День оканчивался прогулкой, но она не приносила облегчения — улицы были раскалены от зноя.
В обеденное время я отказывался от поездки в автобусе и за десять минут пешком одолевал дорогу к отелю. При этом мне нужно было пройти по мосту через Сену, где стояла на якоре плавучая купальня. Вода из Сены протекала через хлорирующий фильтр и заполняла бассейн, который с трех сторон окружали кабины. С четвертой [232] стороны было расположено небольшое кафе, из которого можно было, сидя под зонтами, наблюдать за купающимися.
Купальня была всегда переполнена, и невозможно было получить шкаф для одежды или кабину для переодевания. Я обратился к дежурному, человеку примерно лет тридцати, и заговорил с ним на языке, который считал французским, пытаясь изложить мою просьбу. Он устало махнул рукой:
— Вы можете говорить по-немецки, капитан.
Быстро выяснилось, что его немецкий столь же «хорош», как мой французский, но все же мы поняли друг друга. Я предложил ему одну из тех черных крепких французских сигарет, которые парижане тогда охотно курили, но редко получали.
— Мне нужна ежедневно в двенадцать часов, лишь на полчаса, запирающаяся кабина. Можете вы мне в этом помочь?
— Это трудно, господин офицер, вы ведь знаете, что здесь делается?
— Вам ведь надо только зарезервировать кабину, это же можно устроить.
В такой форме мы торговались. Мое обеденное время кончилось, а я и не поел и но выкупался.
На следующий день я предпринял новую попытку, но снова без успеха. Мы стояли у края бассейна и курили сигареты, он в своем купальном костюме, я в моей военной форме. Я обливался потом. Наконец после бесконечных разговоров я выяснил, что у него были бы неприятности с его коллегами, если бы он удовлетворил мое желание. Так вот в чем дело. Я дал ему сигареты для других служащих купальни и ушел.
На третий день дело все еще не ладилось. Тут мне пришла в голову спасительная идея. Сначала я похвалил Париж, потом Францию, затем французов. После этого я сказал ему, что война между Германией и Францией была большим несчастьем, и я рад, что не принадлежу к оккупационным войскам.
— Что же вы делаете в Париже, капитан?
— Я прибыл из-под Ленинграда и прохожу здесь курс обучения. Через два месяца я должен снова отправиться на Восточный фронт. [233]
Внезапно все уладилось. Я тотчас же получил кабину; вскоре я уже бодро плавал в Сене. Когда я вышел из воды, меня встретили все четверо служащих купальни.
— Мы слышали, что вы только что прибыли из России, капитан. Как там обстоят дела?
Десятки других вопросов показали мне, что я получил кабину не только потому, что французы относятся враждебно к солдатам оккупационной армии, а я не принадлежал к их числу, но главным образом благодаря сильнейшему интересу французов к ходу войны на востоке. Заметно было, что французы питают надежду на то, что Советский Союз нанесет окончательное поражение германскому вермахту.
С того дня я регулярно, каждый полдень, посещал маленькое купальное заведение на Сене, получал мою кабину, покуривал черные сигареты с Пьером — так звали моего знакомца, — плавал несколько сот метров туда и обратно и, освеженный, возвращался на службу. Мы, Пьер и я, приветствовали друг друга как добрые друзья. Он улыбался уже издалека при моем появлении.
Однажды я его спросил:
— Вы участвовали в войне, Пьер? Были вы солдатом? Он испуганно взглянул на меня и задал встречный вопрос:
— Зачем вам это знать, капитан?
— Ах, просто так, Пьер, потому что я сам тогда здесь побывал.
— Что ж, я могу вам сказать, капитан. Я был солдатом, даже унтер-офицером. Попав в плен, я оказался близ Кельна. Но я оттуда сбежал. Вы понимаете, смылся оттуда, иначе не мог, тоска по родине, как говорят немцы.
— Вы убежали из плена, Пьер? И об этом вы рассказываете мне?
Он смотрел на меня с недоумением.
— Пьер, в качестве немецкого офицера я должен был бы доложить о том, что вы мне сказали. Вас тогда отправили бы обратно в лагерь под Кельном.
— Этого вы ни в коем случае не сделаете, капитан.
— Почему вы в этом уверены, Пьер?
— Кто же тогда будет вам ежедневно резервировать кабину и какой вам смысл доносить на меня? «
Он пожал плечами и небрежно развел руками, как бы подкрепляя этим свои слова. Но он явно не хотел меня [234] заверить, что не считает всех немецких офицеров доносчиками.
После этой беседы мы стали друзьями. Благодаря Пьеру я получил представление о настроении французов.
Однажды он прямо спросил меня:
— Капитан, вы вечером куда-нибудь выходите?
— Очень редко, Пьер. Нигде нет ничего интересного, и, кроме того, мне мешает духота.
— Вы всегда один приходите купаться. Но вечером вы не должны ходить в одиночку.
— А почему бы нет? Мне никто ничего не сделает.
— Да, конечно, но было бы лучше... Поверьте мне, пожалуйста!
Он высказался достаточно определенно. Конечно, комендатура нас уже предупреждала, чтобы мы по возможности не ходили в военной форме в одиночку, по крайней мере когда темнеет и в стороне от оживленных улиц. Мы не очень серьезно относились к этому предупреждению, но все же я был признателен Пьеру за его совет.
Теперь мы говорили друг с другом совершенно откровенно.
— Капитан, война Германией проиграна.
— Нет, Пьер, мы победим, обязательно.
— Вы потеряли под Сталинградом целую армию, и вермахт все время отступает.
— Тем не менее мы победим. Отход нужен для того, чтобы сократить линию фронта.
— Почему Гитлер не сокращает сразу линию фронта, а всегда сначала поражения, а потом сокращения?
— Пьер, нельзя же целые армии за одну ночь отвести назад, это подорвало бы снабжение.
— А его и без того партизаны дезорганизовали, капитан. Однако, что вы скажете о Роммеле? Это тоже сокращение фронта?
Пьер позволил себе даже иронию. 13 мая, за два месяца до нашего разговора, Африканский корпус перестал существовать. Пьер был прав, по я не должен был это признавать.
— Мы будем дальше сражаться и выиграем эту войну. Если бы мы ее проиграли, то от этого пострадали бы не только немцы, но и французы. Русские не остановятся на Рейне, и Франция станет коммунистической.
Пьер снова повел плечом и развел руками. [235]
— Что делать? Надо выждать. Но раньше Германия проиграет войну.
Этого мнения он придерживался твердо. Причем его, видимо, не слишком пугало то, что Франция может стать коммунистической страной.
Впечатления от беседы с Пьером не оставили во мне глубокого следа. Я считал его самоуверенным французом и к тому же упрямо цеплявшимся за иллюзии. Тем не менее я охотно с ним болтал, хотя бы уж для того, чтобы поговорить еще с кем-нибудь, кроме офицеров. Единственным развлечением среди однообразных служебных занятий были вечеринки, которые устраивало командование курсов.
Поблизости от нашего отеля было размещено подразделение «молниеносных девиц», как называли связисток в армейской форме. Кто-то на курсах заботился о том, чтобы приглашать к столу в качестве наших дам соответствующее число связисток, которые более или менее охотно являлись на эти вечера. Этим изолированным от внешнего мира девушкам жилось не лучше, чем нам; они скучали в свободное время и страдали от жары. Парижане их избегали точно так же, как и всяких других военнослужащих оккупационной армии.
Обычно в начале вечера вспоминали родину и хором исполнялись народные песни при участии всех сидевших за столом. За этим следовали рассказы о «героических делах»; девушки хотели точно знать, за что получен тот или иной знак отличия. Ордена стали мерилом мужества.
В числе «молниеносных девиц» было много таких, которые хотели бы вернуться к нормальным условиям жизни, носить гражданское платье. Военная служба была им не по душе, и они пошли в армию только для того, чтобы избегнуть трудовой повинности на военных заводах. Они принимали наши приглашения, чтобы побеседовать с новыми людьми или из вежливости. Одни рано покидали вечеринки, другие оставались.
Тогда становилось шумно, и по мере увеличения числа опорожненных бутылок усиливалась самоуверенная похвальба насчет предстоящей «конечной победы». Впрочем, галдеж и пьяные выкрики не могли заглушить тревожные настроения, уже дававшие о себе знать в подсознании. Эти чувства было трудно выразить, о них никто не говорил, но все же они в конце концов вели к тому, что вечеринка [236] приобретала характер оргии на вулкане; недаром уже тогда все чаще повторяли:
— Ребята, наслаждайтесь войной, мир будет ужасным!
Мужчины превращались в самцов, женщины становились самками, а отель превращался в бордель, потом наступало мерзкое похмелье, а военный флаг великогерманского рейха на крыше здания висел, как тряпка, в плотном предрассветном тумане.
Заканчивалась наша учеба на курсах. В один из последних дней Пьер спросил меня:
— Капитан, вы должны вернуться обратно в Россию?
— Разумеется, не только должен, по и хочу.
— Господи, зачем это?
— Там нужны солдаты.
Помолчав и задумчиво глядя на меня, Пьер продолжал:
— Вам не следует идти на фронт. Вы молоды, а жизнь прекрасна. Ради чего и ради кого вы пойдете на смерть? Я одного возраста с вами, капитан, может быть, мне снова придется сражаться, кто знает! Но я не хочу, чтобы оба мои сына когда-либо воевали.
— Если бы я имел сыновей, Пьер, я бы им того же пожелал. Но чтобы наконец наступил мир, я должен воевать. — Затем я прибавил: — Но почему вам пришло в голову, что вы, может быть, опять будете сражаться?
Он отвечал уклончиво:
— Немецкая армия потерпела тяжелое поражение под Курском. Американцы и англичане высадились в Сицилии и завоюют Италию. Гитлеру следовало бы кончать войну, он в России уже ее проиграл.
Пьер был в курсе событий. В газетах еще ничего не сообщалось о Курске и десанте союзников. Вне сомнения, источником его информации было лондонское радио. Может быть, и он принадлежал к Resistance{43}. Я еще ничего не знал о последних событиях. Но Пьеру я ответил:
— Вы правы, наши дела плохи. Но именно поэтому я должен вернуться в действующую армию. Разве вы, как француз, не поступили бы точно так же?
— Как француз — да, но как немец, ради Гитлера, — нет. [231]
Это были жестокие и откровенные слова. Но для меня тогда Гитлер все еще был неотделим от Германии.
Пьер продолжал:
— Вы погибнете в России.
Я не нашел ничего лучшего, как рассмеяться, а Пьер покачал головой, словно он хотел сказать: вы, немцы, все-таки туповаты.
В субботу, в шесть часов утра, наш эшелон должен был покинуть Париж. Я выдержал испытания по окончании курсов, и мне надлежало в качестве командира дивизиона самоходных артиллерийских орудий явиться в 19-ю танковую дивизию в районе Киева.
В ночь на субботу снова была воздушная тревога, англичане бомбили аэродром Орли и некоторые фабрики на окраине города. Но наш поезд точно в шесть отошел от вокзального перрона.
В излучине Днепра
Под обстрелом английских бомбардировщиков я покинул Париж и под обстрелом американских бомбардировщиков прибыл в Брауншвейг. Путь пролегал через Рурскую область с тысячами дымящихся развалин. Уже одно это производило удручающее впечатление.
После отбоя воздушной тревоги я попросил, чтобы комендатура предоставила мне жилище вблизи вокзала. Я получил номер в гостинице, в котором уже помещалось три офицера. На следующее утро я отправился в отдел комплектования 19-й противотанковой дивизии для инструктажа и получения обмундирования. С этого времени мне предстояло носить вместо френча короткий китель танкиста.
Снабженный новым командировочным предписанием, я отправился к месту дислокации моей дивизии, которую мне надо было разыскать где-то около Киева. В Кракове заканчивалось регулярное движение поездов. Я имел возможность только через несколько часов продолжать поездку в одном из эшелонов для отпускников. Таким образом, у меня было достаточно времени для того, чтобы справиться в железнодорожном управлении о местонахождении бюро моего брата Вилли. Вскоре я говорил с ним по телефону: [238]
— Можешь ты прийти на вокзал? Здесь будет короткая остановка. Мне нужно ехать дальше в Киев.
— Надеюсь, ты все же переночуешь у меня?
— Сожалею, но это невозможно. Приходи, пожалуйста, на вокзал, я не могу тебе все рассказать по телефону.
— Хорошо, я постараюсь прийти поскорей.
В зале ожидания мы встретились за чашкой кофе такого качества, что было обидно за чашку, в которой его подали. Мой брат заявил без обиняков, что я не в своем уме.
— Дружище, у меня дома есть натуральный кофе и водка, ты получишь приличную еду, выспишься и завтра отправишься дальше.
— Сожалею, Вилли, но мне нужно явиться в дивизию.
— Какую ерунду ты городишь. Ты не имеешь представления о том, что здесь происходит. Мы ежедневно теряем несколько локомотивов и десятки вагонов. Может случиться, что ты простоишь где-нибудь на путях целый день, а то и дольше. Никто тебя не упрекнет, если ты туда прикатишь позднее. Они будут рады тому, что ты вообще явился.
Он всячески старался уговорить меня.
— Мы оба не знаем, как дальше сложатся дела, — сказал Вилли. — Вспомни о Сталинграде! Может быть, мы видимся сегодня в последний раз. Так что останься!
Я не остался. Я гордился своим повышением и с нетерпением ждал возможности участвовать в боевых действиях танковой дивизии. Я знал, что соединение, к которому я принадлежал с момента вручения мне приказа о переводе, ведет бои, и хотел как можно скорее туда добраться.
В пути я сразу же понял, что брат сказал мне правду. Поезд то и дело часами простаивал, ибо партизаны взорвали путь. На встречных путях стояли санитарные поезда, набитые ранеными. Командиры эшелонов, солдаты конвойных команд, железнодорожники и полевые жандармы лихорадочно бегали взад и вперед между путями и суетились вместе с взволнованно жестикулирующими венгерскими солдатами, несшими охрану железнодорожных путей; все они кричали, ругались, о чем-то друг друга расспрашивали и старались друг друга перекричать. Наконец паровоз засвистел, сопровождающие вскочили [239] на подножки, двери вагонов захлопнулись и поезд снова медленно двинулся в путь, оставляя позади густое черное облако дыма и фыркая, словно некое чудовище доисторических времен.
Далее пришлось ехать через бесконечные леса, из которых в любой момент партизаны могли на нас напасть. Нам по пути рассказали, что фронт снова пришел в движение. Сумею ли я вообще попасть в Киев?
В последнюю ночь этого утомительного пути я внезапно повалился на своего соседа, вещи, упавшие с багажных полок, ударили меня по пояснице, осколки разбитого окна рассыпались по всему купе. Поезд напоролся на мину. Снаружи царила непроницаемая тьма.
Раздались тревожные голоса, пронзительные сигнальные свистки; наконец взвилась вверх белая осветительная ракета, и сейчас же застрочил пулемет. Это мог быть пулемет конвойной команды, ехавшей позади локомотива па открытой платформе, но это мог быть и немецкий пулемет, из которого партизаны обстреливали поезд. У них теперь имелось достаточно трофейного оружия.
В дикой панике все выскочили из вагонов, спотыкаясь и скользя по щебню железнодорожной насыпи, свалились один через другого около рельсов в папоротник, крапиву и кусты дрока. Началась беспорядочная пальба. Перед нами высился темный лес, в который никто не решался проникнуть. Мы палили по лесу. Слышно было, как обламывались ветки и падали наземь. То был зловещий лес, прибежище партизан, он отвечал на наши выстрелы тысячекратным эхом, которое, постепенно замирая, звучало как злорадный адский хохот.
Наступила внезапная пугающая тишина. Потом мы услышали стопы и крики раненых, голос начальника эшелона, отдающего приказания, стук и лязг оружия. Медленно, осторожно мы поднялись, собрались группами около путей, а потом один за другим стали возвращаться в вагоны. Все кончилось.
Итог этого происшествия: шестеро убитых, одиннадцать раненых и задержка поезда более чем на четыре часа, пока примчавшийся навстречу взвод саперов не отремонтировал путь. Патрули, которые обследовали лес по обеим сторонам пути, не нашли и следа противника. То были партизаны, о которых говорил Пьер в маленькой купальне на Сене. Сколько дискутировали западные державы [240] об открытии второго фронта, сколько раз его откладывали, а партизаны в Советском Союзе уже давно по-своему решили эту проблему.
Наконец мы достигли цели. Миновав на малой скорости предместья, поезд въехал в разрушенный вокзал. Киев был первым советским городом, в котором я оказался. Если не считать нескольких часов пребывания в Риге и панораму Ленинграда, открывшуюся через стереотрубу, то Киев остался единственным советским городом, который мне пришлось повидать.
Маленький трамвай, громыхая и качаясь из стороны в сторону, доставил меня к армейскому распределительному пункту. Перед зданием столпились сотни солдат всех званий и родов оружия — отставшие от своей части, отпускники, больные и легкораненые. Каждый искал свою дивизию, добивался пометки в командировочном предписании в подтверждение того, что он здесь старался найти свою часть, получал довольствие и отправлялся дальше. Если и здесь отставшим от части не могли скакать, где находится их дивизия, то либо они вынуждены были еще ждать ответа, либо их прикомандировывали к другим подразделениям.
Очевидно, к востоку от Днепра все шло кувырком, никто не был в состоянии составить себе ясное представление об обстановке. Случайно я встретил майора, с которым был ранее знаком. Красные лампасы на брюках свидетельствовали о том, что он офицер генерального штаба. Майор служил в штабе корпуса и поджидал прибытия эшелона офицеров из резерва командного состава; он должен был их направить в свой корпус.
От пего я и узнал, что на этом участке соединения группы армий «Юг» отходят на оборонительную линию на западном берегу Днепра. Большинство дивизий движется через Киев.
— Если вам повезет, — сказал мне майор, — вы еще здесь, в городе, встретите 19-ю танковую дивизию.
— Вы полагаете, что мы сумеем удержать линию Днепра?
— Я надеюсь. Однако мы нигде не обнаружили укрепленных позиций на западном берегу Днепра; а нам о них столько рассказывали. Там будто бы были подготовлены укрепления и блиндажи; но до сих пор мы видели только несколько линий окопов, и ничего больше. Кроме того, [241] русские, видимо, во многих местах переправились через реку и создали свои плацдармы. Так что обстановка для нас весьма печальная.
— А как с Киевом? Когда сюда могут подойти русские?
— Мы там, на другой стороне Днепра, все сровняли с землей; наши саперы основательно поработали. Там не осталось ни одной деревни; мы угнали с собой жителей и скот. Все дороги, мосты и железнодорожные линии разрушены полностью. Даже урожай сожжен. Быть может, это задержит русских, а может быть, и нет. Следует каждую минуту считаться с тем, что Иван выйдет из-за угла. Поразительно, как этим людям снова и снова удается нас обойти. Мы не в состоянии от них оторваться. Уже несколько недель мы не имеем покоя.
Этот рассказ меня напугал. Я до того времени ни разу не был участником отступления. Невольно я задавал себе вопрос: почему все так сложилось? Но в те дни меня занимал лишь трезвый вопрос: каков практический смысл подобных мероприятий, если все же они не могут остановить противника? Я не задумывался над законностью или незаконностью этих злодейских операций; меня занимала судьба моей части гораздо больше, нежели судьба многострадального русского народа.
Все это было для меня ново. Под Ленинградом, когда я там был, прорыв шириной несколько километров уже был сенсационным событием. Здесь явно нужны были другие масштабы, для ориентации нужно было прикинуть обстановку не на одной карте боевых действий, иначе нельзя было быть в курсе текущих событий, да и вермахт здесь «растекался» во все стороны.
Я узнал, что моя дивизия двумя днями ранее проследовала через Киев и примерно в ста километрах к югу ведет бои в излучине Днепра. Более точных сведений никто не мог дать.
Вместе с несколькими солдатами, также искавшими 19-ю танковую дивизию, я взобрался на грузовую машину, настолько перегруженную ящиками и инструментами, что рессоры угрожающе скрипели. Мы выехали из Киева по направлению к Житомиру.
После многочасовой езды мы прибыли в селение, у въезда в которое опознавательные знаки указывали путь к командному пункту корпуса. [242]
Здесь подтвердили, что моя дивизия заняла позиции южнее Киева, дабы отбросить через Днепр переправившиеся части противника. Я хотел обязательно вовремя туда попасть, чтобы принять участие в наступлении. Однако вокруг господствовали партизаны и сброшенные отряды парашютистов, так что можно было ехать только. с конвоем. Пришлось ждать полдня, пока была сформирована большая транспортная колонна, которая двинулась в путь под охраной танков и бронетранспортеров, отремонтированных в мастерских корпуса. Один раз по пути нас обстреляли из пулеметов, но мы не обратили на это внимания и поехали дальше с максимально возможной скоростью. Казалось, что на фронте чувствуешь себя в большей безопасности, чем в тылу.
Я представился в штабе дивизии, где меня действительно еще не ждали. Я не мог не вспомнить о Кракове и брате, о водке и чистой постели. Но я был очень горд, когда командир дивизии полковник Келлнер сказал:
— Я рад, что вы нас так быстро разыскали. Три дня назад мы и сами еще не знали, что окажемся здесь.
В штабном автобусе командира дивизии собрались командиры подразделений для обсуждения плана боевых действий. То был настоящий показ мод: черные и серые кители, френчи и кожаные жилеты, серые рубашки и черные галстуки, яркие шелковые платки и шали, черные береты и пилотки всех видов, галифе и сапоги, лыжные брюки и шнурованные ботинки. Каждый носил то, что хотел, или то, что имел. Все были одеты по-разному.
Различными были также способы и приемы, с помощью которых каждый из участников совещания представил свой картографический материал. Один небрежно вытащил карту из-за голенища сапога, а другой из-под обшлага рукава; один привез карты в планшете, а другой весьма аккуратно приколол карты кнопками к складной доске.
Прежде чем начать совещание, полковник приказал наполнить коньяком большие стаканы — он много дней не виделся с командирами частей.
Далее последовали донесения о численном составе полков и подразделений. Полки сократились до списочного состава батальона. Из уцелевших танков почти половина находилась в тылах. Надо было сначала их отремонтировать. 19-я танковая дивизия была прежде известна [243] как победоносное соединение, а теперь ее «израсходовали» на многих опасных участках, и от нее сохранились лишь жалкие остатки.
Сразу был составлен не слишком убедительный боевой приказ. Красным карандашом на карты были нанесены позиции противника, который переправился через реку. Днепр образовал здесь излучину, выступавшую на восток за пределы нашей оборонительной линии. Этот полуостров явился хорошим предмостным укреплением.
Четыре дивизии были сосредоточены, чтобы выбить противника с этих позиций и отбросить на ту сторону реки. Голубые стрелы на карте обозначали направление нашей атаки. Полковник почувствовал, что мы не одобряем его план.
— В чем дело? — спросил он.
— Дело дерьмо, господин полковник.
— Как так?
— Как только мы влезем в эту петлю, противник своей артиллерией нас сотрет в порошок. Он закрепился па всем берегу.
— «Воздушная смерть» сообщает, что там мало артиллерии. Русские бросили все силы на предмостное укрепление, а на флангах они еще слабы. Русские ведут массированное наступление на Киев.
— Тем не менее я считаю, что перспективы плохи, если наши соседи не имеют больше «роликов», чем мы.
— А сколько «сундуков» у вас имеется?
— Семь, господин полковник. Еще четыре «сундука», возможно, прибудут сегодня из ремонтных мастерских.
В таком духе шел разговор между командиром дивизии, который потягивал коньяк, и одним из командиров полков, который небрежно держал руку в кармане. Под «роликами» и «сундуками» подразумевались танки, а «воздушной смертью» мы называли разведывательный самолет. Какой кабак, думал я и сравнивал этот развязный тон с обстановкой на командно-штабных играх в Париже.
Командир дивизии, неизменно ходивший с костылем, находился во время боевых действий в одном из полков, а командиры полков в своих танках участвовали в атаке. Все они вышли из кавалерийских частей времен первой мировой войны или из кавалерии рейхсвера, из которых [244] были сформировать наиболее маневренные части вермахта.
В штабе подразделения меня уже поджидали два офицера и дивизионный врач. Ранее я вызвал в дивизию командира 1-й роты, который временно командовал частью, и вместе с ним поехал на командный пункт. Начальник штаба в свою очередь меня информировал об обстановке, но его информация отличалась от доклада командира роты. Мой адъютант не смог разъяснить причину противоречий. Когда мне представили дивизионного врача доктора Хабермана, я спросил его, в каком состоянии личный состав. Он дал мне ясные ответы, назвал точное число павших в бою, раненых и больных. Потом, подойдя поближе, он попросил разрешения подробнее проинформировать об обстановке.
Молодой врач был отмечен двумя Железными крестами, имел нашивку за ранение и знак отличия за уничтожение танка.
— Пожалуйста, доктор, если вам угодно.
В кратких, сжатых фразах он обрисовал положение, показал мне на карте позиции всех трех рот, а вернее, их остатков, именовавшихся ротами; он знал, сколько имеется самоходных орудий и сколько этих орудий без шасси, нарисовал довольно точную картину положения с боеприпасами, сообщил, какие еще имеются машины, находящиеся в боевой готовности. Я был удивлен, но остальные офицеры, видимо, уже привыкли к тому, что доктор столь хорошо разбирается в обстановке. Я ему сказал:
— Вы скорее начальник штаба, нежели врач.
— И то и другое. Наш командир убит. Он всегда брал меня с собой, а начальника штаба оставлял на командном пункте. Я был бы вам признателен, если бы вы так же поступали.
— Но у вас, доктор, совершенно другие задачи.
— О раненых надо заботиться на передовой, остальное доделают на медицинском пункте дивизии. Наши ротные военные фельдшера — люди опытные.
Доктор Хаберман неизменно находился вместе со мной. Он стал для меня не просто сопровождающим лицом — особенно потому, что я чувствовал себя чужаком в этой дивизии. В ней состояли почти сплошь выходцы из Нижней Саксонии. К тому же это все были старые танкисты, [245] между тем как я прибыл из «бедной» пехоты; наконец, это были такие закоренелые нацисты, что это претило даже мне, хотя я все еще считал себя национал-социалистом.
Однако командир нашей дивизии, выходец из Восточной Пруссии, уже ко многому относился критически. Когда вскоре после моего прибытия он вместе с нами праздновал свое производство в генерал-майоры, то позабыл поднять бокал за здоровье «фюрера и верховного командующего вермахтом».
Однако нам не удалось ликвидировать советское предмостное укрепление.
Атака началась ровно в шесть утра огневым ударом нашей артиллерии. Потом пришли в движение четыре дивизии. Мы успешно продвигались вперед, особенно после того, как несколько эскадрилий бомбардировщиков подавили артиллерию противника и самолеты обрушились на скопления его танков. Соединения Красной Армии отошли к Днепру, причем они искусно использовали глубокие обрывистые овраги, именуемые здесь балками. Около полудня я вместе с моими связными находился на небольшом возвышении, откуда уже можно было увидеть, как вдали поблескивает лента реки. Непосредственно рядом со мной молодой лейтенант корректировал огонь своей батареи.
Снаряд со свистом проносился у нас над головами, и лишь потом раздавался выстрел. И почти в ту же секунду слышался звук разрыва.
Сопротивление русских стало более упорным. Днепр был у нас под носом, но мы уже не могли продвинуться вперед.
Через час появился генерал-майор Келлнер. Тем временем подтянули телефонный кабель, и он связался по телефону со своей дивизией, с соседними соединениями и со штабом корпуса. По долетавшим до меня отдельным фразам я уловил, что он хотел договориться с командирами трех других дивизий относительно нашего наступления. Его предложения были доложены в штаб корпуса, и он ждал ответа.
Мы также ждали. Артиллерия тем временем поражала новые объекты, танки продвигались на новые исходные [246] рубежи, водители воспользовались подходящим моментом, чтобы заправить свои машины, а пехота залегла в траве.
Наконец последовал приказ: «Поскольку все идет планомерно, надлежит немедленно вывести из боя две дивизии и перебросить походным маршем к Киеву. Остающиеся дивизии, в том числе 19-я танковая, очищают предмостное укрепление».
Генерал, побледнев, крикнул в телефонную трубку:
— Только что я просил усилить поддержку с воздуха и перебросить дополнительное число танков из резерва корпуса. Мы сами не в состоянии продвинуться. Как же нам продолжать наступление, отдав две дивизии?
Из штаба корпуса подтвердили приказ о наступлении,
Генерал возражал:
— Но это безнадежно. У нас удваивается ширина полосы наступления.
Из штаба корпуса снова ответили: «Выполняйте приказ».
Генерал попросил, чтобы две дивизии были отведены после атаки, но ему отказали в этой просьбе, объяснив, что эти дивизии срочно необходимы: русские прорвались в другом месте; кроме того, это приказ фюрера!
Генерал-майор Келлнер бросил трубку. В тот же момент рядом с нами раздалась корректирующая команда лейтенанта-артиллериста.
Стало ясно — русские продвинулись вперед.
Приказ и повиновение
На занятой нами отсечной позиции в излучине Днепра, куда мы снова отступили после неудачной атаки, наша часть находилась достаточно долго для того, чтобы оборудовать и укрепить линию обороны.
К северу шли ожесточенные бои; на восточном берегу там еще удерживался киевский плацдарм, но русские оказывали давление все большими силами. 6 ноября вермахт был выбит из Киева. Красная Армия форсированным маршем продвинулась до Житомира и Коростеня, но потом ее снова оттеснили к Киеву. На нашем участке русские предпринимали лишь ложные атаки, чтобы спутать карты немецкого командования. [247]
Я находился как раз у одного из командиров взвода, когда русская артиллерия обрушила град снарядов на наши позиции. Мы кинулись в ближайший бункер. Два тяжелых снаряда, разорвавшихся у самого входа в бункер, и несколько атак советских бомбардировщиков сделали свое дело — нас завалило землей.
Я был зажат между двумя балками, рот и нос были забиты землей, а по животу колотила чья-то нога. Я слышал приглушенные звуки разрывов снарядов и бомб. Над головой образовалось пустое пространство величиной с каску, и я смог глотнуть немного воздуху.
Я был счастлив, что сумел пошевелить пальцами и сжать кулак и что постепенно прекратились удары по животу. Но мысли не давали покоя: если русские прорвутся, никого не останется, кто бы знал, что нас здесь засыпало, некому будет нас откопать и мы задохнемся. Я пытался крикнуть, но услышал лишь свой слабый стон — затем все кончилось.
Когда я открыл глаза, то увидел над собой небо и лицо нашего дивизионного врача. Нас откопали прямо под огнем советских орудий. Теперь артиллерия замолчала, а бомбардировщики вернулись на свою оперативную базу. В нескольких метрах от меня лежали два трупа — командира взвода и его связного. Кому-то из них, вероятно, и принадлежал сапог, ударявший меня по животу. Я не был в состоянии пошевелиться, глядел на проносившиеся облака и не соображал, должен ли я чувствовать себя счастливым или нет. Я ощущал страшную головную боль и тошноту.
Внезапно появился генерал, которому чрезмерно усердный радист уже доложил о моем «убытии». Красные лампасы и золотые петлицы на мгновение совершили чудо. Я вскочил на ноги, приложил руку к голове, хотя на мне но было ни каски, ни фуражки. Но я но сумел закончить рапорт — меня вырвало. Я снова упал на траву. Возможно, что моему относительно быстрому выздоровлению способствовала бутылка шампанского, которую через час прислал генерал со своим мотоциклистом, а доктор Хаберман сделал все необходимое для того, чтобы я возможно скорее преодолел последствия шока.
Постепенно надвинулась зима, правда, не столь внезапно, как на севере. В третий раз близилось рождество на Восточном фронте. У нас было не слишком праздничное [248] настроение. А ведь мы когда-то думали, что рождество 1941 года отпразднуем дома.
Мы уже давно сдали позиции на Днепре, а в ожесточенных боях за район Житомир — Фастов понесли огромные потери. Безнадежная попытка вновь захватить Киев стоила больших жертв. Что бы ни предпринимало верховное командование, все оказывалось непродуманной, бесплодной затеей. Я тогда не понимал, что весь поход был в конечном счете обречен. Можно было прийти в отчаяние, когда измотанному батальону диктовали задачи, для выполнения которых было бы недостаточно и боеспособной дивизии. Солдатам часто приходилось проявлять сверхчеловеческие усилия. Однако во время отступления спасались наиболее сильные. Слабые погибали в пути. Бесчеловечная мораль! Но разве мы сами не проповедовали годами мораль высокомерной элиты?
И хотя мы об этом почти не говорили, существенную роль при этом отступлении играл страх, как бы русские, пережившие ужасы немецкого нашествия, не отплатили нам той же монетой.
Материальную часть еще можно было как-то восполнить. Хуже обстояло дело с пополнением. Когда возвращался из госпиталя старый солдат нашей части, мы радовались больше, чем когда прибывало десять новых рекрутов. Для укрепления позиций нам был придан маршевый батальон, боеспособность которого никто не мог бы определить, так как солдаты почти не знали друг друга.
Приближалось рождество, мы в течение недель накапливали закуску. Кроме того, имелся и спецпаек, сигареты, сигары, водка и коньяк. На передовой наступило относительное затишье, и можно было предполагать, что как-нибудь все же удастся отпраздновать рождество.
Итак, наступил долгожданный час. Импровизированные елки были украшены серебряной бумагой от сигаретных коробок. Ротные фельдфебели, снабженцы, связные распределяли закуски, а также посылки, прибывшие с родины; то тут, то там слышались рождественские песни, исполняемые на губной гармошке, гремели кастрюли и вылетали пробки из бутылок. Внезапно началось советское наступление.
Многочасовой ураганный огонь перепахал наши позиции, почва сотрясалась, земля пустилась в пляс, пехотинцы [249] и солдаты маршевого батальона, потерявшие голову от ужаса и страха, выбежали из окопов и бункеров. Затем грянули залпы тысячи стволов, и над нашими головами прокатился огненный вал, он обрушился позади нас на бегущих пехотинцев, на замаскированные машины, на командные посты и на позиции нашей артиллерии, которая в этот момент начала вести заградительный огонь.
Вслед за двигавшимися вперед танками, быстро подавившими огонь немногих пулеметных гнезд, наступали колонны красноармейцев. Сначала я вместе с солдатами моего командного пункта оставался в бункере. Вокруг все грохотало. Мы дрожали от страха. Нам не оставалось ничего другого, как выжидать. Выход из бункера был равносилен самоубийству.
Телефонный кабель был перебит, прямое попадание уничтожило рацию в моей машине, связные были убиты наповал.
Когда обстрел нашего участка прекратился, мы выскочили из бункера. Перебежками добрались до бугра, позади которого был расположен командный пункт. И увидели: ползут четыре танка, а за ними двигалась пехота. Русские прорвались через зону заградительного огня нашей артиллерии и теперь беспрепятственно двигались вперед.
Я располагал только одним противотанковым орудием, пятью связными и отрядом саперов, размещенным в соседнем бункере; здесь же находились дивизионный врач и адъютант. Мы подпустили танки на несколько метров. Затем открыли бешеный огонь из всех противотанковых ружей, а противотанковое орудие заняло поблизости позиции на обратном скате и первым же выстрелом вывело из строя один из советских танков. Залп следовал за залпом, но остальные «Т-34» скрылись в лощине.
Лишь через час они снова появились. Теперь на наши позиции надвигалось восемь танков, с громовым «ура!» наступала русская пехота. Внезапно позади нас раздался рев, и над нами с бешеным визгом пронесся десяток снарядов из шестиствольных минометов. Это задержало атаку русских. К тому же наша противотанковая пушка поразила еще два танка.
Я тотчас же погнал связного к батарее шестиствольных минометов с просьбой поддержать нас огнем. Командир батареи передал, что дивизия отведена на новый рубеж и что он расстрелял свои последние боеприпасы. Он [250] приказал уничтожить минометы и отходить и расположение дивизии. Мы снова были предоставлены сами себе.
Однако наше сопротивление и внезапный залп шестиствольных минометов, видимо, создали у противника ложное впечатление, будто он здесь имеет дело с сильными подразделениями. Прежде чем снова атаковать наш холм, русские подвергли артиллерийскому обстрелу нас и ближайший тыл, но наша дивизия уже закрепилась на новых позициях. Через полчаса появилось снова два советских танка. Один, осторожно отстреливаясь, обогнул холм. Я приказал противотанковому орудию развернуться и уничтожить танк. Другой двигался прямо на наши позиции. Пулеметов было совершенно недостаточно, чтобы с ним справиться, однако никак нельзя было допустить, чтобы он продолжал свое движение: он бы раздавил нас в мелких окопчиках.
Я укрылся вместе с доктором в окопе. Мы видели, как танк приближается, метр за метром. Он то и дело обстреливал наш холм осколочными снарядами. Мотор заревел, танк рванулся вперед и снова остановился у окопа.
Затем все произошло чрезвычайно быстро. Я схватил две магнитные мины и выбежал навстречу танку. Пробежав вперед, вскочил на танк, спустив предохранитель, приладил мину и удрал. Красноармейцы меня заметили и, чтобы прикрыть свой танк, обстреляли из пулеметов. Танк прошел несколько метров, и тут мина взорвалась. Танк загорелся. Выскочивший из танка экипаж не мог избежать плена. Водитель был ранен, остальные члены экипажа под дулами наших пулеметов и автоматов оказались в безвыходном положении. Я приказал доставить их в расположение дивизии.
В тот период лишь трусостью объясняли бегство отдельных солдат или массовую панику. Я считаю такую упрощенную оценку абсолютно неверной. Равным образом я считаю неуместным, когда, говоря об эпизодах, подобных только что описанному, все объясняют храбростью. По окончании боя редко кто мог точно объяснить, почему он поступил так, а не иначе.
Стимулом могло быть озлобление, вызванное непрестанными ударами противника, частично сказывалось чувство самосохранения, часто свое действие оказывала хорошая порция алкоголя. Нам было приказано идти на смерть, и мы бились ради самих себя, ради того, чтобы выжить. [251] Только при глубокой неосведомленности можно было это безумие прославлять как геройство{44}.
Советский танк медленно догорал, а мы снова оказались под сильным обстрелом артиллерии и минометов; потом последовали еще две попытки взять штурмом нашу высоту. Противотанковое орудие уже вывело из строя танк, который пытался нас обойти. Осколочные снаряды ложились на русской стороне. Бой за высоту и за дорогу длился почти шесть часов, но постепенно положение становилось более чем критическим.
Один солдат был убит, пятеро было ранено; боеприпасов могло хватить в лучшем случае на то, чтобы отбить еще две атаки. Мы должны были считаться с тем, что противник разгадал наш замысел. Поэтому я решил очистить холм и отойти к основным силам дивизий. Мы положили наших раненых на самоходку и, пригнувшись, медленно выбрались из щелей. Наш пулеметчик вел беспорядочный огонь с целью замаскировать отступление. Потом и он примкнул к нам. Мы добрались до опушки леса позади холма, спустились в овраг и двинулись на запад.
Уже стало темно, когда мы, добравшись до первого сторожевого охранения нашей дивизии, прошли через новый передний край обороны и оборудованные в спешке импровизированные позиции, которые теперь «безусловно» надлежало удержать, и не без труда разыскали новый командный пункт дивизии, разместившийся в крестьянской избе. Я доложил генералу о происшедшем. Он быстро протянул мне руку и повернулся к одному из находившихся в избе командиров полка. Но тут начальник оперативного отдела, молодой подполковник, взял меня в оборот. Я объяснил ему по карте весь ход событий прошедшего дня. Генерал, подойдя к столу, слушал мои доклад. Когда я кончил, начальник оперативного отдела спросил:
— Когда вы получили приказ дивизии? [252]
Я ничего не знал о приказе. Но начальник оперативного отдела резким тоном начал меня допрашивать:
— Вы что прикидываетесь? Вы должны были к полудню отойти к дивизии. Когда вы получили приказ?
Наконец до меня дошло, что ко мне был послан связной, который до меня не добрался.
— Вы должны были получить приказ, — снова заявил начальник оперативного отдела.
— Сожалею, господин подполковник, но за весь день я не получил никаких известий от дивизии. Я послал в тыл связного с пленными танкистами, но мне не прислали никакого ответа, не говоря уже о приказе.
Начальник оперативного отдела вдруг изменил тактику и спросил:
— Если вы не получили никакого приказа, то почему же вы в таком случае отошли?
— По собственному решению, господин подполковник. Мы выполнили нашу задачу, у нас большие потери и осталось мало боеприпасов. Дальнейшее удержание позиции было бессмысленным и стоило бы лишних жертв. В лучшем случае мы попали бы в плен.
— Винцер, вы идиот! — крикнул генерал.
Начальник оперативного отдела продолжал меня распекать:
— Вообще в ваши задачи не входило целый день удерживать эту высоту. Вам следовало позаботиться о своей 2-й роте, которая потеряла почти всю материальную часть. При иных обстоятельствах вас бы предали суду военного трибунала. Но замнем это дело, ибо ценим ваше личное поведение.
Этот упрек был обоснован только отчасти. Конечно, задача командира противотанкового дивизиона не заключалась в том, чтобы вести бой в качестве пехотного подразделения. Но па этот раз дело обстояло совсем по-иному. Поэтому я не выдержал:
— Господин подполковник, я отвергаю этот упрек. Наш участок столь велик, что я никак не был в состоянии руководить всем дивизионом. Проволочная и радиосвязь были нарушены, двенадцать орудий 2-й роты были размещены на протяжении пяти километров. Как бы я мог командовать, если командир роты не имел такой возможности? Что вообще может сделать офицер противотанковой части, если пехотинцы бегут, а танкисты бросают танки? [253]
Наша дивизия просто бежала. Можете предать меня суду военного трибунала. Я сумею объяснить, почему потеряна материальная часть.
Подполковник ничего не ответил. Генерал, положив руку на мое плечо, заметил благожелательно:
— Успокойтесь, Винцер, все в порядке!
Засим генерал предложил мне стакан коньяку:
— Вот, выпейте для начала! Это настоящий «наполеон» из рождественского пайка, лучший французский горячительный напиток, какой только существует. Прозит, любезнейший!
— За ваше здоровье, господин генерал!
В тот день я принял решение никогда ничего больше не делать без приказа, стать офицером-исполнителем.
Мне тогда казалось, что я принял решение кардинального значения. Однако какую цену оно имело? Разве оно повело к принципиальным переменам в моем по? ведении?
Горькие впечатления истекшего года, сознание того, что советское гражданское население подвергается кровавым репрессиям, чувство ответственности за этот безумный поход — все эти переживания не привели к тому результату, к которому привело оскорбление привитого мне чувства чести: я усомнился в моем солдатском идеале. Но именно поэтому эти сомнения не привели к каким-либо результатам. Они не стали стимулом для того, чтобы наконец поразмышлять о происходящем. Я порвал с теми взглядами, которые составляли содержание моей жизни, но я не порвал, с врагами немецкого народа. Я по-прежнему оставался — и это надо признать — их покорным орудием.
Наступил 1944 год, мчались дни, и мы продолжали бежать под натиском преследовавших нас войск Красной Армии. Теперь уже не наши, а советские танки вклинивались и широким маневром обходили с фланга наши дивизии и замыкали вокруг нас большее или меньшее кольцо окружения.
В те месяцы среди солдат стало популярным выражение:
— Вперед, друзья, мы идем назад!
Мы шли назад, и многое оставалось позади нас. Приходилось взрывать танки из-за отсутствия горючего. Советская авиация уничтожала тысячи машин, [254] орудия мы приводили в негодность из-за нехватки боеприпасов, целые батареи оставались на месте, потому что не было ни машин, ни конной тяги; оружие и снаряжение бросали, базы снабжения и склады продовольствия сжигали, раненых предоставляли их судьбе, убитые в несчетном числе оставались лежать непогребенными.
Как только раздавались залпы «катюш» или стоило кому-нибудь крикнуть «танки прорвались» — и уже начиналась паника. Солдаты бросали своих офицеров. Довольно часто паника начиналась по вине офицеров и заканчивалась беспорядочным бегством.
Но отборные саперные части делали свое дело. Они взрывали не только брошенные орудия и машины — немых свидетелей поражения. Разбитая армия оставляла за собой и другие страшные следы, вопиющие последствия своих действий: разрушенные города, села, взорванные железнодорожные пути, мосты, дороги, опустошенные поля, развалины разбомбленных, взорванных и сгоревших жилищ, школ, музеев, домов отдыха, электростанций и фабрик. Так мы выполняли приказ превращать советскую территорию в выжженную землю.
Германские войска в беспорядке бежали на запад; но сводки вермахта ежедневно сообщали об ожесточенных оборонительных боях и о «планомерном» выпрямлении фронта. Когда мы слушали эти обзоры военных действий, нам часто хотелось, чтобы их авторы оказались рядом с нами. Они бы на собственном опыте убедились в том, что болтовня о «планомерном отходе» воспринималась как зловещая ирония. У нашего генерального штаба явно уже не было времени для того, чтобы вообще строить планы. Красная Армия полностью овладела инициативой, была хозяином положения.
Однажды во время совещания командиров генерал подошел к карте и, выслушав наши донесения, сказал:
— Господа, я как раз возвратился с совещания у генерал-фельдмаршала фон Манштейна{45}. Поэтому я могу в общих чертах обрисовать обстановку во всем районе действий группы армий «Юг». [255]
То, что мы услышали, подтвердило наши опасения. Сводки вермахта до такой степени маскировали подлинное положение на Восточном фронте, что ни один человек не мог в нем разобраться. Из характеристики, данной генералом, выяснилось, что положение немецкой армии очень тяжелое. Надо было наконец остановить отступление вермахта, дабы предотвратить катастрофу.
Столь откровенных признаний мы до тех пор не слышали. О возможности катастрофы нам до сих пор не говорили. Лицо генерала побагровело. Он сказал:
— Манштейн неоднократно предлагал фюреру оттянуть линию фронта. Нам уже давно следовало отойти, чтобы затем снова перейти в наступление. Но фюрер приказал удерживать каждый метр территории любой ценой. За отступление — военный трибунал, господа!
Генерал-майор Келлнер взглянул на нас, и, поскольку никто не решался что-либо сказать, он продолжал:
— Вопреки своему мнению и вопреки собственному убеждению Манштейн не мог нам сообщить ничего другого, кроме требования Гитлера: удерживать позиции любой ценой! Манштейн знает, что наши дивизии располагают в лучшем случае половиной своего боевого состава. Мы настойчиво докладывали ему об этом. Я больше не понимаю этого человека. Почему он не кинет свою дубинку этому парню на стол!
Под словом «парень» подразумевался Гитлер, а под «дубинкой» — маршальский жезл.
Никто в нашем кругу не был шокирован словами командира дивизии. Теперь даже иные рьяные почитатели Гитлера довольно откровенно говорили о том, что, по их мнению, было бы лучше, если бы верховное командование находилось в руках «профессионалов». Полководческое искусство Гитлера исчерпывалось упрямыми приказами «стоять насмерть». Как и многие мои коллеги, я считал, что командование армии еще могло изменить даже эту критическую обстановку, если бы оно настойчивее доказывало Гитлеру правильность своей точки зрения. Способен ли так поступить фельдмаршал фон Манштейн, па этот счет мнения расходились. Многие знали его по Крыму как великого мастера по части «расходования» живой силы, другие видели в нем одаренного стратега. Я же знал его лишь по рейхсверу, как командира батальона, который облачаясь в бутафорскую каску создавал [256] иллюзию, будто он делит со своей частью все испытания.
Нам следовало тогда не спорить относительно степени одаренности или бездарности отдельных лиц, а на основе собственного опыта понять, зависит ли еще это отступление вообще от уровня профессионального или непрофессионального руководства. Разве наши поражения не были порождены более глубокими причинами? Разве не было очевидным, что мы безмерно переоценили наши силы и недооценили силу и волю к сопротивлению противника? Столь поразившее нас в начале нашего похода безграничное мужество советских пограничников, сражавшихся и стоявших насмерть, — разве такое мужество не становилось год от года все более знаменательным фактором? За что дрались мы? И во имя чего сражались они?
Какими естественными кажутся нам сейчас эти вопросы. Но тогда они не возникали в моем сознании и в сознании других офицеров моего круга.
Каждый день был отмечен новыми боями и новыми поражениями. Мы отступали к границам рейха.
Что случилось с Зейдлицем?
Обстановка несколько стабилизировалась. Во всяком случае, мы уже несколько дней находились в одном и том же месте, имели возможность ремонтировать машины и надеялись, что прибудет пополнение. Мы должны были получить новые самоходные орудия, но прежде всего мы ожидали прибытия хороших стрелков-радистов и механиков — водителей танков.
Я стоял под душем, когда мой связной вручил мне принятый по рации приказ явиться к командиру дивизии. «Душ» — это звучит громко, то было изобретение наших солдат. Пустая бочка из-под бензина привязывалась на высоте двух метров к деревьям. В дне бочки заранее пробивались дырки. В бочку наливали несколько ведер теплой воды, и получался душ. Какое это наслаждение для того, кто неделями не раздевался!
Я поехал в штаб. Генерал принял меня в своей комнате, в чистой горнице крестьянского дома, которую солдаты штаба оборудовали практично и удобно.
— Вы раньше служили в 12-й пехотной дивизии и знакомы с генералом фон Зейдлиц-Курцбахом. [257]
— Так точно, господин генерал, даже очень хорошо его знаю.
— Как так хорошо?
— У нас очень уважали и любили генерала фон Зейдлица. Он знал по фамилии каждого офицера. Когда он приезжал на передовую, то никогда не упускал возможности меня навестить. Он знал, как я нуждаюсь в куреве, и привозил с собой пачку сигарет.
— Выражал ли когда-либо генерал Зейдлиц свое мнение о войне, командовании или что-нибудь в этом роде?
— Нет, генерал Зейдлиц был весьма корректен, сдержан и точен в выражениях.
— Винцер, прочтите-ка вот это! Это якобы подписано генералом фон Зейдлицем. Текст, несомненно, не им составлен, в этом я убежден.
Генерал-майор Келлнер протянул мне листовку. То было воззвание Национального комитета «Свободная Германия». В нем содержался призыв к немецким солдатам сложить оружие. Гитлер был назван предателем германского народа, преступником. Среди подписей под воззванием имелось несколько известных имен, в том числе и фон Зейдлица.
— Господин генерал, у меня, кстати, имеется небольшая грамота о вручении мне Железного креста первой степени. Я получил ее от генерала фон Зейдлица. Хорошо бы сравнить подписи.
Мы приказали связному доставить грамоту и установили совпадение росчерка и подписи.
Генерал все сравнивал и сравнивал, вертел бумагу в руках, взглянул на меня и сказал таким тоном, словно он хотел мне внушить, что я должен подтвердить справедливость его слов:
— Чепуха, подпись можно подделать. Ведь совершенно исключено, чтобы Зейдлиц был заодно с большевиками.
— Я не могу себе этого представить, господин генерал.
— Именно это я желал от вас услышать, милый Винцер. Не полагаете же вы, что он мечтает о втором Тауроггене{46}? Зейдлица заставили подписать. [258]
— Нет, господин генерал, этого я как раз не думаю. Наш командир дивизии не такой человек, которого можно заставить что-то сделать... Нет, он, безусловно, этого не допустил бы.
Я сказал «наш командир дивизии», потому что я все еще чувствовал себя связанным с 12-й пехотной дивизией из Шверина. Генерал-майор Келлнер пропустил это мимо ушей и заметил:
— Но тогда за всем этим что-то скрывается. Вы уже слышали какие-либо подробности об этом Национальном комитете?
— Кое-что, господин генерал. Как-то солдаты принесли мне листовку. То было рождественское обращение, весьма ловко составленное. Текст был хорош, но воздействие ничтожно, потому что рождество давно миновало. От других я слышал в случайном разговоре, что создан этот комитет, в его состав будто бы входят многие сдавшиеся в плен в Сталинграде офицеры и два бывших коммунистических депутата рейхстага — Пик и Ульбрихт — и, кроме того, несколько писателей, фамилии которых я позабыл. Ничего больше я не знаю, господин генерал.
— Верно, это совпадает с тем, что нам известно. Я беседовал с одним из наших командиров полка; ему знаком по каким-то курсам один из подписавших, некий полковник Штейдле. Кроме того, майор Леверенц и упомянутый вами коммунист Ульбрихт будто бы из русских окопов обращались с речью к нашим пехотинцам.
— Я не допускаю мысли, чтобы генерал фон Зейдлиц в этом участвовал. Это невозможно.
— Ничего нет невозможного, ничего. Вы не пережили, мой дорогой, сталинградского «котла». Я могу себе легко представить настроение командиров, побывавших в «котле» и теперь оказавшихся в плену. Большой ошибкой было то, что не отвели назад 6-ю армию. Можно было бы еще пробиться, но попытка была предпринята лишь тогда, когда эта возможность фактически была упущена.
— Но позвольте, господин генерал, 6-й армии было дано задание связать русских, пока стабилизируется положение на Южном фронте. Мы стояли тогда под Ленинградом и восхищались сталинградцами. Для нас было ясно, что мы так же держались бы, если бы оказались в аналогичном положении.
— Вы и сейчас так думаете? [259]
— Да, господин генерал, ведь должны были эти бои иметь какой-то смысл.
— То-то и оно, Винцер. И не повторяйте мне проповеди из сводок вермахта, передо мной вам нечего притворяться! Разумеется, 6-я армия сковала значительные силы русских, но при этом она сама попала к черту в лапы. Теперь нам ее здесь не хватает — вот что является решающим. Здесь она выполняла бы свои задачи, и ее боевые действия имели бы смысл.
После паузы, во время которой он снова разглядывал листовку, командир дивизии продолжал:
— Однако господа из этого комитета допускают одну ошибку. То, что они ведут яростную кампанию против нашего командования, это я еще понимаю. Они считают, что их продали. Но то, что они призывают перебежать к противнику, это глупо. Закончить войну — по мне, пусть будет так. Но не здесь, а на Западе. Нам нужно нанести большевикам поражение либо надо сматываться.
— Как я должен это понимать, господин генерал?
— Мы должны на Западе прекратить войну, иначе мы здесь долго не продержимся. То у нас есть танки, но не хватает людей, а подчас мы вынуждены взрывать машины, ибо нет горючего. Есть горючее, не хватает боеприпасов. А русские становятся с каждым днем сильнее. Черт его знает, как это им удалось снова пустить в ход всю свою промышленность!
Генерал вперил взгляд в пространство. Потом он налил нам по стакану коньяку и спросил:
— Каково настроение солдат? Думаете ли вы, что подобные листовки на них могут подействовать?
— Невозможно каждому заглянуть в душу, господин генерал. В общем теперь чаще и громче ворчат, чем раньше. Но не бунтуют. И я не думаю, чтобы кто-нибудь был способен перебежать к русским.
— Вы полагаете? Что солдаты боятся выстрела в затылок?
— Конечно, ведь они хотят выжить.
— Видите, мой дорогой, в этом суть. Солдаты покидают позиции, как только русские открывают огонь. Нам стоит большого труда их остановить. Что же будет, если под влиянием этих листовок и пропаганды, которую русские ведут через громкоговорители, им придет в голову мысль, что можно убежать вперед, а не назад? Если [260] солдаты решат, что пленные там, на другой стороне, остаются живы, что тогда?
— Разрешите говорить откровенно?
— Разумеется, я для этого вас и пригласил.
— Наши старые солдаты устали. И все же на них можно положиться. Некоторые роты, окажись они без обер-ефрейтора, превратились бы в стадо. Молодое пополнение приходит к нам без того подъема, какой наблюдался в прошлом. Дисциплина ослабла. Пока еще каждый делает свое дело, но без воодушевления. Я это замечаю по себе. Правда, я и сегодня еще верю, что мы победим, я только не знаю, каким образом, и у меня нет охоты над этим размышлять. Я просто устал, господин генерал.
— Чепуха, с вами происходит нечто совсем другое. Вы служили в пехоте и чувствуете себя у нас не в своей тарелке. У вас нелады с начальником оперативного отдела. Я это знаю. Но, мой дорогой, не падайте духом. Выпьем.
— Ваше здоровье, господин генерал!
— О нашем разговоре никому ни слова, ясно?
Наступила пауза, во время которой генерал-майор Келлнер снова углубился в чтение листовки. По временам он покачивал головой. Внезапно он задал новый вопрос:
— Как себя ведет командир первой роты обер-лейтенант Дуэ?
— Очень хорошо, господин генерал.
— Он мог бы принять ваш дивизион?
— Так точно, ведь он уже командовал им после гибели моего предшественника и вплоть до моего прибытия.
— Правильно, я и забыл об этом. Кстати, как вы себя чувствуете? От доктора Хабермана я слышал недавно, что у вас осложнения?
— Меня уже однажды оперировали. Доктор Хаберман находит, что у меня нагноение в гайморовой полости.
— Послушайте, дорогой! Послезавтра я уезжаю в отпуск. Похоже, что русские временно нас здесь оставят в покое. Дивизией будет командовать начальник оперативного отдела. Если я вас обоих здесь оставлю, начнутся скандалы. Почему вы не ладите?
— Начальник оперативного отдела узнал из моего личного дела, что в отделе комплектования на меня было [261] наложено взыскание. Вероятно, он решил, что я человек строптивый.
— Ну, вы-то действительно порядочный нахал. Вы берлинец, я пруссак, а эти господа — из Нижней Саксонии, характеры у вас разные. Послушайте, едем со мной и подлечитесь как следует! Согласны?
Я недолго размышлял. Мне хотелось избежать столкновения с начальником оперативного отдела, а лечение мне было необходимо. Поэтому мое «так точно» последовало столь быстро и прозвучало так радостно, что генерал расхохотался.
История с Зейдлицем и Национальным комитетом не выходила у меня из головы. Я уже больше не мог избавиться от впечатления, что составители листовок были правы, когда спрашивали, почему и зачем мы воюем. Но с другой стороны, я считал, что нельзя просто прекратить борьбу. Я также не мог составить себе какое-либо представление о том немецком демократическом государстве, о котором говорилось в листовках. В Веймарской республике я разочаровался. Я ни в коем случае не желал возврата к аналогичным условиям.
Я сделал ставку на национал-социализм; с этим «новым порядком» я связывал надежды на лучшее будущее моего отечества. Но мне были противны методы нацистской партии и ее вмешательство во все сферы жизни; однако Гитлер оставался для меня исключением. Вероятно, немалую роль играло то, что в качестве верховного главнокомандующего вермахта он был моим начальником, и я считал, что обязан при любых обстоятельствах повиноваться и сохранять ему верность.
Хотя меня раздражали лживые сводки вермахта, а нелепые приказы ставки фюрера часто возмущали, все же обвинения, содержавшиеся в листовках, вызывали у меня внутреннее сопротивление. Гитлер — преступник, и эта война — позор для Германии? Нет, это не так. Правда, я уже не верил в полную конечную победу, но я надеялся, что возможен сносный итог войны, но только не поражение, в крайнем случае — ничейный исход. Таким образом, я продолжал покорно выполнять приказы. Для моих тогдашних настроений является показательным то, что я с такой охотой согласился на предложение командира дивизии отправиться на лечение. [262]
Я взял с собой денщика, который уже полтора года не был в отпуске. Нам понадобилось три дня, пока мы наконец в Дебрецене попали в поезд для отпускников, который шел через Будапешт в Вену. Там наши пути разошлись. Генерал уехал в Ганновер, а я — в Кольберг, в больницу, где меня оперировали.
Покушение
В светлой больничной палате нас было шесть офицеров: четверо пехотинцев, один моряк и обер-лейтенант медицинской службы из парашютно-десантных войск.
Капитан-лейтенант прибыл с береговой батареи во Франции. В этом районе американцы и англичане высадились 6 июня 1944 года. Обер-лейтенант медицинской службы доктор Клаас прибыл с дивизионного медицинского пункта на французском побережье Атлантики. Капитан-лейтенант был ранен в первый день вторжения, а доктор Клаас — на шестой. Из их рассказов видно было, что там творилось нечто страшное, потому что противник полностью господствовал в воздухе.
Офицер флота полагал, что англичан и американцев еще удастся сбросить в море. Доктор Клаас держался иного мнения, которое он достаточно ясно высказывал, а именно что западные союзники вскоре окажутся на Рейне.
Меня больше интересовали события на Восточном фронте, где русские, поддерживая вторжение на западе, предприняли большое наступление, возвратили Минск, Вильно, Гродно, а также обширные территории на юге. Обстановка для Германии складывалась весьма плохо.
Капитан-лейтенант становился все более сдержанным в своих прогнозах.
Мы, три пехотинца, не были согласны ни с капитан-лейтенантом, ни с доктором Клаасом. Мы считали, что наиболее целесообразным было бы заключить перемирие на западе и освободившиеся там дивизии как можно быстрее перебросить на Восточный фронт, чтобы остановить продвижение Красной Армии.
Главный врач лазарета, доктор Петри, маленький, невзрачный подполковник медицинской службы в резерве, славился как отличный хирург. В его больнице царил безупречный порядок и соблюдалась идеальная чистота. [263]
Если время позволяло, доктор Петри иногда задерживался на несколько минут в палате, чтобы выслушать наше мнение относительно обстановки или для того, чтобы наблюдать за ходом шахматной партии между мной и доктором Клаасом. Обычно он охотнее всего говорил о своей работе до войны, о своей семье, о музыке и книгах. Видимо, он желал лишь одного: как можно скорее снова иметь возможность вернуться к мирной жизни. Он уклонялся от определенного ответа на наши вопросы, но как-то заметил:
— Понаблюдайте как-нибудь всего часок за тем, как я оперирую, взгляните на искалеченных людей, которых сюда доставляют, и тогда вы узнаете, как я отношусь к войне.
Однажды он зашел в нашу палату необычайно рано; это было 21 июля 1944 года. Доктор прикрыл дверь и сказал — на сей раз, как мне показалось, с легкой торжествующей усмешкой:
— На Гитлера вчера совершено покушение — в ставке в «Вольфшанце».
Вскочив, мы наперебой закричали:
— Расскажите, что случилось?
Мы с напряженным вниманием ждали ответа: не может же наш доктор ограничиться кратким сообщением?
Взаимное недоверие и страх перед доносом были столь сильны, что ни один из нас не рисковая хотя бы единым словом выдать свои затаенные мысли.
Может быть, это не так, но мне почудилось, что легкая усмешка на устах подполковника медицинской службы исчезла, когда он снова заговорил в наэлектризованной тишине:
— Фюрер остался жив. Он лишь ранен. То был офицерский заговор. Преступник, совершивший покушение, схвачен в Берлине и тотчас же расстрелян.
Итак, Гитлер жив, и ничего не изменилось. От моего внимания не ускользнуло, что главный врач сначала сказал «Гитлер», а потом уже говорил «фюрер» — тонкое различие, показательное для реакции всех нас на случившееся. Возможно, что в первое мгновение, находясь в состоянии, близком к шоку, каждый из нас в душе по-разному реагировал на случившееся, но теперь мы вернулись в привычную колею. Миновала возможность хоть [264] раз услышать подлинное мнение другого человека, но одновременно миновала и опасность скомпрометировать себя слишком поспешным высказыванием по поводу событий.
Только обер-лейтенант медицинской службы доктор Клаас решился пойти на риск, когда он — впрочем, весьма ловко — снова и снова восстанавливал ход событий, и каждый раз приходил к выводу, что, собственно, просто непостижимо, каким образом фюрер так счастливо спасся. Доктор так глубоко вникал во все обстоятельства, что нам, право же, казалось, что он втайне осуждает покушавшихся за то, что они не воспользовались более мощной бомбой или пистолетом. Но, уловив недоуменный взгляд кого-либо из нас, он заканчивал тираду фразой:
— Да, провидение сохранило нам фюрера.
Доктор Клаас и я стали друзьями. Мы играли в шахматы, гуляли в больничном саду, вместе с его женой-шведкой совершали прогулки по улицам или по пляжу; иной раз вечером в винном погребке при кольбергской ратуше мы посиживали за бутылкой вина, которую хозяин приносил нам из своих особых запасов.
Иногда я беседовал о событиях 21 июля с капитаном запаса из 12-й дивизии, по профессии юристом.
Как-то я спросил его:
— Что бы теперь было, если бы фюрер пал жертвой покушения?
— Этого не случилось, тем самым всякое дальнейшее обсуждение излишне, — ответил юрист.
При этом он дружелюбно усмехнулся. Конечно, он был прав. Но наши беседы на эту тему продолжались.
— Как вы думаете, кто стал бы преемником фюрера?
— Трудно сказать. При известных обстоятельствах могло бы начаться соперничество между кандидатами в преемники, поскольку заместитель фюрера Рудольф Гесс в Англии. Сомневаюсь в том, чтобы дела пошли хорошо. Я, безусловно, не принадлежу к тем, кто все приемлет на все сто процентов; но, во-первых, как юрист, я принципиально отвергаю покушение. Смену правительства — да еще во время войны — можно одобрить лишь в том случае, если к власти приходит кто-либо более приемлемый. Но что же это было за предприятие, которому смог положить конец какой-то майор Рамер с одним батальоном? [265] И что собой представляет Герделер{47}, который пешком спасался от преследования и его поймала какая-то связистка вместе с одним полицейским? Эта брюнеточка получила, впрочем, миллион за его голову.
— Как, по вашему мнению, дальше пойдут дела?
— Я возлагаю надежды на «фау-1» и «фау-2»; кроме того, поговаривают о новом оружии, которое уже испытано и которому никто ничего не сумеет противопоставить. Поговаривают о каких-то «лучах смерти» и тому подобном. Я полагаю, что фюрер это новое оружие пустит в ход в самую последнюю минуту, до того как русские или американцы перейдут наши границы.
Так заканчивались многие беседы. Мы надеялись па чудо, мы просто не могли себе представить, что будут' напрасны все усилия и все принесенные жертвы.
Но у меня не выходило из головы заявление Национального комитета «Свободная Германия».
Ведь туда входили немецкие офицеры. После некоторых раздумий я возбудил ходатайство об отправлении меня на фронт.
Перед концом
После выздоровления доктор Клаас возглавил одно из отделений госпиталя. Я зашел к ному.
— Ули, я здоров и хочу снова на передовую. Позаботься о том, чтобы меня выписали!
— Какие глупости, ты нездоров. Что тебе надо там, на передовой, победить, что ли?
— Дорогой доктор, тебе известно, точно так же, как и мне, что я ничем не болен. Напиши, пожалуйста, записку, сделай одолжение.
— Да пойми ты наконец! Ведь это уже бессмысленно! Радуйся, что я могу тебя здесь прятать! Ты, что же, хочешь, чтобы в самые последние дни тебе снесло череп?
— Здешняя жизнь стала для меня невыносимой: куда ни пойдешь, где ни задержишься, всюду брюзжат. [266]
Каждый второй спрашивает, верю ли я еще в конечную победу. А что означает конечная победа? Русские стоят у порога, надо у границы их остановить. Остановить надо и американцев. Неужели ты этого не понимаешь?
— Нет! Не думаешь ли ты, что у границы война прекратится? Ты только помогаешь оттягивать конец.
— А если чудо-оружие не поспеет?
— Послушай, ты и есть наше чудо-оружие, ты один из тех, кто не привык мыслить и думает, что должен исполнять свой так называемый долг. Другое чудо-оружие — это совсем юные мальчишки из гитлеровской молодежи, мечтающие о геройстве и Рыцарском кресте, а также престарелые мальчики, участвовавшие еще в первой мировой войне, на которых теперь снова напяливают военную форму. Не следует забывать и тех, кто постоянно жалуется, все ночи просиживает в убежище, а утром снова идет на работу. Мы все и есть это чудо-оружие.
— Даже если ты трижды прав, Ули, все же я хочу на фронт. Будь честен, ведь я принадлежу к категории пригодных к службе в военное время. На фронт уже возвращались офицеры с одной рукой или с протезом вместо ноги. Выпиши меня из лазарета! Ведь, в конце концов, это действительно мой долг, ты должен это понять.
— Ты безнадежен. Иди, бог с тобой! Впрочем, у тебя вскоре начнется желтуха, это я вижу по твоим глазам. Погоди еще неделю, согласен?
— Нет.
— Ну как хочешь, желаю успеха. Ты действительно безнадежен.
После короткого телефонного разговора с управлением кадров главного командования сухопутных войск в Берлине я получил назначение. Потери в офицерском составе были очень высокими, и свободных командирских постов имелось предостаточно. Мне надлежало принять артиллерийский дивизион на Восточном фронте. Через неделю я явился в 551-ю пехотную дивизию, расположенную близ Тильзита.
Еще через неделю я заметил первые признаки заболевания желтухой. Это, правда, скоро прошло. Но начало моей служебной деятельности было сопряжено с большим разочарованием. Пехотную дивизию предполагалось снабдить [267] новым оружием, но в действительности все выглядело по-иному.
Первоначально в моей части имелось в наличии только две роты: одна с двенадцатью противотанковыми орудиями и другая с самоходными зенитными орудиями. Третья рота еще только формировалась; она должна была получить самоходные артиллерийские орудия.
Укомплектованной была только зенитная рота. Рота противотанковых орудий располагала лишь одним тягачом на три орудия. При штабе дивизиона имелось несколько мотоциклов и легковых машин; но столь необходимых водителей еще надо было обучить. Когда они окончили школу водителей, обнаружилась нехватка бензина, и легковые машины были переведены на древесный газ. Машины были оборудованы подобием газовой колонки, какие используются в ванных помещениях. Чурки для выработки газа поставляли восточнопрусские мебельные фабрики. Нужно было за час до запуска мотора разогревать газовую колонку, а это невозможно в случае боевой тревоги.
Я решил использовать знакомство с офицером службы материально-технического обеспечения, который ведал снабжением противотанковых частей, и через него «организовать» получение машин и орудий. Дабы мой план увенчался успехом, я по совету интенданта дивизии взял с собой из военной лавки ящик с подходящим товаром — шнапсом и сигаретами. Этот «сезам, откройся» возымел свое действие, и в Берлине мне обещали, что в течение недели я смогу в Бранденбурге принять нужные мне машины.
Из Берлина я поехал в Кольберг, надеясь получить через управление комплектования недостающих специалистов: водителей, радистов и наводчиков. Мне дали добровольцев. Одну команду водителей я тотчас же послал в Бранденбург; но я их никогда больше не видел; не получил я и машин в Бранденбурге. Вместе с отобранными людьми и лейтенантом Хаазе, которому, так же как и мне, надоела суета в гарнизоне, я прибыл на Земландский полуостров перед тем, как Красная Армия окончательно сомкнула кольцо окружения.
Гитлер приказал удерживать Земландский полуостров любой ценой. Гаулейтер Кох непосредственно руководил этим делом. Произошло смешение компетенции вермахта [268] и нацистской партии, серые и коричневые нити переплелись между собой. До того времени мы получали приказы из штаба группы армий и из корпуса, теперь распоряжения, имевшие силу приказа, стали поступать из стального бункера гаулейтера Восточной Пруссии, а на стенах домов были расклеены плакаты с призывами и скрытыми угрозами. Вскоре распространились слухи о том, что военно-полевые суды выносят приговоры офицерам и солдатам, а полевая жандармерия или эсэсовцы их вешают.
Для обсуждения мероприятий по координации действий, необходимых для «обороны Земланда», командир нашего корпуса созвал в конце ноября 1944 года совещание командиров подразделений. Ожидалось, что прибудут гаулейтер Кох, какие-то штандартенфюреры штурмовиков. а также командиры батальонов «фольксштурма».
Каждый, кто походил на мужчину, должен был облачиться в заплатанную военную форму, снабжался огнестрельной железкой и направлялся для участия в «обороне». Не хватало военного обмундирования — заменяли его нарукавные повязки. На вооружении «фольксштурма» были ружья всех типов, какие только когда-либо находились в употреблении со времен изобретения бездымного пороха. Однако роль чудо-оружия играл в «фольксштурме» фауст-патрон — ручной противотанковый гранатомет, при помощи которого подростки и старики должны были остановить продвижение танковых дивизий Красной Армии.
Представители «фольксштурма» явились на совещание у командира корпуса с такой же точностью, как и прочие командиры. Потом прибыл командир корпуса,
Представители «фольксштурма» явились на совещание, но все еще опаздывал гаулейтер Кох и его свита.
Мы ждали целый час. Затем началось совещание, своего рода штабные игры, которые должны были дать нам представление о наших боевых возможностях. Прошло еще десять минут, и мы услышали, как подъезжает колонна машин — разумеется, не с газогенераторами. Слышно было, как хлопали дверцы автомобилей, все громче звучали голоса новоприбывших «господ», и наконец перед нами предстал гаулейтер, а вслед за ним в дверях показались толстые животы в коричневых мундирах со многими [269] звездочками и позументами. Как и в 1933 году, когда я в Берлине посетил штаб штурмовых отрядов, все это производило впечатление какой-то оперетты.
Гаулейтер и его свита подняли руки для «германского приветствия» — совсем по-военному, но только с опозданием на час.
Командир корпуса чуть согнул правую руку в локте, что с трудом можно было счесть ответом на приветствие. Он указал на несколько свободных стульев, приготовленных для господ из партийных инстанций, и продолжал руководить совещанием.
Вероятно, гаулейтер предполагал, что собравшиеся командиры боевых подразделений Ожидали его прихода с почтительным нетерпением, и, когда он, кому фюрер доверил быть «спасителем» Восточной Пруссии, наконец появится, его встретят звуками военного марша и хриплыми криками «хайль!».
Между тем мы с любопытством смотрели на него. Ведь за долгие годы войны нам не приходилось лицезреть какого-нибудь гаулейтера. Засим мы вновь углубились в изучение наших карт.
Мы всегда считали, что ход событий на фронте —это дело вермахта; пусть партия заботится о женщинах и детях и обо всем том, чем грозит родине тотальная война. Мы нуждались в пополнении и чудо-оружии, а вовсе не в гаулейтерах и штандартенфюрерах. Появление этих персонажей на совещании мы восприняли как обременительную помеху.
Все это чуть ли не закончилось скандалом. Оплывшее лицо алкоголика Коха налилось кровью, .и казалось, что он сейчас заорет, однако Кох внезапно повернулся и, не прощаясь, вместе со своей свитой покинул помещение.
Командир корпуса заключил эту интермедию словами:
— Итак, на чем мы остановились?
На это меткое, облеченное в вопросительную форму замечание мы отозвались громким смехом и продолжали штабную игру, как если бы не было никакого перерыва. Вернувшись на свои командные пункты, мы тотчас же принялись за дело, чтобы осуществить предписанные нам мероприятия.
Я как раз составлял приказы по ротам, когда зажужжал полевой телефон. Обер-фельдфебель Май подал мне трубку: [270]
— Господин капитан, у аппарата интендант дивизии.
Этот интендант был в состоянии утащить из покинутых учреждений огромное количество писчей бумаги для машинок, но не мог снабдить нашу часть носками для солдат.
Взволнованный интендант сообщил мне, что некий представитель партии предъявил претензию. Обер-лейтенант Райнерт приказал забить корову для своей роты, а это запрещено.
Гаулейтер Кох, исходя из того, что Восточную Пруссию ни в коем случае не следует отдавать, приостановил эвакуацию населения и запретил под угрозой наказания снабжать армию продовольствием за счет местных ресурсов. Мне это было хорошо известно, но я считал этот запрет совершенно бессмысленным, поскольку централизованное армейское снабжение не функционировало. Я задал недоуменный вопрос:
— Как так запрещено?
На другом конце провода наступило молчание. Интенданту нужно было посоветоваться с золотым фазаном — так мы именовали чиновников нацистской партии. Засим последовал ответ:
— В интересах снабжения рейха по окончании войны и для обеспечения приплода необходимо сохранить поголовье. Вот господин и желает составить протокол.
— Скажите ему, что обер-лейтенант Райнерт действовал по моему приказу! Солдаты не могут идти в бой не жравши.
Испуганный интендант сообщил мне, что в таком случае господин из партии должен составить протокол вместе со мной.
Тут я взорвался.
— Пусть этот господин меня... Если он хочет получить протокол, пусть пожалует на мой командный пункт.
Усердный чиновник не откликнулся на мое настойчивое приглашение.
Мы устали от войны, мы жаждали ее окончания. Вопрос о причине — «почему?» — уже не ставился, его сменил вопрос: «Как долго еще это будет продолжаться?» И это «как долго еще» содержало в себе и первоначальный ответ на «почему». Мы уже почти не видели смысла в продолжении войны. Но для того, чтобы прекратить [271] борьбу, чтобы вопреки приказу и присяге содействовать скорейшему окончанию войны, нужна была большая сознательность, способность справиться с внутренними сомнениями, решимость, исполненная риска. Я был далек от таких мыслей. Как и многие мои товарищи, я больше всего надеялся на чудо, на новое оружие неслыханной силы, которое остановило бы неудержимо стремившуюся вперед Красную Армию и могло бы ее уничтожить, дабы мы наконец обрели покой и закончилась война. Я не смел и думать о том, что возможна победа Красной Армии и оккупация Германии.
Итак, мы собирались с силами для новых боев, хотя каждая операция требовала новых жертв. При этом — сколь ни противоречивым это может показаться — существенную роль играло чувство самосохранения; фанатики из шкуры лезли; об их бешеном неистовстве свидетельствовали повешенные на придорожных деревьях офицеры и солдаты, мертвецы со щитами на груди, оповещавшими, что здесь понес «заслуженное наказание» проклятый трус, между тем на мундире еще сохранились знаки отличия «за храбрость, проявленную в сражении с врагом».
Но с другой стороны, были и такие люди, как наш начальник оперативного отдела подполковник барон фон Леффельхольц, который по окончании одного из совещаний сказал командирам:
— Господа, выполняйте свой долг так, как этого от вас ожидают! Но используйте ваше оружие так, чтобы по возможности больше ваших людей привести с собой на родину!
Надо было обладать мужеством, чтобы давать подобные указания.
Бои и суровая восточнопрусская зима потребовали от солдат крайних усилий. По вечерам, когда бой чуть стихал, люди валились в снег и засыпали, грея друг друга своими телами.
Однажды барон фон Леффельхольц вызвал меня в штаб дивизии:
— Генерал хотел бы выслушать мнение одного из командиров о настроении солдат. Скажите ему всю правду, без всяких колебаний. Будьте честны!
Выслушав меня, генерал Ферхайн совсем сник и стал похож на пустой мешок из-под картофеля; он мрачно уставился в пространство. Вероятно, он понимал, что [272] лишится обещанного ему имения где-то «на восточных территориях» и, сверх того, своего поста.
А ведь я рассказал ему только то, что мои офицеры достаточно открыто обсуждали — одни с большей, другие с меньшей откровенностью. Я по возможности каждую неделю созывал их на совещание, считая своим долгом, насколько я в состоянии, держать их в курсе событий.
Я ежедневно отмечал на карте Европы линию фронтов как на основании сводок вермахта, так и лондонского радио Би-Би-Си, хотя было запрещено под строжайшей угрозой слушать «вражеское радио». Еще большие кары угрожали за распространение передаваемых им сведений.
Но мы с этим не считались. Мы каждый раз сопровождали саркастическим смехом заверения нашего радио, что отныне ни один метр не будет сдан врагу. И мы смеялись еще откровеннее, когда на следующий день слушали сообщения о плановом отходе наших войск. То был горький смех. Некоторые из нас возмущались, они считали лживые сводки издевательством над отчаявшимися солдатами.
Мой начальник штаба, молодой лейтенант, в прошлом мелкий фюрер гитлеровской молодежи, все еще верил в Гитлера.
Мой адъютант, лейтенант Бертольд, по профессии художник, был несколько раз тяжело ранен и признан «трудоспособным» для тыла, однако он добровольно возвратился на фронт.
Командир штабной роты Хаазе тоже получил несколько тяжелых ранений и был признан «пригодным к службe в гарнизонах на родине», однако ему была противна обстановка в гарнизонах, и это побудило его отправиться вместе со мной в пехотную дивизию.
Командир противотанковой роты обер-лейтенант фон Лебенштейн был «на четверть еврей», но на основании распоряжения канцелярии фюрера ему было разрешено оставаться офицером запаса.
Командир роты зенитчиков обер-лейтенант Райнерт, в молодости убежденный национал-социалист, теперь и слышать не хотел о своем фюрере.
Я же, несмотря на возрастающую антипатию к Гитлepy, все еще считал, что лишь он в состоянии изменить положение. Меня уже давно не волновала самая «идея» [273] и судьба самого Гитлера. Теперь речь шла о судьбе отечества. С ужасом я начал задумываться над тем, что ждет Германию, когда кончится война. Порой меня охватывало нестерпимое негодование, когда я запоздало размышлял над тем, что можно было избежать всех этих несчастий. Все более мучительно терзал меня вопрос: почему, по какому праву мы совершили агрессию против других стран?
В совещаниях, которые я созывал, почти всегда принимали участие командиры взводов, военные инженеры из мастерских, врач и командир подчиненной мне противотанковой артиллерии укрепленного района капитан Лангхофф, а также обер-фельдфебель Май, которого мы считали чем-то вроде заместителя офицера.
Однажды в нашем кругу появился новый офицер. Он только что получил крест за военные заслуги.
— Господин капитан, я прикомандирован к вашей части на четыре недели в качестве национал-социалистского офицера по идеологической работе.
Он представился отдельно каждому из присутствовавших, сообщая свою фамилию и отвешивая поклон, по его мнению подчеркнуто корректный, а на деле выглядевший совершенно нелепо.
Фамилию этого лейтенанта я позабыл, но отнюдь не забыл, как он раскланивался и что вслед за этим произошло.
— В чем, собственно, заключаются ваши задачи в качестве национал-социалистского офицера по идеологической работе?
— Господин капитан, это невозможно определить в немногих словах. В основном мы обязаны внушать уверенность в конечной победе германского оружия.
— О каком оружии вы говорите — об имеющихся у нас дрянных пушках, для которых почти всегда не хватает боеприпасов и нет необходимых тягачей?
— Я ведь говорю образно, господин капитан. Я имею в виду победу германского дела. А что касается тягачей, то они нам больше не нужны. Мы больше не будем отступать. В этом я сумею убедить солдат.
— Как вы себе это представляете. Как вы убедите солдат?
— Я буду делать в ротах доклады, господин капитан.
— Нет, любезнейший, из этого ничего не выйдет. [274] Когда нужно сделать доклад, то с этим справляются мои командиры. Вы, кстати, артиллерист?
— Нет, господин капитан.
— Ну вот видите, я не могу даже вас использовать в качестве командира взвода. Но я могу вам порекомендовать лучшее занятие. Наш интендант совершенно бездарен. Вы могли бы ему помочь добыть сносное продовольствие, сигареты и барахло. Ведь у вас есть связи, не правда ли? Отправляйтесь и рапортуйте о своем прибытии в обоз!
Он ушел, пылая гневом. Со злорадством я глядел ему вслед. Я чувствовал свое превосходство над ним, понимая, что мой суровый фронтовой опыт весомее, чем его политический пафос. Я посмеялся над видимым противоречием между теорией и практикой, а по существу я был ненамного проницательнее этого офицера по идеологической работе. Лучшее вооружение, которому я придавал столь большое значение, в такой же мере не могло внести решающие изменения в ход войны, как и его лживая пропаганда. Мы оба боролись за одно и то же дрянное дело, обреченное на неизбежное поражение, и мы оба тогда этого не понимали.
Между тем его рапорт о моем «бесстыдстве» попал к подполковнику фон Леффельхольцу. Следующей инстанцией была корзина для бумаг. Тем не менее нахлобучка как знак предупреждения меня не миновала. Леффельхольц также умел высказываться твердо и определенно. «Офицер по идеологии» больше не показывался в моей части. Нас это не огорчало.
Да мы больше и не вспоминали о нем; 13 января 1945 года началось новое большое наступление Красной Армии, и мы снова начали драпать,
Последние дни войны
С каждой атакой русских теснее затягивалась петля вокруг «котла» на Земландском полуострове. Каждый день приносил новые тяжелые потери. Долго так не могло продолжаться: нас ожидал плен, если только флот нас не вызволит.
Еще раз мы собрались с силами для контратаки. Все имевшиеся в наличии боеприпасы были пущены в дело, [275] собраны последние остатки горючего. Мы пробились вперед, и кольцо вокруг Кенигсберга было на некоторое время разорвано. Значительную часть жителей города удалось эвакуировать. Никакого другого результата эти последние усилия и не могли дать.
Советские соединения ответили сильными контрударами, которым предшествовал интенсивный артиллерийский огонь. Наши роты таяли. В этой ситуации однажды прибыло «пополнение». Чрезвычайно обрадованный, я собрался приветствовать солдат, но растерялся, оказавшись лицом к лицу с примерно тридцатью мальчиками в возрасте от четырнадцати до шестнадцати лет из Союза гитлеровской молодежи. Вместе с ними прибыла группа пожилых мужчин, почти поголовно инвалиды первой мировой войны. Мальчики прибыли из ликвидированного лагеря гитлеровской молодежи, куда их собрали со всех концов рейха.
Я быстро пристроил пожилых, послав их в обоз. Но распорядиться юнцами было труднее. Они желали сражаться, победить и, если надо, умереть «за любимого фюрера». Я сначала их использовал для охраны обоза. Через несколько дней они начали скандалить, всячески выражали свое недовольство, стремились на передовую. Они меч-тали о Рыцарском кресте и бессмертной славе.
Если я не хотел уступить их настояниям, то мне нужно было каким-нибудь способом от них избавиться. Но мне было бы неприятно, если бы они просто оказались в другой части. Там, вероятно, их отправили бы на передовую. Следовательно, нужно было их отправить в тыл.
Это было нетрудно организовать, хотя полевая жандармерия и установила заставы вокруг Пиллау. В город никого без определенного служебного дела не пускали — кроме женщин, детей и раненых, которых должны были эвакуировать морем. Труднее было этих юнцов из гитлерюгенда, рвавшихся в бой, убедить, что им дается особое задание. Все остальное превратилось в чистую формальность, хотя именно формальные правила и были нарушены. Для нескольких групп, которые я объединил со стариками из «фольксштурма» и их родственниками, я выписал командировочные удостоверения, не имея на это ни малейшего права. Но пруссаки ничего не боятся, кроме бога и клочка бумаги с печатью. Снабженные [276] »документами», отряды добрались до парохода и на его борту отплыли по направлению к Свинемюнде. Мой адъютант наблюдал за ходом всего этого маневра и доложил мне о выполнении задания. Мальчики уже в море, вероятно, заметили, что я лишил их возможности войти в историю в роли «героев». Двоих из них я встретил после войны в Киле, а одного старика из «фольксштурма» — в Ганновере. Они узнали меня на улице. За истекшее время юноши сумели понять все то, что уже понимал старик в последние недели войны.
Первоначально я пытался скрыть выдачу мною незаконных командировок и числил в составе подразделения людей, откомандированных на родину, включал их в рапорты о наличном составе и в качестве состоящих на довольствии. Однако мой обман обнаружился, когда генералу пришла в голову мысль осведомиться об успехах молодежи, их боевых действиях, их поведении и выяснить, не следует ли их наградить.
Подполковник фон Леффельхольц снова уладил дело. Он также не одобрял отправку подростков на передовую.
К сожалению, подполковник через несколько дней был на короткое время назначен на другой пост и его заменял некий майор генерального штаба Фрелих, который хотел использовать подвернувшийся случай для того, чтобы прославиться.
У меня как раз был тяжелый приступ желтухи. Дивизионный врач, доктор Вальдер, настаивал на том, чтобы отправить меня на родину, но поддался моим уговорам, как он выразился, под мою личную ответственность. Не было никаких лекарств или диетического питания, но зато имелся первитин, который выдавался командирам и начальникам в качестве «экстраординарного средства». Первитин —.это такое снадобье, благодаря которому можно бодрствовать несколько дней, после чего человек на много часов погружался в мертвый сон.
Больной желтухой, я лежал в покинутом восточно-прусском крестьянском доме, в котором адъютант оборудовал командный пункт. Через окно я наблюдал за тем, что происходило на расположенном перед нами участке фронта. Передний край обороны находился примерно в трёхстах метрах от дома. Внезапно советские танки и пехота перешли в наступление. [277]
После недолгого, но интенсивного артиллерийского обстрела наша пехота отступила. Медленно приближалось несколько танков. Мой маленький штаб не был в состоянии держаться без тяжелых орудий, которые еще не удалось подтянуть. Один-единственный тягач должен был, курсируя взад и вперед, доставить четыре противотанковых орудия, но эта операция запоздала.
Я приказал соединить меня по телефону с исполняющим обязанности начальника оперативного отдела:
— Господин майор, русские атакуют. Перед моим командным пунктом около дюжины «Т-34». До них от двухсот пятидесяти до трехсот метров. Пехота отступает. Я ничего не могу поделать, прошу разрешить перейти на другую позицию.
— Вы остаетесь на месте! — последовал приказ. —Передний край обороны проходит в трехстах метрах от вас. Пехота удерживает позицию. Кроме того, у меня нет оттуда никаких донесений о русских танках!
Я негодовал. Этот майор воображает, что, сидя там у себя перед картами, он может лучше меня оцепить обстановку, когда перед моими глазами кипит бой. Не выдержав, я заорал:
— Господин майор, я информирую вас о том, что сам вижу. Пехота отступила, не донеся вам о русских танках; они уже приблизились на сто пятьдесят метров. Я перехожу на другую позицию.
— Вы остаетесь на месте!
— Приезжайте сюда, если вы мне не верите! Я не намерен позволить себя раздавить.
Это было последнее, что я сообщил начальнику оперативного отдела. Может быть, до его слуха донесся страшнейший грохот: в это самое мгновение русский снаряд врезался в окно, ударил в противоположную стену, пробил там огромное отверстие, а комната наполнилась известковой пылью. Мой адъютант, обер-фельдфебель Май и связной, покрытые с головы до ног известковой пылью, походили на мешки с мукой. Связь была нарушена.
Тут мы услышали грохот гусениц приближающихся советских танков и «ура!» сопровождавшей их пехоты. Позади нашего дома стояли две хорошо замаскированные машины с заведенными моторами. Обер-фельдфебель Май об этом позаботился. Мы умчались под аккомпанемент русских орудий. [278]
Скрывшись за небольшим косогором, мы двинулись к командному пункту дивизии. Внезапно водитель, затормозив, показал на шоссе, где в сторону русских мчалась легковая машина. Мы начали махать руками, чтобы предупредить об опасности, но этот знак не был замечен.
— Они или совсем обалдели, или бегут к русским? — сказал мой водитель.
В эти дни мы все чаще узнавали о том, что отдельные солдаты или небольшие группы перебегали на ту сторону, но еще не случалось, чтобы подобные действия предпринимались столь открыто. С напряженным вниманием мы смотрели на мчавшийся автомобиль. Им нужно было бы уже выкинуть белый флаг, ведь за поворотом стояли советские танки. И тут разразилась катастрофа. Машину занесло, она налетела на дерево и загорелась. Затем раздался выстрел. Снаряд сорвал крышу машины. Никто не вышел из нее. Она пылала ярким пламенем.
В штабе дивизии я узнал, что майор генштаба Фрелих послал двух офицеров проверить правильность моего сообщения. Теперь у меня была возможность лично объяснить ему обстановку. Однако он все еще отказывался мне поверить, развязно болтал что-то о панике и слабых нервах и был даже близок к тому, чтобы приказать мне вернуться на мой командный пункт, когда вдруг несколько снарядов, обрушилось на маленькую деревню. Преследовавшие нас танки атаковали деревню.
Походившее на бегство перебазирование штаба дивизии было малопривлекательным зрелищем. Стая всполошившихся гусей не производила бы большего шуму, чем эта кучка связных, делопроизводителей и офицерских денщиков, которые получали от десяти начальников по крайней мере тридцать различных распоряжений. Каждый спасал свое: писари — папки с бумагами, связные — водку, радисты — аппаратуру, а денщики — багаж офицеров, но все они, и прежде всего «господа» из штаба, спасали свою драгоценную жизнь.
Майор, недавно державшийся столь самоуверенно, теперь уже не располагал временем для того, чтобы выслушать мой рапорт. Лицо стратега исказилось гримасой; он сделал шаг к двери и в несколько прыжков оказался в своей машине, в которой и умчался из деревни. Мы радовались, когда вскоре после этого подполковник фон [279] Леффельхольц снова занял пост начальника оперативного отдела.
Во время этого панического отхода штаба дивизии спокойствие и хладнокровие сохранил только один офицер,— капитан Штельтер, адъютант генерала. Он подошел ко мне, протянул руку и сказал улыбаясь:
—Вы видите, мы сейчас немного торопимся. Попытайтесь по крайней мере здесь продержаться. Между прочим, мы представили вас к повышению. Я думаю, что мы скоро сумеем чествовать майора.
Сначала я обрадовался полученному известию, отнесся к нему некритически и гордился признанием моих солдатских заслуг, словно все это происходило на политически ничейной земле. Правда, я имел туманное представление о том, как попадет в Берлин ходатайство штаба дивизии и как потом приказ о моем производстве настигнет меня на Земландском полуострове.
Зловещие предчувствия обуревали нас, когда мы сражались в «котле» за каждую пядь земли, в то время как Красная Армия уже приближалась к Берлину, а западные союзники перешли через Рейн. День за днем мы сдавали все новые рубежи, день за днем погибали солдаты на наскоро оборудованных новых позициях.
Итак, мы снова должны были сократить линию фронта. Временно царило затишье. Советские танки отошли, им, несомненно, нужно было заправиться горючим и запастись боеприпасами. Я продвигался позади последних машин штаба дивизии к околице деревни, где встретил обер-лейтенанта Райнерта и его роту. Самоходки и орудия были укрыты под деревьями или задвинуты во дворы, командир и его солдаты расположились в придорожном кювете вокруг походного радиоприемника. Когда я подошел, то услышал медовый голос министра пропаганды, который произносил одну из своих речей о необходимости продержаться любой ценой. Мне не нужно было давать Райнерту подробные указания, он был осведомлен об обстановке и уже получил задание от проезжавшего мимо начальника оперативного отдела.
Геббельс все еще разглагольствовал. Вдруг Райнерт круто повернулся, яростно ткнул ногой приемник и закричал в страшном гневе:
— Заткнитесь наконец! Приезжай-ка на фронт, тогда ты увидишь, что происходит на деле! [280]
Стоящие вокруг солдаты одобрительно усмехались. Но вслед за этим произошло нечто совершенно неожиданное: обер-лейтенант Райнерт отдал приказ, люди помчались к машинам и орудиям, и рота двинулась в бой, чтобы остановить вклинившийся авангард русских. Райнерт был впереди.
Все больше и больше сужался «котел» на Земландском полуострове. В некоторых пунктах целые роты бросали оружие и перебегали к русским. Остатки нашей дивизии были оттеснены за Пиллау на узкую косу, где нельзя было спрятаться от налетов советской авиации, а в дюнах невозможно было оборудовать какие-либо позиции. Советские бомбардировщики, базировавшиеся в Браунсберге и Хейлигенбёйле, летели через лиман и сбрасывали свои бомбы на хорошо различимые цели, возвращались, чтобы загрузиться, и снова бомбили нас без передышки.
Было, кажется, первое мая, когда меня вызвали в штаб дивизии, где начальник оперативного отдела кратко обрисовал ситуацию. Нужно было с максимально возможной быстротой оттянуть остатки наших подразделений и погрузить на военный паром. Из Берлина получен по радио приказ перебазироваться в Данию, где дивизия будет заново укомплектована.
В этот момент я думал только о том, что появилась возможность убраться из этого ада. Укомплектование продлится месяцы, и это мероприятие вряд ли вообще имеет какой-либо смысл, да и возможно ли, чтобы ставка в Берлине рассчитывала на то, что война еще может столь долго продолжаться. Дания — это означало прежде всего отдых.
На следующий день перед вечером наконец у берега появились паромы. Их до края заполнили остатками нашей дивизии, так что паромы — пусть моряки простят мне непрофессиональное выражение — по горло погрузились в воду. В предвечерних сумерках вслед за тральщиком они двинулись в путь, взяв курс на Данию.
Позади нас на горизонте алели отсветы пожаров и артиллерийских залпов. Некоторое время до нас еще доносились глухие взрывы, а потом мы слышали только плеск волн о борт судна и постукивание моторов.
В дороге все разговоры касались сообщения радио, будто фюрер пал на фронте, близ Берлина. Говорили [281] также об образовании нового правительства во главе с адмиралом Деницем.
Кто из нас тогда еще почитал Гитлера, верил в него или даже любил его? Однако я не испытывал к нему ненависти за то, что он беспощадно требовал от нас, чтобы мы жертвовали своей жизнью, хотя дело явно сводилось лишь к попытке оттянуть неизбежный конец. Но в моем сознании все происходившее было так или иначе связано с Гитлером. И вот он больше не существовал.
Возможно, что некоторые из нас в душе ликовали; несомненно также, что многие думали о том, что теперь можно ожидать чего-то нового, но все молчали, даже те, кто ранее поругивал Гитлера.
Для меня одно было несомненным: он пал в бою рядом со своими солдатами, как сообщили по радио. Иной его гибели мы себе не представляли.
Когда же я позднее узнал о его свадьбе с Евой Браун в имперской канцелярии и о его самоубийстве, я стал его ненавидеть и презирать. Мой миф потерпел крушение.
Тотальное поражение немецкой армии привело к тому, что мы потеряли веру в свою нацию и в самих себя. Мы были неспособны на какое-либо проявление своих чувств: ни вопить, чтобы освободиться от их бремени, ни смеяться, чтобы облегчить душу. Нас окружала пугающая тишина, и эту гнетущую пустоту не могли заполнить привычные приказы. Каждый остался наедине с самим собой.
Пять минут после полуночи
Во время переправы мы не видели ни одного советского самолета. Прислуга зенитных батарей дремала. Никто не мог сказать, что же, собственно, произошло. Радиоинформация, которая с тральщика передавалась по рупору с парома на паром, не вносила никакой ясности.
Сообщили, что армия на Земландском полуострове капитулировала, но что на родине бон продолжаются. В Баварии и в Шлезвиг-Гольштейне оказывается успешное сопротивление. Потом пришло известие, что на Западе борьба прекращена, и освободившиеся там дивизии перебрасываются на Восток.
Некоторые офицеры совершенно серьезно обсуждали [282] планы переформирования нашей дивизии, другие, в том числе и я, считали, что война окончена. Нас занимал вопрос о том, какую профессию мы теперь изберем. Какой-то сумасбродный лейтенант-связист из артиллерии попытался инсценировать траурный митинг памяти фюрера, но на его призыв откликнулась лишь группка солдат.
Мы походили на банду разбойников в военной форме, грязных и обросших, как дикари.
Наконец на горизонте показалась земля. Очевидно, это был датский остров Борнхольм. Действительно, мы приблизились к порту Рённа.
Наконец мы смогли сойти с паромов, которые должны были заправиться горючим, чтобы вернуться обратно и переправить следующие партии. В тот же вечер большое судно, которое добыл для нас начальник оперативного отдела, взяло курс на Копенгаген.
Мы боялись наскочить на мины и потому часто меняли курс. Когда же мы наконец вошли в гавань датской столицы, то услышали вой сирен; у окон и на крышах зданий развевались датские и британские флаги. Пока наше судно пришвартовывалось, мы обменивались новостями с солдатами, собравшимися на набережной,
— Мир! Мир! — кричали нам с набережной.
— Шабаш! Всех нас интернировали в порту!
— Откуда вас принесло?
— Гитлер застрелился.
— Нас отправляют в Канаду, в плен. И вас тоже.
— Берлин в клещах, там все в огне.
— Гитлер бежал на самолете в Аргентину или в Испанию.
— Нас заново укомплектуют, а там вместе с американцами против русских.
Эти восклицания доносились к нам со всех сторон, нас словно забросали множеством пестрых мячиков. Мы их подхватывали и посылали дальше.
Наконец был дан приказ сойти с судна и построиться на набережной. Всего через несколько минут дивизия, то есть ее жалкие остатки, численностью примерно восемьсот человек, выстроилась в три ряда на молу. Два английских офицера, одетые с иголочки, медленно прошли по фронту, начиная с левого фланга; их сопровождало несколько солдат с бельевыми корзинами. Они забирали [283] у всех унтер-офицеров и офицеров походные компасы и бинокли.
Меня охватил неописуемый гнев. Еще несколько дней тому назад мы сражались против Красной Армии и она нас победила, это бесспорно. Но эти здесь? Я не считал англичан победителями. Недолго размышляя, я сделал несколько шагов вперед, сорвал с себя бинокль и, широко размахнувшись, бросил его в воду. Затем я вернулся на свое место. Эта демонстрация не осталась незамеченной англичанами; они подошли ко мне. Один из них, очевидно, потерял в бою руку; на груди у него было много знаков отличия. Несомненно, он участвовал в сражениях в Африке или во Франции. Он пристально и холодно на меня посмотрел, не сказал ни слова и пошел дальше. Видимо, ему было понятно мое поведение, и внезапно он стал мне симпатичен, хотя меня злило то, что он не обнаружил никакого раздражения. Я не мог предполагать, что мы еще понадобимся.
Мы расположились в копенгагенском порту, в больших пакгаузах, в которых обычно хранились бананы и другие грузы. Скоро наступил день отправки.
Из интернированных в порту армейских частей были образованы походные колонны, разбитые на подразделения, каждое с роту или батальон. В предписанном нам медленном темпе мы «просачивались» на юг. Мы были вооружены нашим легким огнестрельным оружием, нами командовали немецкие офицеры, но руководили- нами и снабжали нас англичане. Вдоль колонны, между эшелонами, разъезжали взад и вперед джипы с британскими офицерами, следившими за продвижением наших соединений. Мы разбивали бивак, пройдя за день всего лишь от десяти до двадцати километров. Как в походе в военной обстановке, выставлялось охранение. Проходя через города, мы твердо чеканили шаг, подтягивали ремни винтовок и демонстрировали «воинский порядок» на глазах у датских антифашистов, которые, наверное, предполагали, что после тотального поражения гитлеровской Германии обстановка будет несколько дней иной.
У Корсёра датский паром переправил эшелоны через Большой Бельт.
Когда мы наконец после многодневного похода перешли севернее Фленсбурга датско-германскую границу, [284] там нас встретили британские офицеры. Они нас приветствовали почти дружелюбно.
В те дни относились с полным доверием к легенде о предстоящем возобновлении военных действий против Красной Армии. Болтали, будто разбитые немецкие дивизии будут реорганизованы для того, чтобы выступить вместе с западными союзниками. Мы верили в то, что предстоит война между западными державами и Советским Союзом, но большинство из нас держалось того мнения, что в этом случае немцы должны остаться в стороне. Все же среди нас было немало и таких, кто был готов после небольшого отдыха вновь двинуться в поход против русских. Я не принадлежал к их числу, но не столько потому, что с политической точки зрения отвергал подобный коварный сговор, сколько по личным соображениям. Я испытывал острую потребность в отдыхе, мне решительно надоела эта злосчастная война.
Была глубокая ночь, когда мы по истечении почти шести лет войны вступили на немецкую землю. Я взглянул на светящийся циферблат моих наручных часов, которые я в 1939 году получил в вермахте для служебных надобностей. Часы показывали точно пять минут после полуночи. Эти часы были при мне все годы войны.
После нападения на Польшу быстро пронеслись те дни, когда я мечтал, что буду участвовать в военных действиях. Когда мы сквозь «западный вал» пошли войной против Франции, то по нашим часам мы, командиры взводов, сверяли время. На эти часы я поглядывал с возрастающим волнением, прежде чем дать моей роте сигнал нарушить советскую границу. Перед каждой атакой слишком быстро отсчитывались гнетущие мгновения напряженного ожидания и страха. Но при ураганном огне минуты тянулись мучительно медленно; каждый раз при отступлении мы с облегчением следили за тем, как движение стрелки часов приближает нас к тому моменту, когда можно будет сдать позицию, которую уже нельзя было удержать. Часы управляли каждым нашим шагом, вплоть до бегства, вплоть до мгновения «спасайся, кто может», когда время уже потеряло смысл.
Теперь же часы показывали пять минут после полуночи. Однако время не остановилось, и стрелки часов продолжали свой бег. [285]
Родина?
Наши эшелоны обходными путями направили мимо Фленсбурга. Местом назначения должен был стать какой-то лагерь. На этот счет высказывались различные мнения. Поговаривали о сборном пункте, об учебном лагере, может быть, о лагере для военнопленных или даже концентрационном лагере. Во всяком случае, не направят же вооруженных людей в «воспитательное заведение».
Нам всем бросилось в глаза, что как раз в том месте, где мы сделали привал, остановились три легковые машины, из которых вышли два немецких генерала с адъютантами и свитой и стали совещаться. В руках у них были карты.
Мы отдыхали в придорожном кювете, любовались восходящим солнцем, вдыхали воздух теплого июньского утра, наконец снова могли безмятежно и внимательно следить за полетом птиц, проносившихся над нолями.
Вокруг царила благотворная, но все же чем-то пугающая тишина. Я все еще не чувствовал себя в безопасности, как если бы ожидал, что пикирующий самолет внезапно обстреляет нас из пулеметов и бросит бомбы. Казалось просто неправдоподобным, что можно вот так лежать здесь на спине и не нужно, спасаясь от града снарядов, мчаться в ближайшее убежище, ища укрытия от визжащих осколков.
Было несказанно приятно следить за дымком сигареты, лежать и отдыхать, вытянуть ноги после всех испытаний и наслаждаться миром и покоем: однако мучила мысль о том, что многие друзья и товарищи не дожили до этого дня.
Во имя чего они, собственно, отдали жизнь? Во имя чего мы совершали походы и сражались? Было бы нескромно утверждать, что я уже тогда нашел удовлетворительный ответ на все эти вопросы. Я лишь представлял себе, что эти сотни тысяч человек могли бы сохранить жизнь, если бы война была прекращена ранее, по меньшей мере к тому времени, когда стало очевидным, что войну невозможно выиграть, и даже более того, можно было избегнуть миллионов жертв, если бы вообще по развязали эту войну. [286]
Я растянулся на траве, охваченный бесконечно прекрасным чувством — сознанием, что можно жить, не испытывая страха.
Однако прибывшие генералы внушали мне беспокойство. Похоже было, что отдавались какие-то приказания. Адъютанты стояли навытяжку, прямые, как свечи, и прикладывали руку к козырьку каждый раз, когда генералы к ним обращались.
Вместе с еще двумя попутчиками я лениво подошел поближе к этой группе. Чтобы не привлекать внимания, мы сделали вид, что заняты таким делом, которое никак нельзя поставить в вицу солдату во время привала. Мы остановились у угла дома и, таким образом, имели возможность рассеянно глядеть по сторонам и прислушиваться. Речь шла о размещении штабов двух корпусов где-то в Шлезвиг-Гольштейне. Упоминался город Плен и говорилось о приказах, которые должны быть разработаны адъютантами и представлены на утверждение. Этого было для меня достаточно. Я больше не хотел иметь дело с какими бы то ни было приказами. Поэтому я решил просто-напросто дезертировать, хотя и воспринимал это как чудовищный поступок, памятуя о моей длительной службе в армии. Но все же я принял решение не идти вместе с эшелоном в один из лагерей, а скрыться в Фленсбурге, где жили моя жена, сын, свояченица и родители жены. Подыскав при посредстве знакомого офицера три комнаты, они туда перебрались, забрав с собой из Кольберга немногие сохранившиеся вещи. Этот адрес уже был указан в письмах, полученных мною с последней полевой почтой в Восточной Пруссии.
Я женился в Кольберге за два года до войны. Первые два года этого брака я провел главным образом на учебном плацу и на маневрах, а остальные годы — на европейских полях сражений, кроме пребывания в госпиталях и в отпуске.
Теперь же, пробравшись при помощи разных ухищрений мимо британских постов, я предстал перед моей супругой уже не в качестве «героя» в военном мундире, который делал карьеру и занимал положение в обществе, а как сбежавший военнопленный в заплатанных штанах. Когда-то весело танцевавший в военной форме или в штатском молодой солдат превратился в хмурого мужчину, оказавшегося в жизненном тупике, чего-то добивающегося, [287] но неспособного объяснить, чего он хочет.
В конечном счете наш брак распался, как тысячи других таких же супружеств.
У меня не осталось ничего, кроме моей военной формы. Но никто не спрашивал меня, откуда я и куда иду, когда я бродил по улицам Фленсбурга. Однако на стенах домов и на заборах были расклеены объявления с требованием сдать все оружие — за хранение оружия угрожал расстрел — и с предупреждением, что запрещается с наступлением темноты выходить из домов; за нарушение полагалось тюремное заключение.
Мне стало ясно, что я уже больше не могу ходить в военной форме. Поэтому я попытался в одном из складов вермахта приобрести материал для штатского костюма. Склад был подчинен интенданту, прусское упрямство которого было безграничным. Он отказался выполнить мою просьбу и уверял меня, что все запасы передал англичанам. Он даже апеллировал к моим убеждениям германского офицера, который, собственно, должен был бы понимать, что здесь нельзя просто отрезать кусок сукна в три метра. Он был явно шокирован, когда я его обозвал совершенным идиотом и пакостником. Тем не менее я пс получил сукна. В результате я продолжал расхаживать в военной форме.
Позднее мне стало известно, что у этого неподкупного интенданта можно было многое приобрести за сигареты или другие дефицитные товары либо по неимоверно завышенным ценам. Вскоре англичане конфисковали склад, а этого продувного бюрократа посадили в тюрьму, так как он не был в состоянии объяснить, каким образом у него оказались огромные, суммы денег, спрятанные под кроватью.
Мое положение было весьма незавидным. Солдат без места службы, я находился между небом и землей. А без удостоверения об увольнении я не мог получить работу.
Я мог бы в конце концов отправиться в армейский лагерь, но я этого не желал. Никто не мог мне объяснить, что там, собственно, происходит. Я лишь узнал, что действительно существуют два корпуса. Часто я видел, как немецкие офицеры в полном обмундировании разъезжали в служебных автомобилях, а водители, открывая перед ними дверцы машины, козыряли с такой молодцеватой [288] выправкой, какой уже не соблюдали солдаты в последние месяцы войны. Похоже было, что вермахт снова становится на ноги, но я предпочитал с ним не иметь дела. Я желал быть наконец свободным человеком и хозяином своей судьбы.
Как-то я опять бесцельно бродил по улице, мои мысли были заняты неопределенным будущим. Вдруг около меня затормозил британский джип. Офицер и двое солдат выскочили из машины, преградили мне дорогу, схватили за обе руки, бросили меня, как пустой вещевой мешок, на заднее сиденье машины и поехали со мной дальше. Все это происшествие длилось несколько секунд. Когда я пришел в себя после неожиданного потрясения, то спросил, что все это, собственно, означает. Последовал ответ на немецком языке:
— Вы арестованы.
Об этом я мог бы догадаться и без разъяснений.
Но все другие вопросы были встречены молчанием.
Мы мчались по узким улицам Фленсбурга. В джипе меня преследовал неотступный сладковатый запах английских сигарет. Меня чуть не стошнило; я уже давно не ел досыта; кроме того, меня охватил непонятный страх.
Внезапно машина затормозила так резко, что я чуть не упал со своего места. Мы остановились перед большие кирпичным зданием.
Револьвер
Камера во фленсбургской тюрьме не была .комфортабельней той, в которой я, будучи унтер-офицером, провел три дня «строгого ареста».
Обстановка состояла из деревянных нар, табуретки, висячей полки и жестяной миски для умывания. Слабый свет проникал через решетчатое окно под потолком, а в глазок в дверях заглядывал каждые пятнадцать минут часовой, чтобы убедиться, что постоялец еще не лопнул от обуревавшего его негодования. Когда меня арестовали, на мне была военная форма офицера противотанковых войск с рубашкой, галстуком и ремнем, а также невысокие ботинки на шнуровке. Галстук, ремень с револьвером и шнурки, а также скромное содержимое моих карманов отобрал у меня дежурный капрал. [289]
Итак, я сидел на нарах и размышлял, почему меня поместили в одиночке, а не отправили в лагерь. Тут открылась дверь камеры и вошел сержант.
— Здесь сидеть!
При этом он показал на табурет. Я понял. Нары предназначались для сна, а табурет для сидения. Таковы, очевидно, были тюремные правила, а мне было в достаточной мере безразлично, на чем сидеть в камере. Собственно, мне следовало бы быть довольным тем, что я вообще имею возможность сидеть.
Однако я должен был двигаться и мне нравилось шагать взад и вперед по камере. Только когда мне это надоедало, я присаживался и, конечно, на нары. Немедленно входил сержант.
— Здесь сидеть!
Я тотчас садился на табурет, потом снова начинал шагать, и спектакль повторялся, что было обременительно для сержанта, который приходил в гнев. Видимо, он считал меня особенно строптивым, а на деле я просто нервничал.
Если нужно было идти в туалет, можно было позвонить. Во время таких выходов я старался по возможности оглядеться в помещении, примыкавшем к камере, иногда я видел кого-либо из других заключенных: Это были офицеры. Я довольно часто звонил, и это тоже выводило сержанта из себя. А между тем и это было не чем иным, как проявлением моей нервозности.
Так продолжалось три дня. Затем начались допросы день и ночь по весьма изощренной системе. Часовой смотрел, в глазок, и каждый раз, именно когда я засыпал, он раскрывал дверь и будил меня толчком под ребра и грубым окриком «come on», после чего препровождал меня на очередной допрос.
В небольшой комнате неизменно сидели три хорошо отдохнувших офицера британской разведки. Они располагались в полумраке за длинным столом, перед который меня поставили, распределив между собой места так, чтобы один мог смотреть мне прямо в лицо, а два других наблюдали бы за мной с обеих, сторон. Офицеры бомбардировали меня вопросами — настоящий перекрестный допрос, причем на меня был направлен свет ярких ламп.
Моя игра с табуретом была моей забавой; англичан же, видимо, забавляло то, что меня будят перед допросом. [290]
Однако для меня было крайне мучительно то, что меня каждый раз подымали со сна и заставляли отвечать на одни и те же вопросы, по которым я ни в малейшей степени не мог определить, чего, собственно, от меня хотят.
Один из офицеров, примерно моих лет, безупречно говорил по-немецки. Он учился в Берлине. Его вопросы импонировали тем, что свидетельствовали о превосходном знании местности; таким образом, мои ответы должны были как раз его убедить в том, что я действительно берлинец. Дело заключалось в установлении моей личности. Другой вбил себе в голову, что он должен выучить наизусть все этапы моей карьеры и названия войсковых частей, в которых я служил.
Снова прошло три дня, и я по-прежнему не понимал, чего они от меня хотят.
Наконец дошло до дела. Мне зачитывали длиннейшие списки фамилий людей, о которых я понятия не имел.
— Знаете ли вы майора Шелла?
— Нет.
— Знаете ли вы капитана Онезорге?
— Нет.
В таком духе допрос продолжался долго; но из этого ничего не получалось. Тогда меня отправляли обратно в камеру, а через короткий срок меня снова ставили перед лучом прожектора.
— Знаете ли вы майора Шелла?
— Нет.
— Знаете ли вы майора Онезорге?
— Нет.
Снова все сначала: камера, сон, удар под ребра, окрик, прожектор. Наконец, без вопросительного знака:
— Нам известно, что вы знаете майора Шелла.
— Я его не знаю.
— Нам известно, что вы знаете капитана Онезорге.
— Я его не знаю.
Опять: камера, сон, удар под ребра, окрик, прожектор. Новый прием.
— Вы лжете! Майор Шелл признал, что он вас знает.
— Возможно, но я его не знаю.
— Капитан Онезорге также признался, что он вас знает и что вы его должны знать. Вы лжете, черт возьми!
— Я не лгу, я не знаю никакого капитана Онезорге. [291]
Обратно в камеру. Заснуть было трудно. Я все ждал, что вот-вот меня ударят под ребра, накричат, поведут под прожектор. Я ворочался с боку на бок, но ничего не происходило. Постепенно я засыпал. В это мгновенно возобновлялась дьявольская игра.
— Вы лжете! Вы лжете! Вы лжете!
Назад в камеру.
Я размышлял, как мне быть. Каждый раз, когда я засыпаю, они меня вызывают. Поэтому я заставлял себя бодрствовать. Но вовсе без сна тоже нельзя было долго продержаться. Дьявольский порочный круг! Постепенно я приходил в такое состояние, какого они добивались.
Я стал рыться в памяти, не слышал ли я все же когда-нибудь то или другое имя, я ломал себе голову, вспоминая многочисленных слушателей курсов, с которыми я где-либо бывал вместе на занятиях, я стал сомневаться в достоверности моих воспоминаний и уже подумывал просто-напросто сказать «да», чтобы они наконец отстали от меня и перестали изматывать своими вопросами.
Но в это самое время они изменили тактику. Сержант «забыл» пачку сигарет в моей камере. При допросе мне предложили стул, поставили передо мной пепельницу и коробку с сигаретами.
Однако они слишком рано перешли к новому методу: я снова собой овладел.
— Скажите же, ведь вы знаете майора Шелла?
— Я его не знаю.
— Но ведь вы знаете капитана Онезорге?
— Нет, я его не знаю. .
Теперь они стали нервничать и беситься. Новое средство не дало результатов.
Опять та же последовательность: камера, сон, удар под ребра, окрик, прожектор. Опять без стула и без сигарет.
— Вы лжете!
— Я говорю правду.
Наконец выяснилось:
— Вы из организации «Вервольф»{48}. Признавайтесь!
— Простите, что?
Правда, мне было известно, что в разных местах созданы небольшие группы, занимавшиеся диверсиями и [292] саботажем, но у меня не было никакого представления о группе «Вервольф». Вероятно, англичане пытались раскрыть разветвленную тайную организацию.
— Вы признаете, что вы вервольф?
— Нет. Я участвовал в войне, и моя потребность в подобных делах полностью удовлетворена.
— Для чего же в таком случае вы носите при себе револьвер?
— Он был при мне, когда я прошел через всю Данию, Никто его у меня не отбирал.
— Разве вы не знаете, что за ношение оружия полагается смертная казнь?
— Я читал об этом, но этот револьвер зарегистрирован как оружие, присвоенное мне по службе, я полагал, что должен его сдать в своей дивизии.
Англичане за это время получили из армейского лагеря информацию, которая служила подтвержденном моих слов. То, что я ушел из моей дивизии, их мало беспокоило. Они искали членов организации «Вервольф». Этот допрос закончился повторением вопроса:
— Значит, вы знаете, что ношение оружия карается расстрелом?
— Так точно.
Снова прозвучало то самое проклятое «так точно», которое выражало готовность подчиняться и склоняться перед неизбежностью. Но теперь наконец англичане предоставили мне возможность спокойно спать. Очевидно, они удостоверились, что я не принадлежу к числу «оборотней».
Через два дня меня освободили. Англичане в джипе доставили меня в гарнизонный госпиталь, где я мог подлечиться. Меня принял главный врач — немец, я сдал свою солдатскую книжку, мне предоставили чистую постель, и я был снова взят на учет. Я получал денежное довольствие, питание и сигареты.
Спустя несколько дней я поправился; однако все еще оставался открытым вопрос о моем ближайшем и более далеком будущем. Вне госпиталя положение было скверным. В Шлезвиг-Гольштейне сосредоточились значительные остатки вермахта; кроме того, здесь скопилось множество беженцев из Восточной Пруссии и Померании. В городе, в домах, еще пригодных для жилья, и у крестьян в деревне люди теснились в невыносимых условиях. [293]
Ничего успокоительного не было и в рассказах шоферов, перевозивших грузы для вермахта. Население по-прежнему голодало.
Мне представлялось, что мои личные дела решаются относительно просто. Я имел возможность либо отправиться в армейский лагерь, либо, ссылаясь на мое подорванное здоровье, настойчиво добиваться увольнения из армии и стать штатским человеком. Пока я колебался, вмешалось провидение, на сей раз в британском обличье.
В нескольких километрах от Фленсбурга находились богатые торфяные разработки, где несколько рот немецких солдат занималось добычей топлива для города. Мне поручили руководство одним таким соединением, и я снова стал «командиром».
Мой «командный пункт» находился в крестьянском доме. Время от времени появлялся англичанин и оглядывал штабеля торфа. Мы получали аккуратно денежное довольствие, продовольствие и надбавку за выполнение заданий. Эта деятельность не могла давать удовлетворения, мне уже давно опротивела военная служба; но во всяком случае, я был избавлен от жалких каждодневных усилий в борьбе за существование. Ведь мне не удалось бы в поисках пропитания смягчить сердца гольштейнских крестьян: они, используя обстановку, даже у крестьян-беженцев забирали их последнее имущество, сохранившееся после войны и многокилометрового странствия. Я не получил бы у крестьян ни картофеля, ни свеклы, не говоря уже о масле, яйцах и сале, потому что мне нечего было им предложить, а у других они получали взамен ковры, рояли, драгоценности и фарфоровые сервизы.
Кроме того, утешением для меня служило то, что я, оставаясь солдатом, все же занимался производительным трудом. Каждый штабель торфа обеспечивал теплом одну комнату Фленсбурга.
Вскоре меня откомандировали в Эйтин. Там мне поручили командование подразделением военной полиции, которая в Шлезвиг-Гольштейне комплектовалась из военнослужащих вермахта.
Мой маленький штаб разместился в Пениц-ам-Зее, невдалеке от побережья Балтийского моря, близ Тиммендорфа и Шарбейца. В этой части служили парашютисты, солдаты сухопутных сил и обер-фенрихи флота. У нас [294] были грузовики для транспортировки предметов снабжения, вездеходы и амфибии для патрулирования, а также мотоциклы для связи. Вооружение состояло из автоматов и винтовок. Мне лично англичане снова выдали офицерский револьвер. После нескольких пробных выстрелов я установил, что он лучше того револьвера, который у меня отобрали во Фленсбурге.
Мы были подчинены «Royal dragoon» — лондонскому танково-разведывательному полку королевских драгун в Эйтине. Раз в неделю являлся британский майор, дабы взглянуть на свое войско и произвести смотр части. Я поручил одному лейтенанту рапортовать перед строем. Майор был достаточно «fair», чтобы не обращать на это внимание. Его знаки отличия свидетельствовали о том, что он воевал не за письменным столом.
Наша задача заключалась в том, чтобы обеспечить общую безопасность и в особенности защиту деревень от грабителей. Для этой цели мы посылали патрули и выставляли караулы. Никого не коробило то обстоятельство, что эти обязанности исполняли, пользуясь совершенной свободой действий, военнослужащие вермахта в полном обмундировании. Создавалось такое впечатление, будто капитуляции вовсе не было. Шлезвиг-Гольштейн был своеобразным, заповедником для вермахта, здесь появление солдат было привычным зрелищем и в городе и на селе. Но если мы ездили по делам снабжения в Гамбург, то там уже привлекали внимание.
Ночью часто происходила перестрелка. Нашим «противником» были большей частью иностранцы, которые служили фашистской Германии в частях особого назначения вермахта и войск СС и бежали от Красной Армии в Шлезвиг-Гольштейн. Сохраняя звания, присвоенные им в вермахте и частях СС, они образовали настоящие банды, совершали нападения на уединенные крестьянские дворы и доставляли свою добычу, главным образом свиней, на черный рынок в Любеке и Гамбурге. Вот с этими бывшими нашими «союзниками» мы и сражались. Если дело доходило до крупных стычек, нам оказывали помощь англичане на бронеавтомобилях. Сотрудничество было в этом отношении налажено так же хорошо, как и снабжение из немецких и британских фондов. Нам продолжали выплачивать денежное довольствие в таком же размере, как и ранее в вермахте. [295]
Некоторые из нас, особенно господа в штабе корпуса, считали, что мы являемся германским резервом на случай войны между бывшими союзниками. Другие были заняты лишь мыслью о возрождении вермахта по аналогии с рейхсвером, который возник из остатков армии периода первой мировой войны. Я же видел в моей деятельности лишь временный выход из положения, дающий возможность оглядеться и спокойно подыскать себе занятие на гражданском поприще. Я считал пропащими многие годы службы в качестве профессионального военного и глубокой ошибкой мою приверженность к господствующей системе. Повседневные заботы и нужды подчиненных мне солдат казались более существенными, нежели политические события.
Постепенно я лучше узнал людей моей части. При этом я обнаружил, что обер-фенрихи военного флота были поразительно молоды и, кроме того, плохо разбирались в военном деле. Я стал выяснять подробности и скоро установил, что уже после капитуляции их последний начальник целую группу повысил в звании, не имея на это полномочий. Я не мог не вспомнить о дивизии, в которой я служил в конце войны. Там нашлись честолюбцы, которые во время нашего похода через Данию добились, чтобы им записали в солдатскую книжку следующее по порядку звание. И мне предложили поступить таким же образом, тем более что меня еще в Восточной Пруссии представили к производству в майоры; но я с благодарностью отказался.
Я, конечно, и не подозревал, что в дальнейшем будут признаны действительными эти незаконные повышения в звании. Но для меня все оставалось по-старому вплоть до лета 1946 года. Хотя я был материально обеспечен, все же снова и снова возникало желание подыскать наконец занятие вне военной службы. Поэтому однажды я поехал в Любек и зашел на биржу труда.
Поднялась настоящая суматоха, когда я появился там в военной форме и обратился с просьбой о работе. Мне дали понять, что мне следует оставаться на своей службе. Офицер, не получивший никакого иного профессионального образования и компетентный лишь в военном деле, не мог рассчитывать, что ему дадут работу, а следовательно, ему нельзя выдать пропуск в город. [296]
Но мне повезло. В Любеке я встретил доктора Ульриха Клааса; это он пытался из-за желтухи задержать меня в кольбергском госпитале. Обер-лейтенант медицинской службы в парашютных частях стал теперь штатским врачом с приличной практикой, а благодаря связям своей жены-шведки — врачом при Шведском Красном Кресте и при Young Men Christian Association (YMCA) —Союзе христианской молодежи, членами которого были в большинстве шведы и датчане. Он сразу согласился мне помочь.
По ходу нашей беседы выяснилось, что ему нужен шофер, и он спросил меня, нет ли среди моих солдат подходящего человека. Конечно, я знал одного такого человека. Единственно ценное, что я после многих лет военной службы принес домой, было водительское свидетельство всех классов. В гражданской жизни я не мог применить ничего из того, чем мне начиняли голову па многочисленных курсах усовершенствования. Таким образом, я стал шофером у моего друга доктора Клааса. Но раньше надо было урегулировать два дела.
Сначала я должен был обеспечить за собой это место и добыть пропуск в Любек. Биржа труда отказала: имеется достаточно много безработных шоферов и мне следует остаться в моей части.
Я обратился к заведующему биржей труда.
— Что вам угодно?
— Я имею возможность приступить к работе в качестве шофера у доктора Клааса и прошу предоставить мне это место.
— Исключено. У нас есть другие кандидаты.
— Но доктор Клаас желает взять меня.
— Оставайтесь в военной полиции! Там вы хорошо устроены. Вы не получите этого места.
Он заупрямился, но я тоже. Я не уходил от него. Он с недовольством меня оглядел.
— Что еще, господин капитан?
То, что он обратился ко мне именно как к капитану, чуть-чуть меня не поколебало. Но все же я не отказался от своего намерения. Мгновенно у меня возникла спасительная мысль.
— Господин заведующий, я откажусь лишь в том случае, если вы сможете направить доктору Клаасу шофера, владеющего шведским языком. Доктор Клаас придает [297] этому большое значение, так как он лечит шведскую колонию в Любеке.
К счастью, меня не спросили, владею ли я шведским языком.
Заведующий биржей труда позвонил по телефону, и я получил работу и пропуск в Любек.
Теперь мне предстояло добиться увольнения из военной полиции. После долгих хождений по инстанциям в Нойштадте у меня состоялся последний разговор с британскими офицерами и я получил свидетельство об увольнении и причитавшееся еще мне жалованье военнослужащего. Взамен англичане получили револьвер. Так произошла моя запоздалая капитуляция. Это было 26 июля 1946 года.