Мы попадаем в плен
Днем 1 февраля мы были убеждены, что окончательно пробил наш последний час. По северной окраине Сталинграда беспрерывно молотил ураганный артиллерийский и минометный огонь, а под конец на жалкие остатки развалин обрушился еще и воздушный налет небывалой силы. Мы сидели на корточках посреди вздрагивавшего от взрывов убежища, из-за вздымавшейся пыли трудно было дышать, мы прислушивались к доносившемуся снаружи адскому грому, который свидетельствовал о том, что смерть и разрушение довершают свою работу. Каждое мгновение могло стать для нас последним, но — о чудо! — нас не смололо в муку. Мы уцелели и вскоре после окончания бомбардировки [148] выползли наружу, чтобы полной грудью глотнуть чистого, свежего зимнего воздуха.
Ночь накрыла своим покровом вздыбленную землю, Вокруг была прямо-таки жуткая тишина. Хорошо знакомый нам квартал развалин нельзя было узнать, так все вокруг изменилось. Целые шеренги развалин были стерты с лица земли, улицу изрыли воронки, и там, где до этого простиралась голая земля и развалины, теперь высились груды обломков и кирпича. Что могло статься со всеми теми людьми, которые прятались в этих развалинах? Кое-где пылали развалины. У меня остановилось дыхание, когда я повернулся: языки пламени поднимались как раз на том месте, где находился лазарет.
Всего несколько дней назад я отвез туда молодого лейтенанта-итальянца, командира группы, и растерянная толпа итальянцев горячо благодарила меня. При этом я имел возможность еще раз убедиться в том, какое жуткое положение царило в переполненных перевязочных пунктах и лазаретах. Нас никуда не впускали, и мы со своей печальной ношей долго и напрасно брели из одного места в другое, пока, наконец, один врач не сжалился над раненым, сделав то, что казалось невозможным. Эти итальянцы были присланы из излучины Дона с большой колонной автомашин в Сталинград, чтобы доставить оттуда лес, и оказались в «котле». В этом аду изо льда и крови я особенно сочувствовал сынам солнечного юга. Далеко оторванные от своей части, они терпели еще большие муки, еле могли объясниться с другими, и никто не чувствовал себя ответственным за судьбу итальянцев, в этом аду каждый думал прежде всего о себе.
Жуткая тишина воцарилась над призрачно изменившейся местностью. Ее больше не нарушал грохот боя, тихо стало и в нашем убежище. Мы решили обсудить создавшуюся обстановку. Внезапно в нашей группе возникло странное, почти болезненное оживление, хотя до этого мы обменивались лишь односложными фразами. Более молодые офицеры вдруг решительно запротестовали. Нужно было действовать — к этому призывало нас затишье перед бурей. Нельзя было оставаться в подвале, который при следующем налете может стать нашим склепом. В нас проснулась жажда жизни и протест против бессмысленности дальнейшего выжидания [149] и страданий. Какую роль в наших чувствах, мыслях и действиях могли играть давно уже выхолощенные понятия о чести, долге, повиновении, солдатском героизме? Выжить, снова увидеть дорогих и близких нам людей на родине — это жгучее желание теперь определяло наши мысли и действия. Везде, где я бывал за последнее время, я повсюду видел таксе же настроение. Даже старые кадровые офицеры в этом хаосе уже не принимали всерьез приказ, предписывающий бороться до последнего патрона и умереть в бою.
За несколько дней до этого один кадровый капитан, кандидат на пост в генеральном штабе, вопреки приказам покинул наш подвал, и мы сочли это вполне естественным. После длительных, молчаливых приготовлений, одетый в белый маскировочный костюм, он пришел к нам проститься и ушел, сопровождаемый одним пленным русским. Его план состоял в том, чтобы на собственный страх и риск пробиться через вражеские линии и пробраться в расположение немецких войск.
За ним улизнули два других наших товарища, молодой капитан полевой жандармерии из нашего штаба и переводчик в чине зондер-фюрера, которого я ближе узнал и высоко ценил. Их решение созревало постепенно, и последним толчком к этому явился страх перед пленом и преследованиями, которым бы они подверглись со стороны НКВД. Ничто больше не могло их удержать от выполнения своего намерения. Напрасно я пытался убедить их в безнадежности того, что они затеяли. Ведь дело было не только в том, чтобы прорваться через смертоносное кольцо вражеского окружения. Необходимо было также без достаточного оснащения и продовольствия в сильный мороз преодолеть расстояние в триста километров, причем большую часть пути предстояло пройти по голой обледеневшей степи. Это была безнадежная затея, ибо человеческие организмы, ослабленные голодом, не смогут вынести и ничтожную долю неизбежных лишений и трудностей. В этой авантюре отчаяния я не усматривал ни малейшего шанса на спасение. Но переводчик, который был прислан к нам в начале похода в Россию прямо с университетской скамьи и с которым я уже давно привык доверительно делиться нашими тайными заботами, уже был не в состоянии прислушаться к голосу разума. Его тянуло [150] прочь из подвала, из сталинградского ада. Он не хотел больше бездеятельно ожидать приближения смерти и предпочитал сам броситься в ее объятия. Мы с ним распростились навсегда.
Каждый из нас, оставшихся в живых, был занят своими думами, надеждами и заботами. Никто не мог облегчить груза, давившего на других, но чувства товарищества и общности перед лицом близкой катастрофы несколько облегчало гнетущую тяжесть этих часов. Я еще и сегодня ясно вижу перед собой бледные, заросшие лица, отмеченные печатью ужасов и лишений. Все мы выглядели опустившимися, грязными и невыспавшимися. Как долго мы не снимали с себя одежды! В нашей компании давно уже не было слышно шуток и даже юмора висельников.
Даже жизнерадостный, всегда веселый капитан-резервист, который до призыва на военную службу был обер-бургомистром одного города в Средней Силезии, все больше стал замыкаться в себе, очевидно глубоко потрясенный происходящим и впавший в отчаяние. Убежденный нацист, он был готов отдать жизнь за свои убеждения. Теперь он решил покончить самоубийством. Русский плен, как он не раз повторял, был для него неприемлем. Ведь еще в конце первой мировой войны он, попав в плен на Западе, страдал в неволе от телесных и душевных невзгод. Будучи офицером Абвера{51*}, он, видимо, не без оснований опасался, что русские будут обходиться с ним особенно плохо, и твердо решил умереть. Напрасно я пытался переубедить его. Даже напоминание об ожидающей его дома семье, о детях, фотографии которых я часто рассматривал, было не в состоянии заставить его отказаться от однажды принятого решения. Когда же в последний момент его пистолет дал осечку, нам удалось убедить его в том, что это знамение судьбы.
Среди нас был и комендант корпусного штаба, капитан-резервист, бывший президент сената в Вестфалии. Я втайне завидовал ему, ибо лишь он занимался какой-то осмысленной работой и до последнего часа добросовестно и самоотверженно посвящал себя своим обязанностям. Капитан обеспечивал оставшихся с нами солдат, [151] которые размещались поблизости в одной из развалин, а также заботился о нашей маленькой офицерской группе, обосновавшейся в подвале. Конечно, хлеб был давно уже на исходе — в последние дни на человека выдавалось в день всего лишь по 38 граммов, а неприкосновенные запасы были давно съедены, но ему все же удавалось добывать для нас немного конины. В предвидении конца мы распределили между собой небольшое количество припрятанных консервов, так что каждый получил подкрепление перед тем, как отправиться в, возможно, самый трудный путь. Нами все больше овладевала мысль при первой возможности! капитулировать и сдаться в плен русским. Наш пожилой адъютант, поддерживавший связь со штабом генерала Штрекера на Тракторном заводе, не раз намекал на такую возможность и вскоре стал открыто говорить об этом.
Мысль о плене и связанных с ним невзгодах в последнее время все больше теряла для меня свое первоначальное пугающее воздействие. Такое решение стало представляться мне наименьшим злом. Это был путь к избавлению от мук и выход из сталинградского ада. Будущее было сокрыто мраком. Но кто знает, быть может, все-таки мне будет суждено вернуться на родину, встретить близких. В эти страшные дни я то и дело обращался к ним мысленно. В последнее время мной владело лишь одно желание — уцелеть и живым и невредимым попасть в плен.
Утром 2 февраля стали поступать сообщения, что русские танки приближаются к нам и происходит повсеместная капитуляция немецких войск. В нашем квартале стали поговаривать, что больше не следует отвечать на стрельбу. Наши части, однако, и без того уже не оказывали сопротивления. Подобно тому, как поздней осенью люди рукой сметают вялых, полумертвых мух, русские собирали и уводили толпы истощенных, измученных бесконечными страданиями и апатично покорных своей судьбе солдат. Те из них, кто еще мог держаться на ногах, выползали из развалин, убежищ и подвалов и образовывали на дорогах длинные унылые вереницы. Также и наша уцелевшая маленькая группа вскоре присоединилась к этой бесформенной толпе. [152]
В первые минуты плена я испытывал чувство облегчения и освобождения от давившего меня кошмара. Ведь всех нас отягощал свинцовый груз неопределенности, и мы находились между смертью и жизнью. Не был ли тот путь, на который мы теперь вступили, выходом из окружавшего нас ужаса? И не маячил ли на горизонте, пусть бесконечно далеком, манящий огонек надежды, сулящий сладость свободной жизни? Однако метаморфоза, которая вдруг произошла с нами и вокруг нас, содержала в себе что-то оглушающее и приводящее в замешательство.
Первоначальная скованность постепенно отступала перед приближением незнакомого мира. Первое, что мне бросилось в глаза, — это облик победителей. То были здоровые, хорошо выглядевшие люди. На них было зимнее обмундирование и хорошее вооружение. Этому нельзя было не позавидовать. Солдаты были вооружены автоматами. Все они были одеты в овчинные полушубки или ватные куртки, валенки и меховые ушанки. Тепло одетые, хорошо упитанные, блестяще оснащенные красноармейцы с их широкими, большей частью краснощекими лицами представляли собой разительный контраст с нашими мертвенно-бледными, неумытыми, заросшими, дрожащими от холода жалкими фигурами. Обессиленные и измотанные, мы были одеты в разношерстное, пестрое обмундирование: шинели и шубы всевозможных образцов, одеяла, платки, серо-зеленые подшлемники, шерстяное тряпье, а наша обувь была совершенно непригодна для русской зимы. Эта внезапная встреча и резкий контраст сразу показали мне, как ужасающе низко мы пали и сколь мало мы были подготовлены к смертельной борьбе.
Как в полусне я воспринимал происходящее со всеми нахлынувшими на меня новыми впечатлениями и чувствами. Я увидел направленное мне в грудь дуло заряженного автомата, и красноармеец, нетерпеливо обшаривая меня, сперва забрал у меня часы, а потом вырвал мой пистолет. Я слышал успокоительные слова советского капитана-гвардейца, который гарантировал нам жизнь, безопасность и неприкосновенность личного имущества и, преисполненный гордости, повел усталую массу пленных к штабу. Однако этой защиты оказалось недостаточно для того, чтобы избавить нас от первых [153] горьких унижений со стороны дышавших ненавистью победителей. Такие злобные выкрики, как «фашист!», «фриц!», «Гитлер капут!», перемежались с угрозами, безобразными, очевидно, ругательствами и презрительными плевками нам вслед.
В первую бессонную ночь плена на меня безжалостно валились новые бедствия. Из крестьянского дома, где столпились попавшие вместе со мной в плен товарищи, меня повели на допрос и оставили в караульном помещении. Там я сидел один, глубоко удрученный, в кругу весело шумящих красноармейцев. Сперва они рассматривали меня со смесью любопытства и недоверия, но вскоре перестали обращать на меня внимание, и я понуро сидел в углу. В то время как на улице победители отмечали свой триумф бесконечным фейерверком из трофейных немецких ракетниц, в нашем караульном помещении почти всю ночь напролет не умолкал граммофон. Гремели буйные танцевальные ритмы, и под эту музыку, глухо топая о деревянные половицы, с удивительной быстротой выплясывала целая шеренга неуклюжих валенок. Они производили довольно странное впечатление, эти солдаты, среди которых были и монгольские лица.
Кроме плясовых, без конца звучали пластинки с народными мелодиями, советскими песнями и маршами. Все время повторялись одни и те же мелодии, то грустные и жалобные, то наполненные затаенной страстью, то дающие выход безудержно буйным чувствам. Почти все они были выдержаны в минорных тонах, и многие из них, отражая совершенно чужой для меня характер, содержали в себе что-то пугающее. В других условиях эта неповторимая музыка покорила бы меня. Теперь же она оказывала на меня удручающее и беспокоящее действие.
Шум и веселье, царившие вокруг, являли собой резкий контраст с моим душевным и физическим состоянием. Вырванный из круга товарищей, предоставленный самому себе и своим чувствам, окруженный весело пляшущими и поющими победителями, с которыми нельзя было установить контакта, я чувствовал себя бесконечно покинутым и беспомощным, предельно подавленным, обездоленным и оторванным от далекой родины. Я был теперь подчинен чужой воле, безжалостно [154] отдан во власть неизвестных мне сил. Зависеть от милости победителей, находиться под постоянной охраной, быть окруженным колючей проволокой и грозно нацеленным на тебя оружием, вынужденным отказаться от любого проявления внешней свободы — все то, что называлось пленом, означало для меня неведомое доселе унижение и оскорбление. Сумею ли я в этом опустошающем душу беспросветном существовании найти необходимое терпение, выработать в себе внутреннее противоядие, которые одни только могут противодействовать грозящей опасности пасть духом и погибнуть? Такие мысли занимали меня в эти долгие, медленно ползущие часы. С мучительным беспокойством думал я о судьбе родины и близких мне людях, которым всемогущая неумолимая судьба — и теперь это, пожалуй, все ощутимо поняли — послала своих мрачных предвестников.