Рейхсвер
Три имени
К тому времени, когда я родился, отец уже трижды регистрировал в ратуше троих детей. Первой была дочь, нареченная Маргаритой, и ей тогда исполнилось двенадцать лет. Вторым по порядку и моложе ее на два года был наследник фамилии, получивший имя Фридрих Вильгельм, чем он обязан преклонению моих родителей перед правящей династией и отчего у нас дома его иначе как «кронпринцем» не называли. После него с интервалом в два года шел «замыкающим» брат Эрих.
Вряд ли мой отец был в восторге, когда после восьмилетнего перерыва моя мать попросила его принести с чердака детскую кроватку. Прокормить и одеть троих детей считалось в среде моего отца пределом того, что может позволить себе мелкий чиновник.
Но с фактом пришлось считаться. 15 октября 1912 года я явился на свет я, четвертый ребенок почтового служащего Германа Винцера и его жены Анны.
На моих крестинах, которые праздновались в нашей квартире в Берлин-Вильмерсдорфе, собралось много родственников. Я, конечно, не могу поделиться впечатлениями об этом торжестве, потому что даже воспоминания вундеркинда не простираются так далеко. Но по рассказам родителей, братьев и сестер у меня впоследствии составилось некоторое представление о родственниках.
Тетя Мария, старшая сестра моего отца, носила платья из шуршащего шелка, стоячий воротничок с «косточками», мало ела и была весьма тонкая дама. Ее муж, дядя Бруно, заведовал чем-то в каком-то учреждении, и высказываемые им взгляды воспринимались родственниками беспрекословно, как мнение официального лица, исходившее чуть ли не от его величества кайзера. Вильгельм II тоже присутствовал при этом семейном торжестве — разумеется, не собственной персоной, а па портрете, с лихо закрученными усами, откуда и взирал на собравшееся общество голубыми со стальным блеском глазами. [26]
Была там и тетя Эмма, наводившая страх на всю родню: в противоположность тете Марии она не только невероятно много ела, но и совалась во все, что ее явно не касалось. Так, показав на меня, говорят, она сказала: «Неужели же и это было необходимо?» Укоризненный вопрос тети Эммы вызвал немало двусмысленных замечаний мужчин по поводу запоздалого «божьего благословения». И моя бедная мать в смущении убежала на кухню — за добавочной порцией для тети Эммы. Ее муж, дядя Вильгельм, был унтер-офицером полиции. Он гордо восседал за столом в своем синем мундире, пропуская рюмку за рюмкой и втайне благодаря меня за представившуюся возможность выпить. Он крайне серьезно относился к своим служебным обязанностям, и когда шествовал по улице в своей остроконечной каске и с широкой шашкой на боку, то каждый, за кем числились старые или новые грехи, делал большой крюк, чтобы с ним не столкнуться. Дядя снисходительно отвечал отдававшим ему честь новобранцам в разноцветных гвардейских, уланских и гусарских мундирах, переполнявшим берлинские пивные, благосклонно приветствовал унтер-офицеров как равных себе, зато, когда навстречу попадался офицер, дядя вытягивался в струнку, насколько позволял ему внушительный живот.
А трое моих старших кузенов, сидя за курительным столиком, восторгались кайзером. Они-то и были моими крестными. В их честь я назван Бруно Францем Рудольфом.
Кузен Бруно погиб три года спустя под Верденом в звании лейтенанта и командира роты; Франц и Рудольф по тогдашней формуле «пали с богом в бою за кайзера и отечество», один — во Фландрии, другой — на Восточном фронте, под Тернополем.
Но на моих крестинах они так же не предчувствовали, что надвигается война, как и мои родители и родственники, не говоря уже о братьях и сестрах, которые были еще детьми. О грядущем бедствии могли знать только те, кто его вызвал и кто меньше всех от него пострадал.
Ну а мне из раннего детства запомнились только сушеные овощи, брюква, голод и слезы кругом да инвалиды и множество женщин в черном. [27]
Солдатский ранец
После войны мои родители переехали из Вильмерсдорфа в район Груневальда. Сестра тогда ухаживала за интернированными в Голландии немецкими ранеными и больными.
Моего брата Эриха отец отдал в сельскохозяйственное училище, которое давало квалификацию управляющего имением. После долгой голодовки очень многие открыли в себе склонность к земледелию и животноводству.
Дома с родителями, кроме меня, жил только «кронпринц». Торговое дело, которому его обучали, ему не нравилось, и он роптал на судьбу, что не родился годом раньше. Много раз он безуспешно пытался обмануть добровольческий приемный пункт, прибавляя себе год, чтобы его приняли в армию.
Однажды отцу для чего-то понадобился старый черно-бело-красный флаг; а так как найти его не удавалось, то у родителей заварилась ссора. Неужели же мать вообразила, попрекал ее мой отец, что, если кайзера свергли, значит, и флаг упразднили? Нет, придется ей вспомнить, куда она девала его при переезде. Когда после поисков пропажа нашлась, волнение утихло.
А у меня были свои заботы. Я опасался за собранную мною довольно изрядную коллекцию патронов, которую я то и дело пополнял, ибо жившие у нас на постое солдаты не очень тщательно следили за своими патронами.
Чего доброго, ища флаг, родители обнаружат мою трофейную коробку, где, кроме упомянутых боеприпасов, были еще две гранаты-лимонки. Тайник на чердаке стал теперь ненадежен. Взбредет отцу в голову раскопать еще какую-нибудь бутафорию, например портрет кайзера в золотой раме, что тогда? И я решил при первом же удобном случае перебазировать свой склад.
Помимо всего прочего, я был обладателем ранца, настоящего солдатского ранца, с ремнями и пряжками. Ранец подарил мне однажды вечером наш постоялец, сказав, что он-де свое отвоевал, хватит, пора и домой, к семье. Солдат обещал передать поклон своему сыну, моему ровеснику, если я буду держать язык за зубами, а если я попаду в их края, он позволит мне поиграть с его мальчишкой. [28]
Я не успел даже спросить, где эти самые края находятся: солдат сразу ушел — он спешил переодеться в штатское. Я только издали видел, как он перемахнул через садовую изгородь. Я никому ничего не рассказал, хоть и было это мне нелегко. Но солдатский ранец того стоил.
А так как в те времена нельзя было купить школьную сумку и старые портфели моих братьев и сестры пошли на подметки, мой солдатский ранец послужил сначала науке. Каждое утро я ходил с ним в школу. Но после уроков тетради летели в угол, и солдатский ранец снова использовался по назначению. Все соседские дети примкнули к нашей ватаге и играли в войну. Из-за моей амуниции меня почти всегда выбирали в атаманы. Мне очень часто предлагали обменять на что-нибудь мой ранец. Но даже ради живой черепахи я не расстался бы со своим сокровищем.
Между тем я откуда-то проведал, что оружие закапывают в землю. Это подало мне мысль закопать коробку с патронами в саду. А для «лимонок» нашлось надежное место в моем солдатском ранце; мать туда не заглядывала, она была рада, что у меня есть школьная сумка.
Когда у нас расквартировывали солдат, нам жилось хорошо. Солдаты носили нам из полевой кухни котелки, полные густой лапши, риса или картофеля с соусом и мясом, и вдобавок еще солдатский черный хлеб, и целым пайком топленое сало. Они называли его «обезьяньим салом»{2}, но меня это ни капельки не трогало, я уплетал его с полным удовольствием.
Когда же солдаты опять уходили в поход, к нам в дом возвращался голод. И я опять бежал вприпрыжку, держась за мамину руку, в «народную кухню», где можно было получить мутный суп неопределенного содержания. Подчас мне так хотелось есть, что я брал с собой ложку, чтобы уже по дороге домой похлебать супу. Мать меня часто утешала: «Погоди немного, мальчик, скоро у нас опять будут булочки и плюшки!» Булочки я видел. Это были темно-серые комочки теста, очень вязкие, и, чтобы насытиться ими, надо было съесть их целую уйму. Но мать говорила о настоящих белых поджаристых булочках. [29] О плюшках же я никогда и не слыхал. Судя по тому, как их описывала мама, имело смысл дождаться и плюшек, и лучших времен.
Однажды, когда мы опять пошли в «народную кухню», оказалось, что проход по этой улице перекрыт. Менаду тротуарами была воздвигнута баррикада, оплетенная колючей проволокой, а за нею стояли солдаты. Каждого, кто хотел пройти, заставляли предъявить удостоверение личности и обыскивали. Должно быть, спрашивая мать, нe прячет ли она оружие, солдаты выразились как-то обидно, потому что она вспыхнула и сказала: «Хамы!» А мне солдаты понравились.
Наконец нам разрешили пройти, но тут один из этих молодцов меня окликнул. На мне, как всегда, был мой ранец, который и привлек внимание солдата. Он отобрал его — мне не помогли ни просьбы, ни мольбы, ни слезы. Он сказал только:
— Ну-ка давай его сюда, малыш, он нам еще понадобится!
Вещие слова солдата относились к будущему, а вот того, что было у него под носом, он не разглядел, оттащил мой ранец в сторону, не зная, что в нем ручные гранаты. Зато, верно, потом таращил глаза от изумления.
Оплеухи
К нам снова прислали солдат на постой. Вернулась домой сестра Маргарита, приехал па несколько дней погостить брат Эрих. У нас стало очень тесно, и я не мог больше носиться по комнатам, как раньше. Все, что моя сестра привезла из Голландии, а брат — из деревни, мы быстро съели. Но солдаты по обыкновению снабжали нас пищей. По вечерам они пили водку и, когда, бывало, развеселятся, запевали:
Шлем стальной со свастикойПели они и другие песни. Когда однажды мы с Маргаритой возвращались после прогулки, они сделали по ее адресу замечания, похожие на то, что говорили о маме [30] солдаты на баррикаде, Маргарита бросила меня и убежала по лестнице в дом. А солдаты горланили ей вслед:
Девчонок нашихДома я задал этот вопрос сестре. Но вместо ответа получил оплеуху.
Разозлившись, я спустился вниз и рассказал все солдатам из бригады Эрхардта. Они гоготали, а один солдат подарил мне в утешение сигарету с длинным мундштуком.
— Это папироса, — сказал он. И добавил: — Для своего возраста ты малый не промах, можешь покурить.
Я сел на край их фургона и задымил.
Но тут со службы пришел «кронпринц». Он отнял у меня папиросу, и я получил еще одну оплеуху. Вечером вернулся с барахолки отец. Возил он туда собрание сочинений Гёте и брошку матери, а домой вез в рюкзаке картофель, шпиг и яйца.
Между тем меновая торговля была запрещена. Она якобы мешала упорядоченному снабжению. Но тех, кто подчинялся запрету и не занимался обменом, все равно не снабжали. Поэтому меновая торговля продолжала существовать.
По дороге в поезд нагрянула полиция, и у моего отца рюкзак отняли. Правда, он получил его потом обратно, но пустым. Так он и Гёте утратил, и картошки лишился. Еще на пороге он в бешенстве крикнул:
— Больше мы менять не будем, я съезжу ночью за город и добуду картошки «за так». Другие ведь это делают. Да и вообще этому скоро конец. Слава богу, есть у нас и Капп и генерал фон Люттвиц,. уж они-то вычистят конюшни!
Солдаты, сидевшие с нами за столом, кивнули: их для того и прислали, чтобы «чистить». Но о чем они дальше толковали с моим отцом, я плохо понял.
Послушав некоторое время их разговор, я набрался духу и сказал:
— Папочка, ты говорил, что поедешь ночью за город и наберешь картошки «за так», Нельзя, папа, воровать запрещается! [31]
Отец вскочил, изумленно взглянул на меня и сердито ответил:
— Я не ворую, заруби себе это на носу. Я забочусь о семье. И вообще тебе давно пора спать!
А в заключение я получил свою третью оплеуху в тот день.
Впрочем, отец не добывал картошку «за так», но и солдатам не пришлось «наводить чистоту». В один прекрасный день у нас погас свет и выключили газ; трамваи остановились, школьников освободили от занятий. Началась всеобщая, «генеральная» забастовка. Мне было тогда всего семь лет, и я считал, что забастовка называется «генеральной» потому, что в Берлине находится генерал. Но так или иначе, а рабочие, служащие и чиновники, среди которых был даже мой отец, забастовали; они вышвырнули генерала вместе с господином Каппом и со всей бригадой Эрхардта из Берлина. Правительство, которое бежало от путчистов сначала в Дрезден, а потом в Штутгарт, вернулось в столицу. Отец снова вышел на работу — «конюшня» повысила его в должности.
Три оплеухи свидетельствовали о том, что отношение семьи к ее младшему отпрыску резко переменилось.
От родителей я получал совершенно точные указания, с кем мне можно играть, а с кем — нельзя. Неподалеку жил бедный сапожник. Он был всегда весел и пел за работой в своей мастерской. А мастерская находилась в его квартире, квартира же была в подвале. И все-таки он пел целый день. У сапожника было четверо детей — все мальчики. Пятый ожидался. Однажды я слышал как соседка говорила моей матери:
— Надо же! Четверо у него уже есть, теперь будет пятый.
Я не задумывался над тем, откуда она это знала. Меня интересовали те четверо, которые уже были в наличности — отличные, на мой взгляд, ребята.
Однажды вся четверка шла по нашей улице.
— Эй, выходи, мы идем на озеро!
— Мне нельзя с вами водиться.
— Ты что, обалдел? Почему?
— Потому что ваш отец коммунист.
— Кто-кто наш отец?
— Мой отец сказал, что ваш отец коммунист и потому мне нельзя с вами водиться. [32]
Дети сапожника озадаченно переглянулись. Они, как и я, не знали, что такое коммунист. Для них отец бил просто папа. Но старший мальчик нашел выход из положения, он крикнул:
— Тогда мой отец не станет чинить башмаки твоему отцу. Ну как, идешь с нами или нет? Мы идем купаться.
И мы пошли.
О коммунистах я узнал больше, когда ездил с матерью в город навестить тетю Эмму. Мы не могли пройти: такого множества людей, идущих колонной по улице, я еще никогда не видел. Они пели, неся красные знамена и транспаранты, надписи на которых, как сейчас, стоят у меня перед глазами: «Не бывать больше войне!»
Вдруг раздались выстрелы. Колонна рассыпалась, мать втолкнула меня в ближайший подъезд, и мы едва втиснулись в толпу людей, тоже искавших убежища. Я спросил:
— Почему стреляют?
Мама наклонилась ко мне и прошептала:
— Потому что здесь кругом коммунисты.
Она вся дрожала.
Мне было очень страшно, но я продолжал спрашивать:
— А те, что с транспарантами, — коммунисты?
— Да. Стой же спокойно!
— А почему в коммунистов стреляли, они ведь только пели?
— Тише, сынок! Эти люди устроили демонстрацию. Угораздило же нас поехать в город! Я не унимался.
— Но на транспарантах было написано: «Не бывать больше войне!», а ведь ты сама так всегда говоришь. Недавно сказала отцу: «Только бы не было опять этой ужасной войны!»
— Успокойся же наконец и поменьше спрашивай! Коммунисты — плохие люди.
Я был несказанно рад, когда стрельба кончилась и мы отправились к тете Эмме.
На Кёнигсаллее стреляли
Наступило лето 1922 года. Мы, мальчишки, бегали по Груневальду, удили рыбу, хоть это было строго запрещено, и я — к своему восторгу — научился плавать. [33]
Как-то раз, когда мы собрались идти купаться, кто то из наших крикнул:
— По-моему, на Кенигсаллее палят, они там кого-то подстрелили!
Мы помчались туда: до Кенигсаллее было недалеко. Первыми прибежали дети сапожника и я.
Но нам мало что довелось узнать. Подле дерева, кора которого была в нескольких местах повреждена рикошетировавшими пулями, стояли два полицейских с туго затянутыми подбородочными ремнями. У дерева лежал большой букет цветов, который, видимо, был сначала куплен с другой целью, а теперь возложен здесь.
На тротуарах, стоя кучками и взволнованно разговаривая, толпилось множество людей. Они громко обсуждали виденное, а может, то, что хотели увидеть. В те годы часто случались вооруженные стычки, перестрелка, бывали и убитые. Но квартал богатых особняков до сих пор оставался вне этих происшествий.
Событие на Кенигсаллее перепугало и обитателей Груневальда. Один из очевидцев без конца повторял окружающим свой рассказ:
— Было это так. Стою я вот тут, вдруг вижу, подъезжает машина министра иностранных дел. Я-то его знаю, он почти каждый день проезжал мимо этого места в один и тот же час. Вдруг приближается вторая машина и, держась вплотную, нагоняет министра. В ту же секунду сзади в этой машине вскакивает какой-то человек, бросает гранату и стреляет в Ратенау из пистолета. Шофер министра затормозил, а другая машина умчалась по направлению к Галензее. Все это произошло так быстро, что я не успел даже разглядеть, какой марки тот автомобиль.
— За что же убили господина Ратенау? — спросил другой. — Я живу неподалеку от него, это был такой спокойный и приятный человек, всегда приветливый...
— Ратенау был подлец и предатель, — сказал мужчина с кисточкой для бритья на шляпе{3}. Он ударил своей тростью о мостовую. — Вы, очевидно, не знаете, что он принадлежит к тому сорту политиков, которые на [34] все отвечают «да» и «аминь», чего бы ни требовали от нас враждебные державы.
Кто-то возразил:
— Но ведь он только недавно заключил в Рапалло договор с русскими не без пользы для нас. Нам хотя бы дадут возможность перевести дух.
— Вот в том-то и заключается его гнусность, — ответил господин с кисточкой на шляпе. — Весь мир знает, что западные державы хотят взять большевиков за горло. И вместо того, чтобы извлечь для нас выгоду, этот человек подписывает с русскими договор! Да еще с большевиками, которые устроили в церквах конюшни! Ну и подлец!
— Надо надеяться, убийц найдут, — проговорила женщина в трауре, обращаясь не столько к окружающим, сколько к самой себе.
— Уважаемая, здесь произошло покушение, и совершили его, безусловно, члены организации «Консул», а их найти нелегко.
Все вопросительно посмотрели на господина с кисточкой на шляпе; он сделал многозначительную гримасу и продолжал, понизив голос:
— Тайный союз бывших офицеров, все они истинные немцы и фронтовики. Они хотят вывести нас на правильную дорогу. Можете на них положиться!
Стоявшие вокруг помалкивали. Этот человек, видимо, знал многое. Он повернулся к дереву, у которого лежал букет.
— Что ж, одной еврейской свиньей меньше!
И он зашагал прочь, стуча сапогами и подбрасывая в воздух свою дубинку, будто тамбурмажор перед военным оркестром, который я однажды видел.
Один из полицейских подтянул свою портупею, другой закашлялся и, вынув из кармана платок, высморкался. И оба снова уставились куда-то в пространство. Толпа медленно рассеялась.
На обратном пути мы зашли в сапожную мастерскую в подвале, потому что у меня оторвалась подметка. Еще издали мы услышали, как поет отец моих дружков.
— Отец, они застрелили еврея Ратенау!
Сапожник посмотрел на нас с ужасом. Потом велел рассказать все по порядку.
— Слушайте меня внимательно, ребята. Если это вправду случилось, то запомните раз навсегда: слово [35] »еврей» здесь ни к чему, убит Вальтер Ратенау. И это очень дурное дело, это просто подлое убийство.
— Да, отец! — закричал четырехголосый хор.
Я молчал. А пока старик приколачивал мою подошву, я утвердительно кивал головой. Он надел мой ботинок на железную треногу и стал забивать в подошву деревянные гвоздики. Первым ударом он загонял гвоздь, затем еще два раза подряд сильно ударял молотком. Плонг, плонг-плонг. И снова: плонг, плонг-плонг.
— Проклятая банда убийц!
Плонг, плонг-плонг...
— Сначала затевают эту злосчастную войну...
Плонг, плонг-плонг...
— Потом стреляют у себя дома...
Плонг, плонг-плонг...
— Сперва убивают Карла Либкнехта и Розу Люксембург, расстреливают рабочих...
Плонг, плонг-плонг...
— Теперь застрелили Ратенау, трусливые убийцы! Плонг, плонг-плопг...
— Надо нам выйти па демонстрацию, иначе банда совсем обнаглеет!
Плонг, плонг-плонг-плонг, плонг-плонг, плонг-плонг... Сапожник кончил и свой монолог и мой башмак. Бросив его мне, он встал и снял передник.
— На сегодня все. Мне нужно еще кое-чем заняться!
— Теперь пойдет к своим товарищам, — сказали дети сапожника.
Недели через две после убийства Ратенау я зацепился за дорожку у нас в подъезде и упал с лестницы. При этом я сломал левую руку, и не в одном месте, а сразу в трех, а сложный перелом вообще болезненная штука.
Моя мать побежала со мной на Эльстерплац к доктору Клеебергеру. Все шли к доктору Клеебергеру, во-первых, потому, что он неплохо знал свое дело, а во-вторых, потому, что он был доброжелателен. Он наложил мне толстую гипсовую повязку и постарался утешить как мог. Затем отвез нас с мамой домой. А говорили, будто он еврей.
Я не ходил несколько дней в школу и получил наконец возможность без помехи читать собрание сочинений Карла Мая. В этих книжках тоже много рассказывалось, как одни люди палят в других, но плохие люди никогда [36] не попадали в хороших, и те никогда не погибали, за исключением Виннетоу, — его смерть меня очень опечалила.
На этом закапчивается целый период моей жизни. Я поступил в реальное училище, а это влекло за собой разлуку с сыновьями сапожника. Отец сказал, что жизнь теперь войдет в колею и мне надо серьезно подумать о своем будущем.
Школьные фуражки
Переход в реальное училище потребовал перестройки во многих отношениях. Здесь была совсем другая атмосфера, чем в народной школе.
Ученики народной школы часто приходили на уроки усталые, потому что вынуждены были зарабатывать деньги: служили продавцами газет, помогали за несколько пфеннигов выколачивать ковры, таскали ведра с мусором, присматривали дома за младшими братьями и сестрами, потому что их матери должны были ходить стирать к «богатым».
Родители «реалистов» большей частью имели прислугу, и было немало таких, которые нанимали для своих детей репетиторов.
Я происходил из среднего сословия и был «ни рыба ни мясо». Был чужой и тут и там. За мои чисто внешние признаки, за мою разноцветную фуражку меня принимали в тот «круг», и я вместе с новыми одноклассниками колотил своих прежних друзей, когда они обзывали нас «надутыми обезьянами» или «франтами» и срывали с нас фуражки. Однако на дня рождения и другие семейные празднества соученики меня не приглашали -я не принадлежал к избранному обществу.
В реальном училище занимались современной легкой атлетикой, игрой в хоккей, греблей, и мы носили одинаковую спортивную одежду и обувь.
Загородные прогулки учеников народной школы не простирались дальше соседней рощицы, зато в реальном училище устраивался осмотр памятников национальной культуры и других достопримечательностей в ближайших и дальних окрестностях Берлина.
Правда, в средней школе взималась большая плата за право учения, и только в редких случаях делалось [37] исключение. А родители учеников народной школы не могли дать своим детям деньги на трамвайный билет, если им хотелось полюбоваться огромной елкой на рождественской ярмарке. Не случайно поэтому нам в народной школе вдалбливали такую песню:
Зачем мне деньги и добро,В шестом классе реального училища мы столь же часто, но с большим удовольствием пели:
...Так дайте посох мне и плащНо будь то реальное училище или народная школа, учебное заведение с платным или бесплатным обучением, ученики в форменных фуражках или без таковых, были в их ранцах бутерброды с ветчиной или не были — повсюду, во всех классах, гимнастических и актовых залах, гремели две песни:« Всем сердцем готов я, о родина-мать, / И жить для тебя, и жизнь отдать...» и тогдашний национальный гимн, первая строфа которого звучала так:
Германия, Германия превыше всего,Вероятно, мало кто из миллионов людей, певших этот гимн, задумывался над тем, что в Эч закидывают удочки [38] австрийцы и итальянцы, что в Бельте ловят рыбу датчане, что в Маасе купаются французы, бельгийцы и голландцы, а для посещения Мемеля требуется литовская виза. Но разве эти соображения могли кого-нибудь остановить, когда нужно было доказать законность притязаний Германии на мировое господство и в такой форме внушить это немецкому народу, а главное — молодежи!
Когда я учился в первых классах народной школы, я слышал от учителей, что война — страшное бедствие, которое не должно повториться. Тогда еще не забыли о миллионах погибших, помнили ураганный огонь боев и разруху первой мировой войны — еще не прошел вызванный ею шок.
Через несколько лет в реальном училище преподавание велось по-другому.
— Мюллер, почему Германия проиграла войну?
— Потому что ее не поддержал тыл, господин штудиенрат: рабочие бастовали, и солдат перестали снабжать боеприпасами.
— Хорошо, сынок. А что Германия потеряла в этой войне? Эй, Вильке, не спи! Ну-ка, ответь на вопрос!
Но тут вышла заминка: штудиенрат как на грех задал этот вопрос мальчику, отец которого погиб на фронте. После некоторого колебания мальчик тихо ответил:
— Германия потеряла почти два миллиона человек, господин штудиенрат, — и сел.
Вильке недолго пробыл в реальном училище, его мать не могла больше платить за обучение.
Ответ Вильке несколько озадачил нашего учителя истории. Он смущенно пробормотал, хорошо зная, что отец мальчика погиб:
— Ну-ну, ладно, это, к сожалению, верно, но я имел в виду другое. Кто может мне сказать, какие из своих ценных владений потеряла Германия?
Тут посыпались ответы — все это мы уже не раз повторяли и записывали, показывали на большой карте и чертили схемы.
— Все колонии и Цинцзяу, господин штудиенрат.
— Кто может перечислить колонии?
— Я, господин штудиенрат! Немецкая Юго-Западная Африка, немецкая Восточная Африка, Камерун, Того, немецкая Новая Гвинея с землей Кайзера Вильгельма, архипелаг Бисмарка, Каролинские острова, Марианнские [39] острова, острова Полау и Маршальские острова, Науру, Самоа и арендованную территорию Киао-Чао со столицей Цинцзяу.
— Отлично, мой мальчик! Кто может продолжить?
— Я, господин штудиенрат. Кроме того, мы потеряли Мемельскую область, Познань, Западную Пруссию и часть Верхней Силезии.
— Превосходно! Что еще у нас отняли?
— Эльзас-Лотарингию и Саарскую область, — ответил хор голосов.
— Чудесно, дети. А что для нас самый большой позор?
— Оккупирована Рейнская область, французы вторглись в Рурскую область и воруют наш уголь.
— Да, дети, всегда помните об этом: французы, такие же белые люди, как и мы, не стыдятся посылать против нас на германском Рейне грязных негров! Беспримерное глумление над культурой!
Господин штудиенрат обращал к нам свое полное скорби лицо, забыв, очевидно, что всего две недели назад рассказывал нам, как верные аскари{5} под командованием генерала Леттов-Форбека задали встрепку англичанам и как негры жаждали принадлежать германскому кайзеру и приобщиться к культуре и дрались до последнего патрона.
Расходы на содержание оккупированной армии на Рейне давали повод перейти к следующему вопросу:
— От чего еще страдает Германия?
— От репараций, господин штудиенрат.
— Совершенно верно! Мы вынуждены платить всем нашим бывшим противникам миллиарды и миллиарды репараций, хотя мы ничуть не виноваты в войне. Чудовищная несправедливость!
О том, что Советский Союз во время Рапалльских переговоров отказался от репараций, не упоминалось.
— Почему же началась война?
— Потому что кое-кто считал Германию слишком большой и сильной, она вытеснила англичан с мирового рынка, немецкий труд и культура всюду получили [40] признание, поэтому союзники объединились, окружили Германию и втянули нас в войну.
После этой игры в вопросы и ответы кому-нибудь из нас полагалось навести разговор на саму войну, чтобы скоротать время до конца урока. Господина штудиенрата спрашивали, какую воинскую награду он получил и на каком фронте сражался. Затем нам оставалось только с восторгом слушать, как они в Лангемарке «с немецким гимном на устах» атаковали врага, и как он, наш учитель, с офицерской саблей в руке вел солдат в атаку, и как они потом, во время войны, удерживали свои позиции с несколькими пулеметами.
Обо всем этом мы могли прочитать в многочисленных книгах, которые тогда вошли в моду, но рассказы «испытанного» воина звучали убедительнее, и штудиенрат казался нам героем.
Сын его, который был старше нас, репетировал моих одноклассников по латыни. Однажды один из них, сын унтер-офицера, потерявшего на войне ногу, удивленно спросил его:
— Послушай, разве ты не гордишься тем, что твой отец был лейтенантом?
— Это что, это ерунда, — ответствовал сын нашего историка, — отец был чипом повыше, он был комендантом вокзала.
То, чему нас учили в школе о потерянных германских владениях, совпадало в основном с тем, что мы слышали дома: неслыханный позор, что урезано жизненное пространство Германии!
Конечно, в нашем классе находились и такие мальчики, родители которых думали иначе, и дети проговаривались об этом иной раз на большой перемене. Они говорили о Лиге Наций, о мире и взаимопонимании, но мне казалось тогда, что это не мужское дело.
Гораздо достойнее мужчины было дружить со старшей дочерью нашего историка, который преподавал нам и латынь. Я познакомился с нею, когда пришел домой к ее отцу, срезавшись на контрольной по латыни. Девочка мне очень понравилась. Я часто потом заходил за ней в лицей, угощал мороженым в кондитерской или ходил с ней в кинотеатр для школьников. Мы вместе смеялись над Патом и Паташоном, умилялись Джекки Куганом в фильме «Малыш», смеялись до слез на картинах с Чарли Чаплином, [41] но после фильма «Битва под Лейтеном»{6} наши души слились в едином порыве. Я чуть-чуть не поцеловал ее — удержался только из уважения к ее отцу.
В союзе молодежи
Мой отец никогда не ездил отдыхать с семьей, это стоило больших денег. Во время отпуска он наводил порядок в саду и навещал поочередно всех наших родичей, рассеянных по Берлину. Но если мне хотелось на каникулы пойти в поход с Германским национальным союзом молодежи, я всегда получал от отца сколько требовалось на расходы, а от матери — еще порядочную толику карманных денег. Иной раз и «кронпринц» добавлял что-нибудь на «экипировку». И когда по возвращении мы, загорелые от солнца, садились за парты, между нами начинался обмен впечатлениями от каникул. Чаще всего мои одноклассники ездили с родителями в Цин-Новиц, Герингсдорф, на Амрум или Сильт. А мы, «организованная молодежь», притянув ремнями к ранцу одеяла и палатки, исходили за лето Гарц либо Шварцвальд вдоль я поперек, обрыскали замки на Заале и Рейне, разбивали лагерь у мекленбургских или восточнопрусских озер, а иногда совершали «дальнее» путешествие: в Богемию, Тироль, на Вогезы, в Данию или Финляндию. В походе мы сами стряпали, ели из котелка, превосходно высыпались в наших палатках, ночью стояли по очереди на часах и весь путь прошли пешком, не считая дороги до исходного пункта экскурсии — туда и обратно нас доставлял поезд.
Мы знакомились с природой нашей родины, и в этом было немало романтики. Мы ни за что на свете не поменялись бы с теми, кто все лето под крылышком родителей клевал носом в шезлонге на пляже.
Молодежных отрядов было достаточно. Я было увлекся бойскаутами, предназначавшимися для колоний, и хотел со временем отправиться в прежние колонии и стать плантатором. [42]
Многие из нас рвались в Америку, воображая, что там легко сделаться миллионером.
Из моих планов эмиграции ничего не получилось: семейный совет решил в пользу Германского национального союза молодежи, который возглавлял вице-адмирал фон Трота. Среди командиров отрядов было много бывших офицеров, но иногда и старшеклассники из последнего или предпоследнего класса. На военных играх в Груневальде, где мы, как на маневрах, разделялись на «синих» и «красных», иногда присутствовали в качестве советников офицеры рейхсвера, которые были либо приятелями наших командиров отрядов, либо сами вышли из рядов Германского национального союза молодежи и стали кандидатами в офицеры.
Мы штурмовали высоты, обороняли могильные памятники, высылали разведку против «неприятеля», брали пленных. С помощью деревянных трещоток мы имитировали треск пулеметов. Судьи объявляли плохо замаскировавшихся или неправильно действующих участников игры «убитыми», а в заключение делался анализ маневров и его превосходительство вице-адмирал фон Трота объяснял нам, что так нельзя выиграть ни одну войну, из чего следовало, что нам нужно еще долго учиться и, между прочим, рекомендуется внимательно читать «Военный журнал», где под рубрикой «Неправильно» и «Правильно» давались необходимые указания.
Сами того не сознавая, мы тоже подпали под влияние легенды о «ноже в спину»{7}. Хоть нам и свойственна была юношеская любознательность и мы всегда обо всем расспрашивали и настойчиво добивались ответа, если какое-то утверждение не внушало нам доверия, нам ни разу не пришло на ум выяснить, почему же его превосходительство и его присные вопреки их громогласным заявлениям о своем военном превосходстве проиграли войну.
На вечерах в нашем клубе чаще всего пели и рассказывали. Мы слушали затаив дыхание, когда речь заходила о бойцах добровольческих корпусов, которые штурмовали [43] Аннанберг в Верхней Силезии и участвовали в походе на большевиков под Ригой и Киевом. Точно так же, как дома, за ужином, или в школе, на уроке истории, мы и здесь толковали о Версальском договоре, о потерянных колониях и об отнятых территориях, о необходимом для немцев «жизненном пространстве» и о будущем.
Мы пели такие ландскнехтовские и солдатские песни, как «Далеко под Седаном», «Полночный лес в Аргоннах», «Голубые драгуны» или «Гарцует длинной вереницей на конях гордый полк» с заключительной строкой: «...мы кайзерова конница».
Конечно, у нас были и свои «шмутки»: короткие штаны из коричневой кожи и зеленые рубашки; у нас был свой отличительный знак — звезда с черно-бело-красным кружком в центре ее.
В один прекрасный день монархически настроенный Германский национальный союз молодежи переименовали в Великогерманский союз молодежи. От этого упреждающего события культа великодержавности до позднейшего присоединения к гитлеровской молодежной организации «Гитлерюгенд» оставался только шаг.
Неподалеку от нас в большой вилле жил генерал-директор Флик, глава крупнейшего концерна. Господину Флику спалось спокойнее, когда в саду его караулил человек с пистолетом и двумя натасканными овчарками. Собак звали Люкс и Хорст. Человека звали Карл Эрнст. До этого он много лет служил в кавалерии.
У папаши Эрнста было два сына. Старший, по имени Карл, как и отец, стал потом группенфюрером штурмовых отрядов в Берлине, а младший, Густав, был членом Великогерманского союза молодежи и одним из моих приятелей. Я часто у него бывал, и, когда нам дозволялось войти в комнату его брата, вид ее оставлял незабываемое впечатление. В этой комнате на шкафу лежал стальной шлем с большой свастикой. На стенах висели сабли, штыки и старые пистолеты, а кроме того, черный вымпел с черепом и уйма фотографий разных военных. Здесь я впервые услышал подробные рассказы об Адольфе Гитлере, Германе Геринге и Эрнсте Реме, о марше на Фельдгерреналлее в Мюнхене, о побоищах в залах пивной «Хофброй» и о грядущей «революции». Всеми штурмовыми отрядами Германии командовал капитан в отставке Рем, и, по мнению Карла Эрнста, он должен был [44] стать наряду с Гитлером одним из восходящих деятелей нового правительства.
Все это казалось необыкновенно таинственным и мужественным и было проникнуто фронтовым духом.
Карл Эрнст бойко рассказывал, а мы разинув рот слушали, чувствуя свое ничтожество, когда он говорил:
— То, чем вы занимаетесь в Великогерманском союзе молодежи, очень мило, но это детская игра. Это так же беззубо, как и то, что делали старые филистеры в «Стальном шлеме» или в «Союзе Кифхойзера». Разве это похоже на фронтовиков? У вас нет никакого размаха.
Мы уже усвоили, что нас окружает не только походная романтика. Мы участвовали вместе с молодежными отрядами солдатских союзов в учениях на местности. При этом происходили довольно частые стычки с членами Коммунистического союза молодежи и Социалистической рабочей молодежи. Тогда же я снова встретил своих друзей, сыновей сапожника. Мы не задумываясь пожали друг другу руки, за что и устроил мне взбучку мой группенфюрер.
А сыновьям сапожника он крикнул:
— Убирайтесь в Веддинг{8} или в Кепеник, ваше место там, а здесь, в Груневальде, не смейте шляться с красной тряпкой!
Ребята в ответ засмеялись и крикнули:
— У тебя, как видно, не все дома, мы же здесь живем!
Мой группенфюрер не преминул дать сдачи:
— Тогда катитесь отсюда, да поживей, вы, московиты!
Граждане этого государства
В школе я сидел на одной скамье с евреем. Звали его Вильгельм Дейч. Во время первой мировой войны отец Вильгельма получил Железный крест за отвагу, проявленную перед лицом врага. Мы дружили с Вильгельмом. Он помогал мне зубрить латинские вокабулы, а я подсказывал ему, когда он путал имена бесчисленных полководцев. И как нас ни рассаживали, мы снова оказывались [45] на одной скамье. Кроме того, мы вместе играли в хоккей за «БСФ-92», а его сестренку я учил кататься на коньках. Мать Вильгельма работала в немецком Красном Кресте.
Вильгельм Дейч был не единственный еврей в нашей школе, но так называемый еврейский вопрос у нас тогда еще не существовал, хотя, приглашая старшеклассников вступать в студенческие союзы, наши бывшие соученики обходили евреев с ледяной вежливостью. Правда, педагоги почти не пытались противостоять антисемитской травле, которая на улицах принимала все более разнузданный характер. На стенах домов погромщики расклеивали плакаты с надписью: «Евреи — наше несчастье», выводили на заборах белыми буквами: «Во всем виноваты евреи», скандировали хором: «Издохни, еврей!»
Неопределенная позиция, которую в этом вопросе занимала школа, вполне соответствовала и некоторым другим впечатлениям от преподавания в мои времена. Ведь из нас должны были бы воспитать доблестных граждан Веймарской республики, однако мы это на себе не ощущали.
И хотя никто из преподавателей не высказывался открыто против этого государства, не было и таких, которые бы особенно старались нас к нему расположить.
Если на учительской кафедре стояли офицеры запаса и им случалось говорить о президенте республики Эберте, фамилии президента всегда сопутствовал эпитет «подмастерье шорника», который произносился нараспев и сквозь зубы, с иронической усмешкой; имя же Гинденбурга пока еще не связывалось с государственными функциями, тогда его упоминали только как «господина фельдмаршала». Историческое значение цветов Веймарской республики — черно-красно-золотой — отмечалось далеко не столь охотно, как то обстоятельство, что ее торговый флаг все еще был черно-бело-красным и только в его левом верхнем углу имелось изображение маленького черно-красно-золотого гейса{9}.
Находясь под влиянием самых различных фактов и впечатлений, я не в силах был выбрать правильный путь. Просиживая брюки на школьной скамье, я и сам толком [46] не знал, для чего, собственно говоря, продолжаю учиться! ведь курьеров с аттестатом зрелости было уже достаточно, а на биржах труда стояло в очереди бесчисленное множество здоровых мужчин, желавших получить пособие по безработице. Моего отца это не коснулось: он был государственным служащим, но мои братья потеряли работу, четырех сыновей сапожника выставили на улицу, трое моих одноклассников бросили школу, потому что их отцы из-за отсутствия средств не могли вносить плату за право учения. А из баров и садов-ресторанов доносилось кваканье саксофонов: «Солнца луч, воскресный отдых...»
Для миллионов людей «воскресный отдых» длился непрерывно, но, увы, без проблеска света. А у меня ко всему пропала охота, тем более к бессмысленной зубрежке в школе. Вечерами мы стояли на углах улиц, школьники и безработные. Мой отец ворчал:
— Какая жалость, что отменили воинскую повинность.
Это стало для меня руководством к действию. К солдатам меня влекло с детства. Им я обязан был и своей коллекцией патронов, и настоящим солдатским ранцем, который стал моей школьной сумкой. В Союзе молодежи я преисполнялся гордостью, когда нами командовал «настоящий» офицер, любое учение не было мне в тягость.
Школа восхваляла подвиги кайзеровской армии. Мой дядя и двоюродные братья дослужились до офицерского звания. Мой старший брат тоже стал бы офицером, но он был еще слишком юн, когда явился на пункт записи добровольцев. В добровольцах больше не нуждались, воинской повинности не было, и это-то и удручало моего отца, который нахвалиться не мог дисциплиной и порядком в старой армии. У меня не было никаких оснований сомневаться в том, что он и мне хотел бы дать такое же воспитание, а мои склонности этому не противоречили, раз уж моим плантаторским мечтам не суждено было осуществиться.
Профессия военного — вот достойная усилий и почетная цель, думал я, и мне хотелось как можно скорее ее достигнуть, тем более что таким способом я избавлюсь от школы. В то время солдатом можно было стать, только [47] завербовавшись не меньше чем на двенадцать лет службы в рейхсвере.
Итак, я подал заявление с просьбой зачислить меня в армию.
Я «подтягиваюсь»
Вызов на медицинский осмотр, а затем и на проверку физического и умственного развития не заставил себя долго ждать. Он был напечатан на типографском бланке, как и полученное позднее вермахтовское медицинское заключение о годности.
Часовой у казармы караульного полка в Моабите, куда мне было назначено прийти, встретил мое появление презрительной усмешкой:
— Что ж, молокосос, желаю успеха, да только смотри держись, у нас таких, как ты, хватает! Конкуренция нынче большая: примут только десять человек.
Когда я увидел, как много набралось народу, то решил, что шансов у меня нет. Тут были и настоящие великаны, за спиной которых меня просто не было видно, когда мы выстроились в шеренгу по четверо в ряд. Я бы тут же удрал, мне очень этого хотелось. Но перед нами выступил с речью офицер.
— Господа! — Он употребил именно это обращение. — Вы хотите служить в рейхсвере. Мы вас не звали и примем не всех. Рейхсвер был и будет армией избранных, ясно? Тот, кто рассчитывает просто служить у нас за деньги да при этом лодырничать, находится в трагическом заблуждении, пусть лучше сразу уйдет, пока не выгнали. Нам нужны настоящие мужчины, которые всей душой хотят стать солдатами, ясно?
Эти слова на многих из нас, кандидатов в рейхсвер» подействовали как холодный душ. Но никто не отступил.
— Хлюпики и маменькины сынки нам не нужны. Генерал-полковник фон Сект создал стотысячную армию из союзов фронтовиков, добровольческих корпусов и добровольцев; у него служат фронтовые офицеры и фронтовые солдаты, а не всякая размазня. Тон здесь суровый, но искренний. Кого это не устраивает, может не ходить на осмотр к врачу, ясно?
Кое-кто из нас призадумался, но никто не заявил, что отказывается. Для меня же все сказанное звучало, как боевая труба, я словно вырос на несколько сантиметров. [48]
— Рейхсвер аполитичен, и ему нет дела до склок между партиями. Он создан для защиты республики от внутренних и внешних врагов и не раз это доказывал. Врагам государства у нас не место. Поэтому мы не потерпим в наших рядах коммунистов. И нацистов, конечно, тоже. Тот, кто думает, что в рейхсвере дозволено заниматься политикой, может сейчас же убираться. Рейхсвер аполитичен, ясно?
Среди нас не нашлось такого дурака, который объявил бы о своих связях с коммунистами или национал-социалистами. Мы стояли на месте и ждали продолжения. И оно последовало.
— Я уверен, господа, что между вами есть и наци, и коммунисты. Наци приходят к нам сами, коммунистов засылают. Но заметьте: тот, кто будет заниматься пропагандой, будет наказан за разложение вооруженных сил и вылетит, понятно?
Затем в поучение нам был приведен весьма своеобразный наглядный пример. Лейтенант приказал унтер-офицеру встать перед строем новобранцев, исполненных надежд и ожиданий.
— Унтер-офицер Фогель, покажите этим молодым людям ваши часы.
Смущенно ухмыляясь, унтер-офицер вынул из кармана золотые часы и поднял их вверх.
— Такие часы, господа,— разъяснил нам лейтенант,— можете заслужить и вы. И знаете, каким способом?
Приказ министра рейхсвера генерала Тренера о награждении часами я уже читал в газете, но предпочел промолчать. Кое-кто из нас предположил, что это награда за меткую стрельбу, отличие за высокие спортивные показатели. Глубокое заблуждение!
— Эти часы — а они золотые — получит каждый, кто обнаружит коммуниста или наци, затесавшегося в наши ряды. Как видите, господа, мы не только воспитываем в правилах строгой дисциплины, но и проявляем щедрость.
Последние слова звучали несколько иронически. Мне было не совсем ясно, осуждает ли в душе лейтенант эту иудину плату за донос или ему хотелось бы, чтобы Гренер платил больше.
Зато вполне убедительными и достойными всяческого одобрения показались мне его слова об «аполитичности рейхсвера». Мне было восемнадцать лет, я страстно желал [49] служить своему отечеству в качестве солдата и считал, что нигде нельзя осуществить это лучше, чем в армии, которая, будучи как бы беспартийной, соблюдает всеобщие интересы. Если бы кто-нибудь тогда попытался растолковать мне, что рейхсвер вопреки всей его «демократической» маскировке на самом деле способствует осуществлению широких политических планов меньшинства, которое располагало тогда всеми средствами власти в Германии, что рейхсвер готовит агрессивный реванш за поражение в первой мировой войне и стремится подавить подлинную демократизацию, я бы широко раскрыл глаза от изумления.
Итак, после интермедии с часами унтер-офицеру Фогелю поручили отвести нас к врачу.
Там мы провели несколько часов. Никогда в жизни меня так тщательно не обследовали, как это сделал штабной врач. В довершение всего я должен был сообщить, перенес ли и когда перенес мой отец корь и болел ли я триппером.
После медицинского осмотра от нашего скопища осталось всего человек двадцать. «Великанов» забраковали: рейхсвер предпочитал мужчин среднего роста.
А потом лейтенант битый час гонял нас по всем видам спорта, испытывал на всех гимнастических снарядах. Вот когда мне пригодилась физическая подготовка, полученная в реальном училище, и я набрал нужное число баллов. Наконец, когда мы совсем выдохлись, нас снова подвели к турнику, где уже поджидал унтер-офицер Фогель.
— Ну-с, соплячки, теперь пусть каждый из вас по очереди подтянется на руках столько раз, сколько может из себя выжать. Да для вас это, должно быть, раз плюнуть, дома, верно, немало тужились, чтобы хлебца достать, а?
Слово «соплячки» в его устах звучало скорее добродушно, чем грубо, но конец фразы я воспринял как издевательство и обиделся.
Ведь я искренне, от всего сердца хотел быть солдатом. И со злости на шутку унтера по поводу хлебца я «выжимался» до тех пор, пока у меня глаза на лоб не полезли.
— Только не огрызаться, — твердил я себе, — иначе этот осел тебя провалит! [50]
Но унтер Фогель этим удовольствовался и милостиво сказал:
— Ладно, хватит, можете спускаться!
На проверке общего развития Фогель не присутствовал; тут уж лейтенант подобрал себе других ассистентов.
Сначала нам задали сочинение, в котором требовалось кратко ответить, почему мы хотим вступить в рейхсвер Затем у нас спрашивали даты рождения Фридриха II, Бисмарка и Гинденбурга и о разных битвах. В заключение нам дали довольно мудреную задачу-загадку и два арифметических примера.
Нам не сказали, выдержали ли мы испытания. Нас отправили обедать в казарменную столовую, потом отпустили домой. И, только напутствуя нас, лейтенант сказал:
— Передайте друзьям и знакомым, что нам нужны еще рекруты! Мы — хранители доброй старой традиции и для порядочных людей у нас всегда найдется место. Но не забывайте: рейхсвер аполитичен! А вас мы через некоторое время известим.
Дома вся семья с нетерпением ждала меня и результатов испытаний. Мать в мечтах уже видела своего «младшенького» на далеком полигоне. «Кронпринц» встретил меня словами:
— Надеюсь, ты лицом в грязь не ударил!
Отец допытывался у меня, таковы ли в рейхсвере дисциплина и порядок, как в старой армии. Но за невозможностью сравнить рейхсвер с кайзеровской армией я подробно рассказал обо всем, что мне довелось самому испытать.
У нас в классе по-разному отнеслись к моему решению. Большинство моих соучеников, вероятно, рады были бы последовать моему примеру, если бы позволили родители. Других же не привлекала солдатчина без гарантии стать впоследствии офицером. Но нашлись и такие, которые, не вдаваясь в обсуждение, пожелали мне «ни пуха ни пера». Правда, мой сосед по парте пытался меня отговорить:
— Бруно, ты пожалеешь об этом. Получи сперва аттестат зрелости, а уж потом иди в рейхсвер кандидатом в офицеры, если уж ты непременно хочешь быть военным.
— Не трать напрасно слов, Вильгельм! Да, я хочу быть военным и стану им теперь.
— А ты продумай, прежде чем решать. Лучше бы тебе [51] заняться историей или немецким. Ручаюсь, что из тебя выйдет хороший журналист или адвокат, можешь мне поверить.
— Ну конечно же, Вильгельм, ты ведь желаешь мне добра. Но я уже наполовину солдат и иду в рейхсвер..
Долго еще старался Вильгельм Дейч отговорить меня, но я твердо стоял на своем, и мы простились.
— Счастливо, Вильгельм, и помни: Тирпиц{10} никогда не был медиком, ты вечно путаешь его с Вирховом{}n>! Во-вторых, Новый год на Рейне, под Каубом, справлял не «старик Дессауский»{}n>, а «старик Блюхер»{}n>.
Мой одноклассник от души хохотал, искренне потешаясь над собственными ошибками. Гнейзенау{14} он беззаботно путал с Клаузевицем{}n> а однажды заставил «черных гусар» Лютцова{}n> внезапно атаковать, точь-в-точь как «Цитен{}n> из пущи», и порубить войско Марии-Терезии{}n>. Зато он наизусть знал Шиллера и Гёте, а иностранными языками владел чуть ли не с колыбели.
— Держи ухо востро, Бруно, и запиши себе на левой манжете: когда посмотришь на часы, всегда сможешь прочесть: «Quod licet Jovi, non licet bovi»{19}. [52]
— Не трудись. Но ты не слишком любезен, на прощание сравнил меня с быком!
— Зато во время солдатчины изречение будет кстати. Что ж, прощай!
К сожалению, я не написал это изречение на манжете, только взял на заметку, да и то не всегда его помнил.
Впечатления от нацизма
Стало быть, я оставил школу и все свое свободное время готовился к предстоящим испытаниям. Книг о войне, военных справочников и инструкций по довоенной подготовке было более чем достаточно. Я уже не опасался, что мои труды пропадут даром: от знакомого отца стало известно, что для моего зачисления в рейхсвер препятствий нет. Не известен был только точный срок, когда это произойдет. Оставалось ждать.
И все-таки я не скучал даже тогда, когда не сидел, уткнувшись в книги, потому что в Берлине происходили бурные события.
В большом кинотеатре на Ноллендорфплац шел фильм «На Западном фронте без перемен» по одноименному роману Эриха Марии Ремарка. Вернее сказать, фильм не шел. За две недели я покупал себе билет раз пять, не меньше, но так и не посмотрел фильма. Каждый вечер сеанс срывали штурмовики, которые забаррикадировали входы, напускали в зал белых мышей, бросали химические патроны, а потом вламывалась полиция и запрещала показ фильма. На улицах собирался народ. Однажды с речью к толпе обратился, стоя па крыше своего автомобиля, руководитель пропаганды нацистской партии Геббельс. Время от времени в эту речь вступал хор штурмовиков со своим боевым кличем: «Издохни, еврей!» или: «Германия, пробудись!»
— Когда еврейские писаки такого сорта, как Ремарк, марают честь фронтовика, — это наглость!
— Издохни, еврей!
— Когда в подобном фильме втаптывают в грязь героическую борьбу непобедимой армии — это позор! И это характерно для Ноябрьской республики, ведь только при пей возможно было разрешить такую кинокартину, Но теперь этому будет положен конец!
— Германия, пробудись! [53]
Как ни хотелось мне посмотреть этот фильм, чтобы иметь о нем свое собственное суждение, речь Геббельса не прошла для меня бесследно, потому что он сумел найти эффектные слова о солдатской славе, а я ведь желал быть солдатом. Так или иначе меня в какой-то мере заразило возбуждение толпы.
Сказалось на мне и влияние толпы, слушавшей Гитлера в «Спортпаласте» на Потсдамерштрассе. В здании уже за час до начала негде было яблоку упасть. Точно, минута в минуту, в огромном зале появился фюрер. Оркестр штурмовиков заиграл «Баденвейлеровский марш», и Гитлер со своей свитой прошествовал между стоявшими шпалерами штурмовиками и эсэсовцами к трибуне, вскидывая в знак приветствия правую руку вверх. Вскоре музыку заглушил многоголосый «хайль»; толпа ревела несколько минут и смолкла, только когда Гитлер сёл. Потом Геббельс объявил митинг открытым, и снова раздались крики и приветствия, особенно когда он назвал имя Гитлера, все хором непрерывно скандировали: «Хайль!» Я видел мужчин и женщин, по щекам которых катились слезы, я и сам, подпав под влияние этого искусно созданного массового психоза кричал вместе со всеми, охваченный восторгом, готовый с открытой душой воспринять все, что скажет Гитлер.
Он начал говорить очень тихо, почти невнятно. Но едва он назвал себя фронтовиком, как грянули первые аплодисменты. Голос оратора окреп, стал звучать все громче и громче, пока не перешел в крик, когда речь приняла подстрекательский характер и Гитлер призвал истребить большевизм и евреев, ибо именно они повинны в том, что Германия катится под откос, хотя само провидение предназначило расово полноценный германский народ к более высокому жребию. Это положение должно быть в корне изменено, о чем и позаботятся национал-социалисты.
Та форма, в какой все это преподносилось, приучала меня к совершенно необычному ходу мыслей, который имел свою притягательность для меня, тогда еще молодого и восприимчивого человека. От напрашивавшихся возражений я отделался, прибегнув к самообману. Я попросту исказил смысл сказанного, передернул, внушив себе, будто Гитлер выступает против мирового еврейства в целом, а не против отдельных евреев, таких, как мой [54] друг Вильгельм Дейч и другие, проявившие себя в общении со мной только с самой лучшей стороны.
Когда стихли последние аплодисменты, я вышел вместе с хлынувшей наружу огромной толпой, преисполненный гордости, что принадлежу к избранному народу.
Как-то мне довелось побывать с Густавом Эрнстом на другом, не столь многолюдном сборище, где выступал бывший генерал колониальных войск фон Леттов-Форбек.
Сначала какой-то национал-социалистский оратор изложил программу своей партии. Я не очень-то соображал, что он имеет в виду, говоря об уничтожении процентного рабства, но я был, безусловно, против всяческого рабства, Он ратовал за фронтовиков, но и для рейхсвера у него нашлись лестные слова. Этим он мне как нельзя более потрафил, ведь я домогался зачисления в рейхсвер. А с позорным Версальским договором, заявил оратор, надо разделаться. Я и с этим был согласен.
Особенно воодушевляла меня идея народной общности без классовой борьбы. Я представлял себе, как будет чудесно, когда никто больше не посмеет смотреть свысока на сыновей сапожника, когда у хорошо знакомых мне заносчивых отпрысков богатых семейств поубавится спеси, когда я перестану быть ни рыба ни мясо, принадлежа к этой чертовой середине, а наконец найду свое настоящее место в огромной народной общности.
Когда оратор, перейдя на фортиссимо, заключил свои политические выводы «хайль-гитлером», слово взял генерал в отставке фон Леттов-Форбек. Это было несколько многословное и все же интересное описание операций его «колониальных войск» в Африке. В заключение он выразил уверенность, что Германии под водительством Адольфа Гитлера не откажут вернуть принадлежащие ей колонии, обещал снова быть на своем посту и призывал молодежь готовиться к задачам, которые ей придется решать в колониях.
Слушатели громко и долго ему аплодировали, больше, чем первому оратору, очевидно, за то, что он старый генерал.
Вот тут-то и всплыла снова на поверхность моя затаенная мечта об усадьбе с верандой, откуда открывается вид на плантацию.
Как только собрание закрылось, я остановился у выхода и попросил включить меня в список желающих вступить [55] в национал-социалистскую партию. Немало людей сделали то же самое в этот вечер и в этом месте, как, впрочем, и в другие вечера во многих других местах.
По дороге домой Густав Эрнст спросил меня, где я пропадал, он потерял меня из виду и ждал на улице,
— Я подал заявление о приеме в партию, — сияя радостью, сообщил я.
— Но послушай, если тебя зачислят в рейхсвер, тебе нельзя состоять в партии. Давай вернемся, и ты возьмешь свое заявление обратно.
— Глупо, Густав. Со дня на день Гитлер придет к власти. А тогда я и не пойду в рейхсвер, а сразу отправлюсь в колонии, это же ясно!
— Ах ты, олух, неужели поверил, что это правда — колонии и вся та чушь, которую молол Леттов-Форбек?
— А как же, иначе ему не позволили бы выступить. Густав Эрнст смеялся до колик.
— Приидите ко мне, младенцы, дабы почитать «Майн кампф» Адольфа Гитлера... Я дам тебе потом эту книгу, и ты убедишься, что мы отказываемся от колоний, так как собираемся переделить мир с Англией. Наше жизненное пространство — на Востоке. Разводить лошадей и сажать капусту ты можешь в Польше и России.
Меня точно обухом по голове: нет, Густав ошибается! Я так долго мечтал и столько слышал о колониях, а он делает широкий жест — отказывается от них. Нет, тут что-то не так.
— Если Гитлер это написал и этого действительно хочет, он бы никогда не позволил Леттов-Форбеку говорить, с этим-то ты должен согласиться?
Густав Эрнст положил руку мне на плечо и многозначительно на меня посмотрел.
— Во-первых, ты можешь прочесть это собственными глазами. Во-вторых, мой брат тесно связан с Ремом, Геббельсом и Гитлером. Не сомневайся: все, что я говорю, верно. Что до старого генерала, то ты слышал, как ему хлопали. Нагородил он чистейшую ерунду, но лучшей вывески, чем его персона, нам не найти. На него отлично клюют члены Национальной партии. Впрочем, на будущей неделе в «Спортпаласте» состоится большой митинг, вот на него приходи непременно. Говорят, будет принц Аугуст-Вильгельм, сын кайзера. Когда Ауви выступает в форме штурмовика, успех цирку обеспечен, народу тьма. [56]
Через несколько дней я забрал свое заявление о приеме в национал-социалистскую партию.
— А почему, собственно? — спросил меня руководитель ячейки.
— Я вступаю в рейхсвер.
— Надо было сразу об этом сказать. Это, конечно, меняет дело. Но так или иначе, нам нужно иметь побольше своих людей в рейхсвере. Что ж, ладно, но связь мы сохраним?
Связь мы сохранили.
Но вот однажды среди обычной почты оказалось письмо в синем конверте. Я созвал всех друзей на торжественные проводы, а мать собирала меня в дорогу, в Кольберг, не переставая плакать оттого, что ее младшенький, которого она растила в самые тяжелые времена, покидает теперь отчий кров, да еще, на беду свою, идет в солдаты.
Мать никогда не противилась политическим взглядам мужа и сыновей, ибо «мир в семье — самое дорогое». Но «этого Гитлера» она недолюбливала. Она ненавидела насилие, а коммунисты, штурмовики и военные были для нее олицетворением насилия. Если бы это зависело от нее, я никогда не стал бы солдатом. Наверное, вспомнились ей и трое моих крестных, так и не вернувшихся с первой мировой войны.
Эксперимент
По нашему календарю новый год начинается 1 января; излюбленная дата для переезда с квартиры на квартиру — 1 апреля или 1 октября; к работе на новом месте приступают чаще всего в первый день месяца. А в повестке из рейхсвера мне предлагалось явиться 13 апреля 1931 года в 13-ю роту 4-го пехотного полка в Кольберге, что на Балтийском море.
— Как бы не было беды! Два раза тринадцать, нет, это не к добру!
— Да полно тебе, мама! Две чертовых дюжины взаимно уничтожаются, и притом я не суеверен.
И хоть срок явки оказался несколько непривычным, скоро выяснилось, что это не описка, а до мельчайших подробностей разработанное постановление министерства рейхсвера на Бендлерштрассе. [57]
В этом возглавляемом тогда Тренером министерстве имелся отдел, который, обходя ограничительные предписания Версальского договора, занимался планированием мобилизации; он-то и разработал подробную программу краткосрочной подготовки. Там были планы трехмесячных, восьминедельных, четырехнедельных и даже двухнедельных курсов обучения.
Эти учебные планы надо было проверить на практике, а я оказался одним из тех ста двадцати подопытных кроликов для двухнедельной программы, которым надлежало явиться 13 апреля в 13-ю минометную роту в Кольберге.
Моя служба началась совсем иначе, чем я себе представлял. После .регистрации в канцелярии нас послали в каптерку, где мирно и вежливо пригонялось обмундирование. Мы могли и обменять его на другой день, если, на наш взгляд, оно плохо сидело. Убирать шкафы и заправлять койки в спальнях нам помогал старший по казарме. А если мы что-нибудь клали или ставили не так, как положено, на нас никто не орал.
Старший по казарме был одновременно командиром отделения и вел у нас учебные занятия: основные правила поведения в армии, знаки различия, внутренний распорядок в казарме и субординация. Если мы путали знаки различия, именовали капитана «господином лейтенантом», нам не устраивали выволочку, а ограничивались лаконичным замечанием. Так было в первый день.
На второй день мы вышли в полной форме и стальных шлемах в казарменный двор и приняли присягу:
«Присягаю на верность конституции и клянусь, что всегда буду, как мужественный солдат, защищать Германское государство с его законными установлениями и повиноваться президенту и своим командирам!»
Обычно к присяге приводили только через четыре недели. А нас заставили дать ее сразу, так как, вероятно, принятие присяги обязывало к молчанию о том, что наша ускоренная подготовка нарушала установленное мирным договором ограничение численности германской армии: она не должна была превышать ста тысяч человек.
Рейхсвер находил нелегальные пути, чтобы всячески использовать возможности, заложенные в установленном длительном сроке службы. В итоге солдаты получали подготовку как будущие унтер-офицеры, а унтер-офицеры — как будущие командиры взводов. А обучение командиров [58] взводов было опять же построено так, что они могли в любое время принять командование ротой, а командиры рот по квалификации представляли собой командиров батальонов. Таким образом, рейхсвер фактически являлся оптовым поставщиком унтер-офицеров, офицеров, командиров и генштабистов для будущей германской армии.
Частицей этой системы были и наши курсы. Старшие по чину солдаты или ефрейторы назначались командирами орудий. Унтер-офицеры командовали взводами, а минометной ротой — молодой лейтенант, командир взвода. Это был так называемый кадровый состав — всего около тридцати человек. Затем шли мы, сто двадцать рекрутов, в качестве «пополнения», и рота была укомплектована. Оставалось только, согласно двухнедельной программе, обучить нас, «равняясь на направляющего», сформировать из нас годное к строевой службе в военное время подразделение и представить его господам с Бендлерштрассе. Следовательно, на переднем плане была подготовка якобы на случай войны, а на заднем — заправка коек, уборка шкафов и прочие мелочи казарменной жизни. Оттого-то так уютно и было все сначала обставлено. Но после присяги стало неуютно.
Сообразуясь со структурой минометной роты, нас разделили на три разряда: связные, стрелки и ездовые.
Связные учились верховой езде, азбуке Морзе, светосигнализации, а также прокладывать телефонные линии, или «тянуть провод», как это у нас называлось; обслуживать дальномер, делать чертежи, составлять короткие донесения, передавать приказы. Не последнее место в обучении занимал и метод наводки при стрельбе с закрытых огневых позиций.
Стрелки учились обращаться с минометами. Выдвинуть эту махину в позицию, да еще согнувшись, да за две-три минуты, стоило большого труда, мы обливались потом, не обходилось и без синяков. Заряжать, наводить, устранять помехи, разбирать затвор, менять позицию, прицеплять к тягачу — в этом необходимо тренироваться, и мы тренировались до изнеможения.
Ездовые учились скакать верхом и править лошадьми. Каждый, кто знает, сколько сил отнимает один только уход за лошадьми, может себе представить, что пришлось проделать этим парням за две недели. [59]
Все три категории, проходя специальную подготовку, учились стрелять из карабинов и пистолетов, включая стрельбу боевыми патронами, а также пользоваться ручными гранатами и карманной буссолью, читать карты и ориентироваться ночью.
К началу второй недели рота выстроилась в полном составе для выступления в поход. Впервые все то, чему нас учили, муштруя в одиночку и группами, предстояло испробовать во взаимодействии: поход по дорогам, противовоздушное укрытие, развернутые боевые порядки и снова марш по местности, разведка и занятие позиций, потом рытье окопов и маскировка, команда для ведения огня, стрельба и занятие новых позиций.
Вечером, усталые .как собаки и покрытые грязью, приходили мы в казармы. После ужина следовала чистка минометов и личного оружия, причем обучение продолжалось. Потом мы повторяли проработанный материал и получали всевозможные указания. В полночь мы валились на койки, а в пять утра все начиналось сызнова.
В день окончания курсов явились офицеры из министерства рейхсвера проверить результаты эксперимента, В метель и холод мы отправились в Россентин на учебный плац, куда добрались, вымокнув до нитки. На холме стояло такое количество чиновников с Бендлерштрассе, что на каждого из них приходилось чуть ли не по рекруту, Вскоре они заняли свои места и стали наблюдать за всеми манипуляциями. Тут уж нельзя было «ловчить», выражаясь' нашим языком. Правда, это и не было смотром в обычном смысле — проверялась часть мобилизационного плана.
Когда мы, замерзшие, выстроились, чтобы пуститься в обратный путь, в казармы, какой-то генерал в монокле сказал нам на прощание:
— Молодцы, ребята! Вы доказали, что из штатского можно за две недели сделать настоящего солдата. Выражаю благодарность и одобрение участвовавшим офицерам и младшим командирам, хвала вам, солдаты рейхсвера!
В учебном батальоне рекрутов
Прошло две недели с тех пор, как мы прибыли в Кольберг; потом мы прошли специальную подготовку, затем в последний раз почистили оружие и наконец впервые [60] собрались за кружкой пива в столовой вместе с инструкторами.
На следующее утро мы, снова в штатском, прошли маршем в полном составе на вокзал. Осталось около четверти часа до отправления поезда, который должен был нас доставить в Нойштетин, в учебный батальон. Не всем удалось за эти пятнадцать минут купить открытку с картинкой и послать привет родным.
Почти все сто двадцать молодых, солдат прибыли из глубины страны, и большинство их впервые выехали из дому. Но никому не пришло в голову повести нас хотя бы ненадолго на берег, показать Балтийское море, находившееся в каких-нибудь трех километрах от казармы.
Итак, нас повезли в Нойштетин. По справке путеводителя — «это жемчужина Померании», маленький городок на берегу красивого Штрейтигского озера, окруженный лесами «померанской Швейцарии»{20}. Вдалеке виднелись казармы.
Тот, кого полгода там муштровали, вряд ли забудет название этого городка, хоть он его почти не видел. Жизнь рекрутов протекала во дворе казармы, на стрельбище или на расположенном поблизости учебном плацу, именовавшемся «пустошью». Каждое четвертое воскресенье большая группа лютеран и небольшая группа католиков маршировали в церковь на богослужение; по пути туда и обратно мы любовались маленькими девочками как чудесными существами из незнакомого мира.
Уже при встрече во дворе казармы, когда нас принимал ротный фельдфебель, представший в окружении унтер-офицеров, у нас мелькнула мысль, что генерал с моноклем, вероятно, глубоко ошибался. Все выглядело так, как если бы нас встречали укротители диких зверей. И тут ротный высказался:
— Вы, юнцы, как видно, думаете, что чего-то достигли. Вы, наверно, воображаете, что уже стали солдатами. Вы, ребятки, играми занимались, две недели играли! Забудьте про это! Вы вообще и не были в Кольберге, ясно? Вы штафирки, жалкие штафирки. Теперь только мы сделаем из вас людей. Только теперь вы научитесь [61] стоять и ходить, ясно? Вы ухмыляетесь? Ничего, это у вас скоро пройдет. Ряды сдвой! Шагом марш! Рассчитайсь!
Конечно, у нас это получилось плохо, конечно, мы не построились по росту, хотя нам это и не было приказано, конечно, должного равнения не было. Мы держали наши чемоданы и картонки как снарядные ящики и мчались с одного конца казарменного двора в другой, взад и вперед. Когда рубашки прилипли к телу и мы действительно имели вид жалких штафирок, нас разбили на отделения и отправили по комнатам.
— Ох, ребята, я думаю, мы здесь хлебнем горя! -полушутя жаловался на берлинском диалекте Генрих Шульц из Шарлоттенбурга{21}.
Он оказался прав. Впрочем, для этого и не нужно было большой проницательности.
Обучение рекрутов в рейхсвере длилось шесть месяцев и было необычайно суровым. Может показаться смешным, что мы с чрезвычайным рвением и усердием заправляли свою койку и, накрывая ее одеялом, подсчитывали число шашечек на одеяле вдоль края кровати; мы с вечера готовили себе бутерброды на утро и съедали их стоя, так как на порядочный завтрак времени не хватало. Через несколько минут после побудки унтер-офицер уже стоял в помещении и неистово нас подгонял. Он наблюдал, как мы моемся — для кое-кого это было необходимо, проверял одежду, уборку комнаты, заправку постели, следил, чтобы был порядок в шкафах и за чистотой посуды. Каждый из нас был уже весь в поту и измучен, когда настоящая «служба» только начиналась.
Итак, как нас предупредили, мы стали учиться правильно стоять и ходить.
— Ну-ка, напрягите, пожалуйста, ягодицы, да так крепко, чтобы могли ими вытащить гвоздь из доски стола!
Первое время мы думали, что разрешается смеяться при этакой шутке, что мы даже должны смеяться, это, мол, солдату положено. Глубокая ошибка! Солдат должен терпеливо сносить все, не обнаруживая никаких чувств. Только в этом случае он стоит правильно.
Сначала надо было стоять, потом ходить, после ходьбы бегать, после бега лежать. Затем встать, потом лечь. Встать! Лечь! Встать! [62]
А так как непрерывное выкрикивание команды могло унтеру наскучить, да и голосовые связки уставали, то скоро дело свелось к жестам. Если унтер указывал большим пальцем вниз, это значило «ложись!» Если он поднимал большой палец вверх, мы вставали.
Потом мы учились делать повороты и развороты:
— Нале-е-е-во! Отделение, кругом марш! Напра-а-а-во! Отделение, кругом марш!
Нас обучали отдавать честь, на обычном языке — «приветствовать». В фуражке и без фуражки. С чемоданом и без чемодана. В одиночку, вдвоем, группами. Стоя и на ходу.
Мы учились ползать на боку, на четвереньках, по-пластунски. Мы мчались галопом, перепрыгивая препятствия, по беговой дорожке, которую мы прозвали «карьерой чиновника», и вскарабкивались на деревья с проворством обезьян. Первый месяц мы ходили шагом только по команде. Остальное время главный способ передвижения был бегом.
Мы выучили наизусть правила внутреннего распорядка в казарме, в помещении и правила хранения вещей в шкафах. Мы изучили знаки различия в армии и на флоте. Мы заучивали названия гарнизонов и номера соединений, пока не усвоили их так прочно, что могли и со сна ответить на вопрос о них. Мы научились наводить глянец на поясной ремень и сапоги, дабы они «блестели, как бычье брюхо при лунном сиянии».
Мы научились чистить ребром монеты внутренние швы сапог и ботинок.
Мы научились песком и металлической щеткой соскабливать нагар с кофейников и котелков.
Нас приучили к тому, что железные печки надо зимой и летом изо дня в день, днем и ночью драить, чтобы они сверкали, как новенькие.
Мы научились натирать мастикой уборные и деревянные части «очка».
Мы научились маршировать. По отделениям, повзводно и ротой.
Мы научились выносить боль не моргнувши.
Мы научились проглатывать оскорбление и тотчас о нем забывать.
Нас приучили говорить, только когда спрашивают. [63]
Мы многому научились — и почти автоматически все больше теряли способность понимать, что в этой мясорубке мы в совершенстве научились только одному — отказываться от собственного мнения, от собственного суждения — и превратились в бездумных исполнителей приказов, для которых существует только слепое повиновение, и больше ничего. Правда, нам казалось, что мы знаем, для чего мы стали солдатами, у нас были расплывчатые национальные идеалы, но мы сознательно или бессознательно уклонялись от возможности, не говоря уж об обязанности, сопоставить полученную здесь «науку» с нашими представлениями и спросить себя, может ли подобное «воинское обучение» привести к добру народ и отечество. Мы отмахивались как от «придирок» от того, что в действительности было системой, такой системой, которая вела к деградации человека и превращала его в безотказно функционирующий винтик военной машины. Мы не только не способны были постигнуть значение роковой эволюции в нашей собственной жизни, но и уловить зависимость нашей психологии от роковой эволюции, происходившей в нашем отечестве; напротив, мы уже мыслили в согласии с извращенной системой понятий наших инструкторов и гордились тем, что перестали быть «жалкими шпаками» и сделались «людьми». И чем дольше мы служили в рейхсвере, чем глубже укоренялось в нас сознание нашей избранности, тем сильнее была уверенность, что «человек» лишь тот, кто принадлежит к «расе господ». Но сначала мы радовались, что наконец стали настоящими солдатами. Правда, в Кольберге генерал уже назвал нас солдатами, и мы ему поверили. Но после строевого обучения мы поняли: хоть генерал, может статься, и важная птица, но царь и бог для нас — ротный фельдфебель.
Итак, мы стали «людьми», и нам дозволено было получить винтовки.
Вручение винтовок было торжественным событием, почти как помолвка или свадьба. Ружье и было «невестой» солдата, его надлежало беречь и лелеять и не отдавать в чужие руки.
Формально лишь теперь истекал срок, в течение которого мы могли взять обратно свое ходатайство о зачислении нас добровольцами в рейхсвер. Однако нас уже в Кольберге привели к присяге и, кроме того, никто и не [64] думал об отказе. Только два солдата, физически непригодные для службы, отправились домой, и то не по собственному желанию, а на основании заключения врачей. Печальные и подавленные, они расстались с нами. Мы их жалели.
Все, чему мы до сих пор обучались, мы теперь повторяли с винтовкой и штыком. К этому прибавились ружейные приемы.
— Ружье на-а плечо! Внимание! На караул! На-а плечо! К ноге!
Засим нас учили стрелять, подняв прицельную рамку, и ловить цель на мушку, заряжать и ставить на предохранитель, разряжать и вынимать патрон.
Мы получили две патронные обоймы и учебные патроны из латуни, а ведь ребенком я играл боевыми патронами. Учебные патроны полагалось ежедневно чистить асидолом. Если они недостаточно блестели, назначались дополнительные полчаса строевой подготовки.
Потом мы занимались маршировкой — строевым шагом и старопрусским парадным шагом, гусиным шагом. В одиночку, отделениями и ротой.
И снова ружейные приемы. В одиночку, отделениями, ротой. Постепенно мы превращались в единый механизм.
Когда, бывало, рота построена, никто не шелохнется, все стояли как вкопанные.
Мы носили сапоги или башмаки на шнурках. Каждая подметка была приколочена тридцатью двумя гвоздиками. После пятичасовых упражнений или дальнего похода, естественно, нескольких гвоздиков не хватало. Но горе тому, у кого при следующем построении не было сколько положено гвоздиков на подметке. А подбить подметку мы не успевали.
Рота вступала маршем во двор, мчалась в помещение, ставила винтовки в козлы, штурмовала умывальную, и уже слышались трели свистка дежурного унтер-офицера: «Построиться на обед!» В одно мгновение мы снова были на месте.
Дежурный унтер рапортовал фельдфебелю. Фельдфебель шагал позади роты.
— Левую ногу выше! Правую ногу выше!
Каждый, у кого не хватало гвоздей на подметке, отмечался и должен был полчаса дополнительно проходить строевую подготовку. [65]
Затем фельдфебель шагал вдоль строя.
— Показать руки!
Пять часов мы копались в грязи, тем не менее ногти у нас должны были быть под стать ноготкам парикмахерши. Если фельдфебелю не нравились наши «лопаты», полагалось полчаса дополнительных упражнений.
Если у бедняги не все пуговицы были застегнуты, на него обрушивалась буря.
— Вы что, нарочно? Хотите простудиться? Это членовредительство, мальчишка! Стоит тут полуголый! Записать на полчаса!
Если же у солдата на одежде не хватало пуговицы, значит, он расхищает государственное имущество.
И пока продолжался этот спектакль, рота стояла как вкопанная. Время шло. Для еды оставалось всего несколько минут. Мы, давясь, глотали пищу и мчались в казарму. Может, кому-нибудь надо было в уборную, по уже слышалась трель свистка унтера: «Построиться на перекличку!»
И снова все стояли как вкопанные. Механизм функционировал правильно.
Ротный фельдфебель был вроде бы солдатской матерью. Практически он занимался всем и должен был обо всем заботиться.
Командира роты можно было бы сравнить с отцом семейства, который поручает матери повседневные дела и его нельзя обременять всякой чепухой. В первую очередь его интересовал механизм в целом, а каждый новобранец в отдельности был в его глазах только номером. Стоит рота как вкопанная, значит, все в порядке.
Нашу «мать» мы видели ежедневно, а «отца» в течение полугода очень редко, да и то недолго, разве что во время заключительного смотра, когда наш капитан фон Шверин торчал перед нашими глазами несколько часов.
Офицером по обучению рекрутов был лейтенант фон Дигюв — обедневший дворянин, суровый, честолюбивый, высокомерный, презиравший людей. Мы его не любили. Других офицеров, большей частью молодых лейтенантов, мы уважали.
Фельдфебель и некоторые унтер-офицеры еще участвовали в первой мировой войне и носили орденские колодки. Они рассказывали нам о фронте, о добровольном [66] корпусе, о боях против рабочих в Берлине, Гамбурге и Тюрингии.
Во время войны они стреляли в английских, французских и русских рабочих и крестьян — «согласно приказу». Они применили бы оружие и против швейцарцев, датчан или шведов, если бы им приказали.
После войны они стреляли в немецких рабочих — тоже «согласно приказу».
Теперь они учили нас выполнять приказы и стрелять, как они стреляли, не разбираясь — по праву или по чьему-то произволу, — и мы стреляли, не задумываясь над тем, кому это идет на пользу, кому во вред. Они внушали нам, что мы солдаты «аполитичного» рейхсвера, что мы по ту сторону добра и зла, что мы «стоим на страже республики против ее внутренних и внешних врагов», соблюдаем верность присяге и всегда готовы повиноваться рейхспрезиденту и начальству. Нам не объясняли, да мы над этим и не задумывались, какие экономические и политические интересы, какие общественные слои заинтересованы в рейхсвере и чьим военным инструментом и орудием власти он в действительности являлся.
Когда началась подготовка роты рекрутов к инспектированию командиром корпуса, иными словами — к концу обучения новобранцев, мы не меньше двух раз в неделю проходили дополнительные учения. Таково было официальное название. Но это была настоящая дрессировка. С полной выкладкой, в каске, с шанцевым инструментом и с винтовкой мы полчаса подряд маршировали взад и вперед. По любой грязи и невзирая на огромные лужи.
Однажды в субботу, примерно за месяц до смотра, нам дали увольнение до полуночи. Ведь господину генералу могла прийти в голову мысль спросить:
— Ну что, сынок, был ты уже хоть раз в «городе?
И самое любезное дело было бы ответить:
— Так точно, господин генерал!
Мы напились мертвецки, мы ведь уже стали мужчинами. На другой день, в воскресенье, мы снова всей ротой занимались «коловращением», но генерала это не могло интересовать.
Мы пригласили наших унтер-офицеров выпить с нами пива, и они благосклонно согласились. Мы получали в месяц на руки пятьдесят марок на всем готовом и при бесплатном жилище. Это были большие деньги. [67] Кружка пива стоила пятнадцать, а стакан шнапса — двадцать пфеннигов. Пособие, которое получал безработный на себя и на семью, не составляло и половины нашего жалованья. Если же безработного снимали с пособия, он получал по социальному обеспечению сумму, которой не хватало даже на стрижку волос.
Третий этап
После смотра меня направили во 2-й горнострелковый батальон в Кольберге. Здесь были расположены 5, 6 и 7-я стрелковые роты и 8-я минометная рота. С группой примерно в двадцать солдат я должен был явиться в 5-ю роту.
Совсем близко находилась 13-я минометная рота, в которой я начинал службу. Там за две недели мы приобрели важнейшие сведения и навыки, необходимые настоящему солдату.
Теперь позади был уже и Нойштетин. За несколько месяцев из нас сделали не боевых солдат, а солдат для парадов. Внимание было сосредоточено на строевой подготовке: построиться и стоять «смирно», «отбивать» приемы и шагать парадным шагом. Отработка приема и снова отработка. Мы научились громко и ясно произносить: «Так точно».
Мы научились повиноваться — безотказно.
Теперь, снова в Кольберге, начался третий этап, В Нойштетине нам говорили, что в кадровом армейском батальоне должно быть спокойнее. Это походило на правду, ведь оставалось еще одиннадцать с половиной лет для дальнейшей строевой подготовки и основательного строевого обучения, включая упражнения в обращении со всем соответствующим оружием и боевой техникой. Действительно, унтер-офицеры в 5-й роте держались, в общем, разумнее, чем в Нойштетине. Тем больше донимали нас старшие по возрасту солдаты.
Когда я рапортовал старшему по помещению, он поело обычных расспросов спросил, охотно ли я ехал в Кольберг.
— Конечно, господин ефрейтор, но я думал, что попаду снова к минометчикам.
— Ложись! Десять раз согнуть и разогнуть руки! [68]
Я «накачал» мои десять .номеров и прибавил еще один.
— Ну, как? Знаете вы, за что вам дана накачка?
— Нет, господин ефрейтор.
— Ложись! Еще десять!
Я «накачал» снова с добавкой. Детская игра!
— Теперь вы знаете, за что накачка?
— Нет, господин ефрейтор.
— Ложись! Еще двадцать!
Тут я ограничился двадцатью упражнениями. Мне становилось не по себе.
— Ну-ка, повторите, что вы раньше сказали!
— Господин ефрейтор, я сказал, что охотно ехал в Кольберг, но я думал...
— Вот то-то оно и есть. Вы думали. Смотри, пожалуйста, он, оказывается, думал. А кто вы, собственно, по профессии?
— Школьник, господин ефрейтор.
— Как же, школьник! Знаете, кто вы? Вы ничто, поняли? Вы говорите, что были уже в Нойштетине? А знаете ли вы, что получается, когда вы думаете и когда корова поднимает хвост?
— Так точно, господин ефрейтор, в обоих случаях навоз.
— Ну видите, вы все же побывали в Нойштетине!
Этот ефрейтор был в остальном вполне терпимый парень и старался нам помочь. Но он хотел продвинуться по службе, а это обычно достигается за счет подчиненных, и не только на военной службе. Когда он однажды во время учений буквально вошел в раж и так исступленно орал, что потерял даже столь малую способность мыслить, какая дана ефрейтору, у него вырвались слова, которые принадлежат к основному репертуару солдатских острот и имеют хождение в разных вариантах: «Если вы думаете, что перед вами сумасшедший, то тут вы попали в точку!»
Когда мы беззастенчиво прыснули, у него сделалось довольно глупое выражение лица, и он до самого обеда гонял нас по казарменному двору,
Раз в неделю происходили учения всей роты, включая откомандированных на вещевой склад, в оружейную камеру, в канцелярию и на кухню. Тогда являлись обер-ефрейторы и штабс-ефрейторы с восьми- и десяти-летним [69] сроком службы, а некоторые даже с двенадцатилетним.
Мы, новички, еще проявляли излишнюю поспешность и иногда портили выполнение какого-либо приема или сбивались при построении. Если после этого отдавался приказ: отделение, бегом!—то «старшие» давали нам подножку и мы падали, растянувшись во весь рост, в грязь. После учений они совали нам свои ружья для чистки. Никто из нас при этом и слова не возразил.
Постепенно мы освоились в роте, с завязанными глазами разбирали пулемет, так стреляли из винтовок и револьверов, как если бы никогда ничем другим не занимались, пели в противогазе, бросали ручные гранаты, переползали поле, как индейцы, несли караульную службу у ворот и у склада боеприпасов. Когда прибыла следующая партия новобранцев, мы уже стали «бывалыми людьми».
После двух лет службы нас производили в старших рядовых и мы получали первую нарукавную нашивку. Еще через два года можно было стать ефрейтором и получить вторую нарукавную нашивку. И вот тут-то солдат и оказывался на пресловутом «распутье».
Направо дорога вела через кандидатский стаж к званию унтер-офицера, унтер-фельдфебеля, фельдфебеля и обер-фельдфебеля.
Налево — к званию обер-ефрейтора и штабс-ефрейтора вплоть до конца срока службы.
По первому пути могли пойти относительно немногие, так как число запланированных должностей было ограниченным. Борьба за эти посты побуждала к достижению наиболее высоких показателей.
В учебном батальоне в Нойштетине сверх муштры было мало спортивных занятий. Зато в учебном плане армейского батальона были предусмотрены регулярные занятия спортом; наряду с этим мы могли еще тренироваться в военном спортивном обществе «Губертус». Наши команды по ручному мячу и футболу часто по воскресеньям ездили играть с гражданскими командами. Я предпочитал такие виды спорта, которые могли пригодиться для моей дальнейшей карьеры. Я хотел не только идти по пути, предназначенному унтер-офицеру, но и выбраться на офицерскую дорогу.
Занимаясь спортом, я соединял приятное с полезным. [70]
Я не удовлетворился тем, что был хорошим пловцом, а получил свидетельство о прохождении испытания в Германском обществе спасения на водах. Таким образом я стал инструктором по плаванию для прибывающих рекрутов.
Постепенно я несколько продвинулся вперед. Без нового воинского звания, но как инструктор по плаванию. Без воинского звания, но в добровольных спортивных состязаниях. Без воинского звания, но как стрелок. Не пуская в ход локти.
Кроме того, нас уже ставили перед строем, чтобы, как принято было выражаться, мы учились командному языку. В Нойштетине у меня создалось впечатление, будто нам стараются доказать, что мы «слишком глупы, чтобы командовать». Иначе обстояло дело здесь, в строевом батальоне, где, очевидно, в учебную программу входило выяснение нашей пригодности к званию унтер-офицера.
Теперь нам было разрешено заказать собственный выходной мундир и носить особый лакированный поясной ремень и особый штык на портупее. Кроме того, мы приобрели отличные фуражки из хорошего сукна и вытащили из них проволоку, чтобы тулья не была слишком жесткой.
Мы получали также отпуск раз в году. Две недели. Вот была радость! Я поехал в Берлин.
Первый день я расхаживал в форме, чтобы доставить удовольствие моему отцу и немного пофорсить. Потом наступила естественная реакция: я снова надел штатское, чтобы не отдавать все время честь, хотя порой рука и поднималась непроизвольно к голове, когда мимо проходил офицер. Пройти маршем пять шагов, завидя офицера, и три шага потом, гласила инструкция. Это крепко засело в памяти.
Итак, на две недели я снова стал «жалким шпаком» и чувствовал себя при этом очень хорошо. И тут мне встретилась на пути она — прелестная стройная девушка с черными, коротко подстриженными, изящно причесанными волосами и миндалевидными глазами. Ее звали Рут. Фамилия ее была распространенная, звучала она скромно и просто — Шульц. Рут жила в Далеме, училась в художественном училище, была то очень весела, то очень серьезна, как и бывает с восемнадцатилетними девушками. [71] Отец ее был, как нарочно, важной персоной в министерстве рейхсвера. Меня это сначала смущало, но Рут не придавала никакого значения должности отца. С Рут я провел свой первый отпуск.
«Воскресный отдых в солнечном сиянии...» Эта популярная песенка обрела теперь для меня новый смысл. Мы ездили на велосипедах в Груневальд и на берег Хавель. Мы ходили в театр и бывали в «Романишес кафе». Я познакомился со студентами, в том числе и с иностранными, а это был совсем другой мир.
— Я совершенно не понимаю, как тебе может нравиться солдатская служба.
— Видишь ли, Рут, это моя профессия. Кроме того, я вовсе не собираюсь остаться солдатом. Я хочу стать офицером.
— Я не о том. Я имею в виду все, что с этим связано: военная служба, военная форма, команда и стрельба, понимаешь?
Я не знал, что на это ответить. Я любил Рут, и поэтому я задумывался над тем, права ли она и в чем она может быть права. Но ни до чего не додумался.
— Ты доволен службой?
— Конечно, девочка, даже очень. Мне все это доставляет удовольствие, я целый день на свежем воздухе, занимаюсь спортом, к тому же мы все дружим.
— А что тебе это дает?
Я принялся перечислять. В плавании, в беге на дальние дистанции, в стрельбе и в других соревнованиях я на первом месте. Она покачала головой.
— Все это очень хорошо, но спортом ты можешь заниматься и не в военной форме. Я спрашиваю, какой цели вы достигните, к чему это в конце концов приведет?
К чему это, собственно, должно было привести? Меня охватывало воодушевление, когда после какого-то этапа учений генерал на смотре высказывался одобрительно:
— Солдаты! То, что вы сегодня показали, — выдающиеся достижения. Я горжусь вами.
Или когда, командир батальона обер-лейтенант фон Манштейн становился перед строем и говорил:
— Егеря, вы сегодня снова показали, что вы настоящие парни! По своим результатам в стрельбе 2-й [72] батальон занимает первое место среди всех горнострелковых батальонов рейхсвера.
Разве это не достижение?
Но мне не удавалось убедить в этом Рут. Правда, мы из-за этого не ссорились. Мы любили друг друга, как только можно любить в этом возрасте. Это была моя первая большая любовь, прекрасная, настоящая, хорошая дружба. Когда этот отпуск кончился, Рут проводила меня па вокзал и подарила на прощание красивый платок.
— Помнишь, мы говорили с тобой о достижениях. Я не хочу сказать, что это уже достижение. Я ведь только начинаю... Но этот платок я разрисовала вчера для тебя. Это итог одного учебного дня, ну как, нравится?
Платок мне действительно понравился. Рут в этом была искусница. Я уже видел ее рисунки, свидетельствовавшие о ее даровании. Но мне казалось, что они слишком современны.
— Что ж, Бруно, я не хочу при прощании тебя сердить. Но вот результат нашей работы в художественном училище. А что ты мне привезешь в следующий отпуск?
— Нашивку на рукаве, дитя мое.
— Ах ты, бедный дурачок! Возвращайся поскорей, с нашивкой или без нее — все равно! В штатском ты мне гораздо больше нравишься.
Платок занял почетное место в левом нагрудном кармане. Когда я лежал в поле или служба становилась особенно трудной, я доставал платок, думал о Рут и наших беседах. Она-то имела в виду нечто совсем другое. Но странное дело: ее платок пробуждал во мне всегда желание достичь именно того, что она вовсе не считала достижением.
В дальнейшем я уезжал на воскресенье в отпуск так часто, как это только было возможно. Без нашивок. В субботу вечером в Берлин и в ночь на понедельник — обратно в казарму. Это обходилось недорого, солдаты платили только треть стоимости проезда. Если мне не хватало денег, мать добавляла. И ей когда-то было восемнадцать лет.
Однажды, на другой день после такого воскресного отпуска, в понедельник, батальону приказали построиться. Из наших рядов вызвали старшего стрелка, поставили перед строем, осыпали похвалами и наградили почетным [73] холодным оружием. Накануне в воскресенье он пошел в профсоюзный клуб в Кеслине, где его втянули в спор, а затем в драку. Его со всех сторон окружили, так что он вынужден был, защищаясь, заколоть своим штыком одного из членов клуба. Начальство оценило его поступок как проявление «мужества» и установило, пользуясь юридической латинской терминологией, что он действовал, исходя из соображений «законной самозащиты». Мы нашли этот термин в словаре и позавидовали старшему стрелку, получившему такое красивое почетное оружие.
Краткий опрос
В каждой роте имелись доверенные лица — жалкий остаток со времен солдатских советов. Они собирались раз в месяц, выпивали много пива и снова расходились. Никакой роли они не играли. В лучшем случае они могли предложить купить шахматы или картину либо устроить выпивку за счет ротной кассы.
Я считал Совет доверенных лиц совершенно излишним. Он не соответствовал прусскому духу, царившему в нашей роте, которая соблюдала традиции бывшей 9-й гренадерской роты из Потсдама и посылала делегацию на происходившие 18 января ежегодные торжества в день образования империи.
В 1932 году я сам входил в состав такой делегации. Для этой цели давали внеочередной отпуск, и я имел возможность повидаться с Рут.
Итак, потсдамская встреча гренадеров проходила под знаком воспоминаний о событиях в Версале в 1871 году, когда прусский король был объявлен германским кайзером. По этому случаю присутствовавшие предавались воспоминаниям о «славном времени» кайзеровской армии, оплакивали потерю немецких областей, поносили революцию 1918 года, в энный раз мусолили легенду, будто все сложилось бы иначе, если бы «проклятые рабочие» не нанесли «удар в спину» победоносно сражавшемуся фронту. Потом мы все чокались и провозглашали троекратное «ура» в честь его величества кайзера. Правда, Гитлер привлекал меня больше, чем кайзер, но в честь кайзера бесплатно угощали пивом, и пока можно было этим довольствоваться. [74]
Рут смеялась до упаду, когда я ей обо всем этом рассказывал. Она была совершенно не способна понимать такие вещи.
Вскоре после того, как я вернулся из этого внеочередного отпуска в свою часть, меня вызвали к командиру роты. Там уже собралось несколько унтер-офицеров и солдат. Нам задали вопрос, который мы сначала не приняли всерьез, но затем пришли в восторг:
— Кто из вас хотел бы стать офицером? Когда все мы — вначале не сразу, а потом единодушно — подняли руки, капитан сказал:
— Не радуйтесь преждевременно, это еще далеко не решенное дело! Пока только краткий опрос, ничего больше. Я просто хотел выяснить, намерены ли стать офицерами те из вас, которые, возможно, для этого пригодны. Благодарю вас, вы можете разойтись. Кроме того, прошу вас об этом никому не говорить!
Все это длилось минуты две. Тем временем мы были зарегистрированы, и вскоре нас стали направлять па различные курсы обучения.
Началось со специального обучения в качестве связных. За этим последовал курс по технике разведки, затем — изучение пулемета; одновременно нас использовали как загонщиков на офицерской охоте, потом откомандировали в качестве ординарцев в офицерский клуб, чтобы ознакомить нас с той обстановкой, в которой мы позднее можем оказаться.
Однажды меня зачислили в группу, которая в уединенном и замаскированном ангаре тренировалась на деревянном орудии. Мы видели эту пушку впервые, и нам строго-настрого приказали никому о ней не говорить. У нее были обитые железом деревянные колеса, словно она предназначалась для конной тяги. В действительности ей позднее придали резиновые шины и она стала известна в качестве 37-миллиметрового противотанкового орудия. При деревянной пушке имелся предусмотренный для этого орудия затвор, и мы учились заряжать и разряжать, используя учебные снаряды должного калибра.
Некоторые из нас были фиктивно уволены из рейхсвера и прикомандированы к обществу «Люфтганза», так как военно-воздушных сил тогда еще не было.
Наконец меня включили в группу, которая в гражданской одежде покинула казарму. В померанских и восточнопрусских [75] имениях мы обучали «добровольную Пограничную стражу» и формирования «черного» рейхсвера. По молчаливому соглашению никто из нас не открывал, откуда он прибыл. Главари штурмовиков ни словом не обмолвились об отрядах штурмовиков, члены организации «Стальной шлем» о ней не упоминали, а мы не упоминали о рейхсвере.
Наше жалованье оставалось за нами; мы получали дополнительно небольшие суммы на покрытие убытков от износа гражданского платья, а по вечерам выдавалось пиво.
Мы пили за здоровье вновь избранного рейхспрезидента фельдмаршала фон Гинденбурга и провозглашали тост за «черный» рейхсвер; сколько бы ни отрицали и ни замалчивали его существование, он продолжал разрастаться в разнообразных формах, ибо, как известно, «сорную траву не вывести, пока не вырвешь ее с корнем»{22}.
Метаморфоза
Я уже говорил, что нашего командира батальона звали Эрих фон Манштейн. Он участвовал в первой мировой войне и был в чине обер-лейтенанта. Мы его уважали.
Когда он обходил строй или после смотра говорил с кем-нибудь из нас, глаза его светились почти отцовской добротой; а может, он умел придавать им такое выражение? Но иногда от него веяло каким-то странным холодком, который я не в состоянии объяснить. Манштейн был безупречно сложен и прекрасно сидел в седле. Нам импонировало, что в каждом походе он носил точно такую же каску, как и мы, солдаты. Это было непривычно, и мы были довольны, что он подвергает себя таким же испытаниям, какие выпадают на долю воинской части, ему подчиненной. Мы бы не упрекнули его, если бы он в качестве старого фронтовика носил и легкую фуражку.
Но что за этим скрывалось! Я вскоре случайно об этом узнал. Денщик Манштейна был по профессии портной. Поэтому у господина обер-лейтенанта одежда всегда была в порядке, а нам денщик за двадцать пфеннигов гладил брюки. [76]
Придя по такому делу к этому денщику, я заметил каску обожаемого нами командира батальона. Шутки ради или из озорства я вздумал надеть эту каску, но чуть не выронил ее в испуге из рук. Она была сделана из папье-маше, легка, как перышко, но выкрашена под цвет настоящей каски.
Я был глубоко разочарован. Когда у нас на солнцепеке прямо-таки плавились мозги под касками, головной убор господина фон Манштейна служил ему защитой от зноя, подобно тропическому шлему.
Теперь я, впрочем, отдаю себе отчет, что впоследствии еще не раз наблюдал такое обращение с людьми, когда ласковая отеческая усмешка сочеталась с неописуемой холодностью. Эта черта была присуща иным генералам, когда они посылали на задание, из которого, безусловно, никто не возвратится или вернутся только немногие.
А в тот день я положил каску обратно .на стул и тихо ушел, унося свои выглаженные брюки. В душе у меня возникла какая-то трещина, но, к сожалению, небольшая. Тем не менее я пробормотал про себя: «Даже каска ненастоящая». С чего вдруг во мне тогда проявилась способность к обобщению, не берусь объяснить. К тому же вскоре другие события оттеснили это происшествие на задний план.
После переизбрания Гинденбурга рейхспрезидентом в апреле 1932 года число безработных стало быстро расти, а к началу 1933 года превысило шесть миллионов. Одновременно под влиянием небывалой демагогии — ведь нацисты искусно использовали создавшееся положение — росло число приверженцев нацистской партии, которая, собрав на выборах в рейхстаг в июле 1932 года почти четырнадцать миллионов голосов, стала сильнейшей партией.
Мы приняли это к сведению и оставались «вне политики», что не мешало, например, тому, что при занятиях спортом, когда после вращения руками давалась команда «отставить», мы не опускали правую руку и продолжали держать ее поднятой вверх.
— Это что-нибудь означает? — спрашивал, многозначительно усмехаясь, наш фельдфебель, который, как и многие младшие командиры, больше ,не скрывал своих нацистских убеждений.
— Нет, господин фельдфебель, ничего. [77]
Однажды он отвел в сторону меня и другого солдата для разговора. В тот же вечер один из унтер-офицеров перекинул на веревке через стену казарменного двора пулемет, мы его подхватили, погрузили на телегу и отвезли в пивную «Лютценхоф». Там собралась в подвале группа мелких буржуа. Безмятежно потягивая пиво и покуривая, они изучали взаимодействие составных частей пулемета. Менее приятным был наш обратный путь — к складу оружия. Ни в коем случае нельзя было допустить, чтобы не посвященные в тайну нас увидели. Поэтому и на обратном пути мы должны были обойти караульное помещение.
В рейхсвере все еще сохраняло силу запрещение открыто сотрудничать с национал-социалистской партией. Многие, в первую очередь старшие офицеры, все еще отмежевывались от Гитлера, который был для них неприемлем с сословной точки зрения; они держались также в стороне от «движения», считая его недостаточно серьезным. Но так как они одобряли требования нацистов о создании сильной армии, то легко перестроились через несколько месяцев.
И все же до поры до времени нам нужно было действовать осторожно.
Постепенно транспортировка пулемета стала привычным делом, а господа в пивной делали успехи в обращении с пулеметами. Один из них напоминал известного мне штурмфюрера СА, а другой был весьма похож на эсэсовца, жившего вблизи от казармы. Правда, я мог заблуждаться. Кроме того, я и не хотел знать, кто они такие.
В ноябре снова состоялись выборы. Незадолго до этого на первом туре президентских выборов кандидат Коммунистической партии Эрнст Тельман собрал пять миллионов голосов, а теперь Коммунистическая партия собрала шесть миллионов, между тем как национал-социалистская партия потеряла два миллиона голосов. Не могу сказать, что этот итог побудил меня задуматься над происходящим; я воспринял результат выборов как неожиданный исход некоего спортивного состязания.
Рождество я провел в Берлине. Знакомые, с которыми я встречался, да и мои родители, братья и сестра были в подавленном настроении, и праздничные свечи тускло светили. Но Рут излучала такое необыкновенное веселье, что постепенно развеселила нас всех, и это был все-таки прекрасный праздник и прекрасный отпуск. [78]
В новогодний вечер мы пили за то, чтобы наступающий 1933 год был веселым и благополучным.
30 января в солдатской столовой по радио внезапно прозвучали марши. А затем песня:
Знамена вверх, ряды сомкнуть,Это была передача факельного шествия в Берлине, оно двигалось от Бранденбургских ворот по Вильгельмштрассе мимо дворца рейхспрезидента, а на балконе вместе стояли и приветствовали проходящих фельдмаршал и ефрейтор: Гинденбург и назначенный им новый рейхсканцлер Гитлер.
Я тогда уже забыл предостережение: «Кто выбирает Гинденбурга, выбирает Гитлера»; к тому же я и без того был сторонником Гитлера. После передачи по радио я с несколькими товарищами пошел в город; там творилось нечто невообразимое. Как только мы появлялись в пивной, там кто-нибудь непременно выражал желание с нами чокнуться. Штурмовики, эсэсовцы, члены союза «Стальной шлем» и союза «Кифхойзербунд», почтовые чиновники, мелкие домовладельцы, коммерсанты, женщины и мужчины, незнакомые и знакомые — все они кричали и пили, перебивая друг друга и чокаясь. Нам скоро стало тошно, и мы вернулись в казарму.
В солдатской столовой пьянствовали унтер-офицеры, Мы туда зашли. Спустя два часа я уже выпил на брудершафт с шестью унтер-офицерами и двумя фельдфебелями. В казарме и клубе горланили песни:
Одержим победу над Францией,Мы считали вполне уместным горланить после происшедших событий песни о войне, но, конечно же, не потому, что мы вспомнили лозунг: «Кто выбирает Гитлера, выбирает войну!»
Офицеров не было видно. Они кутили в своем клубе. В этот день дежурным офицером был фельдфебель, а он свалился пьяный в гардеробе.
Около пяти утра последние штурмовики вернулись из города. У ворот казармы стоял часовой с винтовкой на [79] плече. Штурмовик в коричневой рубашке, шатаясь, остановился перед часовым:
— Хайль Гитлер, камрад!
Часовой боязливо оглянулся: он еще не знал, разрешено ли отвечать. Но сзади, из караульного помещения, вышел горнист, чтобы протрубить побудку.
Часовой тихо:
— Хайль Гитлер.
Тогда вступил горнист, и в утреннем воздухе зазвучала знакомая мелодия:
Разве вы еще не выспались?Четыре раза один и тот же напев: на восток, на запад, на юг и на север. В полном соответствии с инструкцией.
В казарме началось оживление. В нашей комнате мы снова обсуждали события прошедшего дня. Нам это плохо удавалось, в голове шумело после такого количества выпитого пива и водки. Кто-то спросил:
— Скажите, ведь Гитлер был ефрейтором?
— Конечно!
— Ну, тогда он должен болеть душой за простого солдата. Теперь, наверное, произволу конец, и мы получим настоящий кофе. Как вы думаете?
Мы все были за настоящий кофе.
После 30 января 1933 года
30 января никак не отразилось на расписании — все проходило, как предусмотрено. Лишь 1 февраля обычные объявления были дополнены сообщением министерства рейхсвера, которое фельдфебель прочитал нам во время обеденного перерыва. Нас оповещали, что командующий I военным округом (Восточная Пруссия) генерал-полковник фон Бломберг назначен министром рейхсвера. В газетах появился его портрет.
Тем временем мы снова маршировали на занятиях в полевых условиях, занимались строевой подготовкой во дворе казармы и по-прежнему стояли на часах у склада боеприпасов.
К тому же с нашей точки зрения ничего особенного и не произошло. Канцлеры приходили и уходили [80] достаточно часто, но это не вело к переменам. Ныне пришел Гитлер. Часовые дежурной роты в Берлине, которых в порядке очереди каждые полгода выдвигали военные округа, при появлении Гитлера брали ружье «на караул» совершенно так же, как при его предшественниках. Это соответствовало .церемониалу.
И все-таки было одно небольшое различие. Никто из нас, даже если бы ему посулили ящик пива, не мог бы сказать, как зовут по имени, например, фон Брюнинга, фон Папена или Шлейхера. Но что Гитлера зовут Адольфом, знали мы все.
Заметно было также, что население проявляло к нам больший интерес, чем прежде, когда мы маршировали по территории гарнизона; когда же нас приветствовали, подняв правую руку, то командир роты, верхом на лошади, в ответ опускал обнаженную шпагу, как он это делал в других случаях.
На улицах все чаще мелькали мундиры — видимо, штурмовики и эсэсовцы уже не снимали их. Штурмовики стали носить белые нарукавные повязки, по которым можно было определить, что они являются «вспомогательной полицией»; они патрулировали на улицах вместе с полицией.
Таким образом, кое-что уже изменилось; а за пределами нашего кольбергского казарменного кругозора вскоре произошли события, ясно свидетельствовавшие о том, что Гитлер решил править с помощью новых методов. Не было недостатка в соответствующей информации по радио и в прессе, прежде всего в газете «Фёлькишер беобахтер», которую уже не нужно было прятать под подушкой.
Гитлер и его партия теперь были вхожи и в гостиные, и в казармы; даже самые осторожные из нас уже больше не скрывали своих настроений.
Наша политическая «ориентация» выразилась прежде всего в том, что некоторые из нас повесили над своими кроватями фотографию Гитлера; это терпели даже те офицеры, которые до сих пор проявляли явную сдержанность. 27 февраля произошел пожар в здании рейхстага. Зачинщиками якобы были коммунисты. В действительности же Гитлер и Геринг таким способом создали предлог, чтобы, нарушив закон и депутатскую неприкосновенность, в ту же ночь арестовать депутатов и функционеров КПГ и отправить в тюрьму. Таким образом, самые последовательные [81] противники господства гитлеровцев были выведены из строя.
При этих условиях еще удивительно было, что в марте на выборах в рейхстаг КПГ собрала все же почти пять миллионов голосов. Социал-демократы собрали семь миллионов, а все буржуазные партий вместе — около десяти миллионов. Таким образом, образовалось явное парламентское большинство, противостоявшее 17,3 миллиона избирателей, подавших голос за нацистов.
Гитлер разрешил проблему, прибегнув к крайнему беззаконию: через несколько дней после выборов он аннулировал 81 мандат коммунистов, все до одного, и с помощью такого диктаторского маневра обеспечил себе «демократическое» большинство, необходимое для изменения конституции и принятия закона о чрезвычайных полномочиях правительства. Гитлер начал править с помощью мошенничества. В дальнейшем он запретил КПГ, несколько позднее — социал-демократическую партию и профсоюзы, объявил их распущенными. Затем с политической арены исчезли и буржуазные партии.
Немецкий народ был «унифицирован».
С трибуны рейхстага новый канцлер заверял немецкий народ: «Дайте мне четыре года срока, и Германия станет неузнаваемой!»
Я был готов предоставить ему этот срок. Я полагал, что ,при постоянной смене правительств толку не будет. Пускай Гитлер теперь на деле покажет, что есть подлинно хорошего в его программе, или, как многие думали, пускай он раз и навсегда обанкротится! Что он к этому и придет, я не мог предвидеть. Теперь уже двадцать лет всему миру известно, что Гитлеру дан был срок в три раза больший, чем он требовал: в итоге же Германия и в самом деле стала неузнаваемой.
И однако, до чего же постыдно легко мы перешли на сторону новой власти! «Неограниченное дальнейшее существование рейхсвера» служило доказательством легальности и лояльности нацистов. Я тогда еще не мог понять, что Веймарская республика и Третья империя представляли собой лишь различные формы господства крупной буржуазии, что в конечном счете те же самые монополии, которые до сих пор финансировали тайное усиление рейхсвера, содействовали приходу к власти Гитлера, так как считали, что могут осуществить свои планы только [82] с помощью открытой диктатуры; короче говоря, между нацистами и рейхсвером не обнаружилось никакого принципиального различия, его никогда и не было, и рейхсвер без особых осложнений включился в новую систему.
Сначала меня вполне удовлетворяло, что рейхсвер остался «неприкосновенным». Мы ведь не изучали конституцию Веймарской республики, а в читальнях не было никаких книг на эту тему. Мы присягнули на верность рейхспрезиденту, и мы охотно ему повиновались, тем более что мы всегда видели в нем прежде всего генерал-фельдмаршала первой мировой войны.
С большим усердием я проходил очередной курс обучения. Он все больше приближал к желанной цели тех из нас, кто в свое время рапортовал командиру о готовности стать офицером. К изучению тяжелых пулеметов и нового, еще засекреченного оружия прибавилось обучение приемам стрельбы из артиллерийских орудий непрямой наводкой.
После службы, надев парадную форму, которую теперь дополняла собственная шинель из хорошего сукна, мы отправлялись в городок. И едва мы садились за стол, как «ветераны» приглашали нас выпить с ними кружку пива. Стоило нам пройти несколько шагов, как рядом с нами оказывался эсэсовец или штурмовик, желающий побеседовать «с камрадами». На нас и правда обращали гораздо больше внимания, чем прежде.
1 апреля после двухгодичной службы наступил срок нашего призыва в армию и первого присвоения нового звания. Мы были произведены в старшие стрелки, получили нарукавную нашивку и больший оклад. Положив в карман первую прибавку к жалованью, мы отправились в солдатскую столовую, чтобы отпраздновать наши успехи. Повышение в чине двоих наших однополчан отсрочили, так как 30 января они до поздней ночи «обмывали» назначение нового канцлера и вернулись в казарму, перелезши через ограду, за что и получили трое суток усиленного ареста. Ушел канцлер, пришел канцлер, а порядок должен соблюдаться!
Оба солдата, не получившие повышения, конечно, пировали с нами вовсю. На этот раз им ничего не угрожало. Мы сидели в своей столовой и, кроме того, получили увольнение вплоть до побудки. На другой день происходили [83] обычные учения. Правда, мы всю ночь не спали и теперь плохо соображали, но об этом нас никто не спрашивал: существовало правило — водка водкой, а служба службой.
В полдень я почувствовал себя совсем худо. Мне все чаще и все быстрей приходилось отлучаться в известное место. Я пошел в санчасть попросить древесного угля или таблетку опиума и наткнулся на капитана медицинской службы.
— Что вам здесь нужно? Вы больны?
— Нет, господин капитан медицинской службы, у меня расстройство, и я хотел бы получить у фельдфебеля санчасти какое-нибудь лекарство.
— Что с вами?
— Расстройство, господин капитан.
— Запомните, любезный, раз и навсегда: у офицеров бывает колит, у унтер-офицеров — расстройство, а у рядовых — понос. Ясно?
Повторив:
— Ясно, господин капитан медицинской службы, — я повернулся кругом, а нужное мне лекарство получил пятью минутами позднее.
Видимо, пресловутая «народная общность» была еще не на высоте, если кончалась уже на пороге уборной.
1 мая я был свободен от службы. Я начал день с того, что с двумя товарищами знатно заправился утренней порцией пива. Потом мы отправились к концертной эстраде у «Штранд-отеля», где должна была состояться первомайская демонстрация. По мостовой маршировал отряд штурмовиков, человек сто; они пели:
...он наступит, день мести,и мы добудем свободу!
Пробудись, трудовая Германия,
разорви свои цепи!
Осенью 1933 года мы вы ступили на маневры: направление — Шнейдемюль{23}, польская граница. Маневры внесли разнообразие в солдатские будни. Правда, мы носили в ранце содержимое почти целого шкафа, зато вообще не было строевых занятий. Часто мы лежали [84] часами в поле и ждали атаки наступающего «противника»; солдаты, с красными лентами на касках, продирались сквозь заросли дрока. Если кто-либо по неосторожности высовывал нос из укрытия, судья с белой повязкой объявлял его «убитым». Каска снята, ранец сброшен, воротник расстегнут, он «мертв». Если в роте оказывалось слишком много «мертвых», то при разборе маневров командиру ее устраивали «головомойку». Солдат дополнительно муштровали на лугу, в стороне от деревни, и тем дело исчерпывалось. С брюк и рукавов кителя счищался коровий помет, а вечером рота в полном составе являлась на бал, завершавший маневры.
Ведь мы были настоящими, профессиональными солдатами и были приучены принимать вещи, как они есть. Мы считали себя «элитой». Критику со стороны мы отвергали. А критика из наших собственных рядов могла, по нашему мнению, иметь лишь одну задачу — укрепить наши позиции как «элиты». Неважно, что при этом случалось испачкаться коровьим пометом, нам слишком часто вдалбливали, что грязь есть украшение солдата.
Мы охотно квартировали у крестьян и поденных рабочих. Нам предоставляли кровать или диван и приличную еду. Крестьяне сами испытали солдатчину и знали, в чем мы нуждаемся.
Неохотно шли мы на постой в большие имения. Это означало, что предстоит коллективная ночевка в сарае, недоброкачественная еда, причем с владельцем имения полностью расплачивались за помещение и еду.
В обычных условиях после возвращения с маневров мы все отправились бы в отпуск. Но наша рота получила особое задание, для выполнения которого надлежало придать ей максимальный внешний блеск. В Лауенбурге, у польской границы, должно было состояться торжественное открытие педагогического училища. Ожидался приезд министра из Берлина, а мы должны были выставить почетный караул.
Прибыл министр Руст и произнес такую задорную речь, какой не произносили ни наш командир роты, ни командир батальона. Тут мы узнали, что Гитлер был художником, что его правление открывает ныне новую эпоху как для школ, так и для всей культуры. То, что Руст, указуя на восток, сказал о противозаконно захваченных территориях, я уже слышал от отца, в школе и [85] в Союзе молодежи. В заключение мы прошли перед министром парадным маршем, чеканя шаг так, что земля дрожала.
Вечером танцевали во всех залах городка. Мы чувствовали себя хозяевами положения. Девушки были от нас без ума, а пуще всего — молодые дамы из Союза имели королевы Луизы в белых платьях с голубыми шарфами.
Кутили до утра, но тем не менее точно в назначенный час рота в полном составе выстроилась на привокзальной площади.
Бургомистр в длинной речи поблагодарил нас и заверил, что не только торжественное открытие нового учебного заведения, по и присутствие отряда рейхсвера является и останется вехой в истории пограничного города Лауенбурга.
Его речь слушало сто пятьдесят человек с усталыми лицами. В стороне виднелось и несколько дам в помятых платьях с кое-как повязанными голубыми шарфами, по их лицам струились слезы прощания. Через девять месяцев бухгалтер внес в расчетную ведомость еще несколько фамилий: теперь алименты переводились и в пограничный город Лауенбург.
Этот парад был последним служебным заданием, выполненным мною в составе 5-й роты. Тотчас жо после возвращения я был переведен для дальнейшего обучения и использования в качестве командира отделения в 8-ю пулеметную роту, которая размещалась всего в трех кварталах от нашей казармы. Вскоре я отправился в столь желанный ежегодный отпуск.
Сабля всем бросается в глаза
Дома мать окружила меня заботой. Прежде всего она спросила:
— Неужели ты должен постоянно таскать при себе эту тяжелую штуку? А я-то думала, теперь вы не носите сабли.
— Мама, я состою в пулеметной роте, мы ездим верхом, поэтому носим саблю. Ведь это красиво, а по-твоему — нет?
— Конечно, сынок, но это вовсе не подходит к вашей форме. Раньше было совсем другое дело. Когда я [86] вспоминаю красивые яркие мундиры, каски с султаном из перьев...
— Да, да, я уже это слышал, а потом раздается тра-та-та, и сам кайзер подъезжает в своей карете, и вы все делаете книксен. Солдаты стояли как вкопанные, и народ кричал «виват» и «ура». Так ведь и было, мама, правда? А что случилось потом?
— Ты прав, кайзер не должен был вести войну. Да он и не хотел войны. Кайзер был хороший человек, и императрица тоже, да и принцы... ах, какие это были времена! Как ты думаешь, ведь Гитлер, наверно, вернет его обратно в Германию?
— Что? Вернет кайзера? Ну нет, этого я себе не могу представить. Да он слишком стар.
— В таком случае Гитлер мог бы кронпринца посадить па престол и у нас опять был бы государь. Без этого ничего не получится.
— Да будет тебе, мама! Мне совершенно безразлично, кто сидит там, наверху. Главное — чтобы был наконец порядок. Кстати, как поживает наш собственный «кронпринц» и что поделывает Эрих?
— Вилли хорошо учится и переменил профессию. Ему никогда не хотелось быть купцом, наверно, он тебе писал, что работает теперь топографом. Ему это нравится. Дела Эриха хороши, он стал чиновником. Этот, как его, доктор Геббельс завел теперь свое министерство...
— Так, Эрих работает у Геббельса? Я об этом не знал.
— Он только на прошлой неделе начал там работать. Что он там делает, не могу сказать. Эрих не рассказывает.
— Народное просвещение и пропаганда, мама. Значит, Эриху повезло. Это, должно быть, интересно.
Мой отец был воплощением прусского представления о долге. Предметом его величайшей гордости были похвальные грамоты, которые он получил за верную службу в качестве чиновника, за долголетнее пребывание в певческом союзе и гимнастическом обществе. Никто не имел права трогать его ордена и медали, его почетную пивную кружку и другие памятные подарки. Каждый раз, когда я приезжал в отпуск, он меня поучал, говорил, что надо знать свое место в жизни и послушно выполнять свои служебные обязанности. Хотя я и не имел никаких [87] других намерений, эти вечные поучения мне действовали на нервы. Поэтому я, к его сожалению, мало рассказывал отцу о рейхсвере. Мой отец тоже ожидал, что вернутся Гогенцоллерны. На службе ему теперь поручили руководство пунктом по распределению иностранных газет; это была, видимо, интересная работа. Через его руки проходили все те иностранные газеты, которые читались в западной части Берлина{24}.
— Что они там пишут о нас и о Гитлере, невозможно передать. За границей одни выступают за Гитлера, другие призывают к бойкоту. Некоторые газеты считают, что наци наконец установят порядок и спокойствие; другие газеты утверждают, что Гитлер стремится к диктатуре, он будто бы намерен вооружаться и начать войну. Эти люди просто с ума сошли!
— Перестаньте, пожалуйста, говорить о Гитлере и о войне! — вмешалась моя мать. — Ты ведь знаешь, что случилось с сапожником.
— А что? Что с ним?
— Ведь он коммунист. Он тут болтал о том, что Гитлер готовит войну, вот штурмовики его и забрали. Они его повезли в какой-то лагерь, отчаянно избили и выпустили. С тех пор он больше не поет песен, но и о Гитлере и о войне перестал говорить.
— Что поделывают мальчики?
— Младший еще ходит в школу. А остальные четверо, с которыми ты всегда играл, получили работу.
Направляясь к Рут, я шел мимо дома сапожника. Мне было его жаль, но, думал я, вряд ли ему так уж досталось. Мне хотелось узнать, что он сам обо всем этом говорит.
Когда я спустился к нему в подвал, он испытующе посмотрел на меня из-под своих очков в никелированной оправе; затем на его лице мелькнула легкая усмешка.
— Вот как! Заглянул все-таки ко мне? А может, я должен теперь обращаться к вам на «вы», господин лейтенант?
— Что вы, мастер! Говорите мне спокойно «ты», как прежде. Да я и не лейтенант вовсе.
— Я пошутил, у тебя с саблей такой вид... Как же ты себя чувствуешь на военной службе? [88]
— Благодарю, особенно хорошо я чувствую себя в отпуску. Но я хотел бы знать, каковы ваши дела. Моя мать мне все рассказала. Вы уже сидели в лагере. Это верно?
— Да.
— В каком?
— В Ораниенбурге.
— Ну и как там?
— Прекрасно!
— Я имею в виду обращение и все прочее.
— Прекрасно!
— А еда, кормят как?
— Прекрасно!
— «Прекрасно, прекрасно!» А что вы там делали? Выли ли там занятия по программе национал-социалистской партии? Поговаривают, что там учат...
— Мне объяснили, что национал-социализм есть нечто прекрасное.
— Мастер, вы меня разыгрываете! Со мной ведь можно говорить начистоту.
— Очень жаль, мой милый, но я вынужден был дать подписку, что о своем пребывании в лагере не буду рассказывать. Я даже не имею права говорить, что не имею нрава об этом говорить. Прекрасно, не правда ли?
Беседа стала тягостной. Мне показалось, что в рассказе мастера не все верно. Я полагал, что он несколько преувеличивает. Я не винил его за горечь от того, что нацисты взяли верх. Когда я спросил о моих старых друзьях, то получил короткий ответ:
— Все четверо работают!
— Но ведь это же прекрасно, мастер! — вырвалось у меня.
Он снова испытующе посмотрел на меня поверх очков и, убедившись, что я не смеюсь над ним, добавил:
— Да, это прекрасна. Все четверо наконец имеют работу. Однако всё, что они производят, окрашивают в серый маскировочный цвет. Их продукция предназначается для вас, для рейхсвера, для вооружений, для войны. Прекрасно, правда? Вот видишь, я опять дал волю языку, и, будь здесь не ты, а какой-нибудь грязный доносчик, они бы меня снова забрали и избили. Я бы уже не вернулся обратно так быстро, этим они мне и угрожали в Ораниенбурге. А теперь уходи подобру-поздорову — для [89] тебя небезопасно так долго разговаривать с коммунистом! Того и гляди, и о тебе пойдут разные слухи.
— Вы преувеличиваете, мастер!
— Нет, мой мальчик, не преувеличиваю. Мы еще поговорим когда-нибудь. Ты вспомнишь обо мне.
— Ладно, мастер, передайте от меня привет ребятам!
Рут уже ждала меня. Комнату ее отличало гармоничное сочетание порядка, привитого воспитанием, и «художественного беспорядка»; при этом в ней не было и следа неряшливости, свойственной «берлогам» некоторых псевдохудожников, которые считают посягательством на их внутренний мир, если им советуют вытирать иногда пыль или при случае подстричь волосы. У окна стоял мольберт со всеми принадлежностями живописца. Мирок, где царила Рут, был уютным, современным и изящным без претенциозности.
В словах, которыми Рут меня встретила, звучало разочарование:
— Ну вот, я жду тебя целый час, сварила кофе, как ты любишь, купила на свои карманные деньги неплохой коньяк и радовалась встрече с тобой, а кто же ко мне пожаловал? Бог войны Марс с нелепой саблей.
— Извини, пожалуйста! Но что это на вас всех нашло? Третий раз меня сегодня попрекают моей саблей и поминают войну.
— Значит, есть еще здравомыслящие люди. Это все-таки отрадно. Я знаю, что ты всегда наносишь свой первый визит в мундире, но меня, пожалуйста, избавь! Снимай свою куртку и будь человеком! Иди сюда, садись!
— Во-первых, это не куртка, а китель. А во-вторых, меня уже сделали человеком на первом году военной службы. Будь же ко мне немножко ласковей.
— Я и так ласковая. Откупорь лучше бутылку! Выпьем сначала за встречу, а потом — чтобы было хорошее настроение. Я в этом нуждаюсь.
— Почему?
— Ах, ты этого не поймешь!
— Для этого я должен знать, в чем дело.
— За твое здоровье и добро пожаловать!
— Спасибо! Но почему ты отмалчиваешься? Ты что, не можешь освободиться на время моего отпуска?
— Могу. Не в этом дело. Напротив у меня вообще пропала охота к учению. [90]
— А что случилось?
— Ничего. Все в порядке, даже весьма. Ведь, по-твоему, теперь наводят порядок? Да ты не имеешь никакого представления обо всем, что здесь произошло.
— Кое-что я все же слышал. Как раз сейчас разговаривал с сапожником, но я не понимаю, какое отношение это имеет к тебе!
— Огромное, милорд. В университетах сейчас все вверх дном. Самые любимые и лучшие профессора выгнаны или ушли по собственному желанию. Начинается это и у нас. А во что превратили живопись? Ей предписано только черно-бело-красное и коричневое. Через два или три года мы будем все малевать коричневым по коричневому: коричневые луга, коричневые горы, коричневые дома, коричневотелые девы, коричневые рубашки, Может, мне стать маляром, как этот...
— Кто этот?
— Ах, я забыла, ты ведь тоже нацист! Пойми меня, пожалуйста! Я хочу писать то, чем я живу. Я работаю для тех, кому моя живопись нравится, а не по команде коричневых.
Рут сидела на тахте, как маленький гневный будда. Она вынула сигарету из шкатулки, которую я ей подарил, и, прежде чем я успел подать спичку, она закурила от своей зажигалки очень быстрым движением — признак того, что она нервничает. Затем продолжала:
— А как обстоит с литературой? Хорошие книги сжигаются, а известные поэты внесены в список запрещенных авторов, не говоря уже об иностранных писателях. На литературу напялили каску. Науку обрядили в военный мундир, пресса в путах. В кино идут почти исключительно военные фильмы, школьники носят одинаковые белые чулки и усваивают еще более дурацкие идеи, чем мы в нашей школе, а по радио мы слышим либо патриотическую пошлятину, либо грохот барабанов. Все это до того противно...
— Ты это говоришь как дочь...
— Ну да ладно, я это говорю как дочь одного... и так далее, и так далее. Я — это я, милый, поэтому я и остаюсь дочерью своего отца.
Рут встала и в волнении зашагала по комнате. Наконец она остановилась перед мольбертом, взяла в руки [91] кисть, затем мрачно положила ее обратно, как бы покоряясь судьбе.
— Нет, работа меня больше не радует. Понимаешь? Я могла бы рисовать карикатуры, да еще какие! Ты бы лопнул со смеху, если б их увидел...
— А что говорят другие студенты?
— Другие? Но ведь им надо соблюдать осторожность! Кое-кто формирует нацистские группы. Всем нам полагается в них вступать. Конечно, не иностранным студентам. Большинство их уезжает домой или просто едет туда же, куда и их профессора. Мы себя совсем изолируем. Но мои знакомые и не подумают участвовать в этой нацистской шумихе. Каждый из нас остается самим собой.
Разумеется, от таких разговоров на душе становилось невесело. Прежде, когда мы с Рут бывали вместе, мы не тратили слов на политику и нас ничто не тяготило. Правда, Рут никогда не скрывала, что она не любит мою профессию и военную форму, не приемлет «всю эту солдафонскую ерундистику». Но это не отражалось на нашей дружбе. Теперь между нами встала политика, она угрожала нам. Я пытался понять Рут, но мне это было нелегко.
Оба мы остались при своем мнении. Уходя, я чуть было не забыл в передней свою саблю.
Головорезы
На четвертый день отпуска меня навестил Густав Эрнст — в новой, с иголочки, форме, с тремя звездочками в петлицах, из чего следовало, что он носит звание штурмфюрера.
— Однако, старик, быстро же у вас повышают в звании!
— А как же! Но и ты тоже преуспел. У вас по крайней мере платят за нашивки, а мы несем службу и в свободное время.
— А кто оплачивает вашу форменную одежду?
— Ну, расходы, конечно, возмещаются. У нас много расходов на представительство.
— Верю, но тогда покажи, что такое представительство. Пойдем на угол, там ты можешь раскошелиться. Пошли! [92]
Мы выслушали на ходу наставления моей матери, что надо вовремя вернуться к ужину, и отправились в путь.
Я был счастлив, что надел штатское, потому что рядом с блестящим штурмфюрером старший стрелок рейхсвера имел бы жалкий вид. Не помогла бы и сабля. В пивной мы раскланялись со знакомыми и сели за столик в стороне.
— Как живешь, Густав, чем теперь занят?
— Спасибо, живу хорошо. Сначала мне предложили должность в муниципалитете, но потом при посредничестве генерального директора Флика я устроился лучше: получил местечко в промышленности; деньги большие, однако там трудно прочно закрепиться. Людишки, которые сидят там испокон веку, нас, новых, не принимают всерьез и чинят нам трудности. Правда, это вообще особая порода людей. Тем не менее мы всех наших ветеранов НСДАП пристроили, многих в государственных учреждениях, в судах и в полиции. Ни у кого из нас нет нужной подготовки, но мы все пристроились. Никто уже не ходит без работы. Но фактически все мы так или иначе в стороне. Как тебе это объяснить? Те, кто до сих пор там устраивал свои делишки, сидит еще на своем месте; они, видимо, не заметили, что наступили новые времена. Делают вид, будто ничего не изменилось, не обращают на нас внимания. Настоящей-то чистки еще не было.
— Так почему вы не устроили чистку?
— А как ты это сделаешь? Гитлер теперь канцлер, и наши люди в правительстве. Они, естественно, должны сидеть за одним столом с плутократами. У них теперь совсем другие задачи, чем прежде. Это совершенно ясно. Все произошло слишком быстро, и мы упустили момент. Настоящее дело впереди, можешь мне поверить.
— За чем же остановка? Нельзя ли это исправить?
— Ничего еще не сделано для маленького человека. По настоящему наживаются сейчас только богатей и за наш счет.
— Как поживают твои родители, Густав?
— Спасибо, хорошо. Шлют тебе привет. Мать велела передать, что надо тебе хоть раз нас навестить. Ты совсем перестал бывать у нас с тех пор, как ты всюду разгуливаешь со студенткой, с этой девицей-художницей.
Нас прервал кельнер. Он принес две кружки пива и две стопки водки; мы выпили за мое и Густава повышение [93] по службе. Потом явился разносчик соленых палочек, который уже много лет обходил пивные со своей корзиной, и каждый из нас купил по палочке длиной с полметра.
Густав продолжал рассказывать:
— Отец уже не у Флика. Сторож теперь не нужен; поблизости расквартированы части штурмовиков, всегда в боевой готовности. Но Флик выплачивает моему отцу полный оклад, и теперь старик прогуливается с обеими собаками по берегу Груневальдского озера.
— Но он здоров и бодр по-прежнему?
— Да, но у него все новые причуды. О Карле ты вообще не должен с ним заговаривать. С тех пор как мой брат возглавил отряды штурмовиков в Берлине и перебрался в свою штаб-квартиру, старик вообще перестал понимать, что, собственно, происходит. Он ведь никогда не сочувствовал нашему делу. Все это обман и вздор, говорил он постоянно. Когда же Флик подарил Карлу свою верховую лошадь, старик вовсе вышел из себя.
— Твой брат ездит верхом? Куда же он ставит коня?
— Разумеется, в Татерзале. Почему же ему не ездить верхом, это ведь соответствует его положению.
— В каком он, собственно, звании, если сравнить, например, с нами, с рейхсвером?
— Ну, по крайней мере полковник или генерал, да, конечно, генерал; в этом роде, во всяком случае.
— А сколько лет твоему брату?
— Тридцать один год. Почему ты спрашиваешь?
Я предпочел не отвечать на встречный вопрос. Я размышлял про себя. У нас нужно маршировать полных четыре года, чтобы стать ефрейтором, а потом, может быть, унтер-офицером. А Карл Эрнст стал генералом, но за всю свою жизнь ни единого дня не был солдатом. На большее в своих размышлениях я не был способен. Мне было невдомек, что его «заслуги» в качестве головореза мерились особой мерой. Я переменил тему беседы.
— Послушай, я читал в одной английской газете, что штурмовики хватают своих политических противников, сажают в лагеря и не слишком корректно с ними обращаются. Это верно?
Об этом действительно сообщала английская газета, но я мог бы с таким же успехом сослаться на нашего сапожника. Густав Эрнст был моим другом, и мы не имели [94] обыкновения друг другу «втирать очки». Но меня охватило странное чувство, и я предпочел обходный путь. В нашей многолетней дружбе наметилась маленькая трещина; началось с осторожности, которая потом перешла в недоверие.
— Все это злостная клевета. Тунеядцы и, конечно, политические бандиты попадают в воспитательный лагерь, вот и все. Пусть англичане помалкивают; всему миру известно, что они вытворяли в лагерях для буров. А мы приучаем людей к порядку. Некоторые субъекты, годами бывшие безработными, просто не хотят привыкать к регулярному образу жизни. Их к этому приучают, Труд облагораживает, таков наш лозунг, а все эти слухи — чистейший обман.
Однако наш сапожник целый год ничего другого не делал, как работал в своем подвале, в мастерской, служившей одновременно и жилой комнатой, трудился день и ночь, чтобы прокормить жену и пятерых детей. Очевидно, он причислен к разряду «бандитов-саботажников», так как заявил, что Гитлер ведет Германию к войне. У меня снова возникло какое-то странное чувство недоверия, и я предпочел промолчать.
Я обязательно хотел еще побеседовать о деле, о котором много писали в газетах, но еще больше шептались тайком.
Я спросил:
— Как, собственно, обстояло дело с пожаром в рейхстаге? Виновником постоянно называют ван дер Люббе. Но что за этим скрывается? Не мог же вообще один человек без посторонней помощи устроить пожар, охвативший огромное здание?
Услышав мой вопрос, Густав Эрнст поднес кружку к губам и медленно, задумчиво тянул свое пиво, поглядывая на меня с таким загадочным выражением лица, которое мне трудно было понять. Вероятно, он кое-что знал, Во всяком случае, отвечая мне, он заметно понизил голос и доверительно положил мне руку на плечо:
— Ты ведь читал наши газеты, не так ли? Тогда тебе также известно, что коммунисты подожгли рейхстаг, ясно? Так что не ломай себе больше голову над этим, дружок! Это ни к чему, а разговаривать об этом тоже не рекомендуется, Во всяком случае, с нашей точки зрения, [95] пожар рейхстага произошел в подходящий момент и мы могли наконец расправиться с коммуной.
Тут же он быстро заказал две кружки пива и две стопки водки. И вслед за этим еще две стопки.
Об ужине у моей матери не могло быть и речи. Мы внезапно ощутили потребность как следует нагрузиться. У каждого из нас была, очевидно, своя причина. Но в одном мы были согласны: мы действительно радовались, что снова вместе после столь долгой разлуки.
Расставаясь, Густав крикнул мне:
— Кстати, приходи как-нибудь к Карлу. Он хочет с тобой о чем-то поговорить. Группа СА-Берлин, Гедемапштрассе. Видимо, что-то важное, Так что будь здоров! Кланяйся дома! Хайль Гитлер!
Через два дня я поехал на Гедеманштрассе, в военной форме и, разумеется, при сабле.
Перед зданием стояли два штурмовика, ремни от каски затянуты у подбородка. Они устроили такой спектакль, как если бы я желал проникнуть к самому господу богу. Но когда я им сообщил, что самолично договорился с группенфюрером по телефону о встрече, они проявили чрезвычайное усердие. Они вызвали вестового, который — все же после долгих расспросов и разговоров — в конце концов быстро провел меня наверх. Там повторился с самого начала тот же спектакль. Я должен был пробиться через два или три караульных помещения, пока я добрался до адъютанта. Этот наконец был в курсе дела. Однако я должен был еще подождать, потому что у Карла Эрнста как раз был посетитель. Прибыл Петер фон Хейдебрек, фюрер штурмовых отрядов в Померании. Я уже раньше слыхал, что он принадлежал к добровольческому корпусу и штурмовал Аннаберг.
Таким образом, у меня было достаточно свободного времени, чтобы приглядеться к обстановке в высшей инстанции берлинских штурмовых отрядов. Тот, кто носил на мундире какие-либо звездочки, считал, что должен разговаривать особенно крикливо, чтобы доказать, что он кое-что значит. Тот, кто не имел звездочек, держался не менее шумно; входя и уходя, он щелкал каблуками и орал «хайль Гитлер!». И каждый — при звездочках или без оных — громко хлопал дверью. Это, видимо, должно было свидетельствовать о воинственности. У нас в штабе полка обстановка тоже не напоминала девичий пансион или [86] монастырскую школу, но все же здешний цирк производил буквально отталкивающее впечатление — во всяком случае, на солдата. Эти желтые мундиры, и околыши фуражек, весь этот парад напоминал оперетту. Мне это не слишком понравилось.
Тем временем из комнаты Карла Эрнста вышло несколько командиров штурмовых отрядов. Один из них, длинный как жердь и однорукий, был, очевидно, Хейдебрек. Лицо у него было чрезвычайно желтое, с явными следами того, что он потребляет в день не меньше литра коньяку. Он славился как пьяница, а его померанские штурмовые отряды отличались штетинскими попойками, во время которых они имели обыкновение стрелять из револьверов в зеркала и люстры. Они производили «чистку». Видимо, и на совещании у Карла Эрнста фюреры снова выпили: они разговаривали шумно, перебивали друг друга.
Теперь примчались ординарцы и принесли портупеи. Один из них помог Хейдебреку закрепить ремни, и тот в знак благодарности дал ему пинок в зад. Ничего подобного в рейхсвере я не видел.
Когда я вошел в комнату Карла Эрнста, бокалы из-под коньяка еще стояли на столе. Он приказал подать еще один и поднес его мне. После обычных вопросов: «Как поживаете?» и «Нравится ли вам служба в рейхсвере?» и после еще нескольких бокалов коньяку он выложил свое дело:
— Не перейдете ли к нам?
— Как я должен это понимать, господин Эрнст?
Видимо, он пропустил мимо ушей мою «фамильярность», ибо знал меня с прежних времен. Полагалось именовать его группенфюрером. Он взглянул на меня дружелюбно и высказался более определенно:
— Мне нужен военный инструктор для охранного отряда моего штаба. Густав мне рассказал, что вы уже исполняете обязанности унтер-офицера и обучены обращению с тяжелыми пулеметами. Как раз это мне и нужно. Привлекает это вас?
— Но ведь я имею обязательства перед рейхсвером, и если дело пойдет, как до сих пор, то, вероятно, меня ждет офицерская карьера.
— Я знаю об этом. Но зачем вам нужна эта контора? Мы предлагаем вам больший оклад, чем вы получаете, по крайней мере такие же условия снабжения и гораздо [97] лучшие перспективы для продвижения. Вы можете у меня начать службу в качестве группенфюрера для особых поручений. С вашим служебным начальством мы урегулируем вопрос.
Меньше всего я ожидал, что мне будет сделано такое предложение, и это, соответственно, отразилось на моем лице. Очевидно, Карл Эрнст решил, что я согласен, и неверно истолковал мое изумление. Он продолжал:
— Вы удивлены, не так ли? Между нами, мой дорогой, в вашей конторе неблагополучно по вине канцелярских крыс, этих дурацких генералов, живущих вчерашним днем. Вам абсолютно незачем сокрушаться по поводу расставания с рейхсвером, там еще многое изменится.
Я взглянул на него вопросительно.
— Рейхсвер окостенел, офицерский корпус устарел. Туда надо влить свежую кровь и хорошенько проветрить. Никак не угадаете, что вскоре произойдет. Рейхсвер станет национал-социалистской народной армией; унтер-офицеры, рядовые и некоторые молодые офицеры за нас. Вы ведь знаете, кто такой Эрнст Рем, начальник штаба штурмовых отрядов? Это человек, знающий дело, он реорганизует рейхсвер.
Это было сказано с достаточной откровенностью, и, вероятно, Карл Эрнст понял, что зашел несколько далеко. Наполнив снова бокалы коньяком, он сказал:
— Вы можете спокойно обдумать мое предложение и позвонить мне. Не возражаю, чтобы поговорили с моим братом, но только относительно службы в штабной охране! Что касается всего другого, то можете не беспокоиться. Перейдете вы к нам или нет, но мы еще увидимся. И тогда, быть может, вы пожалеете о том, что сейчас отказались. Между нами говоря, не распространяйтесь об этом: мы далеко еще не у цели, революция только начинается. Ваше здоровье, дорогой!
Мне незачем было долго размышлять. Не могло быть и речи о том, чтобы я принял это предложение. Не по политическим соображениям. Нет, я считал, что полученное приглашение делает мне честь. Но я был солдат рейхсвера, и никаких сделок по этому поводу быть не могло. Я полагал, что совершил бы акт измены, если бы принял сделанное мне предложение: кроме того, мнимоармейский стиль штурмовиков был мне не по душе. [98]
Спустя несколько месяцев я вспоминал с усмешкой о беседе с Карлом Эрнстом, когда услышал о большом майском параде в Темпельхофе. Все берлинские штурмовые отряды выстроились на огромной площади, и Карл Эрнст верхом на лошади из конюшни Флика рапортовал о построении группы СА-Берлин начальнику штаба всех штурмовых отрядов Эрнсту Рему, который тоже восседал на коне. Затем оба поскакали вдоль строя, и каждый отряд орал «хайль!». То ли это не понравилось лошади из порядочной конюшни, то ли она испугалась, во всяком случае, лошадь поднялась на дыбы, и группенфюрер в ранге полковника, если не генерала соскользнул по блестевшему крупу лошади на землю. Прежде чем штурмовики снова схватили коня под уздцы, господин Рем уже проскакал к последнему отряду штурмовиков. Таково было падение Карла Эрнста. Пока еще только с лошади.
«Чистка в органах власти»
После того как я на смотре представил первое обученное мною отделение, я был снова переведен, на этот раз в 12-ю Д пулеметную роту, но уже не в пулеметный, а в только что укомплектованный взвод противотанковых, орудий. Буква Д позади номера должна была означать, что речь идет о так называемом дополнительном запасном подразделении, которое в остальном имело те же обозначения, что и основные подразделения стотысячной армии. Таким способом пока все еще маскировался тот факт, что рейхсвер ничуть не заботился о соблюдении Версальского договора.
Те деревянные орудия, на которых мы обучались за закрытыми дверями, были заменены настоящими противотанковыми 37-миллиметровыми пушками. Они уже стояли в парке, и только снятые с них затвор и прицельное приспособление были для учебных целей вмонтированы в макет орудия. Таким образом, новая пушка не была для нас новинкой.
Другие подразделения получали эти орудия прямо с завода, иногда свежевыкрашенные. Тут я вспомнил о сыновьях сапожника, вновь получивших работу. В пехотных ротах были приняты на вооружение новые легкие пулеметы с воздушным охлаждением. Подразделения самокатчиков разведывательных батальонов испытывали [99] новые разведывательные бронемашины, а мотомеханизированные роты, которые на маневрах располагали деревянными и жестяными макетами, установленными на автомобильных шасси, получили теперь настоящие танки.
Когда фельдфебель на дневной перекличке объявил, что министерство рейхсвера отныне именуется военным министерством, я на это почти не обратил внимания, так как мне не терпелось дождаться конца. Я услышал только, что генерал-полковник барон фон Фрич назначен главнокомандующим сухопутных сил.
Теперь все чаще случалось, что штурмовики, откомандированные из своих частей, принимали участие в краткосрочных занятиях в рейхсвере. Штурмфюреры и штурмовики других званий, служившие в армии во время войны, являлись на учения в качестве офицеров запаса.
Как уже говорилось, на майских празднествах 1934 года впервые участвовала почетная рота рейхсвера, причем она брала «на караул» и при исполнении песни «Хорст Вессель» — гимна штурмовых отрядов{25}.
Вскоре после этого нас погрузили на поезда; мы направлялись в Кёнигсбрук, близ Дрездена,.на полигон для учебных боевых стрельб.
В конце недели нам разрешалось совершать экскурсии в Дрезден и в Саксонскую Швейцарию.
Но однажды в субботу мне не удалось пройти через караульное помещение у выхода из полигона — увольнительная записка потеряла силу, все были отосланы в свои части. Боевая готовность.
Мы погрузили пулеметы на машины и ждали дальнейших приказов. Никто не знал, что случилось. Потом мы получили боевые патроны и ручные гранаты. Происходило что-то очень серьезное.
Я был послан с каким-то донесением в штаб полка. Дорога вела мимо той части полигона, где размещался учебный сбор командиров штурмовых отрядов. Разоруженные и взволнованные, они повсюду стояли группами под охраной часовых с примкнутыми штыками.
Они пытались протестовать, однако часовые и дежурный офицер отказывались вступать в разговор. [100]
На следующий день о нашем обеде и ужине заботились полевые кухни, повара даже начали подготовку к следующему дню, а начальники хозяйственных служб выдали продукты па три дня вперед. Похоже, что предстояла длительная операция.
Когда мы полностью закончили подготовку к выступлению, не оставив в бараке даже носового платка, нам было разрешено пойти в ресторанчик, расположенный неподалеку от казармы: распоряжение об ограниченном употреблении алкоголя не очень принималось во внимание.
Распространялись самые нелепые слухи. Война? Может быть, с Польшей или с Францией? Чепуха. Революция? Может быть, коммунисты? Не исключено. Некоторые утверждали, что, по слухам, штурмовые отряды объединились с коммунистами, чтобы выступить против рейхсвера. Другие рассказывали о покушении на Гитлера и уличных боях в Берлине и Мюнхене. В конце концов все слухи свелись к одному: образовались две противостоящие друг другу группировки. На одной стороне — Гитлер, рейхсвер и войска СС, а на другой — штурмовые отряды и, возможно, коммунисты.
Наши симпатии полностью принадлежали Гитлеру хотя бы уже потому, что во всех рассказах о событиях его и нас объединяли воедино, потому что он считался нашим человеком. Нам только казалось непостижимым, как могли именно штурмовики выступить против Гитлера. Предположительно они целили в нас, но фюрер лично защитил рейхсвер. У нас прямо-таки чесались руки, нам хотелось показать этим опереточным солдатам, как свистят пули. Но нам было запрещено приближаться к лагерю командиров штурмовых отрядов, и мы были достаточно дисциплинированны, чтобы подчиниться приказу.
Внезапно по радио было объявлено, что предстоит экстренное сообщение. Наступила мертвая тишина. Диктор рассказал следующее: на курорте Висзее собрались Рем и высшие командиры штурмовых отрядов для последнего совещания перед путчем, который был запланирован руководством штурмовиков. Отряды штурмовиков были повсеместно приведены в состояние боевой готовности и снабжены оружием из тайных складов. Гитлер предотвратил государственный переворот и приказал арестовать в Висзее руководителей заговора. Наконец были названы [101] имена многих известных командиров штурмовиков, заплативших жизнью за свою затею, в том числе Рем, фон Хейдебрек и Карл Эрнст.
Как бы то ни было, но Гитлер «произвел чистку». Если бы я в свое время принял предложение Карла Эрнста, то, вероятно, и меня схватили бы; из дальнейших сообщений стало известно, что расстреляно также большое число лиц, состоявших в частной охране высших командиров штурмовых отрядов.
Если эти мероприятия, сколь суровыми они ни были, казались нам достаточно понятными и, вероятно, даже необходимыми в интересах рейхсвера, то нас испугало сообщение о том, что расстрелян также Шлейхер. У пас никак не укладывалось в голове, что даже генерал рейхсвера пал жертвой чистки. Это происшествие не давало нам покоя, пока наконец генерал-фельдмаршал фон Гинденбург, глава офицерского корпуса и формально все еще рейхспрезидент, легализовал убийство Шлейхера, когда он публично выразил благодарность рейхсканцлеру за его быстрые и решительные действия и за «спасение отечества от грозной опасности».
После того как таким образом власть нацистов была «очищена», у нас было отменено состояние боевой готовности и продолжались учебные стрельбы. Я снова получил возможность посетить крепость Кёнигштейн, а затем мы возвратились в свой гарнизон в Кольберге.
В гарнизоне нам было предписано особым приказом добыть документы о своих предках и представить их для проверки в канцелярию. Наступила пора обширной переписки, бесчисленных запросов, направляемых родителям, родственникам, в отделы актов гражданского состояния, пасторам и в церковные управления. Каждый разыскивал своих предков.
Рейхспрезидент был от этого избавлен — он скончался 2 августа 1934 года. Его пост был объединен с постом канцлера, и его преемник отныне именовался «фюрером и канцлером Германского рейха». Теперь он являл собой в одном лице и главу государства и главу правительства и тем самым стал верховным главнокомандующим рейхсвера.
Уже па другой день мы принесли присягу Гитлеру. На кителе, фуражке и каске мы теперь носили значок, изображавший орла с распростертыми крыльями и со свастикой [102] в когтях, а на казармах развевались нацистские флаги. Мы быстро к этому привыкли.
Началось время внепланового продвижения по службе. Полковники стали генералами, капитаны — майорами, а лейтенанты за одну ночь превратились в обер-лейтенантов. То же самое происходило с унтер-офицерами и рядовыми.
Присвоение мне звания ефрейтора совпало с переводом в 14-ю противотанковую роту. Эта полностью моторизованная часть только комплектовалась. Поэтому для нее была освобождена церковная школа, расположенная в центре города. В классных комнатах поселились рекруты, унтер-офицеры заняли учительскую и другие помещения. Школьный двор превратился в двор казармы, орудия поместили в гимнастический зал, а для автотранспорта были построены новые гаражи. Машины, орудия, пулеметы и другая боевая техника имелись в полном комплекте. Пахло свежей краской.
Я рапортовал командиру роты:
— Ефрейтор Винцер переведен в 14-ю роту!
— Когда вы произведены в ефрейторы?
— Десять дней назад, господин капитан!
— Вы будете командиром орудия. Вы уже знакомы с новыми противотанковыми пушками?
— Так точно, господин капитан. Я обучался этому два года.
Вопрос был излишним — на столе лежало мое личное дело. Я заметил, что командир его изучил, когда он продолжал:
— Вы вообще прошли ряд различных курсов обучения. Имеете ли вы водительское свидетельство?
— Нет, господин капитан!
— Немедленно наверстать. Явитесь к заведующему техническим имуществом! После службы — курсы шоферов, понятно?
— Так точно, господин капитан!
Все частные школы шоферов в городе были привлечены к делу, и мы ежедневно до поздней ночи набирали наши учебные километры, разъезжая по городу и окрестностям. Примерно за две недели я с успехом закончил и этот курс.
А еще через три дня мне снова приказали явиться к командиру роты. [103]
— С 1 октября 1934 года вы произведены в унтер-офицеры. Сердечно поздравляю!
В первую минуту на моем лице отразилось изумление, поэтому командир тотчас же добавил:
— Вы, кажется, вовсе не рады? В чем дело?
— Ведь именно с 1 октября я был произведен в ефрейторы, господин капитан!
— Ну и что? Уже бывали случаи, когда девицы в день своей свадьбы рожали ребенка — так называемые преждевременные роды. Ха-ха! Ступайте! Отрапортуете при галунах!
Два производства в один и то же день! Я еще не успел позаботиться о том, чтобы мои кители и шинели были украшены двойными нашивками ефрейтора, а теперь их надо менять на другие. Пришла очередь галунов на воротнике и мягких погон. Мне было просто трудно с этим освоиться.
Принятие «новичка» в офицерский корпус проходило весьма торжественно, а вечером шумно и основательно «обмывалось». Считалось «делом чести» затратить на пиво минимум месячный оклад. На эти деньги рабочий или мелкий служащий мог бы содержать целую семью. Финансовое положение унтер-офицера позволяло вступить в брак. Впрочем, полагалось, согласно предписаниям, дождаться двадцать пятой весны. Мне предстояло еще долго ждать. Во всяком случае, в солдатском клубе происходило бурное торжество. За ним последовали еще три кутежа, так как два унтер-фельдфебеля и один фельдфебель были соответственно повышены в звании. Четыре производства, четыре пира и четыре бочки.
Самодовольный, как всякий свежеиспеченный унтер-офицер, я отправился на несколько дней в Берлин. Но радость моя с самого начала была омрачена: семья в растерянности изучала документы, которые должны были служить доказательством нашего арийского происхождения.
— Ребята, если наша бабушка умерла, то, следовательно, она до этого жила, а если она жила, то, значит, она когда-то должна была и родиться.
—Все смеялись, но оставались озабоченными. Что бы мы там ни говорили, но о рождении одной из наших бабушек не было документов. На наши различные запросы мы получали один и тот же ответ: «В имеющихся книгах не записана». [104]
— Если я не получу нужных бумаг, я пропал.
— У нас такое же положение, дорогой братец, нам не хватает старушки так же, как и тебе. Так что утешайся вместе с нами.
— Легко сказать! У нас назначен срок для представления доказательств, а вы можете подождать. Моя дальнейшая служба зависит от рождения бабушки. Этакая ерунда! Разве я похож на еврея?
— О нет, мальчик, но дело не решается одной наружностью, бывают и евреи-блондины. Кроме того, никогда нельзя знать...
Всяческие остроты насчет возможных «проступков»! и других обстоятельств, конечно, ни к чему не вели. Моя мать, чей род все еще не был полностью представлен, сидела тут же крайне огорченная, а мы еще над ней подтрунивали. В унынии она лишь повторяла: «Чего это Гитлер вдруг выдумал, раньше все шло хорошо и без подобных затей».
Мне ничего не оставалось делать, как в назначенный срок рапортовать о нехватке документа «по делу о бабушке».
Тяжким было посещение матери моего друга Густава Эрнста. Эту обычно веселую и приветливую женщину трудно было узнать. Как баловала она нас, ребят, как часто пыталась удержать обоих своих сыновей от вступления в штурмовые отряды. Напрасно советовала она старшему пойти на работу и не гонять по улицам. Ее не ослепил блеск его пребывания в роли группенфюрера. Теперь все ее заботы были посвящены младшему сыну. Густав не сколько недель находился под арестом; но теперь он снова носил форму штурмовика и остался командиром своего отряда, как будто ничего не произошло. Чрезвычайный отпуск для всех штурмовых отрядов был отменен, Рема заменил начальник штаба Люце.
— Скажи-ка, Густав, что, собственно, в действительности произошло с Ремом?
— Ты мне не поверишь, но и я не знаю. В одном я твердо уверен: ни он, ни мой брат ничего не собирались предпринимать против Гитлера.
— А что они предпринимали против рейхсвера, об этом хоть что-нибудь известно?
— Они ничего не замышляли против рейхсвера. Они только хотели удалить канцелярских генералов, насквозь [105] консервативных офицеров и вместо них направить туда командиров штурмовых отрядов. Штурмовые отряды и рейхсвер должны были совместно образовать народную армию. Собирался ли Рем взять в свои руки верховное командование этой армией, я не могу тебе сказать. Возможно. Карл на это намекал. Тогда бы, конечно, Рем стал наряду с Гитлером самым сильным человеком в государстве, и этому нужно было помешать.
— Он и был им уже, Густав. Никто из наших генералов не играл такой политической роли, как он.
— А Шлейхер? Правда, роль его крайне не ясна. Ты прав относительно Рема. Но это как раз и не устраивало Гитлера. Теперь СС находится на нервом плане, а нам надо держаться смирно. Ты разве не слыхал, кто со всеми расправился? Гиммлер, велел всех своих личных противников укокошить, и теперь перед ним дорога открыта.
— Одно мне непонятно. Твоего брата они расстреляли, тебя по недоразумению тоже чуть не поставили к стенке, а теперь ты по-прежнему штурмфюрер в отрядах штурмовиков?
— Когда мой брат был арестован в Лихтерфельде, он просил, чтобы его принял Гитлер. Его ведь сняли в Бремене с парохода, как раз тогда он начинал свое свадебное путешествие. Его просьба о встрече с Гитлером была отклонена. Как я узнал от знакомого командира СС, Карл и последний момент перед расстрелом поднял руку и воскликнул: «Хайль Гитлер!»
— Почему же они его все же убили?
— Вероятно, он знал слишком много. За него не вступился даже Герман Геринг, с которым в Берлине он постоянно имел дело. Нет-нет, мой брат не был против Гитлера, и поэтому я продолжаю оставаться в штурмовых отрядах. Кроме того, было бы неумно с моей стороны, если бы я сейчас ушел из штурмовиков. У меня были бы неприятности, и не только на месте работы, ты понимаешь?
Я это понимал.
Со слезами на глазах мать Эрнста подала мне лежавший на столе документ. Это был счет о покрытии расходов по сожжению тела ее сына: подлежит оплате в такой-то срок, в противном случае — принудительное взыскание и прочее. [106]
Не сказав доброго слова
Когда вечером я сидел в комнате Рут, я все еще был угнетен.
Она воспринимала происшедшее менее трагично.
— Все это неплохо, пусть они друг друга поубивают, лишь бы нас оставили в покое. Но я опасаюсь, что станет еще хуже. Конца еще не видно.
— Нет, Рут, должно же когда-нибудь положение нормализоваться. Во всяком случае, у нас с тобой ничего не изменилось, вообще же дело идет к лучшему.
— Что идет к лучшему? Вы набираете солдат, ты повышен в чине, армия вооружается. С этого всегда начинается, а потом наступает война. А ты говоришь, все идет к лучшему.
— Никакой войны не будет. Конечно, мы понемногу вооружаемся. Если мы в военном отношении не будем достаточно сильными, другие сожрут нас. Кроме того, мы нуждаемся в жизненном пространстве, а нам его дадут, только если мы сможем сказать свое слово. А сказать! свое слово мы сумеем, только если у нас будет сильная| армия. Так обстоит дело.
— Ты рассуждаешь, как Геббельс, мой дорогой. Заметно, что твой брат работает в министерстве пропаганды, Я говорю тебе, будет война, если так дальше будет продолжаться.
— А я говорю, этого не случится, и мы спокойно построим лучшее государство, чем нынешнее. У меня вообще нет никаких сомнений — будущее будет прекрасным. И давай прекратим этот разговор! Поставь лучше пластинку!
Мы любили музыку, и модные песни и классику, в зависимости от настроения. Патефон сопровождал нас на многих прогулках, а в вечерние часы он был как бы третьим в нашем союзе. Обычно я. заводил патефон, а Рут выбирала пластинку. На этот раз она не захотела этим заниматься.
— Лучше ты сам что-нибудь выбери! Только Вагнера ты уже не найдешь. Я больше не могу слушать этот грохот. Слишком много вагнерианствуют последнее время.
Так мы снова коснулись больных вопросов, а у меня было совсем другое на уме, и я ждал подходящего момента. [107]
— Послушай меня! А что, если мы на рождество обручились бы?
Рут взглянула на меня темными глазами и промолчала. Потом она опустила голову, покачала ею чуть заметно и сказала:
— Не делай нашу жизнь еще более тяжкой, Бруно! Ты знаешь, как я тебя люблю, но останемся просто добрыми друзьями! Я не хочу выходить замуж; в таких условиях — не могу!
— Я тебя не вполне понимаю, Рут... Что ты под этим подразумеваешь: «в таких условиях — не могу»?
— Послушай! Ты можешь мне возразить, что очень быстро стал унтер-офицером и, вероятно, скоро уже станешь офицером и займешь так называемое положение в обществе. Я рада за тебя, потому что знаю, как это тебя радует. Но я не выйду замуж за солдата, я не желаю быть «супругой капитана». Я не хочу оказаться в привилегированной среде, где никогда не буду себя хорошо чувствовать, понимаешь?
— Нам незачем считаться с окружающими. Ведь мы и сейчас так поступаем, девочка.
— Даже если бы было осуществимо все то, о чем ты говоришь, я не выйду замуж. Но это неосуществимо, я убедилась на примере моего отца. Тебе нельзя обособляться, иначе тебя ждут неприятности. И это совсем от тебя не зависит. Даже если бы ты ради меня снял военную форму, все равно я не согласна. Да, год назад я поселилась бы с тобой на чердаке, если бы ты повесил на гвоздь свой мундир. Но с тех пор времена окончательно изменились, и, по-моему, у наших отношений пет будущего.
— Господи, Рут, откуда такой пессимизм? Я никогда этого не замечал за тобой. Верно, ты всегда была весьма критически настроена. Ну ладно, мы с тобой обо всем поговорили. Но как это так: у нас с тобой нет будущего? Кто тебе внушает подобные бредни?
— Никто. Я самостоятельно все это поняла. Но многие мои знакомьте оценивают положение совершенно так же, как и я.
— Что это за люди? Наверное, какие-то экзальтированные художники с пышной гривой, те, что живут на карманные деньги, получаемые от родителей, решают мировые проблемы, в которых они ничего не понимают, и [108] к тому же хотят исправить мир? Эту разновидность я слишком хорошо знаю — нытики и кляузники!
— Бруно, мне тоже знакомы эти курьезные типы. У нас их никто не принимает всерьез, потому что они разыгрывают театр для себя. Однако существуют и другие люди, серьезно размышляющие, уже повидавшие мир и но судящие легкомысленно. Я могу лишь повторить, что очень мрачно гляжу па будущее. При Гитлере ничего хорошего ждать нельзя. Сегодня, быть может, еще сносно, и завтра, и послезавтра. Но в конце концов все пойдет прахом. Я еще не знаю, что мне делать. Но пожалуйста, не говори со мной больше об обручении или свадьбе. Пожалуйста, прошу тебя, останемся друзьями! У нас еще столько времени! Быть может, когда-нибудь все сложится иначе. Быть может.
Я слишком хорошо знал Рут и понимал, что бессмысленно пытаться ее переубедить с помощью новых аргументов. Она была очень умной девушкой и более развитой, чем другие девушки ее возраста, она всегда была очень откровенной и благородной. В нашей дружбе ничего не изменится. Я это понимал, но был сильно разочарован. Господину унтер-офицеру дело представлялось более простым. В завершение нашего вечера мы трижды ставили нашу любимую популярную песенку: «В одном маленьком кафе...»
На следующий день, после обеда, я был приглашен на чашку кофе к моему школьному товарищу Клаусу Апелю; он пригласил также моего бывшего соседа по школьной скамье Вильгельма Дейча.
Сначала оба они слушали с большим интересом мой рассказ о военной службе; однако потом, после того как мы вспомнили по очереди всех наших учителей, Вильгельм Дейч спросил меня:
— Вот Клаус и его отец держатся того мнения, что нам надо уехать за границу. Для евреев, да и для всех, наступят тяжелые времена. Что ты думаешь по этому поводу?
— Что я могу сказать, Вильгельм! Ты еврей, а я национал-социалист. Тем не менее мы с тобой друзья. Все, что я узнал от знакомых, — это то, что евреев уволят из учреждений и снимут с ответственных, постов. Твой отец — купец, ты изучаешь медицину. Я не могу себе представить, что в этом случае может произойти. [109]
— Тогда я тебе скажу, — возразил Клаус. — Вильгельма выгонят из университета, а предприятие его отца либо закроют, либо заберут. Им дадут в руки метлу, и они будут подметать улицы. Вот что произойдет!
Такое предположение Вильгельм оспаривал самым решительным образом:
— Так далеко дело не зайдет. Достаточно скверно уже то, что нас увольняют из учреждений только по той причине, что мы иудейского вероисповедания. Большего Гитлер не может себе позволить. Подумай о мировой общественности! Уже было много протестов. Мои родители и я — немцы, мои деды и прадеды были немцами, мой отец получил Железный крест первого класса. Он тоже думает, что нам нечего опасаться, если мы будем держаться лояльно. Но эмигрировать?.. Почему, собственно? Мы же не совершили никакого преступления?
Тут я расхохотался. Оба друга глядели на меня с недоумением.
— Вильгельм, ты сейчас упомянул о своем дедушке и прадедушке. Можешь ты установить, когда они родились?
— Конечно, могу. У нас все записано у раввинов и занесено в книгу. Каждая еврейская семья точно знает своих предков; но почему ты спрашиваешь?
— Тогда твои дела лучше моих. У меня только свидетельство о смерти моей бабушки с материнской стороны, но нет никакого официального документа о ее рождении и крещении. Может случиться, что из-за этого меня уволят из рейхсвера. Разве это не смешно?
— Не смеяться, а плакать надо, — вставил снова Клаус. — А кроме того, это вам еще одно подтверждение правильности моих слов. Нацисты сошли с ума. Если они и за вас взялись, то боюсь и представить себе, что они устроят с евреями. Прости, пожалуйста, но что такое унтер-офицер? Разве ты до сих пор не выполнял добросовестно свой служебный долг? Ну и что? То, что отец Вильгельма награжден Железным крестом первого класса, интересует этих парней так же мало, как и твои нынешние заслуги в рейхсвере. Эмигрировать, говорю я вам, эмигрировать! Вы что, уже позабыли, как здесь бушевали штурмовики?
Эти аргументы и сопоставления трудно было оставить без внимания, но Вильгельм Дейч пустил в ход свой последний козырь: [110]
— Ты снова прав, но и я прав. Как обстояло дело со штурмовиками? Наихудшими были Рем и его люди, это ты должен признать. То, что их устранили, как раз и является доказательством, что будет установлен порядок и станет спокойно. Это тебя не убеждает?
Вильгельм Дейч не признавал никакого иного решения, кроме одного — оставаться в Германии, в Германии, которую он считал своим отечеством, несмотря на все выпады против евреев и несмотря на то, что его все больше избегали знакомые-неевреи.
Часть обратного пути я проехал вместе с Вильгельмом в трамвае. На Бисмаркплац мы сошли и еще поболтали о всяких незначительных вещах. Он жил почти в ста метрах от остановки, однако не пригласил меня зайти хотя бы на несколько минут, несмотря на то что я знал с прежних лет его родителей и сестер. Вероятно, он не хотел поставить меня в неловкое положение.
Наверно, я тогда и отклонил бы его приглашение под каким-нибудь предлогом — к сожалению, таким я уже стал. Может быть, и согласился бы, если бы был одет в штатское. Но в военной форме я не был способен проявить «гражданское мужество».
Во время рождественских каникул я снова повидался с Рут. Неожиданно я ее встретил у нашей входной двери.
— Бруно, мне нужно немедленно с тобой поговорить, Прошу тебя, пойдем прогуляемся!
— Почему ты не хочешь зайти? Мы ведь можем спокойно поговорить за чашкой кофе. Моя мать будет очень рада.
— Нет, пожалуй, не надо! Лучше на улице, пойдем, прошу тебя!
Все это было странно, обычно она всегда здоровалась с моими домашними. Что произошло? Мы бродили по улицам, а Рут все молчала. Она опустила голову и явно но знала, с чего начать. Около ресторана «Дикий вепрь» она вдруг остановилась и серьезно взглянула на меня.
— Я уезжаю.
— Как, сейчас, перед самым рождеством? Куда же?
— В Англию, в Лондон.
— Что тебе там нужно?
— Остаться там навсегда, то есть до тех пор, пока здесь не восстановится нормальное положение. Нас несколько человек, мы едем вместе. Не говори об этом никому! [111] Глупости, извини меня, пожалуйста, я ведь понимаю, что ты меня не предашь. Но я в самом деле еду.
— Но это же чистое безумие!
Теперь Рут посмотрела на меня удивленно.
— Ты что, не читаешь больше газет или у вас испортилось радио?
— Как так? Случилось что-либо тревожное?
— Скажи, ты действительно ничего не слышал о новом законе относительно «коварных происков врага»? Теперь достаточно косо взглянуть на члена НСДАП или обронить неподходящее слово — и тебе конец. Уничтожены последние остатки личной свободы. К нашему кружку и без того уже присматриваются, потому что мы не вступили в нацистскую группу. Только вчера нас опять шельмовали. С нас достаточно, мы не дадим упрятать себя в тюрьму. Мы можем и в Англии учиться. Это то, что я хотела тебе сказать.
Я старался как мог отговорить Рут от ее решения. Тщетно. Все произошло столь неожиданно для меня, и я упрекал за это Рут.
— Попытайся меня понять, Бруно! Я больше не могу; жить в такой Германии. Мне больно, что я неожиданно тебя огорчила и причиняю тебе страдания. Прости меня, по мне хотелось по крайней мере самой тебе все сказать и попрощаться с тобой. Может быть, скоро увидимся. Собственно, я не должна была вообще об этом говорить: мы условились, что никто ни о чем не должен знать.
— Что это за люди, с которыми ты заключила такие условия? Что такое они натворили, если им нужно тайно покидать страну?
— Ты нас не понимаешь, Бруно. Это действительно хорошие и честные люди. Когда-нибудь ты нас, безусловно, поймешь. Безусловно.
Я расстался с Рут, не сказав ей на прощание доброго слова.